Я боюсь, Замятин Евгений Иванович, Год: 1921

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Евгений Замятин

Я боюсь

Евгений Замятин. Сочинения.
М., ‘Книга’, 1988
Я боюсь, что мы слишком бережно и слишком многое храним из того, что нам досталось в наследие от дворцов. Вот все эти золоченые кресла — да, их надо сберечь: они так грациозны и так нежно лобызают любое седалище. И пусть бесспорно, что придворные поэты грацией и нежностью похожи на прелестные золоченые кресла. Но не ошибка ли, что институт придворных поэтов мы сохраняем не менее заботливо, чем золоченые кресла? Ведь остались только дворцы, но двора уже нет.
Я боюсь, что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней. В 1794 году 11 мессидора Пэйан, председатель комитета по Народному Просвещению, издал декрет — и вот что, между прочим, говорилось в этом декрете:
‘Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за злобой дня, они знают моду и окраску данного сезона, знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившись под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…’
Этим презрительным декретом — французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы — своих ‘юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть’, когда петь сретение царя и когда молот и серп,— мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное право писания од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию. Я боюсь — Пэйан прав: это лишь развращает и принижает искусство. И я боюсь, что если так будет и дальше, то весь последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы, ибо неюркие вот уже два года молчат.
Что же внесли в литературу те, которые не молчали?
Наиюрчайшими оказались футуристы: не медля ни минуты — они объявили, что придворная школа — это, конечно, они. И в течение года мы ничего не слышали, кроме их желтых, зеленых и малиновых торжествующих кликов. Но сочетание красного санкюлотского колпака с желтой кофтой и с не стертым еще вчерашним голубым цветочком на щеке — слишком кощунственно резало глаза даже неприхотливым: футуристам любезно показали на дверь те, чьими самозваными герольдами скакали футуристы. Футуризм сгинул. И по-прежнему среди плоско-жестяного футуристического моря один маяк — Маяковский. Потому что он — не из юрких: он пел революцию еще тогда, когда другие, сидя в Петербурге, обстреливали дальнобойными стихами Берлин. Но и этот великолепный маяк пока светит старым запасом своего ‘Я’ и ‘Простого, как мычание’. В ‘Героях и жертвах революции’, в ‘Бубликах’, в стихах о бабе у Врангеля — уже не прежний Маяковский, Эдисон, пионер, каждый шаг которого — просека в дебрях: из дебрей он вышел на ископыченный большак, он занялся усовершенствованием казенных сюжетов и ритмов. Впрочем, что же: Эдисон тоже усовершенствовал изобретение Грэхема Белла.
Лошадизм московских имажинистов — слишком явно придавлен чугунной тенью Маяковского. Но как бы они ни старались дурно пахнуть и вопить — им не перепахнуть и не перевопить Маяковского. Имажинистская Америка, к сожалению, давненько открыта. И еще в эпоху Серафино один считавший себя величайшим поэт писал: ‘Если бы я не боялся смутить воздух вашей скромности золотым облаком почестей, я не мог бы удержаться от того, чтобы не убрать окна здания славы теми светлыми одеждами, которыми руки похвалы украшают спину имен, даруемых созданиям превосходным…’ (из письма Пиетро Аретино к герцогине Урбинской). ‘Руки похвалы’ и ‘спина имен’ — это ли не имажинизм? Отличное и острое средство — image — стало целью, телега потащила коня.
Пролетарские писатели и поэты — усердно пытаются быть авиаторами, оседлав паровоз. Паровоз пыхтит искренне и старательно, но непохоже, чтобы он поднялся на воздух. За малыми исключениями (вроде Михаила Волкова в московской ‘Кузнице’) — у всех пролеткультцев революционнейшее содержание и реакционнейшая форма. Пролеткультское искусство — пока шаг назад, к шестидесятым годам. И я боюсь — аэропланы, из числа юрких, всегда будут обгонять честные паровозы и, ‘притаившись под эгидой свободы, похищать ее именем мимолетное торжество’.
К счастью, у масс — чутье тоньше, чем думают. И поэтому торжество юрких—только мимолетно. Так мимолетно было торжество футуристов. Так же мимолетно проторжествовал Клюев, после патриотических стихов о подлом Вильгельме — восторгавшийся ‘окриком в декретах’ и пулеметом (восхитительная рифма: пулемет — мед!). И, кажется, не торжествовал даже мимолетно Городецкий: на вечере в Думском зале он был принят холодно, а на его вечер в Доме Искусства — не пришло и десяти человек.
А неюркие молчат. Два года тому назад пробило ‘Двенадцать’ Блока — и с последним, двенадцатым, ударом Блок замолчал. Еле замеченные — давно уже — промчались по темным, бестрамвайным улицам ‘Скифы’. Одиноко белеют в темном вчера прошлогодние ‘Записки мечтателя’ Алконоста. И мы слышим, как жалуется там Андрей Белый: ‘Обстоятельства жизни — рвут на части: автор подчас падает под бременем работы, ему чуждой, он месяцами не имеет возможности сосредоточиться и окончить недописанную фразу. Часто за это время перед автором вставал вопрос, нужен ли он кому-нибудь, то есть нужен ли ‘Петербург’, ‘Серебряный Голубь’? Может быть, автор нужен, как учитель ‘стиховедения’? Если бы это было так, автор немедленно положил бы перо и старался бы найти себе место среди чистильщиков улиц, чтобы не изнасиловать свою душу суррогатами литературной деятельности…’
Да, это одна из причин молчания подлинной литературы. Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь, Тургенев во ‘Всемирной Литературе’, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера, Герцен читал бы лекции в Балтфлоте, Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить — жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей,— Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре ‘Ревизора’, Тургеневу каждые два месяца по трое ‘Отцов и детей’, Чехову — в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно-радостно ‘воплощающего свои замыслы в бронзе’, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского,— теперь расцениваются одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем — выбор: или стать Брешко-Брешковским — или замолчать. Для писателя, для поэта настоящего — выбор ясен.
Но даже и не в этом главное: голодать русские писатели привыкли. И не в бумаге дело: главная причина молчания — не хлебная и не бумажная, а гораздо тяжелее, прочнее, железней. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс,— тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло.
Пытающиеся строить в наше необычайное время новую культуру часто обращают взоры далеко назад: к стадиону, к театру, к играм афинского демоса. Ретроспекция правильная. Но не надо забывать, что афинская — афинский народ — умел слушать не только оды: он не боялся и жестоких бичей Аристофана. А мы… где нам думать об Аристофане, когда даже невиннейший ‘Работяга Словотеков’ Горького снимается с репертуара, дабы охранить от соблазна этого малого несмышленыша — демос российский!
Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое.
[1921]

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые // Дом Искусств. Пб., 1921. No 1. С. 43—45, впоследствии // Вестн. литературы, 1923. Март. С. 14—15. Авторский текст (черновой автограф) // ИМЛИ, 47, 1, 180. Печатается по тексту журнала.
Осенью 1929 г.— в период оголтелой травли — Замятин писал: ‘Я никогда не боялся критиковать то, что мне казалось консервативным в нашей современности. Критиковать ‘старый мир’ сейчас, живя в Советской России,— очень удобно и выгодно, этим занимаются многие — и именно потому я не занимаюсь этим. Я предпочитал заниматься этим тогда, когда это было менее удобно — в царское время: тогда мне приходилось сталкиваться с царской цензурой и царским судом.
То, что я никогда не скрывал своего отношения к почти повальному литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию,— это, мне кажется, является второй причиной травли. Посвященные именно этому вопросу две мои статьи — ‘Я боюсь’ и ‘О сегодняшнем и современном’ — вызвали особенные нападки, первая из них едва ли не была исходным пунктом всей восьмилетней газетной журнальной кампании против меня. <...>‘ (Письмо в Управление делами СНК).
Вопросы о позиции писателя перед засильем безличного ‘мы’, перед требованием ‘правильного’ изображения жизни или перед лицом борьбы за монопольное право писать оды и лягать издохшего льва, оставались постоянным предметом размышлений Замятина. На эти темы он говорил неустанно, в каждой своей статье. Но, быть может, яснее всего позиция Замятина выразилась в коротких черновых заметках, так и не опубликованных им при жизни:
‘Некогда был образован профессиональный союз для постройки Вавилонской башни. Такого же типа профессиональные союзы писателей и художников, потому что каждый из них говорит на своем языке — хотя бы все они говорили по-английски или по-русски. Для того, чтобы защитить это право каждого говорить на своем языке,— для этого и нужны союзы писателей и художников’.
‘Мисс Y. вышла замуж за м-ра Z.— совсем не потому, что она на самом деле любит и хочет м-ра Z, a потому что она любит и хочет автомобиль м-ра Z и общественное положение м-ра Z. Мисс Y. по-моему проститутка.
Писатель Y. написал революционные стихи — совсем не потому, что он на самом деле любит пролетариат и хочет революции, а потому что он любит и хочет автомобиль и общественное положение. Писатель Y. по-моему проститутка’.
‘Если есть ‘правильное’, т. е. общепринятое, узаконенное изображение жизни, то писатель, конечно, должен изображать жизнь неправильно, по-своему, по-новому. Только тогда его работа чего-нибудь стоит, и только тогда он создаст новую социальную ценность. Постоянная переоценка ценностей — это то, чего подлинный писатель требует от самого себя. Общество (всякое), к сожалению, требует от писателя совсем другого: признания установленных ценностей’.
Статья Замятина ‘Я боюсь’ вызвала резкую отповедь всех тех, кто боролся за новую пролетарскую культуру. А. Воронский писал по поводу статьи Замятина: ‘Тяжко положение писателя ‘не из юрких’, как тяжко всеобщее положение всех слоев населения теперь в Советской республике. Однако вопрос о ‘безумцах, отшельниках, мечтателях, еретиках, бунтарях’, которых угнетает большевистская диктатура, разрешается далеко не так просто, и весь вопрос далеко не так ясен, как это кажется Е. Замятину.
Практически писания Е. Замятина об отшельниках, еретиках и бунтарях, согнутых в бараний рог большевистской диктатурой, означают не что иное, как призыв к тому, чтобы дали возможность Мережковскому и ему подобным писать о казни при помощи вшей, а Бунину рассказывать о супе из человеческих пальцев’ (Воронский А. Об отшельниках, безумцах и бунтарях // Красн. новь, 1921. No 1. С. 292—295). А. В. Луначарский так комментировал ‘печальное размышление’ Замятина, заключенное в последних строках статьи ‘Я боюсь’: ‘Я сам писал о том, что у некоторых коммунистов есть тенденция к крайней обидчивости, к заподозрению контрреволюции под всяким листком и к проявлению власти в то время, как коммунисты должны были бы власть проявлять с известным отвращением. Ведь мы ненавидим власть и чужую и свою (см. Ленина ‘Государство и революция’) и только применяем ее там, где это совершенно необходимо, совершенно так же, как и оружие. Такая болезнь в кругах, близких к революции и творящих ее, имеется, но преувеличивать ее никак не приходится. Никакого нового католицизма нет, а вот бумаги нет — это гораздо хуже. Советская власть, при наличии достаточного количества средств воспроизведения, весьма свободно печатала бы всякую нейтральную литературу. Да и те стеснения, которые мы вынуждены сейчас налагать на литературу, поскольку идет борьба, а искусство есть оружие, отпадут, и нужно быть невероятно пугливым, что-то вроде пуганой вороны, чтобы сказать, что будущее русской литературы все в прошлом. Каким ‘прошлым человеком’ надо быть, чтобы сказать это?’ (Печать и революция. 1921. No 2. С. 225).
‘Замятин был неосторожен, как все, впрочем, испуганные и отчаявшиеся,— писал Вяч. Полонский в 1928 г. о статье Замятина ‘Я боюсь’.— Ему казалось, что история кончилась. Но не прошло и двух лет — появились не Брешко-Брешковские, а подлинные таланты, и вовсе не ‘юркие’, а глубоко захватившие мир’ (Полонский В. Очерки литературного движения революционной эпохи (1917—1927). М., Л., 1928. С. 21, см. также отклики А. Беленсона (Жизнь искусства. 1921. 12—13 февр.), А. Евгеньева (Вестн. лит. 1921. No 3. С. 5—6), Н. Пчелинцева (Твори! 1921. No 3/4), К. Фамарина (Вестн. работников искусства. 1921. No 8/9), К. Федина (Книга и революция. 1921. No 8/9. С. 85—86).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека