Время на прочтение: 19 минут(ы)
Е. Н. Опочинин
Яков Петрович Полонский и его пятницы
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/polonskiy/opochinin_polonskiy.html.
В серенький весенний денек в 1880 году я пришел на свою работу по разборке старого архива графов Шереметевых в их известном дворце, что на Фонтанке. Я только что расположился среди бесчисленных связок запыленных бумаг в одной из комнат над музеем Общества любителей древней письменности, выходящих окнами в сад, как за соседней дверью услышал чей-то оживленный говор. Меня чрезвычайно удивило это, так как соседние комнаты были обычно пусты и молчаливы, в них даже и мебели никакой не было, и они служили чем-то вроде временного склада ненужных вещей. Любопытство мое было возбуждено — я отворил дверь и заглянул в соседнюю комнату. Но там виднелась только спина удаляющегося графа С.Д. Шереметева. Заглянул в соседнюю анфиладу и увидел у окна мольберт, а перед ним, на одиноком стульчике в совершенно пустой комнате, какого-то человека с кистью и палитрой в руке. Расстояние между мной и незнакомцем было порядочное, близорукие глаза мои слабы, и я не мог определить даже приблизительно возраст неизвестного художника. Самое появление его здесь было удивительно: шереметевский круг, весьма замкнутый, не допускал к себе чужаков.
Все бывавшие у графа мне уже пригляделись, а этого человека я никогда не видал. С такой мыслью в голове я подошел к художнику. Шаги мои заставили его обернуться ко мне лицом, и я увидел очень пожилого человека с молодыми мечтательными глазами. Большой широкий лоб его, чуть прикрытый прядями редких русых с проседью волос, был очень красив, а все лицо, довольно правильное, но в то же время и обычное и простое, с усами и редковатой бородкой, поразило меня своим привлекательным выражением. Оно, если можно так выразиться, светилось каким-то особенным мечтательным благодушием.
Я остановился около мольберта и поклонился. Неизвестный художник бережно сложил кисть и палитру на подоконник, тяжело оперся на него и с трудом поднялся со стула.
— Полонский, — несколько в нос сказал он, протягивая мне руку и приветливо улыбаясь.
‘Да ведь это Яков Петрович Полонский, автор ‘Кузнечика-музыканта’ и многих, многих чудных стихотворений!’ — ахнул я про себя и странно смутился… Мне думалось, что я грубо вторгся к поэту, незваный и непрошеный, нарушил его уединение и помешал его работе. Я кое-как, запинаясь, высказал это, прося извинения.
Яков Петрович чрезвычайно удивился и в свою очередь немного смутился.
— Да чем же вы мне помешали! Я просто пишу с натуры деревья в саду. Теперь весна, лес еще не начал одеваться — самое интересное время, а на натуру ездить я не могу: здоровье и ноги не позволяют, — он выразительно указал в угол, где я тут только заметил пару высоких костылей.
Они, эти костыли, объяснили мне поразившую меня сутуловатость, вернее, даже согбенность в высокой фигуре поэта.
— Удивительно, как весна действует на человека, даже на такого старика, как я, — сентенционно заметил Яков Петрович.
Как будто куда-то порываешься, манит тебя, неизвестно зачем, куда-нибудь в лес… Хочется видеть, как бегут, разливаются по лугам ручьи и огромные лужи весенней воды голубеют, отражая небо. И как все это хорошо и красиво! Но здесь, в городе, этого ничего не увидишь. Это я высказал и графу Сергею Дмитриевичу, а он пригласил меня сюда пописать с деревьев в этом саду. Вы видите, я устроился недурно, — указал он рукой на мольберт, где на загрунтованной белой дощечке уже начинали появляться очертания мощных дерев шереметевского сада.
— Я не знал, что вы и художник, — заметил я.
— Вы хотите сказать — живописец? Это, если хотите, не необходимая принадлежность поэта. Но художником быть он обязан. Какой и поэт, если он не художник, если он не чувствует и не понимает красоты во всем и всюду.
Так началась моя первая беседа с Яковом Петровичем Полонским и продолжалась больше часу. Он снова принялся за свою работу, закурив очень скромную сигару, а я уселся от него поблизости на принесенном из архива стуле, предварительно уверившись, что я не помешаю.
Странное дело, но мне казалось, что я давно знаю поэта, так привлекательный образ его казался мне близким и знакомым. Я смотрел, как он, время от времени взглядывая в окно, водил кистью по начатому этюду, углубленно отдаваясь своей работе, а сам думал:
Тонконогий, тощий и широколобый.
Был он сущий гений, дар имел особый.
Да ведь это так он сам и есть ‘Кузнечик-музыкант’! И поет он свои песни так же, как кузнечик…
— Этот свист трескучий, этот звон безбрежный
Разлитой повсюду, и сухой и нежный… —
незаметно для себя выговорил я вслух.
— Что такое?! — порывисто обернувшись ко мне, спросил Яков Петрович. — Что это вам вздумалось декламировать?
— Да так, просто припомнилось.
— А много вы помните из моей поэмы?
— Я помню ее всю от начала до конца, — сказал я без ложной скромности (память у меня в молодости была действительно редкая).
— Не может быть! — удивился Яков Петрович. — Я еще никого не встречал, кто бы знал на память моего ‘Кузнечика-музыканта’. Да я и сам не знаю. Вряд ли могу прочесть без книжки хотя бы одну песнь. А вам не будет трудно прочитать мне? — сказал Яков Петрович с легкими искрами юмора в глазах, ясно говорившими: ‘Посмотрим, не врешь ли ты по молодости лет’.
Я был несколько смущен перспективой читать перед таким автором, как Я.П. Полонский, одно из его лучших произведений, но выхода не было, и я ответил, скрепя сердце:
— С удовольствием! Но простите, если я буду читать просто, как понимаю.
Полонский вместо ответа кивнул головой, и я начал знаменитое шутливое вступление:
Не сверчка-нахала, что скрипит у печек,
Я пою: герой мой — полевой кузнечик.
И я продолжал, делая паузы в тех местах, где этого требовало содержание.
С первых же стихов автор поэмы насторожился и стал внимательно слушать. Он положил палитру и кисть на подоконник и сидел, скрестив руки на груди и откинувшись на неудобном маленьком стуле. Казалось, он прислушивался к чему-то далекому или неведомо куда уходил думой. Время от времени он как бы давал мне знать, что слушает, одобрительно кивая головой.
Так была прочитана вся поэма. Читая последнюю песнь, я чувствовал себя усталым и передавал великолепные последние стихи несколько вяло и без достаточной выразительности.
— Удивительно! — заметил Яков Петрович, когда я кончил. -Очень, очень благодарю. В первый раз в жизни довелось мне встретить человека с такой памятью.
И поэт наговорил мне немало комплиментов за мое чтение, отметив в нем как особенность простоту и отсутствие пафоса.
Вскоре он собрался домой, оставив тут же на месте свои атрибуты живописца и начатый этюд в намерении побывать здесь еще не один раз. На прощанье Яков Петрович радушно пригласил меня к себе и сказал адрес:
— Тут же на Фонтанке, только подальше, туда, к Цепному мосту, дом Безобразова. А по пятницам у меня собираются. Вероятно, встретите и знакомых, а одного наверное. Это Федор Михайлович Достоевский. Впрочем, он бывает редко…
— А как вы знаете, что я знаком с Федором Михайловичем? -поинтересовался я.
— Я вспомнил, что он мне говорил о вас.
Я не решился продолжать свои расспросы, хотя и очень желал узнать, что мог говорить обо мне Полонскому Ф.М. ‘Вероятно, ничего плохого, — решил я, подумав, — если Яков Петрович пригласил меня к себе’.
Прошло несколько дней, и я отправился к Якову Петровичу. Квартира его помещалась во дворе довольно большого каменного дома Безобразова на Фонтанке, не вспомню теперь, в котором этаже: во втором или третьем, но это, право, не важно. Меня провели в кабинет поэта, небольшую комнату с дешевыми обоями на стенах и обставленную довольно скудно старой мебелью. У небольшого письменного стола в креслах сидел Яков Петрович. На столе, заваленном книгами и бумагами, не было порядка, все как-то громоздилось одно на другое. Простой письменный прибор, стаканчик с перьями и карандашами и другой, с торчащими в нем любимыми сигарами Я.П., — вот и все, что здесь было. Яков Петрович приподнялся мне навстречу и радушно меня приветствовал. В незатворенную дверь кабинета долетали откуда-то детские голоса.
Как-то сразу беседа моя с Яковом Петровичем перешла на литературу. Мы почему-то заговорили о только что появившихся тогда ‘Братьях Карамазовых’ Ф.М. Достоевского.
— Этот роман его я считаю величайшим произведением. Он весь какой-то особенный, что-то никогда еще не бывалое появилось с ним в нашей литературе. Но и какой вместе с тем гнет и мрак! И все это надо было пережить и перестрадать самому, чтобы дать в столь ярких образах и картинах. Десятки лет, вероятно, накапливался у Ф.М. материал для этого романа. Но вот что я думаю: можно ли назвать это романом? — обратился ко мне Яков Петрович.
— Но как же иначе можно было бы назвать ‘Карамазовых’? Ведь ‘роман’ — это общеупотребительное название. Не повесть же это, не рассказ?
— То-то вот и есть, что ‘роман’ общеупотребительное название для обычных произведений. Роман бытовой, даже идейный… А тут мы имеем дело с изображением типических сторон духовной жизни целых поколений. Так какой же это роман, уж скорее ‘Карамазовых’ надо было бы назвать поэмой. Ведь назвал же Гоголь ‘Мертвые души’ поэмой?
Так беседовали мы, когда в кабинет вошла совсем еще молодая женщина с очень приятным, но как будто нерусского типа лицом с красивыми темными глазами.
Яков Петрович представил ей меня, назвав ее Жозефиной Антоновной, своей женой. По правде сказать, я чрезвычайно удивился: слишком велика была разница между супругами в возрасте — поэт был чуть не вдвое старше своей жены.
Час был уже не ранний, время близилось к обеду, для первого визита было довольно, и я простился с Яковом Петровичем.
Встретившись с ним еще раз у Шереметева, при той же обстановке, в какой началось наше знакомство, я не намеревался быть у него вскоре, но судьба столкнула меня с ним как-то на Фонтанке, когда я плелся к себе на скучную работу. Поэт так радушно звал меня <,к себе>,, что я отправился к нему на другой же день.
На этот раз я застал Я.П. не одного. Принят я был не в кабинете, а в другой большой комнате. Выйдя из нее, я увидел массивного старика с густыми седыми волосами и такой же короткой бородкой, сидевшего, развалясь и поджав под себя одну ногу, на мягком диване.
Полонский представил меня, назвав незнакомца Иван Сергеич.
‘Боже мой! Да ведь это Тургенев!’ — мысленно воскликнул я, пораженный необычайной встречей. То-то что-то знакомое, много раз виденное показалось мне в его лице.
Иван Сергеевич, неразборчиво тонким голосом бросив по моему адресу какое-то обычное приветствие, не вставая, протянул мне пухлую, выхоленную руку. Я был чрезвычайно смущен и этим снисходительно-небрежным приветствием, и скользящим, незамечающим взглядом из-под густых седых бровей.
Яков Петрович указал мне на кресло рядом с ним, но я тихонько удалился в уголок, как робеющий ученик перед экзаменом. Тургенев между тем продолжал, видимо, ранее начатую речь:
— Да, так вот… Никогда еще в литературу нашу не вторгалось столько разночинцев, я хочу сказать — разночинцев по складу ума, по духу. Потому и не появляется в ней ничего крупного, особенно заметного. Дают нам каких-то больных людей, грязных оборвышей, юродивых или просто безумных развратников, водят нас в какие-то лачуги, с удовольствием описывают вонь и грязь, при одной мысли о которых начинает тошнить, и приказывают нам всем этим интересоваться, любить этих уродливых людей. Да я просто ничего этого не хочу, мне ничего этого не надо! — громко, даже чуть-чуть с привизгом закончил Тургенев. — В жизни и без того много грязи и всякой уродливости, чтобы искать их еще в книге…
Я сидел как на иголках, понимая, на кого намекал Тургенев. Мне хотелось (но я не мог решиться) сказать что-нибудь в защиту этих ‘разночинцев’, и особенно одного, к которому явно относилась вся эта речь.
Должно быть, почувствовав, что я вот-вот готов взорваться, Я.П. как-то особенно повел головой в мою сторону, и я понял, что он не одобрит моего выступления. Между тем Тургенев продолжал разливаться на ту же тему, причем в тоне его звучали нотки личной обиды. В общем получалось впечатление, что знаменитый писатель говорит все это для того, чтобы оттенить себя как единственно достойного представителя литературы, признанного не только у нас, в какой-то там России, но и во всем мире.
Я не выдержал и, вскочив с места, простился с хозяином, а его славному гостю отвесил издалека вежливый поклон. Тургенев приостановил свою речь и удивленно вскинул на меня глаза, в которых я ясно прочитал: ‘Как, ты уходишь, не дослушав, что говорю я, я, Тургенев? и ты не ценишь этого?’.
Мне невольно вспомнились слова Ф.М. Достоевского, сказанные им как-то, когда зашел разговор о Тургеневе: ‘Он человек весьма одаренный, но самомнения и надменности в нем больше, чем таланта. Он любит, чтобы ловили каждое его слово, чтобы за каждый звук, произносимый им, его хвалили. Он не выносит равнодушия, ему нужно, чтобы все взоры были обращены на него, чтобы все следили за каждым его движением…’
Мое впечатление от первой встречи с великим писателем совершенно подтвердило этот отзыв автора ‘Братьев Карамазовых’.
Однако меня несколько тревожило опасение, как бы добрый и кроткий Я.П. не рассердился на меня за то, что я так поспешно ушел от разглагольствований великого Тургенева. Но тревога моя оказалась напрасной: первая же встреча моя с Я.П. убедила меня, что он едва ли и помнил даже об ‘инциденте’ и, во всяком случае, не придал ему плохого значения.
В этом году я еще один только раз встретился с Я.П., да и то мельком, — в Москве, на великом торжестве открытия памятника Пушкину. Он появлялся там в разных местах, часто об руку со своим другом И.С. Тургеневым. Между прочим, мне выпало на долю быть вторично представленным великому писателю, на этот раз Ф.М. Достоевским. Это представление мое сопровождалось столь интересным инцидентом, что было бы грехом умолчать о нем. Случилось это после открытия памятника и знаменитой речи Ф.М. Достоевского. Я встретил его у Никитских ворот и пошел с ним вместе по бульвару. Ф.М. смотрел понуро и, видимо, чувствовал себя неважно.
— Устал я что-то, — заметил он, когда мы прошли с сотню шагов по бульвару. — Давайте сядем.
Мы уселись на первой попавшейся скамье. Ф.М. рассказал мне, что он только теперь по-настоящему узнал И.С. Аксакова и жалеет, что этого не случилось раньше.
— Да и о многом приходится жалеть, когда оглядываешься назад, — добавил он со вздохом.
— А-а-а, Федор Михайлович, — услышал я радостный возглас с боковой аллейки позади нас, и вдруг перед нашей скамьей выросла монументальная фигура И.С. Тургенева.
Я встал, чтобы дать ему место рядом с Ф.М., а тот, подняв глаза на Тургенева и указывая рукой на меня, кинул ему вопросительно:
— Вы не знакомы?
— Ка-ажется, нет, — пропел И.С.
Ф.М. по всей форме представил меня великому писателю.
Тургенев на этот раз благосклонно протянул мне руку, причем взгляд его мне ясно говорил: ‘Цени это: это великий момент в твоей жизни’.
Но я, по молодости лет, не умел оценить благосклонной снисходительности И.С. и немножко злился, задавая себе вопрос: ‘И зачем это он врет, что не узнал меня?’. Я сразу увидел, что Тургенев меня узнал с первого взгляда.
Занятый своими мыслями, я не прислушивался к разговору, происходившему рядом, но с последними словами, которые медоточиво пропел Тургенев, я вдруг заметил, что Достоевский встал со скамьи. Лицо его было бледно, губы подергивались.
— Велика Москва, — сердито бросил он своему собеседнику, — от вас и в ней никуда не скроешься! — и, отмахнувшись рукой, зашагал по бульвару.
Я приподнял шляпу перед монументальной фигурой писателя и пошел с Достоевским.
Прошло много времени, случилось немало событий. Умер Ф.М. Достоевский… Прогремела буря, начавшаяся взрывами у Певческого моста*. Тяжелый гнет налег на петербургскую жизнь, не до того было, чтобы куда-нибудь ходить, с кем-нибудь видеться. Я тихо работал в архивах Вяземского и Шереметевых, в складе Общества любителей древней письменности и у себя дома.
Не могу сказать, в каком именно году был я в первый раз в пятницу у Полонских. Знаю только и могу сказать с уверенностью, что это было уже на другой квартире, именно на углу Знаменской и Бассейной. Квартира была небольшая: единственной комнатой значительных размеров была (являлась) зала или, вернее, столовая, служившая главным образом местом пятничных собраний. Здесь подавался скромный ужин. Здесь же иногда поэт читал своим гостям вслух новые свои произведения. Впрочем, никто ничем не был стеснен на пятницах: гости разбредались по всей квартире, ютились по углам небольшими группами и в маленькой гостиной, и в кабинете хозяина, где он обычно сидел за письменным столом, покуривая недорогую сигару.
Мало, очень мало подробностей могу я припомнить о первом вечере, проведенном мною у Я.П. Полонского. Вижу я, как сейчас, приземистую фигуру Н. Н. Каразина с длинной седой бородой святочного деда, слышу басистый голос Миши Микешина. Д.В. Аверкиев с лицом дьяка XVII века, лысый, с небольшими умными глазками, сидит перед столом Я.П. и что-то повествует хриплым баском, напоминающим бурлящий самовар. Народу на этот раз было не так много, но все-таки я мог уловить, так сказать, общий тон этих собраний. Здесь царила полная свобода, все могли говорить о чем угодно, но никому бы и в голову не пришло болтать здесь о каких-нибудь пустяках, рассказать пошлый анекдот. Тем не менее вечер проходил оживленно, о скуке, томительном стеснении не было и помину. Каждый чувствовал себя легко, время проходило быстро. Интересные споры об искусстве, о литературных новинках, иногда же и о политических событиях загорались, потухали и вспыхивали вновь.
Н. Н. Каразин выразительно и картинно описывал одно из своих необычайных приключений где-то в Средней Азии. Помнится, это была встреча с тигром. Да простит мне тень милого и талантливого художника-романиста: рассказ был совершенно невероятен, но в то же время крайне занимателен, и группа гостей, собравшаяся около рассказчика, жадно ловила каждое слово. А в это время из залы слышался чей-то громкий, спорящий голос, женский смех раскатывался и умолкал… И вдруг все неожиданно притихло: хозяйка приглашала ужинать. Все пошли в большую белую комнату и уселись за длинным столом, стоявшим посередине. Беседа здесь не только не прерывалась, но достигла наибольшего оживления. Разница была лишь в том, что тут она сделалась общей.
Никак не припомню, кто именно из гостей несколько легкомысленно обмолвился мнением, что размер стиха может совершенно не согласоваться с содержанием данного поэтического произведения, то есть что и самое печальное по содержанию стихотворение, хоть бы похоронный марш, можно дать в ритме самой веселой песни.
Я.П. прислушался, поднял голову, задумчиво склоненную над тарелкой, и сказал:
— Я вас понимаю. Например, кому-нибудь пришло бы в голову написать надгробные стихи, и, по-вашему, он мог бы, воспользовавшись размером веселой песни, написать что-нибудь вроде такого надгробного плача:
Мы хороним мудреца, мудреца,
И мы плачем без конца, без конца.
Я.П. будто пропел эти развеселые стихи.
Все единодушно рассмеялись, а со всеми и автор слишком оригинального мнения. Конечно, он не решился более его отстаивать.
Вскоре после полуночи кое-кто из наиболее старых ‘пятничков’ откланялись хозяевам, а за ними и все остальные. Помнится, я вышел вместе с Д.В. Аверкиевым. В куньей шубе своей и какой-то не совсем обыкновенной шапке он еще более напоминал старорусского дьяка. Мы тихонько тащились с ним по направлению к Невскому, намереваясь закончить вечерок бутылочкой красного и кусочком сыру в каком-нибудь ресторане. Дорогой Дмитрий Васильевич делился со мной своими планами относительно использования старорусских повестей для нашей сцены.
— Прежде всего, — посоветовал он, — наш допетровский быт чрезвычайно картинен. Возьмем хотя бы одежду: этакие не серенькие какие-нибудь, не черные сюртуки, не фраки, пиджачки, а цветные кафтаны, охабни, шубы золотные, даже сапоги, и те из цветного сафьяна, а то и шитые. Я уж не говорю о женском платье: в пьесе, где много женских ролей, сцена будет, словно цветник, полный ярких цветов, перевязанных золотом. Это, конечно, одна внешняя сторона, а возьмем самую сущность старого уклада жизни: какая там простота отношений, какая истинная, в слове и в деле и какой в общем уют, тесный, но красивый.
Драматург, видимо, увлекался и говорил с жаром. Но меня он не убедил.
— Позвольте, — возразил я Дмитрию Васильевичу. — Что касается яркости одежд, своебразия, даже красоты их, я, пожалуй, могу с вами согласиться, но откуда вы взяли искренность, простоту отношений, прямоту? Бояре из честолюбия или корысти сплошь и рядом продавали и выдавали друг друга, один на другого наушничали и клеветали. Где же тут прямота? Какая тут искренность? Вспомните Годунова, Василия Шуйского.
Дмитрий Васильевич пробурчал что-то в ответ, видимо, не соглашаясь со мною, но возражений по существу не сделал.
В дальнейшем беседа наша перешла на проведенный у Я.П. Полонского вечер и продолжалась на ту же тему все время, пока мы сидели у Палкина. Я разумею старого Палкина на Большой Садовой. Обычно не особенно щедрый на похвалы Аверкиев почти восторженно отзывался о Полонском.
— Это идеалист чистой воды, — хрипел он, — с ясной душой, непорочной, как у младенца. Разговаривая с ним, отдыхаешь душой от всего нашего петербургского смрада, словно вешний цветочек нюхаешь…
Долго еще распространялся на эту тему автор ‘Каширской старины’, но всего, что он говорил, я не упомню. Приведенный отзыв Аверкиева был не единственный: с кем ни случалось мне говорить о Я.П. Полонском, все единодушно расхваливали его на все лады, особенно отмечая необыкновенную мягкость его характера, чуткую отзывчивость на все хорошее. Замечательно, что даже такие злобные петербургские литераторы, как Виктор Петрович Буренин и Федор Ильич Булгаков, и те, хотя и не дружили с поэтом, но отзывались о нем с хорошей стороны, не без легкой, впрочем, насмешливости в тоне. Обоих я никогда не видал у Полонских, да, должно быть, они никогда не бывали у поэта. А из тех, кто посещал его пятницы, могу смело утверждать, не было никого, кто отозвался бы о нем хотя с легким намеком на сомнение. Ядовитый фельетонист ‘Нового времени’ Черниговец (Вишневский) говорил о Я.П. Полонском в таких выражениях: ‘Безгранично благодушие этого человека. Это, я думаю, один из трех праведников, ради которых еще стоит до сих пор мерзостный Петроград. Яков Петрович — нежный, прекрасный цветок на нашем болоте. И заметьте: у него и мировоззрение выработалось особо благодушное. Он по-настоящему любит природу, всю, во всем ее объеме, от былинки до океана. Посмотрите, с какой любовью на своих картинах вырисовывает он каждое деревце, каждую травинку! А где, у какого поэта встретите вы такую теплоту и задушевность, какими исполнены страницы его ‘Кузнечика-музыканта’? Мне кажется, каждая умная мать должна читать эту чудесную вещь своему ребенку, лишь только он начнет что-либо понимать. Из нее научится он любить всякого жука, бабочку, комара даже, они не будут для него безразличны, а станут одухотворенными существами. Он уже не сможет быть жесток с ними и будет щадить их и спасать при всяком удобном случае…’.
Я привожу эти отзывы не в качестве запоздалого надгробного венка, а лишь по пословице: ‘из песни слова не выкинешь’. Какие же это были бы воспоминания о Я.П. Полонском, если бы я не сказал ничего о том, как относились к нему его современники. Отношение же к ним самого поэта прекрасно характеризовалось его пятницами. Там, на этих симпатичных интимных собраниях, были все равны, обращение хозяйки и хозяина со всеми было одинаково приветливо и радушно, никто и никогда не чувствовал себя там обиженным или униженным. Каждый приходил в этот дом с душевной робостью и покидал его с сожалением.
Кто же были обычно посетители пятниц у Я.П. Полонского? Я, не обинуясь, отвечу: все, то есть лица самых различных общественных положений, званий и профессий, все, от всесильного министра (я имею в виду К.П. Победоносцева) до маленького газетного сотрудника и т. п. Что касается до именного списка посетители пятничных собраний, то я при всем напряжении памяти не мог бы привести его здесь в сколько-нибудь полном виде и только благодаря любезному содействию сына поэта А.Я. Полонского имею возможность восстановить его, но и то, я уверен, не без пропусков. Прилагаю этот список в конце настоящего моего очерка.
А пока считаю необходимым рассказать об одной из пятниц, именно 30 декабря 1886 года, совпавшей с именинами Я.П. Полонского.
К сожалению, я не был в этот день у Полонского и узнал о тезоименитстве поэта лишь через неделю. А между тем собрание на этот раз было поистине замечательное и ознаменовалось коллективным приветствием в стихах, обращенным к Я.П. от лица семи его гостей: Д.В. Аверкиева, Писарева, Александра Штакеншнейдера, Н.Н. Каразина, В.М. Гаршина, Н.С. Лескова и Аленицына.
Те, кто в этот день не удосужился посетить поэта, потерпели упрек за это, упомянутый в стихах. В числе этих последних был и я, и я был устыжен за то.
Вот это знаменательное полушуточное стихотворение.
Грустен и весел вхожу я, Полонский, в твою небольшую квартиру,
Сколько художников тут, и поэтов, и знаменитых ученых…
Здесь драматург наш известный Аверкиев Дмитрий Васильев,
Писарев — трагик российский с челом, устремленным к звездам,
Здесь Каразин, бытописец стран отдаленных, свирепых —
Азии Средней, а вот и Микешин Михайло,
Вечных творец монументов, коих не сгложет и время.
Тут и философ, усердный великого Канта поклонник
Страхов Никола, рожденный от имя того же просяща.
Тут Соловьев-византиец и Вышнеградский — кудесник
Дела российских финансов, Гаршин — писатель скромнейший,
Много пустивший по свету чудесных и славных творений,
Венгеров — критик свирепый и Майков — певец сладогласный,
Юный Черкасов юрист и Бибиков — юный писатель,
И Аленицын Владимир, на море Аральском открывший
Муху, светящую вкупе с искристою редкою рыбой.
Дивный ваятель Чижов, обучивший ваятеля также,
Милую дома хозяйку, супругу твою, Жозефину.
Тут и Лесков еретик, Ахиллы дьякона друг неразлучный*.
Тут обуздатель печатного слова Михайло Златковский,
Сам нецензурный поклонник красот сокровенных природы.
Тут и Ратынский, маститейший цензор из ныне живущих,
Польских гербов превеликий знаток и любитель.
Тут Штакеншнейдер актер, зачинатель сего песнопенья,
Он же любитель бутылки, а также прекрасного пола.
Тут и пьянистка Сипягина, ставшая дамой морскою.
С Лилиенфельдом супругом — ценителем моря отважным.
Здесь Александр Топоров — Тургенева друг неразлучный,
Здесь маринист Айвазовский — великий в мире художник,
Здесь и Веревкин гравер, тонким резцом начертавший
Лик столь любезный всем нам Иакова — дома владыки.
Тут и Ясохов брадат, блюститель закона в сенате,
Врач знаменитый Рюльман — целитель носов и гортаней.
Уманца оба супруга являют нежнейшую пару:
Он воспевает Фирдуси, она ж его вдохновляет,
Тетка поэта — Елена Андреевна, которого дядей
Нежно она величает противу всяких обычай.
Тут и вдова мариниста, вечно живущего с нами
В ряде бессмертных творений, Гаршина также супруга —
Врач, умудренный наукой на ныне скончавшихся курсах…
Рад я их видеть безмерно, но все ж мне горько помыслить,
Что я не вижу здесь многих друзей твоих, нежно любимых.
Графа Кутузова нет, нет и Пертелева князя.
Нет Безобразовой здесь, нет Григоровича также.
Нет тут и многих друзей, и да будет за это им стыдно.
Составители:
Аверкиев
Писарев
Александр
Штакеншнейдер
Каразин
В. Гаршин
Лесков
Аленицын.
Проходил месяц за месяцем, протекали года, а пятницы у Полонского оставались неизменными, и все, кто мог, у кого был досуг, посещали радушный дом хозяина. Как-то, помню, Яков Петрович неожиданно днем заехал ко мне, но не застал никого дома. Его провели в мой кабинет, где и нашла его, вернувшись вскоре, моя жена. Побеседовав с ней некоторое время, поэт уехал. Он оставил на моем письменном столе, как раз под развешенными на стене предметами старинного оружия, листочек со следующим забавным стихотворением, размашисто написанным его характерным почерком:
Когда б я древним был кинжалом,
Меня бы смазывали салом,
Чтоб я не ржавел никогда,
Но я поэт, и не беда,
Коли никем не буду смазан,
Не буду куплен знатоком
И у него под нумерком
К гвоздю веревочкой привязан.
Не считая нескольких записок и надписей то в стихах, то в прозе на выходивших сборниках стихотворений Я.П., это был почти единственный у меня его автограф. Сохранил я, кроме того, семь-восемь рисунков его карандашом и акварелью, и все они находятся у меня в большом альбоме. Написанная же им масляными красками картинка, изображавшая группу деревьев шереметевского сада, подаренная мне поэтом при первом нашем знакомстве, к сожалению, пропала у меня в деревне.
Время разъединяет людей. Шли годы. Мне все реже и реже удавалось бывать по пятницам у Полонского. Кое-кто из постоянных посетителей пятниц умер. Бросился с лестницы и убился насмерть Всеволод Гаршин. Говорили, что он покончил с собой в припадке безумия. Не думаю, чтобы это была правда. Это просто был человек, у которого не хватило сил помириться со всей мерзостью жизни. Ведь человек этот всегда страдал. Даже и творческая работа его была для него мучительна. Я, помню, встретился с ним в последний раз на Большой Московской улице, он ходил на службу куда-то неподалеку. Не знаю почему, но В.М. в этот раз особенно горячо приветствовал меня при встрече, даже одной рукой обнял и притянул меня к себе, а в глазах его я приметил выражение такой мучительной боли, что мне стало жутко. Узнав вскоре о внезапной кончине его, я невольно вспомнил об этой последней нашей встрече… И мучительное предположение, что В.М. в то время, быть может, чего-нибудь искал у людей, наполнило мою душу раскаянием: зачем я не подошел к нему ближе, не расспросил его о том, чем он болеет, не постарался отвлечь его от его гибельной мысли. Не знаю, конечно, как бы вырос в конце концов Всеволод Гаршин, чем бы завершился его оригинальный, большой талант, но это был человек чистейшей души, это был борец высшей правды. Мне кажется даже, что безвременная горькая кончина его как-то подходит к нему, как-то странно вяжется с его образом, с его юной душой и вечно пылающей мыслью. Мне думается, что именно к нему, а не к кому-либо другому, относятся стихи Малерба:
Il etait du monde, ou les plus belles choses
Ont le pire destin…
(Это был мир, где самое прекрасное
Имело худшую судьбу… (фр.))
В конце восьмидесятых годов, хотя и бывая далеко не часто у Полонских, я все же не переставал встречаться с поэтом то у общих знакомых, то в Главном управлении по делам печати, а то и на каких-нибудь художественных сходбищах и вечеринках. Случалось, Яков Петрович направлял ко мне кое-кого из пробовавших ‘бряцать на лире’. Поэта прямо одолевали эти странники, блуждавшие у подножия Парнаса, ему некогда было читать их произведения, и вот он направлял поэтов-аспирантов к кому-нибудь из своих друзей. Выпадала иногда эта честь и на мою долю.
Между прочим, помню я, как-то зимой явился ко мне молодой паренек, чистенько одетый, с приятным лицом и бойкими глазами. Он развязно подал мне конверт, на адресе которого я прочел свое имя, написанное почерком Я.П. Полонского. Поэт, извиняясь, что обременяет меня, и рекомендуя мне подателя письма, некоего Яшина, по профессии полотера, который пробует свои силы на поэтическом поприще, просил ознакомиться с его произведениями и не обинуясь сказать, стоит ли ему продолжать эти опыты или нет.
Я, признаться, был поставлен в большое затруднение: мне очень хотелось исполнить желание Якова Петровича, но, с другой стороны, тяжело было брать на себя решение столь большой важности.
‘Как же быть? — раздумывал я. — Человек, может быть, уже отказался от своей прежней профессии и перешел к творчеству, а я вдруг ему скажу, что ему надо снова приниматься за щетку и мастику?’.
Однако пока что сели.
— Потолкуем, мол, — обратился я к поэту.
— Что ж, — говорит, — пожалуй.
Чувствовал я себя прескверно. Черт знает что, если введешь человека в заблуждение или, того и гляди, ни за что ни про что обидишь его. С минуту просидели мы молча, очень неловко себя чувствуя. Наконец, набравшись храбрости, я кое-как решился спросить, увидав в руках моего поэта объемистую тетрадь:
— Не будете ли вы добры, не прочтете ли мне что-нибудь из ваших опытов.
Поэт как-то сразу развернул тетрадь и с упоением громко затараторил, отрубая стихи одно от другого, как топором. И что это были за стихи! Какая-то невообразимая поэтическая похлебка, набор рифм из Пушкина, Жуковского и полународных стихотворцев, разухабистых, развеселых, печатавших свои произведения в недрах издательств Никольской улицы в Москве, без какого-либо смысла и связи, никому не нужный набор слов и звуков…
Откатав две страницы одним духом, Яшин замолчал и выжидательно посмотрел на меня. Я сначала потерялся, но тут же сообразил, что Я.П., конечно, не имел никакого понятия о музе Яшина и направил его ко мне, совершенно не зная, что он собою представляет. Чтобы подтвердить это свое предположение, я спросил Яшина, читал ли он свои стихи Я.П. Полонскому?
— Никак нет, — отрезал он. — Я им принес и оставил, а они после увидели меня как-то, отдали мне назад тетрадку и сказали, чтобы я сходил с их письмом к вам. Вот я и пришел.
И он улыбался доверчиво и добродушно. Мне же было как-то тяжело и даже стыдно. ‘Ну как, — думал я, — объяснить этому младенцу, что у него нет и тени дарования и что ему надо продолжать свою прежнюю работу полотера?’. Я раскрыл и задумчиво перевертывал страницы тетрадки и вдруг наткнулся на стихи, необычайные даже для Яшина:
У врат рычащего потока
Я вижу все, что видит око…
Я невольно расхохотался. К удивлению моему, громко и весело рассмеялся вместе со мною и Яшин. Лед был разбит, и тут мне легко было просто и откровенно сказать Яшину, что ему надо бросить свои поэтические опыты и начать учиться или обратиться к своей прежней работе. Он не оспаривал меня, а только утверждал, что очень занятно ‘складывать стихи’.
Я как-то рассказал Я.П., чем кончилось у меня дело с Яшиным. Он искренно смеялся, повторял несколько в нос приведенное мною ему двустишие:
У врат рычащего потока
Я вижу все, что видит око…
Впрочем, относительно этих стихов он утверждал, что они не Яшина, а были списаны им из какой-то книжки.
Ранней весной 1891 года я уехал совсем из Петербурга и временно перебрался на житье в деревню в Ярославской губернии. Прощаясь перед отъездом со знакомыми, зашел я в последнюю пятницу проститься с Яковом Петровичем. Ему что-то нездоровилось, он сидел нахохлившись у письменного стола, прикрыв пледом зябкие длинные ноги. В комнате поместились, кто где хотел, обычные посетители.
Как всегда, шла непринужденная беседа, как всегда, никто не стеснялся выходить из комнаты, присаживаться к сидящим в зале, побеседовав, снова возвращаться и т. д.
Я.П. был мрачен.
На прощанье поэт подарил мне свою последнюю книжку — поэму ‘Собаки’ с надписью:
‘Такому-то от Я. Полонского.
В путь дорогу
Читать понемногу’.
Впоследствии я подарил эту реликвию поэта вместе с другими его автографами в один из московских музеев.
Лет пять после этого я не виделся с Полонским. Помнится, в 1896 году я, будучи в Петербурге, зашел к нему днем. Сильно постарел бедный Я.П., но по-прежнему высоко держал свое знамя поэта. Сначала он не узнал меня, а потом стал, как прежде, приветлив и ласков. Я рассказывал ему, как хорошо в деревне, как красив бывает ранним утром наш старый сад, как ночью над ветлами пруда мечутся с цирканьем летучие мыши, а где-то в глубине ближней просеки спокойным, постепенно снижающимся голосом трещит козодой, словно кто-то невидимый заводит английские часы.
— Хорошо! — в ответ на мое бледное описание прелести деревни воскликнул Яков Петрович. — Люблю я деревню и нашу простую, немного грустную природу. В ней нет пышных праздников, но зато есть большая элегическая задушевность…
Это было мое последнее свидание с Я.П. Полонским, и я это почувствовал, сам не знаю почему, прощаясь с ним.
Я жил уже в Москве, когда окончил свои дни благодушный автор ‘Кузнечика-музыканта’. Тогда же я написал о нем малую памятку, которую и дополняю ныне этими краткими воспоминаниями.
Русская литература богата поэтами. Может быть, некоторые из них (я не говорю о Пушкине, Лермонтове) обладали более блестящим дарованием, но едва ли чья-либо муза сверкала такой безупречной чистотой, как муза автора ‘Кузнечика-музыканта’, никто не умел так любить природу, как любил ее Полонский. В его песнях как бы слышится отзвук родных русских полей, они задумчивы и грустны, как в вечернюю пору наши элегические перелески…
Прочитали? Поделиться с друзьями: