Взгляд на мою жизнь (Фрагменты), Дмитриев Иван Иванович, Год: 1826

Время на прочтение: 143 минут(ы)

И. И. Дмитриев

Взгляд на мою жизнь (Фрагменты)

И. И. Дмитриев. Сочинения
М., ‘Правда’, 1986
Составление и комментарии А. М. Пескова и И. З. Сурат
Вступительная статья А. М. Пескова

ВВЕДЕНИЕ

С лишком шестидесяти лет, я решился описать некоторые события, имевшие более или менее влияния на мою нравственность, на самое положение мое в обществе.
Может быть, со временем записки мои будут известны, может быть, некоторые из читателей моих обвинят меня в том, что я, скудный в делах и мыслях, по самолюбию моему мечтал равняться с значительными людьми и подобно им продлить о себе память.
Предупреждаю их, что совсем другие причины управляли пером моим: я и в молодых летах не бывал слишком рассеян. Вместо вседневных посещений театров, балов и многолюдных собраний любил более прогулки пешком и без товарища по загородным полям, по городским улицам, на площадях, где толпится народ, любил везде быть свободным невидимкою или сидеть за книгою, иногда же проводить время в кругу двух-трех приятелей по мыслям и по сердцу.
Теперь уже и по самой необходимости стал еще более домоседом: ноги отказываются служить мне, глаза мои тоже, старые связи перевелись, новые заводить трудно и не прочно. Пришлось искать занятий в самом себе и доживать воспоминанием.
Итак, приступая к моим запискам, я хочу разделить их на три части: в первой брошу взгляд на мое детство и воспитание, сказав несколько слов об моем юношестве, пройду лучшую часть авторской моей жизни, упомяну о литераторах и поэтах, отличавшихся в то время на поприще нашей словесности. Исполню долг, приятнейший для благородного сердца, посвятить несколько строк и воспоминанию о тех, которые любили только меня со всеми моими недостатками и поучительным примером нравственной жизни своей были мои благотворители. Во второй и третьей опишу достопамятные для меня случаи в продолжение гражданского моего служения.
Москва, 1823. Июля 20 дня.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ

Отчизна моя Симбирская губерния. Я родился в 1760 году, сентября десятого дня, в родовом нашем поместье, селе Богородском, в двадцати пяти верстах от окружного города Сызрана. На осьмом году возраста отвезен был родительницею моей в губернский город Казань к отцу ее, отставному полковнику Афанасью Алексеевичу Бекетову, и отдан в тот же пансион, в котором уже с год находился старший брат мой Александр, обучаться французскому языку, арифметике и рисованию.
В следующем году скончалась моя бабка, которой мать была природная шведка. Дед мой решился несколько месяцев прожить в Симбирске, бывшем тогда еще провинциальным городом Казанской губернии, чтобы в горести своей иметь отраду быть вместе с моею матерью и одним из сыновей своих. Уговорили и учителя нашего перевести свой пансион туда же, но его существование там продолжалось не далее 1772 года.
Учитель мой г. Манжень, французский мещанин, застал в Симбирске другой пансион, заведенный Лорансенем, бывшим французским офицером. Между обоими началось соперничество: ученики переходили от одного к другому. Кроткий Манжень, устав бороться с совместником, исполненным еще военного духа, закрыл свой пансион и съехал в деревню к богатому казанскому помещику Макарову, обучать его сына, бывшего впоследствии игралищем фортуны и одним из остроумных наших писателей. Это Петр Иванович Макаров.
Прибавлю к слову, что некогда у того же Манженя обучался в детских летах и Михайло Никитич Муравьев, когда отец его жил в Казани. Учитель наш истощался пред нами в похвалах образцовому своему ученику, с жаром рассказывал нам о его добронравии, прилежности к учению, об его редкой памяти, и я, бывши еще отроком, начал уважать будущего писателя.
Около года пробыл я без учителя. Потом отдан был в новый пансион к г. Кабриту, отставному нашей службы поручику, воспитаннику Сухопутного кадетского корпуса. Впоследствии он уже был правителем канцелярии наместника Игельстрома и умер в Москве отставным надворным советником. В этом пансионе обучался я с старшим братом языкам французскому и немецкому, русскому правописанию и слогу, истории, географии и математике. Признаюсь, что я до того времени считался, в последнем классе самым тупым учеником. От прежнего учителя моего, гарнизонного сержанта Копцева, я только и слышал непостижимые для меня слова: искомое, делимое, видел только на аспидной доске цифры и сам ставил цифры же наудачу, без всякого соображения, потом с робостию представлял учителю мою доску, он осыпал меня бранью, стирал мои цифры, ставил свои, и я спешил тщательно списывать их красными чернилами в мою тетрадку. Таким образом оканчивался каждый урок мой в математике, но под руководством Кабрита я начал понимать всю важность этой науки и в три месяца успел в ней более, чем у прежнего учителя Копцева в продолжение года.
Кабрит был очень мил в обращении с нами: во время уроков часто давал нам отдыхать, позволяя предлагать ему вопросы, всегда охотно отвечал на них, и сообщал между тем какие-либо полезные сведения, в детстве мы обыкновенно прельщаемся воинским нарядом: он объяснял нам обязанности чинов, рассказывал иногда военные анекдоты и знакомил нас с отличными того времени полководцами. Я любил и слушать его, и ему повиноваться. Никакой урок его не был мне в тягость. Особенно же я охотно занимался историческим и сочинением писем по его темам. Хотя и стыдно мне было иногда слышать смех учителя и старших учеников, когда я прочитывал белух сочиненную мною нелепость, но мысль, что я учусь :очинять, и надежда научиться писать лучше успокаивали оскорбленное мое самолюбие.
Ученье мое и здесь недолго продолжалось. Дошли до отца моего слухи, что умный и добрый Кабрит, которому тогда было 26 лет, платил дань слабостям своего возраста. Он испугался последствия худых примеров и взял нас из пансиона. Итак, на одиннадцатом году моей жизни прекратился решительно курс моего учения, когда я во французском языке не дошел еще до синтаксиса, а в немецком остановился на глаголах.
По выходе из пансиона я проживал при отце моем по нескольку месяцев в деревне во ста верстах от Симбирска и пользовался свободою гораздо меньше, чем в пансионе. Отец мой заставлял меня с братом под строгим своим надзором повторять старые наши уроки. Часто сам прослушивал нас в грамматике французской и немецкой, заставлял выучивать наизусть школьные (Colloquia scholastica) и домашние разговоры, изданные на грех языках еще в царствование императрицы Анны, или переводить из старинного же ‘Собрания писем’ Вуатюра, Костара и Бальзака (да не встревожатся этим словом нынешние добровольные наши судьи в журналах!), отысканных им также в своей библиотеке.
Такой ход учения наводил на меня грусть и отвращение, тем более, что я уже с десяти лет набил голову мечтательными приключениями. В бытность мою еще в первом пансионе я уже прочитал ‘Тысячу <и> одну ночь’, ‘Шутливые повести’ Скаррона, ‘Похождения Робинзона Круза’, ‘Жильблаза де Сантилана’, ‘Приключения маркиза Г***’ (I) {Цифры в тексте воспоминаний отсылают к примечаниям, приложенным Дмитриевым к ‘Взгляду на мою жизнь’ (см. с. 368—375).— Ред.}. По этой книге я получил первое понятие о французской литературе: читая, помнится мне, в третьем томе описание ученой вечеринки, на которую молодой маркиз и наставник его приглашены были в Мадриде, в первый раз я услышал имена Мольера, Буало, Лопец де Вега, Расина и Кальдерона, критическое о них суждение и захотел узнать и самые их сочинения, этому же роману обязан я и тем, что начал понимать и французские книги.
Дочитав четвертый том ‘Похождений маркиза Г***’, узнал я, что последних двух томов еще нет в переводе. Это навело на меня грусть, сколько раз я вздыхал, что пришло мне оставаться в неизвестности об участи моих героев. ‘Не отчаивайся,— сказал мне однажды г. Руцкой, всегдашний наш гость и лекарь бывшего Московского Легиона, стоявшего тогда в Симбирске,— я пороюсь в моих французских книгах, не найду ли в них пятого и шестого тома’. И что же? На другой день принес мне их в подарок! Как я был доволен! Этот день был для меня праздником! Но радость моя была минутная: в первый же вечер схватил я пятый том, пробежал в нем первую страницу, и понял только несколько слов, изредка легкую фразу, и не мог еще понимать полного содержания периода. Но чего не превозмогают настойчивость и терпеливость? Я положил, с помощию вояжирова лексикона, непременно прочитать от доски до доски оба тома. Приступя к исполнению, я день ото дня стал понимать более, при чтении шестого тома уже я почти не имел нужды в лексиконе. Наконец, этот отважный подвиг был для меня эпохою, с которой начал я читать французские книги уже не поневоле, а по охоте и впоследствии уже мог переводить Лафонтена.
Чтение романов не имело вредного влияния на мою нравственность. Смею даже сказать, что они были для меня антидотом противу всего низкого и порочного. ‘Похождения Клевеланда’, ‘Приключения маркиза Г***’ возвышали душу мою. Я всегда пленялся добрыми примерами и охотно желал им следовать.
Однажды, ехав из деревни в Симбирск, я сидел в коляске с моим братом, он молчал, и я тоже, окидывая между тем глазами с обеих сторон поля, дубравы и селения, вдруг пришло мне на мысль, отчего я так долго молчу и ни о чем не рассуждаю? Помню из книг, что молодой маркиз дорогою рассуждал в коляске с своим наставником, барон Пельниц с своим сыном, и Дон Фигероазо, или Уединенный Гишпанец, также с своими детьми, отчего же никакие предметы, никакой случай не возбуждают во мне размышлений? ‘Конечно, оттого,— думал я,— что они были умнее’. При этом замечании мне стало грустно.
Еще в том же возрасте стал я знакомиться и с русской поэзией. Матушка любила стихотворения А. П. Сумарокова. Живучи в Петербурге, она лично знала его. Поэт был в коротком знакомстве с родным братом ее, Никитою Афанасьевичем Бекетовым. Не считая трагедий ‘Гамлета’, ‘Хорева’, ‘Синава и Трувора’ и ‘Аристоны’, полученных ею в подарок от самого автора, она знала наизусть многие из других его стихотворений. Мне очень памятна минута, когда она в деревне пересказывала оду его, посвященную Петру Великому. Матушка сидела на канапе за ручною работою, а старший брат мой против ее на подножной скамеечке, и, держа на коленях лист бумаги, он записывал карандашом стих за стихом, я же, стоя за ним, слушал с большим вниманием, хотя и не все понимал — это было еще до вступления нашего во второй пансион, и тогда я едва ли не в первый раз услышал имена Париса и Авроры,— но помню, что при одном произношении слов ‘златого века’, ‘утешения’ я находил в этих стихах какую-то неизъяснимую для меня прелесть, гармонию и после несколько раз упрашивал брата повторить их, чтобы я мог вытвердить их наизусть.
С каким удовольствием вспоминал я эти стихи и вместе мое детство, когда чрез несколько лет после того, бывши унтер-офицером в петергофской команде, увидел я в первый раз Мон-Плезир и открытое море! С той минуты, пока находился в Петергофе, почти всякое утро я встречал восходящее солнце у домика Петра Великого. Опершись на балюстрад, или перилы, то глядел я на синее море, на едва видимый флот с кронштадтской рейды, то оборачивался к домику, осененному столетними липами, и мысленно повторял, уже с благоговейным умилением не к стихам, но к виновнику вдохновения:
Домик, что при самом море,
Где Парис в златой жил век,
Собеседуя Авроре,
Утешением нарек.
Столь же приятно мне вспоминать один вечер великой субботы, проведенный отцом моим посреди нашего семейства за чтением. Это также происходило в деревне, уже по выходе моем из последнего пансиона. В ожидании заутрени отец мой для прогнания сна вынес из кабинета собрание сочинений Ломоносова первого московского издания и начал читать вслух известные строфы из Иова, потом ‘Вечернее размышление о величестве божием’, в котором два стиха:
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна…
произвели во мне новое, глубокое впечатление. Чтение заключено было ‘Одою на взятие Хотина’. Слушая первую строфу, я будто перешел в другой мир, почти каждый стих возбуждал во мне необыкновенное внимание, хотя и неизвестно мне еще было, о какой говорится горе:
Где ветр в лесах шуметь забыл,
В долине тишина глубокой,
Внимая нечто, ключ молчит и проч.
Потом третий стих в девятой строфе:
Мурза упал на долгу тень,—
полюбился мне верностью изображения. Тогда пришло мне на память, как, бывши еще ребенком и гуляя с мамкою по двору, забавлялся видом долгой тени своей. Но последние четыре стиха девятой строфы:
Над войском облак вдруг развился,
Блеснул горящим вдруг лицем,
Омытым кровию мечем
Гоня врагов, герой открылся..,
особенно же последние два в двенадцатой:
Свилася мгла, герои в ней,
Не зрит их око, слух не чует…
исполнили меня священным благоговением, Я будто расторг пелены детства, узнал новые чувства, новое наслаждение и прельстился славой поэта.
С переездом отца моего из деревни в Симбирск он имел уже меньше досуга смотреть за нашим повторением старых уроков, а я более свободы читать все, что ни попадалось. У отца моего в гостиной всегда лежали на одном из ломберных столов переменные книги разных годов и различного содержания, начиная от ‘Велисария’, соч<инения> Мармонтеля (II) до указов Екатерины Второй и Петра Великого. Даже и ‘Маргарит’ (поучительные слова) Иоанна Златоустого, ‘Всемирная история’ Барония и Острожская Библия стали мне известны еще в моем отрочестве, по крайней мере по их названиям. Мне позволено было заглядывать в каждую книгу и читать, сколько хочу.
Последние два года моего отрочества протекли более в городе. Я уже находил удовольствие бывать чаще с моими родителями, особенно когда у нас случались гости, и вслушиваться в их разговоры. С гордостию могу сказать, что я вырос и состарился под шумом отечественной славы. Находясь в Казани, еще семилетним мальчиком я выбегал на нашу Сарскую улицу смотреть на проходящие отряды пленных польских конфедератов. Уже тогда затвержены были мною имена Пулавских, Потоцких и проч. С переселением нашим в Симбирск началась война с Оттоманскою Портою. Отец мой, получая при газетах реляции, всегда читывал их вслух посреди семейства. Никогда не забуду я того дня, когда слушали мы реляцию о сожжении при Чесме турецкого флота. У отца моего от восторга перерывался голос, а у меня навертывались на глазах слезы.
Симбирские обыватели, сколько я могу судить по воспоминаниям, наслаждались тогда совершенною независимостью: от дворянина до простолюдина, никто не нес другой повинности, кроме поставки в очередь своего бутошника и по временам военного постоя. Последний мещанин или цеховой имел свой плодовитый при доме ‘адик, на окне в бурачке розовый бальзамин и ничего не платил за лоскуток земли, доставшейся ему по купле или от прадеда. <...> Первенствующие особы в городе были: комендант, начальник гарнизонного баталиона и воевода, первоприсутствующий по гражданским делам. Дворянство знало и уважало их по мере личных достоинств. Тогда еще не было в провинциях ни театров, ни клубов, которые ныне и в губернских городах разлучают мужей с женами, отцов с их семейством. Тогда едва ли кто понимал смысл слова: рассеяние, ныне столь часто употребляемого. Каждый имел свои связи не от трусости, не из корыстных видов, а по выбору сердца. Таким образом жил и отец мой.
Почти ежедневное общество его состояло из трех коротких приятелей, умных, образованных и недавно покинувших столицу. Между ломбером, любимою тогда игрою, и ужином оставалось еще довольно времени для разговоров. Я бывал, так сказать, весь внимание. Всякий вечер новые сведения, слушивал о бывшем Италиянском театре Локателлия и Бельмонти, о игранных на нем интермедиях и больших операх, о игре Дмитревского и Троепольской, часто вспоминаемы были анекдоты о соперничестве Ломоносова с Сумароковым, о шутках последнего на счет Тредьяковского, судили об их талантах и утешались надеждою, которую подавал тогда молодой Д. И. Фонвизин, уже обративший на себя внимание комедией ‘Бригадир’ и ‘Словом по случаю выздоровления наследника Екатерины’. Иногда разговор нечувствительно принимал тон важный: сетовали об участи Москвы, где свирепствовало моровое поветрие, судили о мерах, принимаемых против него светлейшим князем Орловым, или с таинственным видом, вполголоса, начинали говорить о политических происшествиях 1762 года, от них же восходили до дней могущества принца Бирона, до превратности счастия вельмож того времени, до поразительного видения императрицы Анны (III) и пр. и пр. Таким образом еще на двенадцатом году моей жизни я набирался сведениями для меня не бесполезными. Таким образом проходили наши тихие вечера, и ни отец мой, ни его собеседники не предчувствовали того, что они вскоре оставят мирных своих пенатов, и вот по каким обстоятельствам.
Оренбургской губернии в козацком городке Яике, прозванном потом Уральском, появился донской козак, прозвищем Пугачев, под именем бывшего императора Петра Третьего. Он собрал нарочитое войско из тамошних Козаков <...> и распространил ужас по всему краю. По случаю войны с Оттоманскою Портою почти все линейные полки были за границею <...>. Пугачев уже подходил к Оренбургу, так называемые крепостцы, огороженные тыном, уступали многолюдству, коменданты и офицеры в них предавались мучительной казни <...>.
Все наше дворянство из городов и поместий помчалось искать себе спасения: каждый скакал туда, где думал быть безопаснее. Так и отец мой со всем своим семейством отправился в Москву. Собравшись наскоро, он только что мог доехать до места с теми деньгами, которые на тот раз в наличности у него были. С первых дней приезда уже он начал хлопотать о займе, не имея в столице почти никого знакомых кроме земляков, таких же изгнанников, кои сами нуждались.
В столь тесных обстоятельствах отцу моему, конечно, было не до того, чтоб думать о продолжении нашего ученья. По крайней мере, я и брат мой еще более пристали к’ чтению русских книг всякого рода. В выборе их руководствовал нас крепостной служитель богатого заводчика Ивана Борисовича Твердышева Дорофей Серебряков, обучавшийся на иждивении господина своего в Славено-греко-латинской Академии при Заиконоспасском монастыре латинской и русской словесности, а потом у лучших московских докторов врачебному искусству. Известный лирик Василий Петрович Петров был учителем его в красноречии и поэзии. Дорофей часто принашивал нам в листочках оды и другие случайные стихи своего учителя и досадовал на меня, что я находил язык Петрова тяжелым и неблагозвучным. Мне казались даже смешными рифмы его: многоочита, сердоболита, хребтощетинный, рамы, пламы и тому подобные. Тогда я не имел истинного понятия о сущности поэзии и заключал ее в одной только чистоте слога и гармонии. Помню, что Дорофей однажды рассказывал нам, как он в летние вечера хаживал за поэтом по Кремлю с карандашом в руках и свернутым листом бумаги. Там переводчик Вергилия, окруженный величавыми памятниками И живописными видами отдаленного Замоскворечья, расхаживал взад и вперед, надумывался и сочинял оду на карусель. Это стихотворение сделало его известным Екатерине и приобрело ему приязнь Г. А. Потемкина и покровительство графа Г. Г. Орлова, бывших потом светлейшими князьями. Дорофей читывал нам его послания к Первому, когда он еще был камер-юнкером и после генерал-майором Поэт называл его своим другом. Тот же тон сохранил он и в позднейших стихах, когда воспеваемый им был уже на высокой степени могущества и славы.
В то же время познакомился я с сочинениями и других наших писателей: Хераскова, Майкова, Муравьева, бывшего тогда еще гвардии Измайловского полка каптенармусом, но уже выдавшего ‘Собрание басен’, ‘Похвальное слово Ломоносову’ и стихотворный перевод с оригинала Петрониевой поэмы ‘Гражданская брань’. Между тем слушал я иногда привозимые к отцу моему стихи Сумарокова. Это уже были последние искры угасающего таланта, но тем с большим участием передавали их из рук в руки. Посещение книжных лавок было любимою моей прогулкою, большая часть их закрывала собою от Воскресенских ворот древнюю церковь Василия Блаженного.
Родители мои хотели, чтоб я и брат мой получили понятие и о театре, бывшем тогда еще вольным. Знакомство мое с ним началось италиянскою оперою-буфа, потом, в первый раз отроду, я увидел и народную комедию ‘Так и должно’. Сочинитель ее Михайло Иванович Веревкин, бывший некогда директором гимназии, когда обучался в ней Державин. Он соревновал Д. И. Фонвизину. Комедия его была играна несколько раз сряду, и всегда к удовольствию зрителей.
Чрез несколько месяцев пребывания нашего в Москве прошли слухи, что губерния наша уже вне опасности, что мятежники отбиты от Оренбурга и взяли направление к Дону. Мать моя с меньшими детьми отправилась в отчизну, а отец наш с старшим братом моим и со мною остался весновать, чтобы с первым путем отпустить нас при себе в Петербург для явки в действительную службу. Теперь к слову пришлось сказать, что мы, по тогдашнему обыкновению, еще в малолетстве, в 1772 году, записаны были гвардии в Семеновский полк солдатами и уволены в отпуск до совершенного возраста.
Итак, в первых днях мая 1774 года мы уже находились посреди прекрасного Петербурга, но где не было ни одного нам родного дома. Из порядочного московского дома переселились в низменный солдатский домик с платежом по рублю пятидесяти копеек на месяц. На другой день нашего новоселья явились мы с нашими паспортами к полковому майору Евгению Петровичу Кашкину, и по приказу его помещены были в полковую школу. В ней обучали только математике, рисованью и на русском языке священной истории и всеобщей географии. Мы с первых недель уже заслужили от рисовального учителя одобрение к переводу во второй класс, но надобно было купить для употребления нашего кисти: учитель сам не удосуживался, а нам не доверял, и мы продолжали рисовать только глаза и уши. Доказательство, в каком состоянии была школа!
Но я недолго и в ней пробыл. <...> Пугачев опять усилился. Он уже истребил многие дворянские семейства в Пензенской провинции, вступил в Казань. <...>
‘Мы поражены были этим известием: полагали, что и Симбирск, отстоящий только во ста семидесяти Берестах от Казани, не миновал равного жребия, к счастию нашему, вскоре потом порадованы были письмом от родителей. Видя близкую опасность, они вторично расстались с своею отчизною и прибыли в Москву. <...> В конце года последовал мир с турками. Императрица вознамерилась торжествовать его в древней столице. Гвардия получила повеление готовиться к походу, назначено было с каждого полка по одному баталиону. Многие малолетки из нашей школы, в числе коих и я с братом, стали просить о причислении к походному баталиону. Снисходительный начальник, желая доставить радость отцам и матерям, уволил всех нас в месячный Отпуск с тем, чтобы мы по приходе баталиона в Москву явились к адъютанту для дальнейшего об нас распоряжения.
Итак, мы опять в Москве, и посреди родимого семейства. Но свидание мое с отцом было на короткое время: он отправился в Симбирск, а семейство еще осталось. Вторичный приезд наш в Москву был для нас как будто переходом из отроческого возраста в юношеский. Здесь я в первый раз начал знакомиться с обязанностями воинской службы. Все молодые охотники из полковой школы стали поочередно ходить на вести к адъютанту. Явиться к нему в семь часов утра, выстоять около часа против его уборного столика, выпить у начальника чашку чая и возвратиться домой, в случае же пожара, когда бы то ни было, узнать, где горит, и немедленно о том донести — вот и все, в чем состояла первоначальная моя служба.
В скором времени по прибытии нашем в Москву я увидел позорище, для всех чрезвычайное, для меня же и новое: смертную казнь. Жребий Пугачева решился. Он осужден на четвертование. Место казни было на так называемом Болоте.
В целом городе, на улицах, в домах, только и было речей об ожидаемом позорище. Я и брат нетерпеливо желали быть в числе зрителей, но мать моя долго на то не соглашалась. По убеждению одного из наших родственников, она вверила нас ему под строгим наказом, чтобы мы ни на шаг от него не отходили.
Это происшествие так врезалось в память мою, что я надеюсь и теперь с возможною верностию описать его, по крайней мере, как оно мне тогда представлялось.
В десятый день января тысяча семьсот семьдесят пятого года, в восемь или девять часов пополуночи приехали мы на Болото, на середине его воздвигнут был эшафот, или лобное место, вкруг коего построены были пехотные полки. Начальники и офицеры имели знаки и шарфы сверх шуб по причине жестокого мороза. Тут же находился и обер-полицеймейстер Н. П. Архаров, оккруженный своими чиновниками и ординарцами. На высоте, или помосте лобного места увидел я с отвращением в первый раз исполнителей казни. Позади фронта все пространство Болота, или, лучше сказать, низкой лощины, все кровли домов и лавок, на высотах с обеих сторон ее, усеяны были людьми обоего пола и различного состояния. Любопытные зрители даже вспрыгивали на козлы и запятки карет и колясок. Вдруг всё восколебалось и с шумом заговорило: ‘Везут, везут!’ Вскоре появился отряд кирасир, за ним необыкновенной величины сани, и в них сидел Пугачев, насупротив духовник его и еще какой-то чиновник, вероятно, секретарь Тайной экспедиции. За санями следовал еще отряд конницы.
Пугачев, с непокрытою головою, кланялся на обе стороны, пока везли его. Я не заметил в чертах лица его ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали, нос имел кругловатый, волосы, помнится, черные и небольшую бороду клином.
Сани остановились против крыльца лобного места. Пугачев и любимец его Перфильев в препровождении духовника и двух чиновников едва взошли на эшафот, раздалось повелительное слово: на караул, и один из чиновников начал читать манифест, почти каждое слово до меня доходило.
При произнесении чтецом имени и прозвища главного злодея, также и станицы, где он родился, обер-полицеймейстер спрашивал его громко: ‘Ты ли донской казак Емелька Пугачев?’ Он ответствовал столь же громко: ‘Так, государь, я донской казак, Зимовейской станицы, Емелька Пугачев’. Потом, во все продолжение чтения манифеста, он, глядя на собор, часто крестился, между тем как сподвижник его Перфильев, немалого роста, сутулый, рябой и свиреповидный, стоял неподвижно, потупя глаза в землю. По прочтении манифеста духовник сказал им несколько слов, благословил их и пошел с эшафота. Читавший манифест последовал за ним. Тогда Пугачев сделал с крестным знамением несколько земных поклонов, обратись к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с народом, кланялся на все стороны, говоря прерывающимся голосом: ‘Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою, прости, народ православный!’ При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его, сорвали белый бараний тулуп, стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он сплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе: палач взмахнул ее за волосы. С Перфильевым последовало то же.
Не утаю, что я при этом случае заметил в себе что-то похожее на притворство и сам осуждал себя. Как скоро Пугачев готов был повалиться на плаху, брат мой отворотился, чтобы не видеть взмаха топора: чувствительное сердце его не могло выносить такого позорища. Я притворно показывал то же расположение, но между тем, украдкою, ловил каждое движение преступника. Что ж этому было причиною? Конечно, не жестокость моя, но единственно желание видеть, каковым бывает человек в толь решительную, ужасную минуту. <...>
Мать моя со всем семейством отправилась в отчизну, оставя меня с братом у родного нашего дяди Петра Афанасьевича Бекетова, в надежде перемены нашего звания. Ожидание наше было недолговременно: чрез ходатайство другого нашего дяди, сенатора Никиты Афанасьевича Бекетова, подполковник наш граф Брюс произвел нас, чрез чин, прямо в фурьеры. Потом мы получили годовой отпуск и отправились в деревню к нашим родителям.
Заключаю тем первую книгу. Знаю, что она не удовлетворит любопытству тех важных особ, которые время первой молодости считают не иначе, как давним сновидением, и стыдились бы сознаться, что об нем помнят, но я, касаясь первых двух возрастов моей жизни, имел только в виду товарищей моих на поприще словесности. Может быть, для них любопытно будет узнать, с каким запасом вышел я на одну с ними дорогу.

КНИГА ВТОРАЯ

Можно бы пропустить несколько лет, проведенных мною в скучной унтер-офицерской службе, между строев и караулов, но я уже предварил, что буду в записках моих говорить и об авторской моей жизни, почему и приведется иногда останавливаться на мелочах, пока буду описывать то время, когда я бродил еще ощупью, как слепец, по стезе, ведущей к познанию словесности и вкуса.
С семьсот семьдесят седьмого года начались первые мои опыты в рифмовании — мне совестно сказать в поэзии. Не видав еще ни одной книги о правилах стихосложения, не имев и понятия о метрах, о разнородных рифмах, о их сочетании, я выводил строки и оканчивал их рифмами: это были стихи мои. Первоначальные были большею частию сатирические. Все они брошены в огонь, коль скоро я узнал о их неправильности. Одна только надпись, хотя и погребена во мраке неизвестности, но к стыду моему, еще существует. Вот ее история.
Николай Иванович Новиков издавал в Петербурге еженедельник под названием ‘Ученые ведомости’. В одном номере этих ‘Ведомостей’ предлагаемо было нашим поэтам сочинить надписи к портретам некоторых из отличных наших соотечественников, на первый же случай, к изображению духовного оратора Феофана Прокоповича, остроумного поэта князя Антиоха Кантемира, живописца Лосенкова, портретного гравера Чемезова. Едва я прочитал этот вызов, как вспыхнуло во мне дерзкое желание быть в числе сподвижников. Журнальный листок принесен был ко мне в ту минуту, когда я отправлялся в трехдневный полковой караул. Итак, положа листок в грудной карман, пошел я с ружьем в руке на полковой двор и привел оттуда мою команду на так называемый средний пикет, поставленный позади полка в поле, где по летам бывало ученье ротное и баталионное. Там, в низкой и тесной хижине, называвшейся караульною, окруженной сугробами снега, в куче солдат, я надумывался, как бы мне выхвалить Кантемира. Стихотворения его мне уже были известны, служба его также — из ‘Опыта исторического словаря о русских писателях’ того же Новикова. Думал, думал и насилу докончил мою надпись. Настала другая забота: чтобы не забыть ее до смены, ибо со мною не было ни карандаша, ни бумаги. Целый день я твердил ее, даже всю ночь терпел бессонницу. Наконец пришла смена: я бегу домой, тотчас пишу стихи мои четким почерком на хорошей бумаге и отправляю их при письме к издателю ‘Ученых ведомостей’.
Чрез неделю я вижу надпись мою уже в печати! Приятель и сослуживец мой Н***, живший со мною, поздравляет меня с успехом, так он заключал из отзыва издателя, состоявшего только в том, что он желает хороших успехов неизвестному сочинителю надписи. Самолюбие мое не помешало мне понять всю силу подчеркнутого слова, однако я остерегся выводить приятеля моего из заблуждения.
В продолжение времени один из моих сослуживцев изъяснил мне слегка правила поэзии, и я по совету его купил риторику Ломоносова. Чрез два года после того прочитал пиитику Андрея Байбакова, бывшего потом епископом под именем Апполоса. Образцами моими были Сумароков и Херасков. Первый мне нравился более своею легкостию и разнообразием, но впоследствии я уже предпочитал ему Хераскова, находя в стихах его более мыслей и стихотворных украшений. Но тем не менее Сумароков и поныне в глазах моих поэт необыкновенный, и как отказать ему в этом титле? В то время, когда только и слышны были жалкие стихи Тредьяковского и Кирьяка Кондратовича, писанные силлабическим размером, чуждые вкуса и остроумия, несносные для слуха, без малейшего дара, в то время, когда и в самой Франции еще не было Фреронов, Клеманов, Мармонтелей и Лагарпов, когда еще никто не оценивал изящности в стихах Расина и Лафонтена, вдруг, из среды юношей кадетского корпуса, выходит на поприще Сумароков, и вскоре мы услышали новое благозвучие в родном языке, обрадовались игре остроумия, узнали оды, элегии, эпиграммы, комедии, трагедии и, несмотря на привычку к старине, на новость в формах, словах и оборотах, тотчас почувствовали превосходство молодого сподвижника над придворным пиитом Тредьяковским, и все прельстились его поэзией. Это истинно шаг исполинский! Это права одного гения!
Будем более справедливы и к Хераскову. Молодые наши словесники судят о его таланте по настоящему ходу общей литературы, забывая, что он писал за пятьдесят лет до них и образовал себя не в общенародных училищах, а самоучкою, что тогдашние наши поэты скудны были в образцах для подражания, менее знакомы с иностранною словесностию и не имели счастия пользоваться теми выгодами и наградами, какими поощряются ныне авторские таланты. Херасков, писавший ‘Россияду’ девять лет, награжден был за труд свой от императрицы Екатерины девятью тысячами рублей ходячею монетою, а молодой Пушкин за одну главу еще недоконченной стихотворной повести ‘Онегин’ получил от русского книгопродавца пять тысяч ассигнациями по тогдашнему курсу. В зрелых летах, Хераскова читали только просвещеннейшие из нашего дворянства, а ныне всех состояний: купцы, солдаты, холопы и даже торгующие пряниками и калачами. Ныне автор может во всю жизнь свою не обязываться никакою черствою службою или и совсем не служить, всегда иметь досуг заниматься мечтами воображения и между тем получать чины и знаки отличия, но сколько еще и других, благороднейших побуждений? Он читает произведения свои в ученых обществах при многочисленном стечении слушателей обоего пола, вызывается на сцену и встречается общим рукоплесканием.
Между тем, следуя доброму примеру моего брата, я ознакомливался день от дня более и с французским языком, уже стал понимать и французских поэтов, но к сожалению моему прилепился к ветреному Дорату и его товарищам. Брат мой всегда укорял меня им и журил за то, что я не прилежу к истории, особенно же к древней. В случае наших размолвок нередко называл меня невеждою или жалким рифмокропателем. Это прозвище было для меня столь оскорбительно, что я перестал показывать ему стихи мои. Несколько лет писал их, быв разделен с ним одною только перегородкою, рассылал в разные журналы, и брат мой не знал их автора. Не больше знали о том и короткие мои знакомцы, ибо я после неудачной моей надписи уже нигде не ставил моего имени.
Таким образом я стихотворствовал долгое время, не знав, что говорят, по крайней мере, словесники о стихах моих. Писать и видеть их в печати было для меня единственным возмездием, и я был тем доволен, даже и счастлив!
Но есть ли в мире постоянное счастие? Быв уже сержантом, я пристрастился к театру. Тогда в Петербурге еще не было вольного театра, а был только придворный, в самом дворце. Императрица Екатерина хотела по два раза в неделю доставлять подданным своим счастие видеть ее и наслаждаться плодами ума, талантов, изящного вкуса. Места в ложах и партере назначены были по чинам до офицерского чина. В райке же дозволялось быть зрителям всякого состояния, исключая носящих ливрею. Но приставленные к дверям придворные служители не возбраняли входа и гвардейским унтер-офицерам, лишь только бы они были в французских кафтанах, в кошельке и при шпаге. Зрители за места ничего не платили. На таких условиях я не пропускал ни одного представления, ни русского, ни французского, ни италиянского, когда только свободен был от службы. В это время талант Дмитревского был еще во всей своей силе, он еще напоминал нам славу Сумарокова в его ‘Семире’, но Княжнин, зять Сумарокова, подал ему случай еще более блистать своим даром в роли Енея и Рослава.
Любимое мое место было с левой стороны у самого оркестра, где собирались обыкновенно любители словесности. Тут произносимы были строгие приговоры актерам и драматическим авторам, тут я познакомился с Ми-хайлом Никитичем Муравьевым и Федором Ильичей Козлятевым, которого я не однажды вспомню в моих записках. Тогда оба они были гвардии подпоручиками: один в Измайловском, другой в Семеновском полку.
Между порицателями вкуса и строгими судьями заметил я однажды незнакомого мне, малорослого человека, по-видимому, довольно бойкого. Он критиковал нещадно игру актера Плавильщикова. Я принял смелость напомнить ему его молодость, еще малую опытность.— ‘По крайней мере,— говорил я,— он и теперь уже лучше всех своих сверстников. Соглашусь с вами, что иногда он слишком кричит, горячится, невпопад произносит слова или размахивает руками, но у него звонкий голос, выразительное, пригожее лицо, свободная и благородная поступь. Притом же видишь, что он не хочет обезьянить Дмитревского, но сам силится обдумывать игру свою, а это уже верный признак природного таланта’. Малорослый ни в чем со мною не соглашался.— ‘Сверх того,— продолжал я,— он лучше многих своих товарищей понимает автора драмы, и красоты или недостатки сочинения: он сам был студентом и упражняется в словесности’. — ‘Прекрасный словесник! — подхватил незнакомец,— пишет площадные комедийки и выдает дрянной журнал! Я ничего не читал глупее стихов, напечатанных в последнем его листочке’ (тогда Плавильщиков издавал еженедельник под заглавием ‘Утро’).—‘Какие?’— спросил я. ‘Вялая идиллия и элегия на смерть какого-то доктора. Это ужас!’
И это были мои стихи! Признаюсь, что я был поражен его словами. Они непрестанно отзывались в ушах моих и мешали мне брать участие в игре актеров. Едва я возвратился домой, как тотчас бросился читать критикованные стихи мои. Увы! Они уже и самому мне нравились меньше. На другой день опять прочитал мои стихи и нашел их еще худшими! С той минуты я вразумился, что еще рано мне выдавать мои произведения, и положил хранить их до времени под спудом.
Спустя уже несколько лет после того я нечаянно застал аристарха моего в кабинете Гаврилы Романовича Державина, с каким нетерпением ждал его выхода, чтоб узнать об его имени! Это был Иван Иванович Шильд, бывший обер-секретарем в Сенате.
Рифмование мое не мешало мне заниматься и переводами с французского языка небольших прозаических сочинений. Этот труд был для меня прибылен: я отдавал переводы мои книгопродавцам, они печатали их своим иждивением, а мне платили за них по условию книгами. Таким образом я завел порядочную русскую библиотеку.
Чтоб не наскучить дальнейшим описанием мелочных случаев, постараюсь скорее пробежать первую треть авторской моей жизни, или, лучше сказать, одно к ней приготовление. Между тем, повинуясь моему сердцу, не могу промолчать о двух моих знакомствах, они памятны мне будут во всю жизнь мою. Но прежде, нежели начну говорить о первом, да позволено мне будет отступить назад несколькими годами.
В 1770 году в провинциальном городе Симбирске старший брат мой и я, десятилетний отрок, находились на свадебном пиру под руководством нашего учителя г. Манженя. В толпе пирующих увидел я в первый раз пятилетнего мальчика в шелковом перувьеневом камзольчике с рукавами, которого русская нянюшка подводила за руку к новобрачной и окружавшим ее барыням. Это был будущий наш историограф Карамзин. Отец его, симбирский помещик, отставной капитан Михаила Егорович соединился тогда вторым браком с родною сестрою моего родителя, воспитанною по ее сиротству в нашем семействе.
С того времени до зрелого моего возраста я не имел случая видеть его, знал только, что он в отрочестве своем обучаем был немецкому языку тамошним пятидесятилетним врачом, которого прозвище я позабыл, но очень помню, не потому, что он был с горбом, но по его привлекательной физиономии. Он говорил тихо, в главах и на устах его обнаруживались кротость и человеколюбие. Я узнал и полюбил его по случаю болезни младшего брата моего, еще младенца, который от оспы несколько дней не мог раскрывать глаз. Добрый старик думал утешить его, привозя к нему разные детские гостинцы, но эти вещи лишь более раздражали больного, потому что <он> не мог их видеть. Тогда он обратился к другому средству: привез к нему свой маленький клавесин и в каждое посещение играл на нем разные штучки, сидя подле кровати младенца, желая тем сколько-нибудь развлекать его и успокоивать.
С приближением юношеского возраста, Карамзин отправлен был в Москву и отдан в учебное заведение г. Шадена, одного из лучших профессоров Московского университета, где и находился до вступления в настоящую службу. По тогдашнему обыкновению, или злоупотреблению, в гвардейских полках он записан был, так же как и я, еще малолетним в Преображенский полк подпрапорщиком. С того времени началось наше знакомство, и вот каким образом.
Однажды я, будучи еще и сам сержантом, возвращаюсь с прогулки, слуга мой, встретя меня на крыльце, сказывает мне, что кто-то ждет меня, приехавший из Симбирска. Вхожу в горницу и вижу румяного, миловидного юношу, который с приятною улыбкою вручает мне письмо от моего родителя.
Стоило только услышать имя Карамзина, как он уже был в моих объятиях, стоило нам сойтись два, три раза, как мы уже стали короткими знакомцами.
Едва ли не с год мы были почти неразлучными, склонность наша к словесности, может быть, что-то сходное и в нравственных качествах укрепляли связь нашу день от дня более. Мы давали взаимный отчет в нашем чтении (VI), между тем я показывал ему иногда и мелкие мои переводы, которые были печатаемы особо и в тогдашних журналах. Следуя моему примеру, он и сам принялся за переводы. Первым опытом его был ‘Разговор австрийской Марии Терезии с нашей императрицею Елисаветою в Елисейских полях’, переложенный им с немецкого языка. Я советовал ему показать его книгопродавцу Миллеру, который покупал и печатал переводы, платя за них, по произвольной оценке и согласию с переводчиком, книгами из своей книжной лавки. Не могу и теперь вспомнить без удовольствия, с каким торжественным видом добрый и милый юноша Карамзин вбежал ко мне, держа в обеих руках по два томика филь-дингова ‘Томаса-Ионеса’ (Том-Джона), в маленьком формате, с картинками, перевода Харламова. Это было первым возмездием за словесные труды его.
По кончине отца своего он вышел в отставку поручиком и уехал на родину. Там однажды мы сошлись на короткое время, я нашел его уже играющим ролю надежного на себя в обществе: опытным за вистовым столом, любезным в дамском кругу и оратором пред отцами семейств, которые хотя и не охотники слушать молодежь, но его слушали. Такая жизнь не охладила, однако, в нем прежней любви его к словесности. При первом нашем свидании с глаза на глаз он спрашивает меня, занимаюсь ли я по-прежнему переводами? Я сказываю ему, что недавно перевел из книги ‘Картина Смерти’, сочинения Каррачиоли, ‘Разговор выходца с того света с живым другом его’. Он удивился странному моему выбору и дружески советовал мне бросить эту работу, убеждая тем, что по выбору перевода судят и о свойствах переводчика и что я выбором своим, конечно, не заслужу выгодного о себе мнения в обществе. ‘А я,— примолвил он,— думаю переводить из Вольтера с немецкого перевода’.— ‘Что же такое?’ — ‘Белого быка’.— ‘Как! Эту дрянь, и еще не вольтерову, а подложную!’ — вскричал я. И оба земляка поквитались.
Но рассеянная светская жизнь его недолго продолжалась. Земляк же наш, покойный Иван Петрович Тургенев уговорил молодого Карамзина ехать с ним в Москву. Там он познакомил его с Николаем Ивановичем Новиковым, основателем или по крайней мере главною пружиною Общества дружеского типографического. При слове об этом замечательном человеке нельзя оставить без замечания и лености или равнодушия наших авторов, особенно же издателей журналов. Никто из них не сказал ни слова по случаю его кончины, и мы даже поныне знаем только об нем по одним слухам. Замечательном, повторяю, по заслугам его в словесности и по чрезвычайному в жизни его перевороту. Я не преминую сказать здесь в своем месте все, что знаю об нем, хотя для детей наших.
В этом-то Дружеском обществе началось образование Карамзина, не только авторское, но и нравственное. В доме Новикова, он имел случай обращаться в кругу людей степенных, соединенных дружбою и просвещением, слушать профессора Шварца, преподававшего лекции о богопознании, о высоких предназначениях человека. Между тем знакомился и с молодыми любословами, окончившими только учебный курс. Новиков употреблял их для перевода книг с разных языков. Между ними по всей справедливости почитался отличнейшим Александр Андреевич Петров. Он знаком был с древними и новыми языками при глубоком знании отечественного слова, одарен был и глубоким умом и необыкновенною способностию к здравой критике, но к сожалению, ничего не писал для публики, а упражнялся только в переводах, из коих известны мне первые два года еженедельника под названием ‘Детское чтение’, ‘Учитель’ в двух томах, ‘Хризомандер’, мистическое сочинение, и ‘Багуатгета’, также род мистической поэмы, писанной на санскритском языке и переведенной с немецкого.
Карамзин полюбил Петрова, хотя они были не во всем сходны между собою: один пылок, откровенен и безмалейшей желчи, другой угрюм, молчалив и подчас насмешлив. Но оба питали равную страсть к познаниям, к изящному, имели одинакую силу в уме, одинакую доброту в сердце, и это заставило их прожить долгое время в тесном согласии под одною кровлею у Меньшиковой башни, в старинном каменном доме, принадлежащем Дружескому обществу. Я как теперь вижу скромное жилище молодых словесников: оно разделено было тремя перегородками, в одной стоял на столике, покрытом зеленым сукном, гипсовый бюст мистика Шварца, умершего незадолго пред приездом моим из Петербурга в Москву, а другая освящена была Иисусом на кресте, под покрывалом черного крепа. Карамзин оплакал раннюю смерть своего товарища в сочинении ‘Цветок над гробом Агатона’.
После свидания нашего в Симбирске какую перемену нашел я в милом моем приятеле! Это был уже не тот юноша, который читал все без разбора, пленялся славою воина, мечтал быть завоевателем чернобровой, пылкой черкешенки, но благочестивый ученик мудрости, с пламенным рвением к усовершению в себе человека. Тот же веселый нрав, та же любезность, но между тем главная мысль, первые желания его стремились к высокой цели. Тогда я почувствовал пред ним всю мою незначительность и дивился, за что он любил меня еще по-прежнему! Мы прожили недолго вместе. После того еще несколько раз встречались в Москве, и наконец разлучились уже на долгое время: он отправился в чужие края, но не на счет общества, как многие о том разглашают, а на собственном иждивении. Со дня вступления его в Дружеское общество до путешествия он перевел и выдал с немецкого языка: два или три тома штурмовых ‘Размышлений’ под заглавием, помнится мне, ‘Беседы с богом’, галлерову поэму ‘О происхождении зла’, лессингову трагедию ‘Эмилию Галотти’ и шекспирову ‘Юлия Цесаря’, одну песнь (не напечатанную) из клопштоковой поэмы ‘Мессиада’, с французского: ‘Les veillees du chateau’, и за отсутствием Петрова продолжал около года ‘Детское чтение’, в котором напечатал первую повесть, им сочиненную, и первые опыты свои в поэзии.
Теперь договорим об Новикове. Он не имел, как и многие из наших писателей, классического образования. Имя его стало известно с семидесятых годов по изданию им одного за другим двух еженедельников — ‘Трутня’ и ‘Живописца’. Я не равняю их с аддисоновым ‘Зрителем’, по крайней мере, они отличались от сборников чужой и домашней всякой всячины и более отзывались народностию, хотя и менее об ней твердили, нежели нынешние наши журналы. Издатель в листках своих нападал смело на господствующие пороки, карал взяточников, обнаруживал разные злоупотребления, осмеивал закоренелые предрассудки и не щадил невежества мелких, иногда же и крупных помещиков. Словом, старался, сколько мог и умел, выдерживать главное свойство своих журналов и приноравливать их к духу того времени. В 1772 году он выдал ‘Опыт исторического словаря о русских писателях’, а потом двадцать томов старинных рукописей разного рода под названием ‘Древней российской вивлиофики’. Одно это издание могло бы дать ему почетное место в истории нашей словесности. Пожелаем, чтоб кто-нибудь из современных трудолюбивых и доброхотных словесников взял на себя выбрать из этих двадцати томов замечательные только статьи, составить из них несколько отделений, как то: историческое, политическое, словесность, смесь, и выдать их под заглавием ‘Дух, или Извлечение любопытных статей из ‘Древней российской вивлиофики’.
Потом Новиков издавал в Петербурге около года ‘Ученые ведомости’ и там же, а после в Москве, ежемесячник ‘Утренний свет’, в стихах и прозе, исключительно содержания только важного, более назидательного. Весь доход от этого издания употреблен был на заведение в Петербурге народных училищ, коих тогда у нас еще не было. В них обучали безденежно детей всякого состояния русской грамматике, первым основаниям истории, землеописания, катехизису, математике и рисованию. Эти училища находились в разных частях города и от них-то, с учреждения наместничеств, начались в каждом городе казенные народные училища.
С переселением Михаилы Матвеевича Хераскова в Москву в звании куратора Московского университета, Новиков, последуя за ним, взял на откуп университетскую типографию и завел Дружеское типографическое общество, составленное из людей благонамеренных и просвещенных. По крайней мере, из известных мне таковы были: Иван Петрович Тургенев, Иван Владимирович Лопухин, Федор Петрович Ключарев и Алексей Михайлович Кутузов, переводчик с немецкого языка юнговых ‘Ночей’ и клопштоковой ‘Мессиады’.
Я не соглашусь с некоторыми в том, что Новиков значительным образом действовал на успехи нашей словесности. Еще за несколько лет до Типографического общества мы уже имели в переводе с греческого языка гомерову ‘Илиаду’ и ‘Одиссею’, первую перевода Якимова, вторую Кириака Кондратовича, ‘Творения велемудрого Платона’ в трех томах, ‘Разговоры Лукиана Самосатского’ и единственный греческий роман: ‘Теаген и Хариклея’, последними тремя обязаны мы были совокупным трудам двух свояков, священника Иоанна Сидоровского и коллежского регистратора Матвея Пахомова, эпиктетов ‘Энхиридион’, его же ‘Апофегмы’ и кевитову ‘Картину’ — Григорья Полетики, Диодора Сицилийского ‘Историческую библиотеку’, десять книг Павзания ‘О достопамятностях Греции’, с латинского: Квинта Курция ‘Житие Александра Великого’, Саллустия ‘Югурфинскую войну’ и ‘Заговор Катилины’, ‘Записки Юлия Цесаря о походах его в Галлию’, Цицерона ‘О естестве богов’, ‘О дружестве’, ‘О должностях’ и двенадцать отборных речей, Светония ‘О Августах’, Веллея Патеркула и Луция Флора ‘Сокращение Римской Истории’. Равно имели и с новейших языков переводы отличных творений, как то: Монтескье ‘О разуме, или Духе законов’, ‘Политические наставления’ барона Бильфельда, Юстия ‘Основания царств’, и всех лучших романов Фильдинга, аббата Прево и Лесажа. Все это переводимо и издаваемо было скромными любословами в пятидесятых и семидесятых годах, без малейшего шума, без ожидания перстней, без нынешних легких и прибыльных средств сбывать работу свою чрез подписки во всех губерниях, без покровительства, наконец, журналистов-приятелей.
От Общества же типографического выходили сочинения более богословские, церковных учителей, мистические, театральные и посредственные романы, разумеется, почти все переведенные. Но мы обязаны хранить к Новикову большую признательность за то, что он распространил книжную торговлю заведением в губернских городах книжных лавок, поощрял университетских студентов, семинаристов, и даже церковнослужителей к упражнению в переводах, печатая их своим иждивением и платя переводчикам с каждого печатного листа условленную цену. Такие выгоды освобождали их от уничижительного притеснения необразованных и корыстолюбивых книгопродавцев.
Между тем как Дружеское типографическое общество в полной безопасности процветало, как члены его с общего согласия носили явно кафтаны одинакого покроя и цвета, голубые с золотыми петлицами, внезапно восстала против них политическая буря. Французский пере’ ворот возбудил во всех правительствах подозрения на все постоянные сборища, тайные и явные. Главнокомандующий в Москве, князь Прозоровский, получил тайное повеление взять в особенное внимание масонскую ложу, на которую содержатели типографии имели большое влияние. Вследствие того захвачены были в ложе и в домах Новикова и друзей его все бумаги, сделан строжайший осмотр книжному магазину, библиотеке Филантропического общества, и все найденные в них мистические книги преданы были сожжению. Сам же Новиков отправлен был в Тайную канцелярию, а потом заключен в Шлиссельбургскую крепость. Восшествие на престол императора Павла возвратило ему свободу, но не возвратило спокойствия духа. Еще за год до его возвращения жена его скончалась, оставя трех малолетних сирот в пустом доме на произвол судьбы. Несчастный отец нашел сына и одну из дочерей своих в ужасной, редко исцелимой болезни (эпилепсии). Остальные годы унылой жизни проведены им в малом поместье, близко Москвы, в сообществе Гамалеи, давнего его друга, и г-жи Шварц, вдовы знаменитого профессора и мистика. Эта благочестивая женщина с самого заточения Новикова и до сего времени посвятила себя на призрение жалких страдальцев, переживших родителя. Он скончался в царствование Александра, уже в глубокой старости, вероятно, около восьмидесяти лет.
Немногим прежде знакомства моего с Карамзиным началась у меня тесная связь и с почтенным Федором Ильичем Козлятевым. И это было эпохою, с которой я начал выбираться на прямой путь словесности. Скоро мы сделались почти неразлучными, несмотря на разность лет и состояний: он уже был гвардии Семеновского полка подпоручиком, а я еще сержантом и гораздо его моложе.
У него была хорошая французская библиотека, увеличиваемая непрестанно старыми и новейшими сочинениями и переводами. Тогда было цветущее время для французской словесности: Вольтер и Ж. Ж. Руссо хотя уже и находились в преклонных летах, но их слава, их присутствие между нами одушевляли ученый мир и приводили его в движение. Бюффон выдавал том за томом ‘Естественную историю’ во всем ее убранстве, украшенную всеми прелестями живописного, иногда же важного или трогательного красноречия, и в то же время увлекал читателей блестящими гипотезами в своих ‘Эпохах натуры’. Д’Аламбер, Дидро, Реналь, Мармонтель, Тома и Лагарп были корифеями авторов второстепенных. Коз’ лятев познакомил меня с их творениями, равно и с французскими лучшими переводами греческих и латинских классиков. По совету его стал я читать и учебные книги: Квинтилиана ‘Об ораторском искусстве’ и ‘Курс словесности’ аббата Батё и Мармонтеля. Не без пользы также для меня были: ‘Библиотека образованного человека’ (Bibliotheque dun homme de gout), ‘Три века французской словесности’ аббата Сабатье, записки (memoires) Палисота о французских писателях и ‘Критический журнал’ Клемана. Последние три автора остерегали меня один против другого и в то же время помогали мне совокупно изучать французскую литературу.
Но и кроме таких пособий, одна беседа с Козлятевым уже была для меня училищем изящного и вкуса. Он одарен был умом, хотя не беглым, не блестящим, но основательным, украшенным просвещением и кротостию необыкновенною. В молодости моей часто я сердился на него за это прекрасное качество: в кругу не слишком ему знакомых он готов был внимательно выслушивать всех и не сказать ни слова. Почитатель его достоинств, я дружески пенял ему, для чего он таит их и тем подает повод к невыгодному об нем заключению. Добрый Козлятев обыкновенно отвечал на то нежной улыбкою или пожатием руки моей.
Слыша его строгие слова или беспристрастные суждения о стихах даже и первенствующих наших поэтов, я начал таить еще более, особенно же от него, мои произведения, еще более стал чувствовать все их несовершенство. Некогда он признался мне, что было время, когда он и сам занимался переводами и стихотворствовал, что даже написал шутливую поэму, но вскоре одумался, все свое сжег и принялся читать чужое. ‘Это спокойнее и прибыльнее’,— прибавил он с кроткою своей улыбкою. Во все продолжение долговременной нашей связи он однажды только показал мне перевод свой элегии Катулла на смерть Проперция, или наоборот — точно не помню, но ни под каким условием не дал мне списать его.
Если пришлось мне сказать о повышении меня чином гвардии прапорщика, так более потому только, что оно разлучило меня с любезным ментором на долгое время: получа годовой отпуск, я провел его у моих родителей, а в следующем году, по случаю открывшейся войны с Швецией, пошел в поход на границу Финляндии и прожил четыре месяца в палатке или в переходах с места на место, под шумом песен и барабанов. Гвардейские баталионы далее Фридрисгама не доходили. Мы видели неприятелей только в положении унылых пленников.
Новая жизнь, новая природа, дикая, но оссияновская, везде величавая и живописная: гранитные скалы, шумные водопады, высокие мрачные сосны, не могли мне накоротке наскучить. К тому же сердце, еще не развращенное, повсюду найдет для себя кроткие наслаждения. Где они редки, там более дорожат ими. Как я был обрадован, увидя однажды голубой цветочек между голых и огромных камней! С каким удовольствием проваживал я поздние вечера и первые часы утра в низменной хижине под соломенной кровлею!
Мы стояли в лагере подле финской деревни. Это было в начале или в конце августа. Чувствительный к свежести осенних ночей, часто я оставлял мою палатку, получая позволение от баталионного начальника ночевать на том дворе, где стояла походная моя повозка. Тесная хижина была и спальною моей и кабинетом. Там я проваживал по нескольку часов в глубокой тишине, совершенно противоположной дневному шуму и лагерной, так сказать, суматохе. При мне находился один слуга, входивший ко мне только по моему зову. Там я бывал так доволен бытием своим, что в ту минуту не испугался бы хотя и навсегда остаться в этой хижине. Не знаю и сам почему, но во мне и поныне сохранились какие-то приятные впечатления, произведенные однажды первыми часами утра в этом же уединении.
После двух чашек кофия, едва я принялся за перевод одного письма из ‘Новой Элоизы’, раздался в ушах моих звук многих труб и барабанный бой, смешанный с громом литавр. Гляжу в окно и вижу вдали, сквозь ряды палаток, лагерный караул под ружьем и кирасирский полк, проходящий мимо его повзводно. Восходящее солнце, открытое поле, кругом безмолвие, возмущенное только военною музыкою и ржанием коней, колебание густого гребня или щетинного хохла на шлемах усатых всадников — все это представляло мне новую, величественную картину! Она еще не докончена.
Между тем, как полк уже проходил лагерь, приближаются к моей хижине двое наших солдат, еще не одетых, покрытых только синими плащами, они на плечах своих несли шест с висящим на нем медным котлом: вероятно, шли за водою. Дорога лежала мимо поля, по которому колыхался еще не сжатый хлеб. Один из носильщиков тотчас опускает котел, подняв с земли серп, начинает с веселым видом жать колос. После двух или трех хваток серпом, бросает его наземь и, взложа ношу свою опять на плечо, идет с товарищем своим далее, кажется, я угадывал его чувства, и оттого во весь день смотрел на каждого молодого солдата с большим участием.
В конце года гвардейские баталионы возвратились в столицу. Я начал жить по-прежнему, видясь ежедневно с почтенным Козлятевым, но в следующем году опять с ним разлучился: с весною открылась вторая кампания. Он пошел в поход уже в звании капитана. Грустно было мне еще с ним расставаться, но провидение благоволило и в настоящем случае послать мне отраду: знакомство с Державиным и свидание с Карамзиным, возвратившимся из путешествия.

КНИГА ТРЕТИЯ

Поэзия Державина известна мне стала еще с 1776 года. Около того времени первые произведения его вышли в свет без имени автора из типографии Академии наук под названием ‘Оды, сочиненные и переведенные при горе Читалагае’. Это были, как я после узнал, плоды кратких досугов его в военном стану, посреди уфимских степей. Тогда он, в числе гвардейских офицеров, находился для разных поручений при Александре Ильиче Бибикове, предводителе войск против <...> Пугачева.
В этой книжке помещены были несколько од разного содержания, более философических, и послание Фридриха Второго к астроному Мопертию, переведенное в прозе. Я упоминаю с такою подробностию об этой книжке потому только, что ныне она редка и немногим известна даже из литераторов. В стихах, помещенных в ней, при некоторых недостатках, уже показывались замашки или вспышки врожденного таланта и его главные свойства: благородная смелость, строгие правила и резкость В выражениях. После того в разные времена вышли также без его имени ‘Послание к И. И. Шувалову, по случаю возвращения его из чужих краев’, писанное в Казани, оды ‘На смерть князя Мещерского’, ‘К соседу’, ‘К киргиз-кайсацкой царевне Фелице’, стансы ‘Успокоенное неверие’, дифирамб ‘На выздоровление И. И. Шувалова’ и ‘Гребеневский ключ’, посвященный М. М. Хераскову. Все эти стихи, по моему мнению, едва ли не лучшие и совершеннейшие из поэтических произведений Державина. Они были напечатаны в ‘С<анкт>-Петербургском вестнике’ в 1778 году и последующих, а потом некоторые из них перепечатаны с поправками в ‘Собеседнике любителей российского слова’. В нем участвовала сама императрица. Ее сочинения выходили под названием ‘Были и небылицы’. Издавался же он под надзором президента обеих Академий княгини Катерины Романовны Дашковой. Кроме ‘Фелицы’ долго я не знал об имени автора упомянутых стихотворений. Хотя сам писал и худо, но по какому-то чутью находил в них более силы, живописи, более, так сказать, свежести, самобытности, нежели в стихах известных мне современных наших поэтов. К удивлению должно заметить, что ни в обществах, ни даже в журналах того времени не говоре-но было ничего об этих прекрасных стихотворениях. Малое только число словесников, друзей Державина, чувствовали всю их цену. Известность его началась не прежде, как после первой оды к Фелице. Наконец, я узнал об имени прельстившего меня поэта, узнал и самого его, лично, но только глядывал на него издали во дворце, с чувством удовольствия и глубокого уважения. Вскоре потом посчастливилось мне вступить с ним и в знакомство, вот какой был к тому повод.
Во вторую кампанию шведской войны, я ездил на границу Финляндии для свидания с старшим братом моим. Он служил тогда в пехотном Псковском полку премиер-майором. В продолжении дороги и на месте я вел поденную записку, описывая в ней, между прочим, красивое местоположение, употребил я обращение в стихах к Державину и назвал его единственным у нас живописцем природы. По возвращении моем знакомец мой, П. Ю. Львов, переписал эти стихи для себя и показал их поэту. Он захотел узнать меня, несколько раз говорил о том Львову, но я совестился представиться знаменитому певцу в лице мелкого и еще никем непризнанного стихотворца, долго не мог решиться и все откладывал. Наконец, одним утром знакомец мой прислал собственноручную к нему записку Державина. Он еще напоминал Львову о желании его сойтись со мною. Эта записка победила мою застенчивость. Итак, в сопровождении Львова отправился я к поэту, с которым желал и робел познакомиться.
Мы застали хозяина и хозяйку в авторском кабинете, в колпаке и в атласном голубом халате, он что-то писал на высоком налое, а она, в утреннем белом платье, сидела в креслах посреди комнаты, и парикмахер завивал ей волосы. Добросердечный вид и приветливость обоих с первых слов ободрили меня. Поговоря несколько минут о словесности, о войне и пр., я хотел, соблюдая приличие, откланяться, но они оба стали унимать меня к обеду. После кофия я опять поднялся, и еще упрошен был до чая. Таким образом, с первого посещения я просидел у них весь день, а чрез две недели уже сделался коротким знакомцем в доме. И с того времени редко проходил день, чтоб я не виделся с этой любезной и незабвенной четою.
Державину минуло тогда пятьдесят лет. Он был еще действительным статским советником и кавалером ордена св. Владимира третьей степени. Года за два пред тем он отрешен был от должности губернатора Тамбовской губернии, по случаю несогласия, происшедшего между им и генерал-губернатором или наместником, графом Гудовичем. Взаимные их жалобы отданы были на рассмотрение Сената. Державин был оправдан. Любопытная столица с нетерпением ожидала от премудрой Фелицы решения судьбы любимого ее поэта.
Между тем князь Потемкин-Таврический, отправляясь в армию, приготовлялся несколько месяцев к великолепному угощению императрицы. Это было уже по взятии Очакова. Державину поручено было от князя заблаговременно сочинить, по сообщенной ему программе, описание праздника. Знакомство наше началось вместе с этой работою. Почти в моих глазах она была продолжаема и окончена. Праздник изумил всю столицу, описание напечатано, но не полюбилось, как слышно было, Потемкину, вероятно, за поэтическую характеристику Хозяина, довольно верную, но не у места шутливую.
С первых дней нашего знакомства я уже пробежал толстую рукопись всех собранных его стихотворений, известных мне и неизвестных. Сверх того показаны мне и те, которые, по хлопотам службы, долгое время лежали у него неоконченными. Главнейшие из них были ‘Водопад’, состоявший тогда в пятнадцати только строфах, ‘Видение Мурзы’, ода ‘На коварство’, ‘Прогулка в Сарском Селе’. Последние стихи, равно как и ‘Видение Мурзы’, дописал он уже при появлении ‘Московского журнала’, ‘Водопад’ гораздо после, когда получено было известие о кончине князя Потемкина, оду же ‘На коварство’ еще позднее. Немногим известно, что и ‘Вельможа’ напечатан был в числе од, написанных при горе Читалагае, о коих я упоминал выше, но любители словесности познакомились с нею уже при втором появлении, когда поэт прибавил к этой оде несколько строф, столь Изобильных сатирическою солью и яркими картинами. Возобновление ее последовало по кончине князя Потемкина при генерал-прокуроре графе Самойлове. Общество Находило в ней много намеков на счет того и другого. Тогда поэт был уже сенатором.
Державин при всем своем гении с великим трудом поправлял свои стихи. Он снисходительно выслушивал советы и замечания, охотно принимался за переделку стиха, но редко имел в том удачу. Везде и непрестанно внимание его обращено было к поэзии. Часто я заставал его стоявшим неподвижно против окна и устремившим глаза свои к небу. ‘Что вы думаете?’ — однажды спросил я. ‘Любуюсь вечерними облаками’, — отвечал он. И чрез некоторое время после того вышли стихи ‘К дому, любящему учение’ (к семейству графа А. С. Строганова), в которых он впервые назвал облака краезлатыми. В другой раз заметил я, что он за обедом смотрит на разварную щуку и что-то шепчет, спрашиваю тому причину. ‘А вот я думаю,— сказал он,— что если бы случилось мне приглашать в стихах кого-нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать, можно бы сказать, что будет и щука с голубым пером’. И мы чрез год или два услышали этот стих в его послании к князю Александру Андреевичу Безбородке.
Голова его была хранилищем запаса сравнений, уподоблений, сентенций и картин для будущих его поэтических произведений. Он охотник был до чтения, но читал без разборчивости. Говорил отрывисто и некрасно. Кажется, будто заботился только о том, чтоб высказать скорее. Часто посреди гостей, особенно же у себя, задумывался и склонялся к дремоте, но я всегда подозревал, что он притворялся, чтоб не мешали ему заниматься чем-нибудь своим, важнейшим обыкновенных, пустых разговоров. Но тот же самый человек говорил долго, резко И с жаром, когда пересказывал о каком-либо споре по важному делу в Сенате, или о дворских интригах, и просиживал до полуночи за бумагой, когда писал голос, заключение или проект какого-нибудь государственного постановления. Державин как поэт и как государственная особа имел только в предмете нравственность, любовь к правде, честь и потомство.
Со входом в дом его как будто мне открылся путь и к Парнасу. Дотоле быв знаком только с двумя стихотворцами: Ермилом Ивановичем Костровым и Дмитрием Ивановичем Хвостовым, я увидел в обществе Державина вдруг несколько поэтов и прозаистов: певца Душеньки Ипполита Федоровича Богдановича, переводчика ‘Телемака’ и ‘Гумфрея Клингера’ Ивана Семеновича Захарова, Николая Александровича и Федора Петровича Львовых, Алексея Николаевича Оленина, столь известного по его изобретательному таланту в рисованье и сведущему в художествах и древности. О первом не стану повторять того, что уже помещено было Карамзиным по пересказам моим в биографии Богдановича, напечатанной в ‘Вестнике Европы’, прибавлю только, что я познакомился с ним в то время, когда он уже мало занимался литературою, но сделался невольным данником большого света. По славе ‘Душеньки’ многие, хотя и не читали этой поэмы, хотели, чтоб автор ее дремал за их поздними ужинами. Всегда в французском кафтане, кошелек на спине и тафтяная шляпка (клак) под мышкою, всегда по вечерам в концерте или на бале в знатном доме, Богданович, если не играл в вист, то везде слова два о дневных новостях, или о дворе, или заграничных происшествиях, но никогда с жаром, никогда с большим участием. Он не любил не только докучать, даже и напоминать о стихах своих, но в тайне сердца всегда чувствовал свою цену и был довольно щекотлив к малейшим замечаниям на счет произведений пера его. Впрочем, чужд злоязычия, строгий блюститель нравственных правил и законов общества, скромный и вежливый в обращении, он всеми благоразумными и добрыми людьми был любим и уважаем.
Чрез Державина же я сошелся и с Денисом Ивановичем Фонвизиным. По возвращении из белорусского своего поместья он просил Гаврила Романовича познакомить его со мною. Назначен был день нашего свидания. В шесть часов пополудни приехал Фонвизин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличем. Говорил с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым и диким, но большие глаза его быстро сверкали. Первый брошенный на меня взгляд привел меня в смятение. Разговор не замешкался. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я ‘Недоросля’, читал ли ‘Послание к Шумилову’, ‘Лису-кознодейку’, перевод его ‘Похвального слова Марку Аврелию’? и так далее, как я нахожу их? Казалось, что он такими вопросами хотел с первого раза выведать свойства ума моего и характера. Наконец, спросил меня и о чужом сочинении: что я думаю об ‘Душеньке’? ‘Она из лучших произведений нашей поэзии’,— отвечал я. ‘Прелестна!’ — подтвердил он с выразительною улыбкою. Потом Фонвизин сказал хозяину, что он привез показать ему новую свою комедию ‘Гофмейстер’. Хозяин и хозяйка изъявили желание выслушать эту новость. Он подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию одним духом. В продолжение чтения автор глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела. Несмотря на трудность рассказа, он заставлял нас не однажды смеяться. По словам его, во всем уезде, пока он жил в деревне, удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера. Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. ‘Которую же из од его,— спросил Фонвизин,— признаете вы лучшею?’ — ‘Ни одной не случилось читать’,—ответствовал ему почтмейстер. ‘Зато,— продолжал Фонвизин,— доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают мне: ‘Приехал сочинитель’.—‘Принять его’,— сказал я, и чрез минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию его в новом вкусе. Нечего делать, прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы его будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня или главное лицо — умрет естественною смертью. И в самом деле,— заключает Фонвизин,— героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла’.
Мы расстались с ним в одиннадцать часов вечера, а наутро он уже был в гробе!
Между известными того времени поэтами, посещавшими Державина, к удивлению моему, ни однажды не сходился я с Княжниным и Петровым. Первого, по крайней мере, видал я в театре, а последнего никогда не знал, хотя и живал с ним в одном городе. Оды его и тогда были при дворе и у многих словесников в большом уважении, но публика знала его едва ли не понаслышке, а Державин и приверженные к нему поэты, хотя и не отказывали Петрову в лирическом таланте, но всегда останавливались более на жесткости стихов его, чем на изобилии в идеях, на возвышенности чувств и силе ума его. Что же касается до меня, я желал бы большего благозвучия стихам его, но всегда почитал в нем одного из первоклассных и ученейших наших поэтов. По моему мнению, лучшие из его произведений две оды: одна на сожжение турецкого флота при Чесме, другая к графу Г. Г. Орлову, начинающаяся стихом: ‘Защитник строгого Зинонова закона…’ и элегия, или песнь, на кончину князя Потемкина. Он истощил в ней все красоты поэзии и ораторского искусства. Менее всего он успел в сатирическом и шутливом роде. В нежном писал он мало, но с чувством. В пример тому можно привести на память стихи его на рождение дочери. Они оканчиваются следующим обращением к его супруге:
О ангел! страж семьи! ты вечно для меня
Одна в подсолнечной красавица, Прелеста,
Мать истинная чад,
Живой источник мне отрад,
Всегда любовница, всегда моя невеста.
Какое глубокомыслие, какая нежность, истина и простота в последнем стихе!
Н. А. и Ф. П. Львовы, А. Н. Оленин и П. Л. Вельяминов составляли почти ежедневное общество Державина. Здесь же познакомился я с Васильем Васильевичем Капнистом. Он по нескольку месяцев проживал в Петербурге, приезжав из Малороссии, его отчизны, и веселым Остроумием, вопреки меланхолическому тону стихов своих, оживлял нашу беседу.
Но я еще более находил удовольствие быть одному с хозяином и хозяйкою. Катерина Яковлевна, первая супруга Державина, дочь кормилицы императора Павла и португальца Бастидона, камердинера Петра Третьего, с пригожеством лица соединяла образованный ум и прекрасные качества души, так сказать, любивой и возвышенной. Она пленялась всем изящным и не могла скрывать отвращения своего от всего низкого. Каждое движение души обнаруживалось на миловидном лице ее. По горячей любви своей к супругу, она с живейшим участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния. Авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее собственные. Однажды она провела со мною около часа один на один. Кто же поверит мне, что я во все это время только что слушал, и о чем же? Она рассказывала мне о разных неудовольствиях, претерпенных мужем ее в бытность его губернатором в Тамбовской губернии, говоря же о том, не однажды отирала слезы на глазах своих.
Воспитание ее было самое обыкновенное, какое получали тогда в приватных учебных заведениях, но она по выходе в замужество пристрастилась к лучшим сочинениям французской словесности. В обществе друзей своего супруга она приобрела верный вкус и здравое суждение о красотах и недостатках сочинения. От них же, а более от Н. А. Львова и А. Н. Оленина получила основательные сведения в музыке и архитектуре.
В пример, доброго ее сердца расскажу еще один случай. Жена, муж и я сидели в его кабинете, они между собою говорили о домашних делах, о старине, дошли, наконец, до Казани, отчизны поэта. Катерина Яковлевна вспомнила покойную свекровь свою, начала хвалить ее добрые качества, ее к ним горячность, наконец, стала тужить, для чего они откладывали свидание с нею, когда она в последнем письме своем так убедительно просила их приехать навсегда с нею проститься. Поэт вздохнул и сказал жене: ‘Я все откладывал в ожидании места (губернаторского), думал, что, уже получа его, испросить отпуск, и съездить в Казань’. При этом слове оба стали обвинять себя в честолюбии, хвалить покойницу, и оба заплакали. Я с умилением смотрел на эту добросердечную чету. Молодая супруга, пятидесятилетний супруг оплакивают — одна свекровь, другой мать свою — и чрез несколько лет по ее смерти!
Державин любил вспоминать свою молодость. Вот что я от него самого слышал. Отец его — помещик Уфимской провинции, составлявшей тогда часть Казанской губернии. Сам же он, обучаясь в Казанской гимназии, обратил на себя внимание директора ее Михаила Ивановича Веревкина успехами в рисовании и черчении планов, особенно же, работы его, портретом императрицы Елисаветы, снятым простым пером с гравированного эстампа. Портрет представлен был главному куратору Московского университета Ивану Ивановичу Шувалову. Державин взят был в Петербург вместе с другими отличными учениками и записан по именному указу гвардий в Преображенский полк рядовым солдатом. Отец его, хотя был не из бедных дворян, но, по тогдашнему обыкновению, при отпуске сына не слишком наделил его деньгами, почему он и принужден был пойти на хлебы к семейному солдату: это значило иметь с хозяином общий обед и ужин за условленную цену и жить с ним в одной светлице, разделенной перегородкою. Человек умный и добрый всегда поладит с выпавшим жребием на его долю: солдатские жены, видя его часто с пером или за книгою, возымели к нему особенное уважение и стали поручать ему писать грамотки к отсутствующим родным своим. Он служил им несколько месяцев бескорыстно пером своим, но потом сделал им предложение, чтоб они, за его им услуги, уговорили мужей своих отправлять в очередь его ротную службу, стоять за него на ротном дворе в карауле, ходить за провиантом, разгребать снег около съезжей или усыпать песком учебную площадку. И жены и мужья на то согласились.
К числу примечательных случаев в солдатской жизни Державина поспешим прибавить, что автор оды к Фелице стоял на часах в Петергофском дворце в ту самую минуту, когда Екатерина отправилась в Петербург для совершения отважного дела: получить верховную власть или погибнуть.
В то же время начал он и стихотворствовать. Кто бы мог ожидать, какой был первый опыт творца ‘Водопада’? Переложение в стихи, или, лучше сказать, на рифмы площадных прибасок на счет каждого гвардейского полка! Потом обратился он уже к высшему рифмованию и переложил в стихи несколько начальных страниц ‘Телемака’ с русского перевода, когда же узнал правила поэзии, принял в образец Ломоносова. Между тем читал в оригинале Геллерта и Гагедорна. Кроме немецкого, он не знал других иностранных языков. Древние классические поэты, италиянская и французская словесность известны ему стали в последующие годы по одним только немецким и русским переводам.
В продолжение унтер-офицерской службы его случилось ему быть в Москве, тогда Сумароков, еще в полном блеске славы своей, рассорился с содержателем вольного театра и главною московскою актрисою. Он жаловался на них начальствующему в столице, фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову. Не получа же от него удовлетворения, принес жалобу на самого его императрице. Екатерина благоволила удостоить его ответом, но в рескрипте своем дала ему почувствовать, что для нее приятнее ‘видеть изображение страстей в драмах его, нежели читать в письмах’. С этого рескрипта пошли по рукам списки, все толковали его не в пользу Сумарокова. Раздраженный поэт излил горесть и желчь свою в элегии, в которой особенно замечателен был следующий стих:
Екатерину зрю, проснись Елисавета!
Элегия была тогда же напечатана, несмотря на этот стих и многие колкие намеки на счет фельдмаршала. Вместе с нею выпустил он еще эпиграмму на московских вестовщиков:
На место соловьев кукушки здесь кукуют
И гневом милости Дианины толкуют.
Державин, поэт еще неизвестный, вступясь за москвичей, сделал на эту эпиграмму пародию и распустил ее по городу. Он выставил под ней только начальные буквы имени своего и прозванья. Сумароков хлопочет, как бы по них добраться до сочинителя. Указывают ему на одного секретаря рифмотворца, он скачет к неповинному незнакомцу и приводит его в трепет своим негодованием.
В скором времени после того смелый Державин успел познакомиться с Сумароковым, однажды у него обедал и мысленно утешался тем, что хозяин ниже подозревал, что против него сидит и пирует тот самый, который столько раздражил желчь его.
В дополнение характеристики достойно уважаемого нами поэта сообщу еще одну быль, рассказанную мне Елизаветой Васильевной Херасковой, супругою творца ‘Россияды’, ныне столь нагло уничижаемого по слухам и эгоизму молодым поколением.
В семьсот семьдесят пятом году, когда двор находился в Москве, у Хераскова был обед. Между прочими гостьми находился Иван Перфильевич Елагин, известный по двору и литературе. За столом рассуждали об одах, вышедших на случай прибытия императрицы. Началась всем им оценка, большею частию не в пользу лириков, и всех более критикована была ода какого-то Державина. Это были точные слова критика. Хозяйка толкает Елагина в ногу, он не догадывается и продолжает говорить об оде. Державин, бывший тогда уже гвардии офицером, молчит на конце стола и весь рдеет. Обед окончился. Елагин смутился, узнав свою неосторожность. Хозяева ищут Державина, но уже простыл и след его. Проходит день, два, три. Державин против обыкновения своего не показывается Херасковым. Между тем как они тужат и собираются навестить оскорбленного поэта, Державин с бодрым и веселым видом входит в гостиную, обрадованные хозяева удвоили к нему ласку свою и спрашивают его, отчего так долго с ним не видались? ‘Два дня сидел дома с закрытыми ставнями,— (отвечает он,— все горевал об моей оде, в первую ночь даже не смыкал глаз моих, а сегодня решился ехать к Елагину, заявить себя сочинителем осмеянной оды и показать ему, что и дурной лирик может быть человеком порядочным, и заслужить его внимание, так и сделал. Елагин был растроган, осыпал меня ласками, упросил остаться обедать, и я прямо оттуда к вам’.
Заключу, наконец, двумя чертами его простодушия, которое и посреди соблазнов, окружавших вельмож, никогда и ничем не было в нем заглушаемо.
Державин уже был статс-секретарем. Однажды входят в кабинет его с докладом, что какой-то живописец, из русских, просит позволения войти к нему. Державин, приняв его за челобитчика, приказывает тотчас впустить его. Входит румяный и слегка подгулявший живописец, начинает высокопарною речью извинять свою дерзость, происходящую, по словам его, ‘единственно от непреодолимого желания насладиться лицезрением великого мужа, знаменитого стихотворца’ и пр. Потом бросается целовать его руки. Державин хотел отплатить ему поцелуем в щеку. Живописец повис к нему на шею и насилу выпустил его из своих объятий. Наконец, он вышел из кабинета, утирая слезы восторга, поднимая руки к небу и осыпая хозяина хвалами. Я приметил, что это явление не неприятно было для простодушного поэта. Чрез два или три дня живописец опять приходит, и возобновляется прежняя сцена, хозяин с тем же покорством выносит докуки гостя, который стал еще смелее. Чрез день то же. Хозяин уже с печальным лицом просит у приятелей совета, как бы ему освободиться от возливого своего поклонника? Последовал единогласный приговор: откалывать.
В другой раз, около того же времени, я иду с ним по Невской набережной. ‘Чей это великолепный дом?’ — спрашивает меня, проходя мимо дома принцессы Барятинской-Гольстейн-Бек. Я сказываю. ‘Да она в Италии, кто же теперь занимает его?’ — ‘Иван Петрович Осокин’.— ‘Осокин! — подхватил он.— Зайдем, зайдем к нему!..’ и с этим словом, не ожидая моего согласия, поворотил на двор и уже всходит на лестницу. Мне легко было за ним следовать потому, что я давно был знаком с Осокиным. Хозяин изумился, оторопел, увидя у себя нового вельможу, с которым уже несколько лет нигде не встречался. Державин бросается целовать его, напоминает ему об их молодости, об старинном знакомстве. Хозяин же с почтительным молчанием или с короткими ответами кланяется и подносит нам кубки шампанского. Чрез полчаса мы с ним расстались, и вот развязка внезапного нашего посещения.
Отец Осокина, из купеческого сословия, имел суконную фабрику в Казани, сын его по каким-то домашним делам проживал в Петербурге, по склонности своей к чтению книг на русском языке он познакомился с именитыми того времени словесниками: с пиитою и филологом Тредьяковским, с Кириаком Кондратовичем и их учениками. Он заводил для них пирушки, приглашая всякий раз и земляка своего Державина, который тогда был гвардии капралом. Кондратович привозил иногда и дочь свою. Она восхищала хозяина и гостей игрою на гуслях и была душою беседы. Молодой Осокин (Иван Петрович) и сам стихотворствовал. Я читал его пастушескую песню, отысканную добрым Державиным в своих бумагах.
Поэт, на обратном пути рассказывая мне об этом старинном своем знакомстве, не позабыл прибавить, что Осокин тогда помогал ему в нуждах и нередко ссужал его деньгами. Почитатели Державина! Я не в силах был говорить вам об его гении, по крайней мере, в двух или трех чертах показал его сердце.
Уже сказано мною, что в том же году порадован я был свиданием с Карамзиным, прибывшим на корабле из Лондона. Я познакомил его с Державиным, который известен ему был по одной первой оде его к киргиз-кайсацкой царевне Фелице. Но свидание наше было кратковременное, чрез три недели он отправился на житье в Москву, с намерением выступить опять на литературное поприще изданием журнала, уступя его желанию, я вверил ему рукописное собрание всех моих безделок, еще не напечатанных, для подкрепления на первый случай журнального его запаса.
С началом 791 года появился журнал Карамзина под именем ‘Московского’ и обратил на себя внимание первостепенных наших авторов. Все отдали справедливость новому, легкому, приятному и живописному слогу ‘Писем русского путешественника’, ‘Натальи, боярской дочери’ и других небольших повестей. Этот журнал, сверх многих собственных сочинений издателя, помещал стихотворения Хераскова, Державина, Нелединского-Мелецкого, Николева, Федора Львова и других молодых стихотворцев. В первых трех частях его напечатаны были и мои стихотворения, выбранные издателем без моего назначения, а по собственному его произволу, из взятого им моего бумажника. Все они были едва ли не ниже посредственных, но с четвертой части начался уже новый период в моей поэзии: песня моя ‘Голубок’ и сказка ‘Модная жена’ приобрели мне некоторую известность в обеих столицах. Любители музыки сделали на песню мою несколько голосов. Она полюбилась прекрасному полу, а сказка поэтам и молодежи. С той поры и в обществе Державина уже я перестал быть авскультантом и вступил, так сказать, в собратство с его членами, но ничье одобрение столько не льстило моему самолюбию, как один приветливый взгляд Карамзина или Козлятева.
В то же время я начал изучать басенников и выдал, подражая более Лафонтену и Флориану, несколько басен. Мне посчастливилось также и этими опытами угодить обществу и многим из литераторов.
Семьсот девяносто четвертый год был моим лучшим пиитическим годом. Я провел его посреди моего семейства, в приволжском городке Сызране или в странствовании по Низовому краю. Здоров, независим, обеспечен во всех моих неприхотливых нуждах, я не скучал отсутствием шумных забав и докучливых, холодных посещений. Для меня достаточно было одной моей семьи и двоюродного моего брата Платона Петровича Бекетова: с ним Я Вместе учился в Казани и Симбирске, вместе служил в гвардии и, к счастию моему, вместе доживаю теперь и старость.
Сызран выстроен был худо, но красив по своему местоположению. Он лежит при заливе Волги и разделяется рекою Крымзою, которая в первых днях мая бывает в большом разливе. Каждое воскресенье, в хорошую погоду, видел я ее из моих окон покрытою лодками: зажиточные купцы с семейством и друзьями катались в них взад и вперед под веселым напевом бурлацких песен. На дочерях и женах веяли белые кисейные фаты или покрывала, сверкал жемчуг, сияли золотые повязки, кокошники и парчовые телогреи. Прогулка их оканчивалась иногда заливом Волги. Там они, бывало, тянут тоню, и сами себе готовят на мураве уху из живой рыбы.
Это место было и моим любимым гульбищем. В ясное утро, с первыми лучами солнца, я переезжал на дрожках — когда нет разлива — реку Крымзу прямо против монастыря и, взобравшись на высокий берег, хаживал туда и сюда, без всякой цели, но везде наслаждался живописными видами, голубым небом, кротким сиянием солнца, внешним и внутренним спокойствием. Везде давал волю моим мечтам, начиная мою прогулку всегда с готовою в голове работою. Потом спускался на Воложку или к заливу Волги. Там выбирал из любого садка лучших стерлядей и привозил их в ведре к семейному обеду. Потом клал на бумагу стихи, придуманные в моей прогулке. Если сам бывал ими доволен, то читывал их сестрам моим, Платону Петровичу Бекетову или Игнатию Ивановичу Соловцову, которые гащивали у нас попеременно. Наступает новое удовольствие: переписывать стихи мои набело для отсылки к Карамзину. С каким нетерпением ожидал от него отзыва! С какою радостию получал его! С каким удовольствием видел стихи мои уже в печати! Каждое письмо моего доброго друга было поощрением для дальнейших стихотворных занятий. Здесь-то, в роскошную пору весны, в тонком сумраке тихого вечера мелькнули предо мной безмолвные призраки Ермака и двух шаманов.
В продолжение того же года я отлучался в Царицын для свидания в последний раз с родным моим дядею Никитой Афанасьевичем Бекетовым. Он жил в селе своем Отраде, в тридцати верстах от города, а в пятнадцати от Сарепты, известного поселения евангелического братства. Всю дорогу совершил я по величавой Волге. Не могу и теперь вспомнить без удовольствия тех дней, которые провел я в плывучем доме, особенно же каждого утра! Время было прекрасное: начало лета. В каюте моей помещались только столик, один стул, кровать, а над нею Полка с моими книгами. По восходе солнца выходил я из тесной моей спальной на палубу с Ариостом в руках (с французским переводом ‘Неистового Роланда’): за мною выносили стул, столик и ставили на нем серебряный прибор для кофия. Я сам варил его. Судно наше тянулось плавно или неслось быстро на парусах, в полной безопасности от мелей и бури. Между тем, на обоих берегах непрестанно переменялись для глаз моих предметы, с каждою минутою новые сцены: то мелькали мимо нас города, то приосеняли навислые горы, инде дремучий лес или миловидные кустарники, здесь татарская мечеть, там церковь или кирка среди больших селений. С наступлением вечера я спускался в каюту и ожидал вдохновения музы. В этом-то уголке написаны ода ‘К Волге’ и сказка ‘Искатели фортуны’.
Другая отлучка моя из Сызрана была в том же году в Астрахань, уже сухим путем, но не меньше приятным. Проехав несколько русских и татарских деревень и сел, вступаешь в поселения выходцев европейских, большею частию из Германии. Они простираются на расстоянии трехсот верст от Саратова до Камышина. Чем ближе к Астрахани, тем чаще встречаются кочевья калмыков. Дорога местами лежит на несколько верст подле самой Волги, так что колеса почти захватывают воду, потом взбираешься на крутой берег. Красного леса там нет: изредка мелкий или кустарники, зато поля усеяны тюльпанами. Иногда думаешь быть вне России, ибо видишь других людей, другие обычаи, даже других животных. Часто я внезапно бывал поражен протяжным и продолжительным скрыпом татарских арб или тележек на двух немазанных колесах, на них отправляется виноград в Москву и другие губернии. Порою встречался мне вооруженный калмык, скачущий во всю прыть на борзом коне, держа на руке сокола или ястреба. Там, в туманный вечер, в виде зыблющихся холмов, покоился на траве табун верблюдов, за ним открывался ряд кибиток, при коих против пылающего хвороста резвились нагие калмычата.
Город Астрахань представляет также картину, достойную любопытства. Можно прожить в нем недели две нескучно. С противоположного берега он виден в значительном протяжении на высоких холмах, как бы увенчанных садами виноградными. Доехав до Волги, находишь лагерь кибиток и около их калмыков и прибывших по торговым делам бухарцев и хивинцев. Все они по привычке живут вне города. Промышленные татары тотчас предлагают свои лодки для переправы чрез Волгу в город. Входишь в них вместе с калмыком, армянином, индийцем и оглушаешься шумным говором на разных незнаемых языках. Каждый попутчик имеет особый облик, отличную одежду. В одном городе видишь разные обычаи, гостиные дворы трех народов, свободное отправление службы трех вероисповеданий: христианского, магометанского и идолопоклоннического. Монах сталкивается с факиром, лама приятельски разговаривает с муллою, лютеранин с католиком.
Поэту небесполезно путешествовать — одна неделя в пути может обогатить его запасом идей и картин по крайней мере на полгода. Всегда под открытым небом, свидетель великолепного восхождения солнца, вечерних сцен, озлащаемых последними его лучами, безмолвной величественной ночи, усеянной звездами, или освещаемой полною и кроткою луною, он вдыхает в себя большее благоговение к Непостижимому. Будучи одинок, никем не развлечен, наблюдатель и нравственного и физического мира, он входит сам в себя, с большею живостию принимает всякое впечатление и. запасается, не думая о том, материалами для будущих, как и прежде сказал, своих произведений. Самое над ним пространство, недосягаемое и беспредельное, возвышает в нем душу и расширяет сферу его воображения.
Всякий раз, когда я ни бывал в дороге, в весеннюю или летнюю пору, прихаживало мне на мысль, что я родился живописцем, а не поэтом,— по крайней мере, поэтом в живописи: каждое замечательное местоположение, все живописные сцены утра, вечера или ночи заставляли меня вздохнуть, для чего я не живописец и не могу тотчас остановиться и перенести все виденное на холст или бумагу.
Никогда не забуду меланхолического, но как-то приятного впечатления, испытанного мною однажды в положении путника. С наступлением вечера въезжаю я в околицу большого селения и нагоняю толпу поселян обоего пола, возвращающихся с полевой работы. Чрез всю деревню я велел ехать шагом, чтоб не разлучиться мне с ними. Долго следовали они за мною и оглушали меня своими песнями, потом рассыпались в разные стороны, между тем я продолжаю путь мой, и веселые песни еще отзываются в ушах моих. Достигаю до конца селения и вижу поселянина в глубокой старости, сидящего на завалинке последней хижины и держащего на коленях своих младенца. Вероятно, это был внук его. Старик глядел спокойно, последние лучи солнца падали на обнаженное темя его.
Путешествие, младенец в противоположности с старцем, поющая молодость, закат солнца — все это представило мне яркую картину жизни во всех возрастах и конец ее.
Я не однажды рассказывал об этой сцене знакомым мне рисовальщикам и живописцам: мне хотелось возбудить в них желание составить из моего описания иносказательную картину, но рассказ мой не подействовал на их сердце.
Пиитический мой год уже приближался к концу, и я, по возвращении моем в Сызран, прожил в нем только до зимнего пути. В продолжение моего там пребывания, написаны были ‘Глас патриота’, ‘Чужой толк’, ‘Ермак’, из сказок — ‘Воздушные башни’, ‘Причудница’ и ‘Послание к Державину’, по случаю кончины незабвенной его супруги, оставившей преждевременно мир наш в апреле того же года.
‘Глас патриота’ был данью обрадованного сердца по слуху о покорении Варшавы. Я сочинил эти стихи пред отъездом моим в Астрахань, но еще на дороге узнал, к моей досаде, о несправедливости слуха. Однако по привычке моей сообщать всякое мое произведение Карамзину и Державину, отправил я уже из Астрахани к последнему и ‘Глас патриота’ вместе с ‘Посланием’, о котором сказано выше. Они доходят до него в то самое время, когда получено известие о разбитии польских войск и взятии в полон самого их предводителя. Державин тотчас, переменя в стихах моих имена Варшавы, Собиески на прозвище Костюшки, показывает мои стихи светлейшему князю Зубову, а он представляет их императрице, которая усомнилась, чтобы слух о таком важном событии мог в одно время дойти до двора и Низового нашего края. Тогда Державин принужден был признаться в сделанной им перемене, причем показал И самое мое письмо. Императрица приказала напечатать мои стихи на счет своего кабинета.
На возвратном пути моем в Петербург узнал я в Москве от Карамзина о прекращении ‘Московского журнала’. Издатель его занялся печатанием ‘Писем русского путешественника’ и собранием всех повестей, сказок и мелких сочинений в стихах и прозе под заглавием ‘Мои безделки’. Последуя примеру его, выдал и я в 795 году в первый раз собрание моих стихотворений под именем ‘И мои безделки’. Это издание достопамятно для меня тем, что приобрело мне лестное знакомство с почтенным обер-камергером Иваном Ивановичем Шуваловым. Меценат Ломоносова еще обращал приветливый взгляд и к позднейшему поколению наших поэтов.
С пресечением ‘Московского журнала’ охолодело во мне соревнование. С того времени до издания Карамзиным ‘Вестника Европы’ я не написал ничего, чем бы сам был доволен, не исключая и ‘Освобождения Москвы’, хотя некоторые и ставили эту поэмку на счету лучших моих стихотворений. Она давно бродила у меня в голове, но я откладывал приняться за нее до приезда моего в Сызраи, в надежде насладиться там опять пиитическою жизнию. Судьба расположила иначе: пожар истребил город, остались только следы нашего дома. Отец мой принужден был съехать на житье в свою деревню, в двадцати пяти верстах от города, и там-то написаны были ‘Освобождение Москвы’ и ‘Послание к Карамзину’: ‘Не скоро ты, мой друг, дождешься песней новых’ и пр., — написаны в ветхом и тесном доме, в продолжение жестокой болезни сестры моей. Пронзительный вопль ее почти каждый день, раздирая мое сердце, заставлял бросать перо и бежать из дома.
После того в четыре года вышли от меня только подражание посланию Попа к доктору Арбутноту и посредственные стихи на случай освобождения от податей потомства Ломоносова. Во все это время, находясь в гражданской службе, я уже не имел досуга предаваться поэзии. Притом же и сам хотел на время забыть ее, чтобы сноснее для меня был запутанный, варварский слог наших толстых экстрактов и апелляционных челобитен.
Наконец, получа отставку, я переселился в Москву, купил у профессора Лангера за пять тысяч восемьсот рублей деревянный домик с маленьким садом, близ Красных ворот, в приходе Харитония в Огородниках, переделал его снаружи и внутри, сколько можно было получше, украсил небольшим числом эстампов, достаточною для меня библиотекою и возобновил авторскую жизнь, уже не в городке, а в роскошной столице, имея только три тысячи рублей постоянного, годового дохода.
С весны до глубокой осени, в хорошую погоду каждое утро и каждый вечер обхаживал я мой садик, занимаясь его отделкою или поправкою, иногда же чтением под густою тенью двух старых лип, прозванных Филемоном и Бавкидою. Между тем посвящал часа по два моему кабинету, езжал на дрожках за город любоваться живописными окрестностями или хаживал по разным частям города.
Но не проходил ни один день, чтоб я не видался с Карамзиным, а по зимам и с Козлятевым. Помнится мне, он вышел в отставку на одном году со мною и проживал в Москве каждую зиму.
Кроме их я также с удовольствием проводил вечера у Настасьи Ивановны Плещеевой. В ее-то сельском уединении развивались авторские способности юного Карамзина. Она питала к нему чувства нежнейшей матери. Нередко посещал я и почтенного моего земляка Ивана Петровича Тургенева, тогдашнего директора Московского университета, равно и патриарха современных поэтов, Михаила Матвеевича Хераскова.
Может быть, немногим известно, что первые дни жизни его ознаменованы таким случаем, который мог бы иметь важные для него последствия: на третьем году от рождения он был украден из отцовского дома. Это случилось в деревне, в отсутствие родителей. Оплошная нянька взволновала весь дом. Пошли расспросы и пересказы, узнают о проходивших чрез деревню цыганах, нагоняют их на большой дороге и вырывают младенца из рук воровки. Я пишу слышанное от самого поэта. Часом после, и творец ‘Россияды’ вместо вершин Парнаса прожил и умер бы безвестным в цыганском таборе, посреди нищеты и разврата.
По кончине Сумарокова Херасков считался у нас первым поэтом, но впоследствии времени Державин сильным и оригинальным стихотворством своим взял над ним преимущество, хотя и уступал ему во вкусе, разнообразии, правильности и чистоте языка. Херасков, несмотря на соперничество, сохранял с ним постоянную связь и пользовался уважением публики до конца Своей жизни. Молодые поэты вменяли себе в обязанность стараться получить доступ к нему и заслужить его внимание. Около того времени он выдал еще две небольшие поэмы: ‘Пилигримы’, и ‘Царь, или Спасенный Новгород’. За год же до кончины своей заключил литературное свое поприще сказкою, или повестью ‘Бахариана’, писанною белыми стихами. Он и в самую глубокую старость, едва ли не восьмидесяти лет, всякое утро посвящал музам, в остальные же часы, кроме вечеров, любил читать, по большей части на французском языке. Я заставал его почти всегда за книгою. Однажды нашел его читающим лагарпов ‘Лицей, или Курс литературы’. Первые слова его были ко мне: ‘Не так бы я писал мои трагедии, если бы сорокью годами прежде прочитал эту книгу’. Надобно было видеть разрушение во всех чертах лица и во всем составе, слышать дрожащий голос его, чтобы понять, как в эту минуту он меня тронул!
Говоря о Хераскове, трудно было бы мне промолчать о почтенной его супруге. Елизавета Васильевна, по отце Неронова, умела пленить нашего поэта своею любезностию, которую она сохранила до самой смерти, и талантом своим в поэзии. Она в молодости своей много писала стихов, из коих мне известна одна только поэмка, под заглавием ‘Потоп’, напечатанная в семидесятых годах в ‘Вечерах’, петербургском журнале. Тогда требовали более плавности, чистоты в языке, нежели силы в мыслях и выражении. По справедливости можно назвать ее во всех отношениях достойною подругою поэта. Она облегчала его во всех заботах по хозяйству, была лучшим его советником по кабинетским занятиям и душою вечерних бесед в кругу их друзей и знакомцев. По кончине супруга она, не мешкав, написала духовную, избрав Якова Ивановича Булгакова, князя Николая Никитича Трубецкого и меня в свои душеприказчики. Вскоре потом впала в продолжительную болезнь и скончалась. Я с умилением бывал свидетелем ее покорности и равнодушия, с каким она готовилась расстаться с миром. Подкреплю сказанное мною примером. Во время ее болезни хаживал к ней молодой человек, сын ее знакомца. Часто случалось им провожать вдвоем целые вечера. Чем же они занимались? Задавали друг другу рифмы (bouts-rimes). Он показывал мне однажды четверостишие, сочиненное больною на смертном одре, на заданные от него рифмы. Содержание стихов было размышление о жизни. Она уподобляла свою одной из заданных ей рифм,— догорающей свечке.
Одиночество мое оживлялось довольно часто беседою и молодых писателей: Василья Львовича Пушкина, Владимира Васильевича Измайлова и Василья Андреевича Жуковского. Признательность моя наименовала только тех, которых постоянная приязнь ко мне и поныне услаждает мои воспоминания.
Кажется, будто мне суждено было тогда воспламеняться поэзией, когда Карамзин издавал журналы. С появлением ‘Вестника Европы’ в 1802 году, я обратился опять к музам, но развлеченный невольно городской жизнию, хотя и не был раболепным данником света, ослабевая при том в здоровье, я уже начал терять живость воображения и занимался более подражанием иноземным басенникам.
Вскоре за тем я занемог продолжительною и важною болезнью. Несколько недель был в совершенном расслаблении. Тянув томную жизнь со дня на день, считая каждый последним, я имел одну только отраду сидеть С утра до вечера в беседке моего садика и читать новости французской литературы. Такое занятие было для меня полезнее моих знакомцев: углубясь в чтение, я забывал Тогда хотя на краткое время об моем положении, а их печальный и сомнительный вид напоминал об нем при самом входе, притом же мне тяжело было говорить с ними: от пяти слов занималось дыхание.
С первых дней болезни столь быстрый переход от полноты жизни к чрезвычайному изнеможению ужаснул меня, но потом, мало-помалу свыкаясь с мыслью о смерти, я стал спокойнее, покорил себя провидению и всем сердцем благодарил его за каждый день, в который оно допустило меня посреди цветов и зелени еще насладиться сиянием солнца и чистою лазурью неба.
В продолжение осени я начал оправляться и в этом состоянии написал басни ‘Петух, кот и мышонок’, ‘Царь и два пастуха’, ‘Летучие рыбы’, ‘Воспитание льва’, ‘Каретные лошади’. Помнится мне, в то же время вышла от меня стихотворная безделка под заглавием ‘Путешествие N. N. в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия’. Эти стихи разделены были на три части, каждая в листочек, и напечатаны, с согласия путешественника, только для круга коротких наших знакомцев.
С наступившим 1803 годом Карамзин перестал издавать ‘Вестник Европы’, быв побужден к тому новою обязанностию историографа. С удовольствием вспоминаю, что некоторым образом и я имел влияние на его историю, на его собственную и отечественную славу. Он уже давно занимался прохождением всемирной истории средних времен, с прилежанием читал всех классических авторов, древних и новых, наконец, прилепился к отечественным летописям, в то же время приступил и к легким опытам в историческом роде. Таковыми назову: ‘О московском мятеже за Морозова в царствование Алексея Михайловича’, ‘Путешествие к Троице’, ‘О бывшей Тайной канцелярии’ и пр. Между тем он часто говаривал мне, что ему хотелось бы писать отечественную историю, но в положении частного человека не смеет о том и думать: пришлось бы отстать от журнала, составляющего, значительную часть годового его дохода. Я советовал ему просить звания историографа, он считал это невозможным, говоря, что по обычаю моему все вижу в розовом цвете. В продолжение времени несколько раз возобновлялась речь о том же, и я все говорил ему одно И то же: проситься в историографы. Наконец он уступил моим советам, избрав ходатаем своим Михаила Никитича Муравьева, бывшего тогда статс-секретарем и попечителем Московского университета. Доклад не замешкался, и в конце того же года последовал высочайший указ о наименовании Карамзина историографом. Вслед за тем из отставных поручиков он пожалован в чин надворного советника, и назначено ему по две тысячи рублей ежегодного пансиона.
Журнал его ‘Вестник Европы’ по всей справедливости может назваться лучшим нашим журналом. Он удовлетворяет читателям обоих полов, молодым и престарелым, степенным и веселым. Строгий вкус присутствовал при выборе почти каждой статьи его. ‘Марфа-посадница’, историческая повесть, помещенная во втором годе журнала, превзошла все произведения издателя. В ней открылся талант его уже в полном блеске и зрелости. Прибавим к тому, что Карамзин начал писать эту повесть во время жестокой болезни своей супруги, посреди забот и душевных страданий, а дописал в первых месяцах ее кончины. Не доказывает ли это всю силу таланта и ума его?
Никто из журналистов наших, старых и современных, не был богатее и разнообразнее Карамзина в собственных сочинениях. Мы видели в нем и политика, и патриота, и критика, и моралиста. Он имел неоспоримо большое влияние на успехи нашей словесности. В ‘Письмах русского путешественника’ он познакомил наше юношество с немецкою литературою, приохотил его к сочинениям новейших германских писателей и направил к прилежному изучению немецкого языка, который пришел было у нас в совершенное пренебрежение. Он показал нам образец и в ученых разборах сочинений. До его критического рассмотрения поэмы ‘Душенька’ не было у нас ничего порядочного в этом роде.
В доказательство того приведем один случай. Когда Херасков издал ‘Россияду’, общество Новикова, состоявшее большею частию из друзей-почитателей первенствовавшего тогда поэта, вознамерилось написать разбор его поэмы, — разумеется, выставить ее лучшую сторону. И что же? Избранные им сочинители неоднократно сбирались в доме Новикова. Писали, чертили, переправляли и, наконец, при всем своем усердии сознались в своем бессилии и предоставили этот труд совершить немцу, директору Казанской гимназии. Юлий Иванович фон Каниц, не имевший с ними никакого сношения, самопроизвольно сочинил на немецком языке этот разбор и поместил его в ‘Рижском журнале’. Тогда тотчас поспел перевод и напечатан в ‘Санкт-Петербургском вестнике’, которого издателем был г. Брайко, чиновник Иностранной коллегии. Это я слышал от самого члена общества Ивана Петровича Тургенева.
Историю нашей словесности можно разделить на два периода. Первый, по моему мнению, продолжается до последнего десятилетия царствования Екатерины Второй. В начале его три словесника покушались приближить (а не приблизить) книжный язык к употребляемому в обществах. Князь Кантемир начал, и с довольным успехом, Тредьяковский хотел перещеголять его, и за недостатком разборчивости составил такой слог, которым смешил даже и современников.
Потом Ломоносов, одаренный превосходным гением, очистил книжный язык от многих слов, обветшалых и неприятных для слуха, подчинил его законам исправленной им грамматики, предложил в риторике своей правила для соблюдения плавного словотечения, и хотя советовал пользоваться чтением церковных книг, но сам начал писать чистым русским языком, понятным каждому состоянию, и заслужил славу первого преобразователя отечественного слова.
Учениками школы его были все того времени писатели и переводчики Санкт-Петербургской Академии наук и Московского университета, равно и прозаические писатели и переводчики. Из числа последних отличались плавностию или исправностию слога Семен Андреевич Порошин, Иван Логинович Кутузов, Иван Перфильевич Елагин, Денис Иванович Фон или Фанвизин, и, гораздо после их, Александр Семенович Шишков, нынешний президент Российской Академии и министр просвещения.
В последствии времени захотели сами быть начальниками школы Елагин и Фонвизин. Первый обратился к славянчизне: перевел почти по-славянски ‘Похвальное слово Марку Аврелию’ известного французского оратора Тома, другой, хотя и с большим вкусом, полагал, будто в высоком слоге надлежит мешать русские слова с славянскими и для благозвучия наблюдать некоторый размер, называемый у французов кадансированною прозою, по этой методе переложил он ‘Иосифа’, прозаическую поэму г. Битобе, и то же самое ‘Похвальное слово Марку Аврелию’. Последователи их захотели перещеголять своих учителей и уже начали еще более употреблять славянские речения и обороты. Мы находим в их сочинениях: тако мне глаголющу, возставшу солнцу и пр. тому подобное. Усерднейшие из них славянофилы были М. Попов, поэт, прозаический автор и переводчик с французского языка тассовой поэмы ‘Освобожденный Иерусалим’, сенатор И. С. Захаров, особенно же г. Якимов, Пахомов и священник Сидоровский, о трудах коих уже сказано выше.
В таком состоянии находилась наша словесность, когда Карамзин, еще в цвете лет, возвратясь из Парижа и Лондона, выступил на авторское поприще. Обдуманная система уже предшествовала его начину: вникая в свойство языка и в тогдашний механизм нашего слога, он находил в последнем какую-то пестроту, неопределительность и вялость или запутанность, происходящие от раболепного подражания синтаксису не только Славянского, но и других древних и новых европейских языков, и по зрелом размышлении пошел своей дорогой и начал писать языком, подходящим к разговорному образованного общества семидесятых годов, когда еще родители с детьми, русский с русским не стыдились говорить на природном своем языке, в составлении частей периода употреблять возможную сжатость я -при том воздерживаться от частых союзов и местоимений который и которых, а вдобавок еще и коих, наконец, наблюдать естественный порядок в словорасположении. Объясним это примером. Елагин, помнится мне, третью книгу ‘Российской истории’ начинает так: ‘Неизмеримой вечности в пучину отшедший князя Владимира дух…’ Держась естественного порядка в словорасположении, следовало бы поставить: ‘Дух князя Владимира, отшедший в пучину вечности неизмеримой’, хотя и таким образом изложенная часть периода была бы надута и не терпима образованным вкусом.
С того времени так называемый высокий, полуславянский слог и растянутый, вялый среднего рода, стали мало-помалу выходить из употребления. Ныне первый раздается только с кафедры, а последнего придерживаются немногие словесники, которым, по укоренившейся привычке или по старости лет, уже трудно писать иначе. Молодые же профессора в изящных письменах, студенты Московского университета и лучшие писатели приняли в образец себе, с большим или меньшим успехом, слог нашего историографа. Потомство, конечно, признает его вторым преобразователем нашего слога, и от него будут считать второй период нашей словесности.
Некоторые обвиняли Карамзина в галлицизмах: напротив того, никто более его не остерегался от них. Я имел терпение нарочно сличать перевод его статьи из ‘Натуральной истории’ графа Бюффона, напечатанный в ‘Пантеоне иностранной словесности’ под заглавием ‘Первый взгляд человека на природу’, с двумя переводами той же статьи в ‘Духе’ Бюффона и его же ‘Естественной истории’, изданной от Академии наук. В переводе Карамзина не нашел ни одного галлицизма, а в последних двух читатель встретится с ним едва ли не на каждой странице.
Скажу, наконец, что Карамзин же познакомил нас и с Шлецером. Он первый стал говорить о критическом издании нашего Нестора, обратил внимание земляков своих на исторические исследования и на самую отечественную историю. Он подал им в руки сам на себя орудие, но они не умели владеть им, и бессильная зависть оставила только следы желчи, не более!
Чувствую, что дружба и праведное негодование отклонили меня от моего предмета, но я пишу в то самое время, когда Карамзин выдал девять (ныне одиннадцать) томов ‘Истории государства Российского’, с поспешностию переведенных на языки французский, италиянский и немецкий, заслуживших от европейских журналистов лестные отзывы. Одни говорили, что Карамзин заслужил быть наряду с знаменитейшими историками нашего времени, другие, что история его исполнена глубокомыслием, философией, что повсюду сверкают в ней сильные черты красноречия. Одним нравилось в авторе благородное негодование на жестокость деспота, другим его добродушие, народливость (XI), придающая какую-то прелесть его творению. Я пишу в то время, когда, вопреки вышесказанному, не чужой, а наш согражданин, земляк и некогда почитатель Карамзина, при самом появлении первых четырех томов ‘Истории’ написал в разные времена и в разных формах несколько строчек на счет одного только вступления в историю, напал, как на ученика, без соблюдения приличного уважения к званию и авторским заслугам историографа, но, не простирая далее своих подвигов, опустил утомленную свою руку, когда пример его отва-жил Арцибашева, доселе известного по переводу Шлеце-рова введения в российскую историю, изданного им под названием ‘Приступа к русской истории’, уже не иронически, но грубыми укоризнами, отплатить Карамзину, своему также соотечественнику, за многолетние труды его, за то, что он возбудил внимание к нашей словесности в ученом свете, когда прочие наши журналисты, кроме одного, ни слова за него не говорили, даже боялись принимать в свои журналы писанное в его защиту, когда, кроме Владимира Измайлова, князя Вяземского, Александра Пушкина и Иваичина-Писарева (Николая) никто из наших литераторов, даже и между приверженных издавна к историографу, не восстал против его хулителей!! Заключу, наконец, тем, что выходки первого так называемого критика ‘Истории’ Карамзина под именем Киевского корреспондента и Лужницкого старца напечатаны были в журнале ‘Вестник Европы’, издаваемом Каченовским, профессором императорского Московского университета, а другого в ‘Казанском вестнике’, состоявшем под покровительством Казанского университета.
Какая заметная черта для будущей истории отечественной словесности нашего времени!
С переходом ‘Вестника Европы’ в другие руки, я писал уже редко и мало. Карамзин перестал на меня действовать: предавшись весь истории, он уже не принимал участия в поэзии, даже охолодел к тогдашней нашей литературе.
Между тем к двум частям стихотворений моих прибавилась третья и последняя. Она разбираема была в ‘Вестнике Европы’ 1806 года продолжателем сего журнала. Полное издание моих стихотворений разбирали в разные времена: Петр Иванович Макаров в журнале своем ‘Меркурий’ 1803 года, Александр Федорович Воейков в с<анкт>-п<етербургском> журнале ‘Цветник’ 1810 года, Владимир Васильевич Измайлов в ‘Музеуме’ 1815 года и, наконец, князь Петр Андреевич Вяземский в моей биографии, помещенной в последнем собрании моих стихотворений, изданных с моего согласия Обществом любителей словесности, известного более под именем Соревнователей, под титулом: ‘Стихотворения И. И. Дмитриева’, издание шестое, исправленное и уменьшенное самим автором. 2 части 1823 года. СПб., в тип<ографии> Н. И. Греча.
Я благодарен всем моим рецензентам: продолжатель ‘Вестника Европы’ (XII) взял на себя обязанность говорить только о моих недостатках, погрешностях против чистоты слога, грамматики и вкуса, врачевал меня не только от авторского самолюбия, но даже и от спеси, по его мнению сенаторской. Надобно пояснить, что я незадолго пред тем вступил в гражданскую службу и удостоился получить звание сенатора. Прочие же господа рецензенты снисходительным своим отзывом поощряли меня к дальнейшим подвигам, но они уже дошли до своего предела, авторская моя жизнь кончилась.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

На прощанье скажу несколько слов о себе и об том, как я сам оценивал авторские мои способности, и в чем полагаю истинное свойство и назначение поэта.
Я начал писать, не знав еще правил стихотворства, с 1777 и продолжал до 1810 года. Из этого круга времени, конечно, должно исключить четырнадцать лет, в продолжение коих стихотворствовал я, бывши знаком только с двумя стихотворцами, но и тем стыдился показывать мои рифмы. Посылал их в журналы от безымянного и, кроме одного поучительного случая, описанного мною в начале моих записок, ни по слухам, ни по журналам, не знал, как об стихах моих судят. Стихотворствовал притом несколько лет посреди черствой службы, в малых чинах, между строями и караулами, в обращении с товарищами почти необразованными, в уголке тесного, низменного домика, чрез перегородку, разделяющую меня с братом, в шуму входящих и выходящих, не быв почти никогда, ниже на две минуты, в совершенном уединении.
Вся моя забота была только ост том, чтоб стихи мои были менее шероховаты, чем у многих. Одну только плавность стиха и богатую рифму я считал красотой и совершенством поэзии. Но в то время у нас едва ли не так же думали не только читатели, но и самые первостепенные стихотворцы. Оттого стихи мои были вялы, бесцветны, без характера, жалкие подражания, почему напоследок и преданы от меня забвению и не вошли в первое издание ‘И моих безделок’.
Равномерно должно исключить еще восемь лет, проведенных мною в гражданской службе. Тогда я не только не имел досуга, но даже и боялся развлекать себя стихотворством. Это была четырехлетняя бытность моя обер-прокурором и столько же сенатором. Итак, выходит, что деятельная пиитическая жизнь моя продолжалась только одиннадцать лет.
Но упомянутые четырнадцать лет моего рифмования имели влияние и на последующие мои произведения. Привыкнув в молодости писать урывками, я не мог уже и в зрелом возрасте высидеть за бумагой около часа: нетерпелив был обдумывать предпринимаемую работу. При малейшем упорстве рифмы, при малейшем затруднении в кратком и ясном изложении мыслей моих Я бросал перо в ожидании счастливейшей минуты, мне казалось унизительным ломать голову над парою стихов и насиловать самого себя или самую природу.
Оттого, может быть, и примечается, даже самим мною, в стихах моих скудность в идеях, более живости, украшений, чем глубокомыслия и силы. Оттого последовало и то, что ни в котором из лучших моих стихотворений нет обширной основы.
Ныне трудно уверить, что я не домогался покровительства журналистов, не употреблял никаких уловок К распространению моей известности, не старался из зависти унижать самобытный талант в ком бы то ни было и никогда много не думал о стихах моих. Поверят или нет, совесть моя спокойна. Часто приходило лмне даже на мысль, что я и совсем не поэт, а пишу только по какому-то случайному направлению, по одному навыку к механизму. Даже и тогда, когда писал уже не про себя, я думал, и в том убежден был, что кощунство, изображение картин, возмущающих непорочность, приветствия к Алинам без дара Катулла и Анакреона, даже дружеские послания, растворенные многословием, не принадлежат к достоянию истинного поэта.
Так! Я и теперь не переменил моего мнения: поэзия, порождение неба, хотя и склоняет взор свой к земле, но — здесь она проницает во глубину сердец, наблюдает сокровенные их изгибы и живописует страсти, держась всегда нравственной цели, воспламеняет к добродетели, ко всему изящному и высокому, воспевает доблести обреченных к бессмертию. А там — изливается в удивлении к мирозданию, в трепетном благоговении к Непостижимому. Вот назначение истинной поэзии! Вот почему она и называется органом богов, а вдохновенный ею — поэтом.
Как бы то ни было, но я должен быть признателен к счастливой звезде моей: едва ли кто из моих современников преходил авторское поприще с меньшею заботою И большею удачею.
По кончине попечителя Московского университета М. Н. Муравьева, государь император Александр Павлович благоволил назначить меня на его место, но Собственное сознание недостатков моих внушило в меня смелость просить его императорское величество о возложении звания попечителя на другого, более меня того достойного.
Императорская Российская Академия, задолго пред тем (в царствование императора Павла), под председательством Павла Петровича Бакунина, почтила меня избранием в свои действительные члены, не ожидая, как по уставу положено, собственного моего о том ходатайства. А при нынешнем председателе, Александре Семеновиче Шишкове, я удостоился получить от нее большую золотую медаль с надписью: ‘Российскому языку пользу принесшему’. Императорские университеты, прежде Московский, а потом Харьковский и Казанский, приняли меня в почетные члены. Этой же честию почтен от учрежденного при с<анкт>-п<етербургской> духовной академии Совета или Конференции для поощрения и распространения духовной учености, равно и от других ученых или благонамеренных обществ в империи.
Воспоминания о гражданской службе моей будут содержанием второй и третьей части моих записок, но я начну следующую описанием такого случая, который ознакомил меня более, нежели что другое, с самим собою, имел, может быть, влияние на мою нравственность и на все последовавшие со мною значительные события, а потому и может назваться в жизни моей эпохою.
Москва, 1824.
Января 10 дня.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Не имев склонности к воинской службе, я нетерпеливо ждал капитанского чина, последнего по гвардии, и, наконец, первого января в 1796 году получил его. В крещенский парад, на гранитном берегу Невы, я отправил первую и последнюю службу в новом чине, командуя гренадерскою ротою. Вскоре потом отпросился в годовой отпуск с твердым намерением в следующий год выйти в отставку, к умножению московских бригадиров: тогда их было столь же много, как ныне действительных статских советников.
В конце первой части сказано было, как я в этот отпуск у родителей моих проводил время: с каждым протекшим месяцем утешался я мыслию, что еще ближе стал к цели моих желаний. Но шестое число ноября, день достопамятный не только для меня, но и для всей империи, внезапно рассеял все утешительные надежды и, так сказать, подавил меня всею тяготою неизвестности о будущей судьбе моей. Императрица Екатерина Вторая скончалась скоропостижно. Едва я узнал о том, как тотчас поскакал в Петербург. Проезжая Москву, слышу о разных переменах, последовавших в гвардии и по всем частям государственного управления, далее, по петербургской дороге, встречаю непрестанно гонцов, скачущих в разные стороны, или гвардейских сослуживцев, успевших выйти в отставку, и узнаю от них еще более. Таким образом, еще в продолжении пути, я мог надуматься, какие на первый случай взять лучшие меры.
По прибытии моем в Петербург, на другой же день я объявил себя в полку больным и посылаю к баталионному командиру вместе с паспортом и прошение на высочайшее имя об увольнении меня от службы. После такой решимости уже никакие честолюбивые виды не обольщали меня. Я хотел только получить спокойную независимость. Не прошло еще недели, как сверх чаяния моего я получил отставку, и притом с благоволением: ибо я уволен был с чином полковника и с ношением нового мундира, между тем как некоторые из старших капитанов отставлены были в тех же чинах или надворными советниками. К тому же я и по старой службе не мог бы получить повышения чином, не выслужа в настоящем полного года.
Доволен будучи столь удачным началом, я расположился еще несколько дней просидеть дома, а потом представиться императору Павлу и принести ему благодарность мою на вахтпараде, но представление мое случилось прежде, чем я ожидал, и притом необыкновенным образом
В самый день рождества спасителя, поутру, я лежал на кровати и читал книгу. Растворяется дверь, и входит ко мне полицмейстер Чулков, спрашивает меня, я ли отставной полковник Дмитриев? Получа подтверждение, приглашает меня к императору, и как можно скорее. Я тотчас обновляю новый мундир и выхожу с Чулковым из моих комнат. В сенях вижу приставленного к наружным дверям часового. Я сказал только моим служителям, следовавшим за мною: ‘Скажите братьям’. Один из них был двоюродный мой брат И. П. Бекетов, Семеновского полка капитан, нанимавший в одном доме со мною средний этаж, а другой родной, семеновский же сержант, лишь только прибывший в то утро из отпуска и находившийся на ту пору в среднем этаже.
Выйдя из ворот, мы садимся в полицмейстерскую карету и скачем ко дворцу. Останавливаемся на углу Адмиралтейства, против первого дворцового подъезда. Полицмейстер, выскоча из кареты, сказал мне, что он скоро возвратится, и пошел во дворец.
Между тем как на дворцовой площади продолжался вахтпарад, зрелище для меня новое, я в одном мундире, в тонком канифасном галстуке, дрожал в карете от жестокого мороза и ломал себе голову, чтоб отгадать причину столь внезапного и необыкновенного происшествия. Однако ж невольно видел всю гвардию, от офицера до рядового, в новом убранстве или, лучше сказать, в том образе, в каком она в Семилетнюю войну находилась.
Наконец полицмейстер показался в подъезде, махнул платком, и карета подъехала. Вышед из оной, встречаюсь я с сослуживцем моим штабс-капитаном В. И. Лихачевым, отставленным со мною в одно время и жившим, как и я, в Гороховой улице. По приезде моем в Петербург, мы еще в первый раз увиделись. Полицмейстер ставит нас рядом и приглашает следовать за ним вверх по лестнице.
Доселе я довольно бодрствовал, ибо забыл о празднике и думал, что проведут нас пустыми комнатами, мимо часовых, прямо в кабинет к государю, но с первым шагом во внутренние покои я поражен был неожиданною картиною: вижу в них весь город, всех военных и статских чиновников, первоклассных вельмож, придворных обоего пола, во всем блеске великолепного их наряда, и вдоль анфилады — самого государя! Окруженный военным генералитетом и офицерами, он ожидал нас в той комнате, где отдавались пароль и императорские приказы. При входе нашем в нее, он указывает нам место против себя, потом, обратясь к генералитету, объявляет ему, что неизвестный человек оставил у буточника письмо на императорское имя, извещающее, будто полковник Д<митриев> и штабс-капитан Л<ихачев> умышляют на жизнь его. ‘Слушайте’,— продолжал он и начал читать письмо, которое лежало у него в шляпе. По прочтении оного государь сказал: ‘Имя не подписано, но я поручил военному губернатору (Н. П. Архарову) отыскать доносителя. Между тем,— продолжал он, обратясь к нам,— я отдаю вас ему на руки. Хотя мне и приятно думать, что это клевета, но со всем тем я не могу оставить такого случая без уважения. Впрочем,— прибавил он, говоря уже на общее лицо,— я сам знаю, что государь такой же человек, как и все, что и он может иметь и слабость и пороки, но я так еще мало царствую, что едва ли мог успеть сделать кому-либо какое зло, хотя бы и хотел того’. Помолчав немного, заключил сими словами: ‘Если же хотеть, чтоб меня только не было, то надобно же кому-нибудь быть на моем месте, а дети мои еще так молоды!’ При сем слове великие князья, наследник и цесаревич, бросились целовать его руки. Все восколебалось и зашумело: генералы и офицеры напирали и отступали, как прилив и отлив, и целовали императора, кто в руку, кто в плечо, кто ловил поцеловать полу.
Когда же все утихло и пришло в прежний порядок, император откланялся. Архаров кивнул нам головой, чтобы мы пошли за ним. В передней комнате сдал нас полицмейстеру, который и привез нас в дом военного губернатора.
По возвращении г. Архарова из дворца мы были позваны в его гостиную. Он обошелся с нами весьма вежливо, даже довольно искренно. На какие-то мои слова он отвечал мне: ‘За вас все ручаются’. После обеденного стола, к которому и мы были приглашены, он отдохнул и поскакал опять к государю, а мы с Лихачевым простояли в одной из проходных комнат, прижавшись к печи, до глубоких сумерек и не говорили друг с другом почти ни слова. Наконец домоправитель г. Архарова с учтивостию предложил нам перейти в особую комнату, для нас приготовленную. Мы охотно на то согласились, и он, доведя нас до нашего ночлега, приготовленного в верхнем жилье, пожелал нам доброй ночи. Это были две небольшие комнаты, из коих в первой нашли мы у дверей часового. При входе же в другую, первая вещь, бросившаяся мне в глаза, был мой пуховик с подушками, свернутый и перевязанный одеялом. Признаюсь, что я не порадовался такой неожиданной услуге. Товарищ мой, найдя также и свою постелю, разостлал ее на полу и вскоре заснул на ней, а я, сложа руки, сел на свою, не думав ее развертывать. Между тем свеча, стоявшая в углу на столике, уже догорала, а я еще не спал, неподвижно упер глаза в окно, и что же сквозь его видел? Полный месяц ярко сиял над Петропавловским шпицем. Не хочу описывать всего, что я чувствовал, что думал, и куда занесло меня воображение. Довольно сказать, что после первых волнений стал я входить в себя, начал обдумывать все возможные случаи и твердо решился, где бы ни был, что бы ни было, поставить себя выше рока.
Уже в самую полночь товарищ мой проснулся и стал уговаривать меня лечь на постелю. Он помог мне справить ее, и я забылся. Но с первыми лучами солнца жестокая нервическая боль в голове разбудила меня. Вероятно, она была следствием простуды и сильных душевных движений. Военный губернатор, узнав о том, прислал ко мне домового врача, с помощию которого болезнь моя чрез несколько часов прекратилась.
На другой день поутру известились мы, что доносчик, или клеветник наш, отыскан, и вот каким образом. Военный губернатор, от природы сметливого ума и опытный в полицейских делах, приказал немедленно забрать и пересмотреть все бумаги, какие найдутся у наших служителей, не забыв перешарить и Все их платье. В ту же минуту найдено было в сюртучном кармане одного из слуг письмо, заготовленное им в деревню к отцу и матери. Он уведомляет в нем о разнесшемся слухе, будто всем крепостным дарована будет свобода, и заключает письмо свое тем, что если это не состоится, то он надеется получить вольность и другою дорогою. Этот слуга, не старее двадцати лет, принадлежал брату Лихачева, Семеновского полка подпоручику.
На третий или на четвертый день нашего задержания, часу в десятом пополудни, были позваны мы к военному губернатору. Он приветствовал нас надеждою скорого освобождения. ‘Хотя подозреваемый в доносе,— прибавил он,— еще не признается, но изобличается в том родным своим братом: он застал его дописывающим на листе бумаги императорский титул, изобличается также и рабочею женщиною, при которой старший брат, ударя младшего, отталкивал его от стола, чтоб не мешал ему писать, наконец, военный губернатор объявил нам, что государь приказал доносителя, несмотря на его запирательство, предать суду Уголовной палаты, а нас уверить, что мы не более двух или трех дней будем продержаны’.
Сколь ни отрадна была для нас весть о скором освобождении, но признаюсь, что тридневный срок представился мне тогда целым годом. Однако эта ночь была для меня спокойнее прочих: сон мой был крепок и продолжителен. Едва я успел встать с постели, как вбегает к нам в горницу ординарец с известием, что военный губернатор прислал из дворца карету, с тем чтобы мы поспешили приехать во дворец до окончания вахтпарада.
Мы отправились, но уже одни, без полицмейстера. Встречался ли кто с нами в дворцовых сенях, по какой лестнице всходили, я не помню. Только мы с четверть часа простояли в какой-то маленькой комнате между двух-трех лакеев, сидевших с господскими шубами. Тут я в первый раз увидел бывшего при старом дворе камер-юнкера Ф. В. Ростопчина, уже в генерал-адъютантском мундире и с достоинством графа. Проходя поспешно мимо нас, он узнал меня и изъявил обязательное участие в случившемся со мною. Вскоре после того вошел полицмейстер и позвал нас к государю.
Император принял нас в прежней комнате и также посреди генералитета и офицерства. Он глядел на нас весело и, дав нам занять место, сказал собранию: ‘С удовольствием объявляю вам, что г. полковник Дмитриев и штабс-капитан Лихачев нашлись, как я ожидал, совершенно невинными, клевета обнаружена, и виновный предан суду. Подойдите,— продолжал, обратясь к нам,— и поцелуемся’. Мы подошли к руке, а он поцеловал нас в щеку. ‘Его я не знаю,— примолвил он, указывая на Лихачева,— а твое имя давно мною затверждено. Кажется, без ошибки могу сказать, сколько раз ты был в Адмиралтействе на карауле. Бывало, когда ни получу рапорт: все Дмитриев или Лецано’. Я должен объяснить это тем, что младшие субалтерн-офицеры наряжались в большой караул во дворец под начальством капитана, а нам, как старшим субалтерн-офицерам, доставалось всегда в Адмиралтейство, куда посылался один офицер, следовательно, сам был начальником.
Потом император пригласил нас к обеденному столу и отправился со всею свитою в дворцовую церковь для слушания литургии.
Таким образом кончилось сие чрезвычайное для меня происшествие. Скажем несколько слов о последствиях оного: сколько я ни поражен был в ту минуту, когда внезапно увидел себя выставленным на позорище всей столицы, но ни тогда, ни после не восставала во мне мысль к обвинению государя, напротив того, я находил еще в таковом поступке его что-то рыцарское, откровенное и даже некоторое внимание к гражданам. Без сомнения, он хотел показать, что не хочет ни в каком случае действовать, подобно азиатскому деспоту, скрытно и самовластно. Он хотел, чтобы все знали причину, за что взят под стражу сочлен их, и равно причину его освобождения. По крайней мере, так я о том заключал и оттого-то, может быть, и сохранил всю твердость духа в минуту моего испытания. Не могу при сем случае умолчать о благородной черте почтенного Ф. И. Козлятева. В первый день нашего задержания император поручил разведать в Семеновском полку, с кем я из сослуживцев был более дружен. Козлятев сказал решительно и смело, что в этом случае никому не уступит первенства. Душа небесная! Я знал тебя, и это меня не удивило.
Недели две после того я был предметом всеобщего разговора. Начались догадки, чем я буду вознагражден за претерпенную тревогу. Одни предсказывали мне получение деревни, другие ордена св. Анны второго класса. Наконец передали мне, что некто из вельмож, ближайших к государю, намекал, что едва ли я не буду статс-секретарем. Я вздрогнул от этой вести: мне тотчас представилась несносная скука, вставать в зимнее утро до света, читать прошения, писанные большею частию нескладным, надутым слогом, пробиваться потом сквозь толпу докучливых и добровольных тружеников, этой недремлющей стражи передней комнаты государственного человека, скакать во дворец и там в ожидании докладного часа сидеть одному, в пустой комнате. ‘И всякую неделю,— думал я,— и во весь круглый год то же и то же!’
Но не так видно заключали об условиях сего звания при дворе и в городе. С первого появления моего во дворце приметил я большую перемену в обращении со мною. Все отменно ласкали меня, предупреждали в учтивостях, равно и в частных домах прежние незнакомцы стали приглашать на обеды и вечера свои. Я отгадывал причину и внутренне смеялся. Как часто мы ошибаемся в наших расчетах! В то самое время, когда они запасались знакомством с будущим статс-секретарем, я только и желал быть московским цензором книг. Но когда задумал просить об этом месте, оно уже было занято.
Между тем Козлятев не однажды говорил мне, что его высочество наследник изволил отзываться, зачем я ничего не прошу? Что императору было бы это весьма приятно. Я стыдился бы и подумать о том, чтобы просить, без всякой заслуги, деревень или денег. К тому же тогда я и не подозревал, что домогательства такого рода между статскими, не исключая даже и первоклассных, вошли как будто почти в необходимую обязанность. Одна только независимая жизнь была в виду моем.
Но можем ли мы ручаться за свою твердость? Безделица может поколебать ее. День проходит за днем, я продолжаю бывать в собраниях, при дворе, в обществах и примечаю, что новые мои знакомцы в обеих областях становятся ко мне холоднее, уже перестают обнимать меня или пожимать мою руку, или даже совсем раззнакомились, как я ни далек был от честолюбия, но этот случай кольнул меня, и я решился доказать им, что можно, и не быв статс-секретарем, получить звание не менее почтенное.
Его высочество наследник, узнав от Козлятева о желании моем вступить в гражданскую службу, соблаговолил вызваться быть за меня ходатаем. Вскоре потом весь двор отправился в Сарское Село, дабы оттуда предпринять путь в Москву. В самый же день отбытия двора из Сарского Села я получил от полковника Рота, наследникова адъютанта, записку, которою он, по приказанию его высочества, извещал меня, что государь с удовольствием принял желание мое вступить в гражданскую службу и приказал наследнику отнестись к генералу-прокурору, князю Алексею Борисовичу Куракину, чтоб он приискал мне хорошее место, ибо я выбор оного предоставил высочайшему назначению самого императора. Г. Рот заключил записку свою тем, что его высочеству приятно будет, если я приеду в Москву до коронации.
Высокое покровительство наследника превзошло мое ожидание: тотчас по приезде моем в Москву, я получил место за обер-прокурорским столом в Сенате, в первые же дни после коронации повелено мне носить семеновский новый мундир. <...>
Чрез несколько дней после того я получил новое звание товарища министра в новоучрежденном Департаменте удельных имений. Министром назван генерал-прокурор князь Куракин, старшим товарищем действительный тайный советник Саблуков, а я, в числе трех, младшим. По возвращении же двора в Петербург, месяца чрез три, я определен был в должность обер-прокурора во временный Казенный, а потом переведен в Третий департамент Сената с награждением чином статского советника, а в следующем году пожалован в действительные обер-прокуроры. Отсюда начинается ученичество мое в науке законоведения и знакомство с происками, эгоизмом, надменностью и раболепством двум господствующим в наше время страстям: любостяжанию и честолюбию.

КНИГА ПЯТАЯ

Сколь ни удачен был для меня первый шаг на поприще гражданской службы, но я не без смущения помышлял о пространстве и важности обязанностей моего звания — быть блюстителем законов, одни охранять от умышленно кривых истолкований, другие приводить на память, ополчаться против страстей, бороться с сильными, не поддаваться искушениям, сносить равнодушно пристрастные толки и поклеп тяжущихся или подсудимых, их покровителей или родственников, противоречить иногда особам, украшенным сединою, знаками отличий, давно приобретшим общее уважение, каковы были в то время сенаторы граф А. С. Строганов, граф П. В. Заводовский, М. Ф. и П. А. Соймоновы, Г. Р. Державин, А. В. Храповицкий, граф Я. Е. Сивере, курляндцы барон Гейкинг и Ховен. Столь щекотливые условия могли бы устрашить и опытного дельца, не только новичка в своем деле.
Прибавим еще к тому, что мне вверен был такой департамент, который можно было назвать совершенно энциклопедическим. Он заведовал все уголовные и гражданские дела всей Малороссии, вновь приобретенного Польского края, Лифляндии, Эстляндии, Финляндии и Курляндии. Ему же подведомственны были Юстиц-коллегия с принадлежащим к ней департаментом для расправы по духовным делам католиков, учебные заведения, от Академии наук до народных училищ, полиция, почта, устроение дорог и водяные сообщения во всей империи.
Представляя себе всю тяжесть возложенных на меня обязательств, невольно вспомнил я Вольтеров стих:
Je suis comme un docteur, helas! je ne suis rien! {*}
{* Я как доктор, увы! я ничто! (фр.).}
По крайней мере совесть моя не укоряла меня: я не домогался оного места. Еще до подписания указа, даже имел смелость говорить генерал-прокурору, что я отнюдь не заслуживаю столь важного звания, в котором с первого шага должен быть не учеником, а учителем.
Такого же мнения был и отец мой. Вместо приветствия с местом он журил меня, думая, что я сам домогался получить его.
<...> Со вступлением моим в гражданскую службу я будто вступил в другой мир, совершенно для меня новый. Здесь и знакомства и ласки основаны по большей части на расчетах своекорыстия, эгоизм господствует во всей силе, образ обхождения непрестанно изменяется, наравне с положением каждого. Товарищи не уступают кокеткам: каждый хочет исключительно прельстить своего начальника, хотя бы то было на счет другого. Нет искренности в ответах: ловят, помнят и передают каждое неосторожное слово. Разумеется, что я так заключаю не о всех. К неприятности быть в частых сношениях с подобными сослуживцами присоединялись еще другие, несравненно для меня важнейшие: едва проходила неделя без жаркого спора с кем-нибудь из сенаторов, без невольного раздражения их самолюбия. Таким образом я имел неудовольствие два раза быть хотя и в легкой, но для меня чувствительной, размолвке с тем, которого любил И уважал от всего сердца, с Г. Р. Державиным. Благородная душа его, конечно, была чужда корысти и эгоизма, но пылкость ума увлекала его иногда к решениям, требовавшим для большей осторожности других мер, некоторых изъятий или дополнений. Та же пылкость его оскорблялась противоречием, однако ж, не на долгое время: чистая совесть его скоро брала верх, и он соглашался с замечанием прокурора.
Между тем ни малейшее ободрение не оживляло меня за все мои хлопоты и заботы. При князе Лопухине я отправлял два раза прокурорскую должность по двум департаментам, потом, вследствие соглашений нашего кабинета с берлинским, поручено мне было отобрать из Польской метрики все акты по тому краю Польши, который при разделе оныя отошел к Пруссии, и сдать их чиновнику, присланному для того от прусского правительства. Таковое поручение требовало много времени, терпеливого чтения и большой осмотрительности, но я за все то не удостоен от начальника моего ниже ласковым словом.
Два обер-прокурора, Рындин и Козодавлев, еще при князе Куракине получили орден св. Анны второго класса, командорский крест Иоанна Иерусалимского и по три или четыре тысячи десятин земли на выбор в лучших местах, продажею оных они выручили, может быть, около ста тысяч, а я содержал себя только тремя тысячами годового дохода, получая тысячу от отца и две тысячи рублей жалованья. За всю же мою прокурорскую службу награжден, при князе Лопухине, только орденом св. Анны второго класса вместе со многими, и даже после цензора книг, печатаемых на отечественном языке. При всей скромности позволительно мне думать, что труды его были не важнее моих и, вероятно, не слишком изнуряли телесные и умственные его силы.
Все сии неприятности, соединенные с уверенностью в том, что с моими свойствами я не могу ожидать и впредь по гражданской службе большей удачи, решили меня, наконец, просить об увольнении. Начальник мой А. А. Беклешов удивился, когда я подал ему прошение. Он стал уговаривать меня, чтоб я отложил мое намерение, даже хотел отчаять меня в получении пенсиона, признаваясь мне, что по холодности к нему императора он не осмелится ни о чем просить его в мою пользу. Я с усмешкою отвечал ему, что даже и не думал о пенсионе, а желал бы только уверить государя, что не от лени, но единственно по причине худого здоровья и других обстоятельств, для меня только важных, я принял смелость просить о увольнении.
Желание мое скоро исполнилось: я отставлен не только с пенсионом, но еще и с чином тайного советника. Это было декабря 30 дня 1799 года.
Сколь ни приятно готовиться к свиданию с другом и с родными, но невозможно быть равнодушным при разлуке и с кругом приятелей. С переменою мест нельзя забирать с собою все, что мило сердцу или к чему привыкнешь. Счастие благоприятствовало мне и в сем случае: почтенный Козлятев, бывший и в продолжении гражданской службы моей почти ежедневным моим собеседником, за несколько месяцев прежде меня вышел также в отставку, другая особа, в сообществе с которой несколько лет находил я равное удовольствие, должна была, в одно же время со мною, переселиться в отдаленную губернию. Итак, во всем Петербурге жаль мне было разлучиться только с двумя: Г. Р. Державиным и А. В. Храповицким (I). С первым я имел счастие впоследствии еще несколько лет жить вместе, а с последним простился уже навеки! Но всегда буду с сердечным чувством вспоминать посвященные ему субботы. В эти дни, от обеда до позднего вечера, просиживал я у него, по большей части с глаза на глаз, и услаждался наставительною беседою остроумного словесника и государственного мужа.
По описании первого периода гражданской службы не неприлично сказать несколько слов и о тогдашнем дворе и влиянии оного на государственные дела, на общество и частные лица.
Восшествие на престол преемника Екатерины последуемо было крутыми переворотами во всех частях государственного управления: наместничества раздробились на губернии, учреждение, изданное для управления оных, изменилось, директоры экономии уничтожены, совестные суды упразднены, некоторые из уездных городов превращены в посады, вместо древних, греческих или славянских названий, данных при князе Потемкине-Таврическом многим городам в Крыму и Екатеринославской губернии, возвращены имена прежние, татарские или русские простонародные: Эвпаторис, Севастополис, Григориополис стали называться опять Кизикерменем, Козловым и пр. Все воинские и гражданские постановления сего недавно столь могущественного вельможи отброшены, даже и самый мавзолей, воздвигнутый под сводом церкви над его прахом, приказано было разрушить. В войсках введены были новый устав, новые чины, новый образ учения, даже новые командные слова, составленные из французских речений с русским склонением {Вместо ‘к ружью’ — ‘вон’! вместо ‘ступай’ — ‘марш’! вместо ‘заряжай’ — ‘шаржируй’!}, и новые, наконец, мундиры и обувь по образцу старинному, еще времен голстинских герцогов.
Вскоре за сим последовали перемены и в участи именитых особ. Фельдмаршал граф Суворов-Рымникский, по исключении из службы, сослан был в собственную его деревню под строгим присмотром чиновника, а потом уже предводительствовал двумя армиями: нашею и австрийскою против французов, и за освобождение Италии получил титло генералиссимуса и князя Италийского. Светлейшему князю Зубову и брату его Валериану, начальнику армии против персов, приказано также иметь пребывание в деревнях своих. Та же участь постигла и вице-канцлера графа Панина.
Сначала первыми любимцами государя были Кутайсов, бывший камердинер его, родом турок, присланный к двору еще мальчиком после взятия Анапы, Ростопчин и Аракчеев. Они все трое получили графское достоинство. Но фортуна неизменна была только к первому, двое же последних были потом удалены и жили в деревнях своих до самой перемены правления.
Никогда не было при дворе такого великолепия, такой пышности и строгости в обряде. В большие праздники все придворные и гражданские чины первых пяти классов были необходимо в французских кафтанах, глазетовых, бархатных, суконных, вышитых золотом или, по меньшей мере, шелком, или с стразовыми пуговицами, а дамы в старинных робах с длинным хвостом и огромными боками (фишбейнами), которые бабками их были уже забыты.
Выход императора из внутренних покоев для слушания в дворцовой церкви литургии предваряем был громогласным командным словом и стуком ружей и палашей, раздававшимся в нескольких комнатах, вдоль коих, по обеим сторонам, построены были фронтом великорослые кавалергарды, под шлемами и в латах. За императорским домом следовал всегда бывший польский король Станислав Понятовский, под золотою порфирою на горностае. Подол ее несом был императорским камер-юнкером.
Непрерывные победы князя Суворова-Рымникского в Италии часто подавали случай к большим при дворе выходам и этикетным балам. Государь любил называться и на обыкновенные балы своих вельмож. Тогда, наперерыв друг перед другом, истощаемы были все способы к приданию пиршеству большего блеска и великолепия.
Но вся эта наружная веселость не заглушала и в хозяевах и в гостях скрытного страха и не мешала коварным царедворцам строить ковы друг против друга, выслуживаться тайными доносами и возбуждать недоверчивость в государе, по природе добром, щедром, но вспыльчивом. Оттого происходили скоропостижные падения чиновных особ, внезапные высылки из столицы даже и отставных из знатного и среднего круга, уже несколько лет наслаждавшихся спокойствием скромной, независимой жизни.
В последний год царствования императора многим из выключенных и изгнанников позволено возвратиться в обе столицы и вступить опять в службу, в том числе и двум братьям Зубовым: светлейшему князю Платону и графу Валериану. Обоим поручено начальствовать над кадетскими корпусами: над сухопутным первому, а над инженерным второму.
Тогда ближайшими к государю были: граф Пален, бывший в одно время и военным губернатором и управляющим коллегией иностранных дел, обер-шталмейстер граф Кутайсов и генерал-прокурор Обольянинов. Два первые имели большое влияние на двор и общество.
В это время я, по домашним делам моим, приезжал в Петербург на короткое время. Несколько раз, по воскресным дням, бывал во дворце и, несмотря на все прощение исключенных, находил все комнаты почти пустыми. Вход для чиновников был уже ограничен, представление приезжих, откланивающихся и благодарящих, за исключением некоторых, было отставлено. Государь уже редко проходил .в церковь чрез наружные комнаты. Строгость полиции была удвоена, и проходившие чрез площадь мимо дворца, кто бы ни были, и в дождь и в зимнюю вьюгу, должны были снимать с головы шляпы и шапки.
В последний раз я видел императора на Невском проспекте возвращающимся верхом из Михайловского замка в препровождении многочисленной свиты. Он узнал меня и благоволил отвечать на мой поклон снятием шляпы и милостивою улыбкою. По возвращении моем в Москву, меньше, нежели чрез месяц, последовала внезапная его кончина. Пусть судит его потомство, от меня же признательность и сердечный вздох над его прахом!

КНИГА ШЕСТАЯ

Пробыв шесть лет в отставке, я убежден был обстоятельствами расстаться опять с тихою жизнию. В 1806 году, февраля 6 дня, император Александр, первый и единственный мой покровитель, соблаговолил удостоить меня званием сенатора. Согласно с желанием моим я остался в Москве: повелено мне присутствовать в Шестом департаменте Сената. В том же году, осьмнадцатого ноября, я имел счастие получить орден св. Анны первого класса, а девятнадцатого декабря высочайший рескрипт и всемилостивейшее поручение по нижеследующему обстоятельству.
Наполеон, овладев Веною, принудил Австрию к уничижительному миру, вскоре потом напал на прусские войска, прежде, нежели они успели соединиться, разбил их и без сопротивления вступил в Берлин и занял уже большую часть Пруссии.
Столь быстрые, необыкновенные успехи явно грозили оиасностию и нашему отечеству. Западные границы его уже не разделены были Пруссией, соседственным государством. Император наш вынужден был, к защите их, возобновить войну с счастливым завоевателем, поруча начальство над армией фельдмаршалу графу Каменскому.
Поелику же эта война, после поражения наших союзников, всею тяжестию своей должна была лежать на одних только нас и, следственно, требовала мер необыкновенных и великих усилий, то в подкреплейие армии и защите более внутренней безопасности императорским манифестом ноября 30-го 1806 года повелено устроить временное земское ополчение, долженствующее состоять из 61200 ратников, вооружение сие названо в манифесте мерою спасительною и необходимою.
Набор земского войска назначен был в тридцати одной губернии, разделенных на семь областей,<...>
Мне повелено было находиться при седьмой области, составленной из пяти губерний: Костромской, Вологодской, Нижегородской, Казанской и Вятской и объехать все, кроме последней <...>.
При поверке мною действия губернских начальств относительно земского войска, я признал только нужным уменьшить вполовину назначенный сбор суммы на жалованье выбранным чиновникам и ходатайствовать пред государем за малопоместных дворян: в представленном мне дворянском списке нашлось множество бедных, имеющих за собою крестьян не более трех или осьми душ. Я донес, что раскладка предположенного сбора обратилась бы для них в большую тяготу, и был столько счастлив, что его величество приказал таковых бедных дворян и совсем от сей повинности уволить. То же сделано по Казанской и Нижегородской губерниям.
Исполня все на меня возложенное почти в два месяца, я отправил из Казани последнее мое донесение к государю и возвратился в Москву.
В продолжение того же года министр просвещения граф Заводовский, по высочайшему повелению, предлагал мне, не соглашусь ли я принять на себя звание попечителя Московского университета и подчиненных ему училищ. Как ни лестно было бы для моего самолюбия заступить место почтенного во всех отношениях Муравьева (Михаила Никитича), похищенного смертию еще в мужестве лет его, но я не захотел, чтоб завистники или эпиграмматисты назвали меня вороной в павлиньих перьях. В ответе моем графу Заводовскому изъявлены были чувства душевной благодарности к августейшему моему покровителю, сознание моих недостатков в классическом образовании и искреннее желание остаться при отправлении только службы по званию сенатора, к которой я уже приобрел навык. Отказ послужил к пользе отставного камергера и сенатора графа А. К. Разумовского. Он заступил место Муравьева и, в задаток за будущую службу, награжден орденом св. Александра Невского и чином действительного тайного советника.
В начале 1808 года высочайше повелено мне отправиться в Рязань и произвести следствие о злоупотреблениях по тамошнему питейному откупу. Содержателями оного были четверо старинных дворян: Татищев, князь Мещерский, Бахметев и Бестужев-Рюмин.
<...> Следствие продолжалось около четырех месяцев. Наконец 16 апреля я послал к императору донесение об окончании следствия, а к министру юстиции экстракт из дела, и возвратился в Москву.
Здесь встретила и поразила меня горестная весть о кончине почтенного и милого Козлятева. Это был больше, чем друг, истинно мой добрый гений! Он имел обыкновение с последним снегом уезжать в переяславскую свою деревню, чтобы там встретить весну. Неутомимый в ходьбе и слишком надежный на крепость своего сложения, он простудился, и злая горячка прекратила жизнь его. Ни’ друг, ни сестра не смежили глаз его: он испустил дух посреди только своих челядинцев.
Я уже ознакомил с ним моих читателей в первой части записок. Прибавим к тому еще несколько слов. Добрый Карамзин говорил об нем: ‘Это такой человек, что я за версту сниму перед ним шляпу’. Поэт Жуковский, не менее добросердечный, также искренно любил и уважал его. Вспоминая в письме своем ко мне о московском моем домике, сгоревшем в 1812 году, достопамятном для всей Европы, он достойно себя и милого Козлятева оплакал его кончину. Гораздо же спустя после того другой поэт, князь Вяземский, в сочиненной им нотисе обо мне для стихотворений моих, последнего издания, также предал потомству прекрасную черту души его: поступок его с крестьянами, которым он возвратил собранный с них оброк, сказав, что ему на годовое содержание себя достаточно и старого дохода. <...>
В конце 1809 года я имел счастие получить высочайший рескрипт, в котором государь изволил писать, что он, найдя нужным изъясниться со мною о предметах, в коих опытность моя может быть полезна государству, желает, чтоб я прибыл в Петербург к наступающему новому году. <...>
Выехав из Москвы января второго 1810 года, я прибыл в Петербург пятого, накануне крещенья. В тот же вечер узнал я нечаянно чрез ‘Петербургские ведомости’ о всемилостивейшем помещении меня в число членов вновь преобразованного Государственного совета. Канцлер граф Н. П. Румянцев назван председателем оного, а М. М. Сперанский государственным секретарем.
На другой день, после большого парада, я имел счастие представиться государю в его кабинете и принял от него новую милость: звание министра юстиции, а в следующий день объявлен был о том и высочайший указ Правительствующему Сенату.
Переписана в Москве июня 24 1824 года.

ЧАСТЬ ТРЕТИЯ

КНИГА СЕДЬМАЯ

<...> По мере свычки с моею должностию и опытности, мною приобретаемой, служба моя казалась мне день от дня легче. Я сожалел только о том, что еженедельные заседания в Комитете министров, непрестанное отправление текущих дел, состоящих большею частию в мелочных переписках с другими министерствами, и частые этикетные выезды ко двору отнимали у меня часы, которые мог бы я проводить с большею пользою, занимаясь делами, входящими на консультацию, или обдумыванием наедине средств к усовершению хода вверенного мне департамента.
По крайней мере, я доволен был тем, что успел хотя исполнить то, что лежало у меня на сердце, когда был еще обер-прокурором: издание коренных законов, действующих в областях, присоединенных к России. На первый случай рассмотрен, поверен с лучшими изданиями, исправлен в слоге, хотя и несовершенно, и в 1811 году напечатан был старый перевод Литовского статута. <...> Жаль, что краткость времени не допустила меня издать полных переводов и прочих узаконений, равно устроить на лучшем основании архивы. Они, год от года, более нагружаются бумагами и грозят необходимостью закладывать для них при каждом суде двухэтажные здания.
Весь этот год замечателен был большою деятельностью в Государственном совете по делам Законодательной комиссии. После проекта нового гражданского уложения приступлено было к рассмотрению проекта учреждения двух сенатов: Правительствующего и Судебного.<...>
В общем собрании Государственного совета князь Александр Николаевич Голицын, сенатор Иван Алексеевич Алексеев и я подавали свои голоса против некоторых положений проекта. Государственный секретарь, как редактор оного, опровергал их. Большая же часть членов была на стороне проекта, или, лучше сказать, на стороне домашних расчетов.
Большинство голосов хотя и удостоилось высочайшего утверждения, но проект остался не приведенным в законную силу, вероятно, по случаю важной перемены в судьбе и самого редактора.
В первый день 1812 года возложен был на него орден св. Александра Невского, а в исходе февраля или в марте, точно не помню, уже не было его в Петербурге. В самый обед, получа повеление быть с докладом, он спешит во дворец, входит в секретарскую комнату и застает в ней министра духовных дел, князя Голицына, которому также назначен был докладной час. Сперанский в ту же минуту позван был в кабинет к государю. Часа через два он выходит оттуда в большом смущении, с заплаканными глазами, и бросается к столу для укладывания в портфель своих бумаг, оборотясь к князю Голицыну спиною, вероятно, чтобы им не примечено было его смятение. Запря портфель, не сказав ни слова, он поспешно ушел из комнаты, но уже войдя в темные сенцы пред коридором, он как бы опомнился, отворил опять до половины дверь и сказал князю: ‘Прощайте, ваше сиятельство’,— и скрылся. Это я слышал от самого князя. Дополню слышанным от другого: из дворца он поскакал прямо к приятелю своему, статс-секретарю Магницкому. Там сказывают ему, что министр полиции увез его в своей карете, а бумаги его все опечатаны. Он приезжает в свой дом, и уже находит в нем министра полиции с чиновником своим Сангленом. Требуют от него ключей от кабинета и приступают к разбору и описи всех бумаг. Сперанский просил министра, чтоб он позволил ему отложить некоторые бумаги в особый пакет и за его печатью вручить оный вместе с его письмом, при первом случае, государю. Министр согласился и, по окончании своего дела, объявил ему отъезд в Нижний Новгород, куда он в тот же день и отправился, под присмотром фельдъегеря. Таким же образом отвезен и Магниций на житье в Вологду.
Причины столь неожиданного происшествия остались и доныне для многих тайною. Одни приписывали падение Сперанского проискам барона Армфельда, бывшего любимца Густава Третьего и, после присоединения к империи шведской Финляндии, пользовавшегося короткое время благоволением государя, другие — недоброхотству министра полиции. Первое предположение, кажется, ближе к правде. По крайней мере, вскоре по удалении Сперанского появилась на французском языке рукопись, в которой государственный секретарь обвиняем был в разрушении коллегиального порядка, введении, по разным частям управления, новизны более ко вреду, нежели к пользе общественной, в чертах весьма резких, но увеличенных.
Министр же полиции только с августа одиннадцатого года получил тайное приказание примечать за поступками Сперанского. В то время никто и не подозревал того. Всякий раз, когда он ни входил от государя в залу общего собрания Совета, некоторые из членов обступали с шептаньем, отбивая один другого, между тем как многие из-за них в безмолвии обращались к нему, как подсолнечники к солнцу, и домогались ласкового его воззрения.
В тайном же надзоре за Сперанским удостоверил меня и разговор государя со мною. Однажды он, остановя доклад мой по делам, изволил сказать мне: ‘Как ты думаешь? Можно ли употребить Карамзина к письмоводству? Разумеется, не с тем, чтоб отвлечь его от настоящего занятия, по его званию историографа, но чтоб иногда только поручать ему кабинетскую работу: мне давно известен авторский талант его, но я виделся с ним только однажды, мимоходом, в Оружейной Палате, когда приезжал с сестрою Екатериною Павловною в Москву. Она мне указала его. Я желал бы с ним сближиться’. Отвечав на то, что было можно, я осмелился доложить государю, позволено ли будет мне сообщить Карамзину о том, что имел счастие слышать. ‘С тем-то я и начал речь об нем,— отвечал император,— ты можешь отписать к нему, что я скоро поеду в Тверь для свидания с сестрою, хорошо было бы, если б он к тому же времени туда приехал’.
Последствием сего было только то, что государь, возвратись из Твери, изволил сказать мне, что он очень доволен новым знакомством с историографом и столько же отрывками из его ‘Истории’, которые он в первый вечер прослушал до второго часа ночи. Даже изволил вспомнить, что было читано: о древних обычаях россиян и о нашествии монголов на Россию.
Теперь остается мне передать то, что сказано мне было самим государем на счет Сперанского. После его удаления два раза отказано мне было в личном докладе, в третий же допущен в кабинет, и государь, при входе моем, изволил сказать: ‘Не сердись, что я два раза не принимал тебя: причиною тому все эта пакостная история’,— и тотчас стал мне рассказывать, что Сперанский, за две комнаты от кабинета, позволил себе, в присутствии близких к нему людей, опорочивать политические мнения нашего правления, ход внутренних дел и предсказывать падение империи. ‘Этого мало,— продолжал государь,— он простер наглость свою даже до того, что захотел участвовать в государственных тайнах’. С этим еловом государь, подойдя к другому столу, выдернул из лежавших на нем бумаг лист, писанный рукою Сперанского, и подавая мне, изволил сказать: — ‘Вот письмо его и собственное признание. Прочитай сам’,— промолвил его величество, указав пальцем на первые строки одного параграфа. Содержание оного состояло в том, что Сперанский предупреждал государя, что между запечатанными в особом конверте бумагами найдены будут две перелюстрованные реляции от нашего посла при датском дворе, которые могут обвинить его, но что он клянется в своей невинности, что к получению оных от советника Бека подвигло его не другое что, как одно любопытство, а еще более искреннее участие в благоденствии и славе отечества.
Желательно знать малейшие подробности о тех, кои выходят из круга людей обыкновенных. Итак, скажем еще несколько слов, о Сперанском.
Отец его священник Владимирской епархии, но дед его, как он сам сказывал мне, был хорунжим в Малороссийском казачьем войске. Родовое прозвище его Грамматин, Сперанским же переименован в училище, вероятно, в надежде на его дарования. Окончив курс наук в Александровской духовной академии, он вышел в светское состояние и на первом шагу принят был в дом князя Алексея Борисовича Куракина для обучения детей его русской грамматике и словесности. Здесь он, обращаясь в таком обществе, где господствующим языком был не природный, а французский, начал прилежать к изучению оного и достиг до того, что стал говорить и писать по-французски бегло и правильно, как на отечественном языке.
При восшествии на престол императора Павла князь Куракин, получа звание генерал-прокурора, принял Сперанского в гражданскую службу и определил в свою канцелярию. С того времени начали развиваться способности его к письмоводству. Проекты манифестов, указов, учреждений, докладные записки,— все это поручаемо было сочинять только Сперанскому, ибо никто в канцелярии не имел более образованности и не писал лучше его.
С переменою министров не переменялось счастие его по службе. Он был нужен равно всем генерал-прокурорам. Каждый награждал труды его. Сверх обыкновенной должности экспедитора он был еще правителем канцелярии в Комиссии о продовольствии столицы, состоявшей под председательством наследника. Здесь он имел счастие обратить на себя его внимание.
При учреждении министерств Сперанский перешел в министерство внутренних дел и находился при министре оного, графе Кочубее. Он был у него самым способным и деятельным работником. Все проекты новых постановлений и ежегодные отчеты по министерству были им писаны. Последние имели не только достоинство новизны, но и, со стороны методического расположения, весьма редкого и поныне в наших приказных бумагах, исторического изложения по каждой части управления, по искусству в слоге могут послужить руководством и образцами.
Вскоре по выходе из министерства графа Кочубея последовал высочайший рескрипт на имя министра юстиции, светлейшего князя Лопухина, о употреблении Сперанского, бывшего уже действительным статским советником и кавалером ордена св. Анны первого класса, по занятиям Комиссии законов, для ускорения ‘сколь можно’, так сказано в рескрипте, ‘совершением трудов, возложенных на Комиссию составления законов’, и об личном докладе его по делам сей Комиссии, подлежащим усмотрению государя. Почти в то же время он сопровождал императора в Эрфурт для свидания с Наполеоном.
По возвращении оттуда Сперанский пожалован чином тайного советника, потом получил звание товарища министра юстиции и наконец государственного секретаря. Тогда он был на самой высокой случайности: один только канцлер равнялся с ним в благоволении и доверенности государя. Никто не смел и думать о том, чтобы кто мог поколебать ее, но последствие доказало, что все может быть сбыточным.
Из Нижнего Новгорода он перевезен был в Пермь, отсюда же, по прошествии года, позволено было ему жить в деревне тещи его, в Новгородской губернии. Потом он определен был губернатором в Пензу, а чрез два года генерал-губернатором во всей Сибири с поручением произвести на месте следствие по давним жалобам на тамошнее начальство, объехать Сибирь до самой Кяхты и сочинить проект нового управления тем краем. По исполнении сего он вызван в Петербург и облечен в звание члена Государственного совета. Сибирь же, на основании проекта его, разделена на две части, Западную и Восточную, а управление оными вверено двум генерал-губернаторам.
Из известных мне современников один только покойник Храповицкий А. В. мог равняться с Сперанским в способности к письмоводству. Он всегда был готов к работе. Часто, выходя от императора, он садился в так называемой секретарской комнате за стол и начинал писать указ или рескрипт с такою легкостью, как будто излагал что-либо затверженное наизусть, несмотря на то, что вокруг его в пять голосов говорили.
Я любил его, когда он еще был экспедитором в канцелярии генерал-прокурора, находя в нем более просвещения, благородства и приветливости, нежели в его сотоварищах. Впоследствии же имел причину и уважать его как государственного человека, способного и трудолюбивого. Но не было между нами короткого знакомства. И прежде и после взаимное обращение наше ограничивалось только взаимным вниманием. На другой же год моего министерства я заметил в нем даже и некоторую ко мне холодность. Не трудно мне было отгадать тому причину: по проницательности ума его, он не мог ни бояться меня, чуждого всех хитростей и козней, около двора употребляемых, ни надеяться с моей стороны, во всяком случае, безусловного с ним согласия. К тому же я не поладил с обер-прокурором Столыпиным, бывшим под особенным его покровительством. Не мог и не хотел также против совести защищать давнего знакомца его Могилянского против справедливой жалобы на него киевского губернского начальства. Но это не мешало мне отдавать ему полную справедливость и желать искренно, чтобы важный труд его, новое уложение, которому он посвятил свои способности, лучшие годы жизни своей, усовершенный Государственным советом и впоследствии собственною опытностию, скорее был довершен и обнародован. Тогда бы имя его дошло до потомства.
В числе государственных особ того времени один только Осип Петрович Козодавлев имел со мною приятельское знакомство. Мы два раза сходились на одном поприще, вместе были и обер-прокурорами. Может быть, с его стороны и бывали затеи к удержанию преимущества в благоволении к нам наших начальников, но никогда он не подавал мне повода к разрыву нашей связи. Даже и по выходе моем из министерства до самой кончины его он постоянным образом поддерживал нашу связь и доказывал свое ко мне внимание. Это был человек умный, образованный в Лейпцигском университете, упражнявшийся в молодых летах в русской словесности и охотный к услугам. Может быть, несколько искательный и привязчивый к колесу фортуны, но зато примерный муж, родственник и господин в отношении к своим домочадцам. Прочие же все, кроме почтенного канцлера, Барклая де Толли и маркиза де Траверсе, были ко мне довольно равнодушны. Большая часть вельмож держатся одного правила — уважать только того, кого боишься, или от кого надеешься получить какую-либо выгоду, быть глухим и немым на счет доброго дела своего ближнего и нескромным при случае малейшего его промаха. Не распространяясь далее, изобразим свойство сего круга одною чертою.
В день светлого воскресения я слушал заутреню и обедню в дворцовой церкви и остался с некоторыми во дворце ожидать обеденного стола. Между тем пришло мне на ум спросить одного из старейших в нашем круге, не требует ли дворский этикет или светское приличие поздравить с наступившим праздником принцессу Амалию, сестру императрицы, и принца с принцессою Виртембергских, имевших во дворце свое пребывание? Он решительно сказал мне, что его и нога не бывала у них. Потом я обратился к другому: тот отвечал, что он, право, не знает, что сказать на мой вопрос, по крайней мере сам никогда того не делал. Я решился идти на удачу, но встретя в сенях доброго маркиза де Траверсе, предложил ему быть моим спутником. ‘С радостию пошел бы с вами,— отвечал он,— но лишь только теперь был у них вместе с графом***’,— с тем самым, который никогда того не делал!! Итак, я, придворный новичок, уже смело устремился к моей цели и нашел в передней комнате обеих принцесс на столе по листу для записывания поздравителей, и на своих листах имена моих беспечных, которых и нога там не бывала. Как назвать этот поступок? Почти невинною привычкою во всяком случае, даже и в неважном, выставлять себя и затирать другого. Промах мой не имел бы никакого последствия, а все бы приятно было для них, если бы я сделал промах. Сколько хитростей, даже и мелочей в дворской науке!
Но я не имел в ней никакой нужды, вступя в министерство уже с готовым правилом: служить государю и отечеству, и никому более, любить исправность в отправлении должности, а не влюбляться в место и не жалеть о его потере. После того кто же мог быть для меня страшен? Для чего мне было унижать себя угодливым раболепством и метаться от одного к другому? Итак, я спокойно и с удовольствием продолжал мою службу, ко всем был учтив, но пред всеми высоко держал голову и глядел прямо. Государь изволил оказывать явно ко мне свое благоволение, в Комитете министров и в Государственном совете бумаги мои проходили без противоречия, подчиненные мои, кроме двух-трех малодушных или неблагодарных, любили и уважали меня, несмотря на мою строгость. Это продолжалось до 1812 года, продолжалось бы, конечно, и долее, если бы вспыхнувшая война не разлучила меня с государем. <...> С отсутствием его все переменилось.

КНИГА ОСЬМАЯ

Неумеренные требования французского правительства в 1812 году дошли до такой степени, что должно было день от дня ожидать совершенного с оным разрыва. Указ о рекрутском наборе, подписанный марта 23 дня, был первым того предвестником. В исходе же мая император оставил столицу для осмотра армии, расположенной в присоединенных польских губерниях. Свиту его составляли: канцлер граф Румянцев, граф Кочубей, барон Армфельд, министр полиции Балашов и государственный секретарь вице-адмирал Шишков. Отправление дел по министерству внешних сношений поручено было тайному советнику графу А. Н. Салтыкову, а должность министра полиции генералу от армии и члену Государственного совета С. К. Вязмитинову.
В то же время назначен и в Москву новый главнокомандующий — обер-камергер граф Ф. В. Ростопчин заступил место фельдмаршала графа Гудовича и переименован был от армии генералом.
За отсутствием канцлера председательство в Комитете министров и Государственном совете возложено было на фельдмаршала князя Николая Ивановича Салтыкова, бывшего тогда еще графом.
В обеих столицах, особенно же в Москве, почитали его весьма дальновидным и хитрым, несмотря на его наружное смирение. Это заключение основывалось более на том, что он при трех правлениях пользовался в равной силе царским благоволением. Не отрицаю приписываемых ему достоинств, но, рассматривая его как государственного человека, я не знаю, когда и чем он заслужил столь высокое о нем мнение. В летах мужества, во время войны с турками, оконченной Кайнаджирским миром, он был, так сказать, рядовым генералом, ни в одной реляции не шумело имя его, подобно именам Вейсмана, графа Каменского и князя Суворова. Председательствуя потом в Военной коллегии, имея случай во всем пространстве развить способности государственного ума, он держался того хода в делах, какой был заведен предместником его, князем Потемкиным. Лучшего было только то, что скорее подписывались им бумаги. Я не помню, чтоб он когда-нибудь сказал в Совете или Комитете решительное, собственное мнение: брося несколько слов, ничего не значащих, он обыкновенно приставал к тому, кто на его счету важнее прочих, т. е. случайнее. После сего трудно ли было так долго держаться на своем месте?
С отбытием императора все политические сношения с. Наполеоном стали приближаться к развязке. Едва государь прибыл в Вильну, французская армия перешла Неман и частию двинулась прямо к Вильне, а наша стала отступать к Смоленску. О таком внезапном и вражеском нашествии император известил высочайшим рескриптом фельдмаршала Салтыкова. Затем последовал манифест от 1-го числа июля, уже из лагеря под Дриссою, о вторжении неприятеля, а от 6-го того же месяца, из лагеря близ Полоцка, воззвание о всеобщем восстании на оборону отечества.
С того времени Комитет министров получил более важности: уже он стал средоточием всех государственных движений. Военные обстоятельства требовали мер чрезвычайных, скорого исполнения, и все это именем императора разрешаемо было Комитетом, но таковое уполномочие подавало иногда повод и к некоторым отступлениям, не всегда необходимым, от узаконенных правил. Например, от иных министров вносимы были на утверждение условия с подрядчиками мимо Сената, часто отдавались подряды на такую сумму, на каковую подрядчик не имел законного права. Я всякий раз напоминал о том Комитету, но мне всегда был один ответ: ‘Важность обстоятельств, требующих скорого исполнения, не терпит медленных форм, употребляемых Сенатом’.
Напоминания мои еще более охладили ко мне некоторых из моих товарищей, особенно же управляющего канцелярией статс-секретаря Молчанова. В докладе бумаг началось предпочтение по министерствам: от тех и тех — самую неважную вносили в доклад без задержания, а мои по нескольку недель, даже по месяцам, лежали безгласными — за недосугом. Наконец, следующий случай обнаружил явное ко мне недоброхотство, или явную робость и нерешимость.
Неприятель уже подходил к Смоленску. При всем напряжении патриотизма можно было ожидать худых последствий. На всякий случай я заготовил проект секретного ордера всем московским обер-прокурорам, чтобы собраны были, без малейшей огласки, нужнейшие и важнейшие бумаги, как по Сенату, так и по Вотчинному департаменту и Государственному архиву, дабы в случае опасности Москвы они могли быть тотчас отправлены, куда будет назначено. По новости предприятия и уважению моему к Комитету, я внес проект мой на его утверждение, но председатель оного, без сомнения по внушению г. Молчанова, не хотел согласиться даже и на то, чтобы проект мой хотя прочтен был в заседании Комитета, сказав мне, что я хозяин в моем министерстве, следовательно, и могу предписывать подчиненным местам без ведома Комитета. И что же? Около того же времени принимается от министра просвещения записка о разрешении на перекрышку на Аптекарском острове согнившей кровли на прачешном строении!! Жалкое противоречие!
Последствия оправдали меня. По вступлении в Москву неприятеля начали даже и в Петербурге по всем министерствам отправлять нужнейшие бумаги водяным путем, помнится, в Олонецкую губернию, куда отряжен был от министерства полиции чиновник, чтобы приготовить дома для поклажи дел и проживания отправленных с ними от всех министерств приказных служителей.
Но, благодарение святому промыслу, распоряжениям правительства и народному духу! Временное испытание наше обратилось для нас в вечную славу. Спокойствие восстановилось, течение дел вступило в прежний порядок, и министры стали по-старому иметь определенные дни для личного доклада по делам своим государю.
Это продолжалось до вторичного отбытия императора в армию, последовавшего, помнится, в начале 1813 года. Государь пред отъездом своим соблаговолил оказать многие милости, между прочим, фельдмаршал граф Салтыков получил титло светлейшего князя, а управляющему канцелярией Комитета повелено присутствовать в Сенате. На другой день он приехал просить меня о назначении его в Первый департамент. Я доложил о том государю, и сделано.
С отсутствием императора возобновились неудовольствия мои по Комитету. Статс-секретарь Молчанов стал оказывать худое свое расположение ко мне еще более прежнего. Вот какая была тому причина.
Пред самым отъездом государя я докладывал ему, что по Комитету накопилось до ста сенатских докладов и рапортов на высочайшее имя, не считая других записок, и просил о повелении Комитету прибавить к двум дням в неделю еще один для присутствия единственно по сенатским делам, пока не будут они очищены. Получа на то высочайшее соизволение, я, не замешкав, объявил об оном официально председателю Комитета.
Г. Молчанов, при первой встрече со мною после того, с неудовольствием дал мне заметить, что ходатайство мое о лишнем дне присутствия клонилось только к тому, чтобы выставить его пред государем в виде ленивца или нерадивого, и что же последовало? Объявленное мною высочайшее повеление осталось совсем без исполнения, даже и не внесено было в журнал, медленность в докладах по моим запискам, самым нужным, требовавшим скорого разрешения, неуважение не только к лицу моему, но и к самым законам. <...>
После столь многих доказательств пренебрежения всех приличий и порядка, законами установленного, оставалось бы мне только довести о том до сведения императора, но неуместная моя совестливость удержала меня: мне больно было и помыслить о занятии его подобными нелепостями в такое время, когда лежала на раменах его судьба целой Европы.
Я предпочел просить о увольнении меня от министерства и с первым курьером в армию отправил о том мое прошение. Не получая на него ответа, я писал к министру полиции А. Д. Балашову, чтобы он, при случае, напомнил государю об моем прошении, буде же не последует на то высочайшего соизволения, исходатайствовать мне по крайней мере отпуск на четыре месяца. Наконец я получил его. Должность моя препоручена была сенатору Алексею Ульяновичу Болотникову, которому я в первый год моего министерства имел счастие выпросить орден св. Анны первого класса. Знакомство мое с ним началось еще гвардии в Семеновском полку, при большом неравенстве наших чинов: он был поручиком, а я еще сержантом. Я столько уважал его просвещенный рассудок, добрую совесть и заботливое трудолюбие, что при испрашивании ему ордена осмелился сказать государю, что если бы его величеству угодно было предоставить собственному моему выбору, самому принять министерство или уступить его Болотникову, я избрал бы последнее.
По сдаче дел моих я препроводил при письме к Болотникову записку, в которой с возможною подробности’ описаны были вышеозначенные три случая. ‘Все это сообщаю вам,— говорю я в письме моем,— для следующего: кто, пользуясь обстоятельствами, устремляется на оскорбление другого, тот, конечно, позволит себе всякие средства к предварительному отражению жалобы от оскорбленного. Может быть, сношения мои по описанным делам с Комитетом уже и представлены государю, с искажением истины, может быть, во мзду моей твердости и моего благонамерения, успеют или уже успели очернить и обвинить меня. Я же, чувствуя всю важность настоящих занятий государя, никак не осмеливаюсь и не хочу огорчить его донесением о происшедшем со мною впредь до благоприятнейшего времени, но мысль, что я могу и умереть, не дождавшись оного, остаться в худой памяти у государя, решила меня поставить все это на вид вашего превосходительства. Ежели судьба не допустит меня видеться с государем, ежели я умру неоправданным: и в том и другом случае, по долгу моего преемника, для пользы службы и собственной вашей, будьте моим душеприкащиком или ходатаем. Вам вверяет и общую пользу и свою честь и пр., и пр.’.
Потом, спустя весь домашний мой скарб водою и сухим путем в Москву, двадцать девятого июля и сам отправился туда же. По причине сгоревшего моего домика я выпросил у почтенного канцлера временное пристанище в московских его палатах.
С самой нежной молодости моей въезд в Москву бывал всегда для меня праздником. Но в этот раз я взглянул на нее с сжатым сердцем: она раскрыла еще свежую мою рану, напомня мне о насильственной смерти родного моего брата Федора! Он служил за обер-прокурорским столом в Сенате. Пред занятием французами Москвы, за разгоном лошадей, он не мог следовать за Сенатом в Казань и только что в состоянии был добраться до села Измайлова, отстоящего в семи верстах от столицы. Там нашла его шайка французов, ограбила, и потом — свирепый поляк прострелил его из пистолета, в глазах жены и малолетних детей.
Первая от Петербургского предместий и лучшая улица, Тверская, представлялась мне вся в развалинах. Знатнейшие по огромности своей дома покрыты копотью, без стекол, с провалившеюся кровлею или совсем без оныя, инде церкви без креста или с главами, обнаженными от позолоты. Но я забылся: это корысть истории.
По свидании с другом моим Карамзиным, лишь только возвратившимся из Нижнего Новгорода, первая моя забота была приготовить новый приют для моей старости. Я купил погорелое место с разгороженным садом, недалеко от Тверского бульвара и так называемого Патриаршего пруда, в приходе св. Спиридона, и приступил к постройке дома, начав с необходимых принадлежностей.
По прошествии же срока моему отпуску испросил еще отсрочки на три месяца и по первому зимнему пути отправился в Симбирскую губернию, для свидания с моим родителем.

КНИГА ДЕВЯТАЯ

После долговременных трудов, противоборствий и неприятностей, наконец я увидел себя опять в том самом доме, который был моим ровесником, ибо родители мои обновили его в один день с моими крестинами. Из страны эгоизма, из высоких чертогов я очутился под низменною кровлею, у подошвы горного хребта, покрытого дубовым лесом, в уединенном семействе, где не было ни одного сердца, ни мне чуждого, ни ко мне хладного.
Я нашел отца моего в глубокой старости, осьмидесяти лет. Всегдашнее сообщество его составляли меньшой мой брат, пожертвовавший сыновней любви всеми выгодами честолюбия и независимости, две мои сестры и малолетняя сиротка, дочь покойного моего брата.
Отец мой отвел для житья моего свой кабинет, куда я некогда хаживал с трепетом для отчета в заданном мне уроке. С каким удовольствием взглянул я на старинный зеленый шкаф с книгами, бывший предметом моей зависти! Я увидел в нем давних моих знакомцев: первую книгу ‘Собрания разных сочинений в стихах и прозе’ Ломоносова, московского второго издания 1757 года, ‘Сочинения и переводы’ Владимира Лукина, горациевы послания, перевод силлабическим размером князя Кантемира, ‘Грациана Балтазара, придворного человека’, в оригинале письма Вуатюра, Бальзака и Костара, даже домашние и школьные разговоры на трех языках, которые в детстве моем столько натруживали память мою и бывали иногда виною вздохов и слез моих. Да простят меня товарищи мои министры за воспоминание о таких мелочах, да извинят в том и авторы классические и романтические! Я пишу не для щегольства, не для потомства, а для собственного удовольствия. Так, в этом кабинете я возвратил беспечные счастливые дни моей невинности и почти позабыл все причиненные мне досады. Нежность отца моего, противоречившая угрюмой его наружности в молодых летах, удовольствие, сиявшее в глазах его, при виде сына, достигшего значительной степени, искренние ласки всего семейства могли бы тогда сделать меня совершенно счастливым, если бы не мешал тому врезанный в сердце моем образ любезной матери. Она за год пред тем скончалась. Я не мог привыкнуть к этой разлуке, пока жил у отца моего: час обеда, время чая, место, где она обыкновенно сидела,— все напоминало об ней и погружало меня в уныние.
В начале 1814 года я простился с моим любезным семейством и возвратился в Москву. Там ожидало меня пересланное от Болотникова отношение ко мне графа Аракчеева из-за границы. Он препроводил ко мне прошение, поданное к государю от одного общества евреев, объявляя при том высочайшее повеление, чтоб я, по возвращении императора, при первом моем докладе внес в оный и эту бумагу.
Из сего я заключил, что государь полагает меня уже возвратившимся из отпуска, почему, нимало не медля, и отправился в Петербург. По прибытии же туда представился двору и вступил в отправление дел по моему министерству.
В скором времени после того вся империя обрадована была известием об торжественном вступлении государя с победоносной своей армией и союзными войсками в Париж и об отречении Наполеона, за себя и сына, от престола Франции. Сие достопамятное событие последовало 19 марта, а известие о том было получено с генерал-адъютантом Кутузовым, помнится мне, в апреле. В тот же или на другой день я имел счастие, с некоторыми из министров быть приглашенным к столу вдовствующей императрицы. Никогда столь искренняя радость не сияла на челе матери венценосного победителя! После обеда она приказала подать новости, полученные ею, собрала вкруг себя всех гостей своих обоего пола и заставила секретаря своего г. Вилламова читать французские и немецкие ведомости, наполненные похвал и благословений освободителю Европы. Во всех превозносили его скромность, великодушие и человеколюбие. Потом поручено было сенатору Нелединскому-Мелецкому прочитать постановления относительно к обстоятельствам французского временного правительства и блюстительного сената. Наконец было заключено песенкою, сочиненною в Париже в честь нашего императора, на голос известной старинной песни: ‘Vive Henri quatre!’ (Да здравствует Генрих Четвертый).
За первым известием последовал и высочайший манифест, подписанный в Париже, о занятии оного нашими и союзными войсками. Назначен был день для торжествования сего достопамятного события: Обе императрицы изволили прибыть в Казанский собор к слушанию литургии. Церковь уже была наполнена гражданством обоего пола и всех сословий. Самая площадь пред нею усеяна была народом. По совершении литургии и по выходе из алтаря митрополита Амвросия со всем духовенством на средину храма для отправления благодарственного молебна, я имел счастие читать манифест, взойдя на первую ступень помоста возле амвона, обратись к народу и имея с правой стороны императорскую фамилию, а с левой иностранных министров. С последним словом манифеста начался благодарственный молебен, заключенный хором: ‘Тебе бога хвалим’. За сим грянул гром пушек, и раздалось ‘ура!’ по всей площади.
В тот вечер весь город был освещен. Знатнейшие присутственные места, начиная с Сената, министерские и многие частные домы украшены были великолепными щитами, даже посредственного состояния, не только хозяева, но и жильцы выставляли в окнах своих прозрачные аллегорические картины или что другое с остроумными надписями (II). <...>
В тринадцатый день июля столица обрадована была прибытием императора из-за границы. С первым пушечным выстрелом многие, в том числе и я, поскакали во дворец на Каменный остров. Государя там еще не было. Сказали нам, что он из Казанского собора отправился к графу Салтыкову, бывшему тогда нездоровым. Наконец, мы имели счастие дождаться государя. Он был весел, много изволил говорить о минувшей войне и по беспристрастию своему счастливый конец оныя относил единственно к благости провидения, не скрывая того, что наше войско, быв уже на пути к Парижу, неоднократно находилось близким к отступлению. Его величество удостоил меня по-прежнему ласковым словом.
Ободрен будучи сим, я на другой же день отправился во дворец, взяв с собою бумагу, присланную ко мне, как выше сказано, из армии от графа Аракчеева. Придворный камердинер доложил обо мне и вынес ответ, что если нет большой нужды, то ожидать для доклада другого дня. В тот же день узнал я, что и министру финансов было отказано. Чрез несколько дней после того граф Салтыков сообщил мне рескрипт на его имя, в котором по откупным делам употреблены выражения, изъявляющие неудовольствие на действия министра финансов и самого Сената. Гурьев сказался больным и перестал выезжать из дома, но продолжал изыскивать все способы к своему оправданию.
Между тем, в 22 день июля, наступило празднование дня рождения вдовствующей императрицы. Вся столица перенеслась в Петергоф. Дворец окружен был народом, а проходные комнаты наполнены служащими и отставными. Государь, при выходе из церкви остановясь в приемной комнате, обращался ко всем министрам с обыкновенным своим благоволением. Говорил даже с некоторыми из сенаторов. Меня же не удостоил не только словом, ниже взглядом, та же участь была и сенатору Болотникову, отправлявшему должность мою, в продолжение моего отпуска. Тут я увидел ясно, что дворские ухищрения произвели свое действие. Впоследствии же узнал, что князь Салтыков (тогда он уже получил достоинство светлейшего князя) при первом свидании с государем испросил у него позволение прислать к нему Молчанова с докладами по Комитету, что последний в тот же день и был принят. Вероятно, этот случай и послужил к обвинению меня и Болотникова. Последнего, может быть, из одной предосторожности, чтобы не допустить его быть моим преемником, ибо всем известно было давнее наше знакомство и доброе согласие. Тогда же дошло до меня, что государь изволил отзываться пред одною особою, будто я стал ленив и очень горд, а потому и задал мне урок в смирении.
Вскоре потом я получил приглашение к императорскому столу на Каменный остров. ‘Это будет вторичный урок’,— думал я и с спокойным духом отправился на остров. Но добрый государь, сверх чаяния моего, обошелся со мною по-прежнему. Даже, минуя нескольких особ, стоявших выше меня, подходил ко мне и потом уже в мою очередь еще удостоил меня двумя-тремя словами.
Такой благосклонный прием решил меня на другой день повторить мою просьбу о назначении мне дня доклада по нужнейшим делам Сената, но ошибся в моей надежде. Три дня прошло, и не было ответа. Тогда, нимало не мешкав, я написал к государю вторичную просьбу об увольнении меня не из одного министерства, как то было сказано в первой, но уже вовсе от службы и об решении моей участи прежде отбытия на Венский конгресс, назначенного на другой или на третий день его тезоименитства. Запечатав прошение мое в пакет, поехал с ним на Каменный остров и отдал его камердинеру для вручения государю.
Между тем положение министра финансов переменилось. Испрошенное им объяснение пред графом Аракчеевым (III) и другие побочные старания помогли ему оправдаться, вследствие чего он получил орден св. Владимира первой степени и прежний вес в Сенате, равно как и в Государственном совете.
Если бы я пошел тем же путем, может быть, и мне удалось бы иметь равный успех, но я не мог сделать себе насилия, имев уже однажды свободный доступ к государю, по званию министра, я не мог решиться на принесение оправданий моих чрез посредника. Мне легче было расстаться с своим местом, чем занимать оное с потерянием прав своих и возможности быть вполне полезным.
Двадцать девятый день августа был последним днем моего служения. <...>
На другой день поутру подают мне присланные в департамент указы, между прочими находился и об моей отставке и высочайший рескрипт на мое имя. Государь изволит изъявлять в нем монаршее свое благоволение за мою министерскую службу и жалует в пенсион ежегодно по десяти тысяч ассигнациями. Преемником же моим назван действительный тайный советник Дмитрий Прокофьевич Трощинский. Он уже находился в столице в числе депутатов, избранных от киевского дворянства для поздравления государя с благополучным окончанием войны и возвращением в отечество.
Я тотчас надел в последний раз парадный министерский мундир и поехал в Сенат. Сенаторы уже были В полном собрании, кроме одного Молчанова, приславшего сказать, что он болен. Я велел обер-секретарю читать указы, отдавая ему один за другим. Об отставке же моей, вместе с рескриптом и о преемнике моем, были последними. Потом, распростясь с Сенатом, отправился в Невский монастырь, а оттуда в Таврический дворец к обеденному столу, к которому приглашен был накануне.
Император, обходя министров, изволил сказать мне: ‘Ты непременно хотел отставки, и не однажды о том просил меня. Должно было наконец исполнить твое желание’. Я ответствовал только почтительным поклоном. Добрый государь, отступя от меня, еще обратился ко мне и повторил обыкновенную свою шутку, что я мнимый больной. Все это сказано было, конечно, для того, чтоб уверить предстоявших в продолжении всемилостивейшего ко мне благоволения. В следующий день я приглашен был опять, уже к малому обеденному столу. Государь, до обеда и после, благоволил удостоить меня несколькими словами, между прочим не одобрял моего намерения поселиться в Москве на пепелище.
По возвращении государя во внутренние покои, я пошел в верх (это было на Каменном острове), в так называемую секретарскую комнату и поручил дежурному камердинеру доложить государю о желании моем принести ему благодарность мою и в то же время откланяться. Между тем остался ожидать ответа вместе с графом Аракчеевым и виртембергским послом Винцегеродом, из коих один дожидался с докладными делами, а другому назначена была приватная аудиенция. Сперва позван был посол, а после него я. При входе моем в кабинет государь уже был на середине оного. Не допустя меня поцеловать у него руку, он обнял меня и поцеловал в щеку. Потом изволил уверять меня, что он во всем был мною доволен, сожалел, что я оставил службу, и с ласковым видом спросил меня, держа за руку: ‘Даешь ли слово со временем опять сойтиться?’ Я отвечал ему, что в продолжение его отсутствия я столько вынес досад и огорчений по моей должности, столько еще и теперь встревожен в духе, что никак не смею обязать себя словом. Потом вкратце и слегка рассказал о происходившем со мною по Комитету и заключил тем, что это одно и заставило меня домогаться докладного часа от его величества. Государь слушал меня с большим участием, он был растроган, уверял меня снова в постоянном’ ко мне благоволении и еще изволил обнять меня.
По сдаче дел моих я недолго жил в Петербурге. Государь отбыл на Венский конгресс, в половине того же месяца и я отправился в Москву. Государственный канцлер граф Николай Петрович Румянцев предложил мне жить в его московском доме, пока мой собственный не будет отстроен.<...>
По выезде моем из Петербурга, в селе Чудове, встретился с Гавриилом Романовичем Державиным и его супругою — Дарьей Алексеевной (урожденной Дьяковой). Они ехали в Званку, свою деревню, лежащую на берегу Волхова, в Новгородской губернии и воспетую им самим и многими молодыми поэтами. Постоянная, приятельская связь моя с ним еще с молодых лет моих, когда я только что пробивался на стезю к Парнасу, а он уже сиял на его вершине, одинакой путь и на поприще гражданской службы: оба были сенаторами, оба министрами, оба уже в отставке, и нечаянная встреча на большой дороге: какое представилось нам поле для сердечных чувств и размышления! Я пробыл с ним несколько часов лишних, как бы предчувствуя, что это было последнее наше свидание.
Прощанье обоих нас растрогало. Я всегда был искренним почитателем высокого поэтического таланта и душевных качеств его. Уверен, что и он любил меня, особенно в первые годы нашего знакомства. В продолжение же моего министерства, хотя он по временам и досадовал на меня, может быть, считал даже и непризнательным, ибо я не всегда мог исполнять его требования об определении к месту, или по тяжебным делам тех и других, но это нимало не ослабляло нашего внимания друг к другу.

КНИГА ДЕСЯТАЯ

Итак, в тысяча восемьсот четырнадцатом году, сентября с двадцатого дня, возобновилась московская жизнь моя! Но я уже не мог обещать себе тех приятных наслаждений, посреди коих текли счастливые дни мои в продолжение первой моей отставки: прибавка нескольких лет заставляет нас взирать на многое уже другими глазами, к тому же из коротких моих знакомцев некоторых уже не было в мире, другие разъехались, кто в резиденцию, кто в губернию на постоянное житье. Один только Карамзин мог бы заменить мне все утраты, но и с ним ненадолго увиделся.
Чрез несколько месяцев он отправился в Петербург для поднесения государю осьми томов сочиненной им ‘Истории Российского государства’. Труды и талант его получили достойную награду: он возвратился в новом чине статского советника и кавалером ордена св. Анны первого класса. Сверх того император приказал печатать его ‘Историю’, не подвергая цензуре, на счет Кабинета, и предоставил весь завод в полное его распоряжение. <...>
Пробыв в Москве до весны, он опять отправился в Петербург, уже на житье, со всем своим семейством.
В следующем году, переселясь в новый мой дом, я отлучался только на короткое время в Симбирскую губернию. Летние месяцы проведены были мною не скучно: став по-прежнему хозяином в собственном доме, я занимался внутреннею отделкою и убранством моих покоев, разбором книг и установкою их в методическом порядке по шкафам, устройством сада, пересадкою деревьев, кустов, разведением цветников и, на досуге, прогулкою на Пресненских прудах и по Тверскому бульвару. Оба гульбища от меня в близком соседстве. — Удивляюсь поэту, который равнодушен к живописи, цветам и деревьям, следовательно, и к природе. Один дуб, посаженный мною в первое лето моего новоселья, доставляет мне каждый год новое удовольствие: с каждою весною нахожу его рослее и ветвистее. Посея цветочные семена, я ожидаю почти с каждым утром приятную себе новость. Вчера утешался всходом цветочного стебля или пучочком, чрез несколько дней уже застаю его в полном расцвете. Украшением моего сада обязан я некоторым из моих приятелей, имеющих сады или оранжереи. Подарок деревом или цветком прочнее прочего служит нам памятником дружбы или приязни. Луг мой пред домом украшается диким каштаном: он подарен мне был земляком моим Н. А. Дурасовым, мы еще в детских летах обучались в Симбирске в одном училище. Он уже давно скончался, но я и поныне, проходя мимо каштана, всякий раз с чувством признательности вспоминаю его и наше детство. К подкреплению сказанного пришел мне на память еще один случай: в ясный полдень вносят в мой кабинет горшок с прекрасным, ароматным цветком, на вопрос мой: ‘Где его взяли?’ — ‘Это самый тот,— отвечают мне,— который в прошлом лете прислала к вам А. А. Г *** на другой день, как она гуляла в саду вашем’. Ее уже не было в мире, а цветок ее и поныне, с каждою весною, возобновляет жизнь свою и напоминает об ней.
Таким образом протекали дни мои, незаметные, но спокойные, до 1816 года. В половине оного Москва обрадована была прибытием императора. Он еще в первый раз увидел ее после достопамятного пожара 1812 года. Легко можно представить, сколь тяжко было ему смотреть на развалины старинного, но прекрасного Арсенала, а еще более на пожарища бедных обывателей. Но мы скоро увидели в нем ангела-утешителя. Приказано было статс-секретарю Кикину принимать от всех на высочайшее имя прошения. <...>
Пред отъездом же государя в Варшаву последовал на имя бывшего московского военного губернатора Тормасова высочайший рескрипт об учреждении Комиссии для пособия разоренным в Москве от пожара и неприятеля. Я имел счастие быть избран самим императором в председатели Кюмиссии. <...>
Сколь ни легко было само по себе новое и, вероятно, последнее мое служение, однако ж и оно не обошлось для меня без некоторых неприятностей. Укоренившийся между нами обычай втираться к случайным и для услуги своим знакомцам располагать царскою казною гораздо живее, нежели собственным добром, заводил иногда между мною и членами споры и легкие друг на друга неудовольствия. Не знаю, от них ли это вышло, или от другой причины, но граф Аракчеев стал ко мне приметным образом холоднее, даже и в обращении со мною государя видел я несколько дней большую перемену. Последняя для меня была крайне чувствительна, но я не изменил моим правилам: находя себя во всем невинным, не прибегал ни чрез кого ни к объяснениям, ни к оправданию и шел своей дорогою.
В 1819 году Комиссия, оконча разбор прошений, поступивших в нее-с минувшего года, представила государю 8 февраля подробный отчет в количестве рассмотренных прошений и сумме, назначенной в пособие. Это было за три дня до отбытия государя в Варшаву.
В то же время подано было от меня императору чрез камердинера его письмо, в котором, донося его величеству об отправлении к графу Аракчееву окончательного отчета, я просил его, по дряхлости осьмидесятилетнего отца моего, с которым уже около трех лет не видался, об увольнении меня от разбора вновь поступивших прошений. Просил также и о позволении мне представить к награждению некоторых из чиновников, находившихся под начальством моим в Комиссии.
Вскоре после того я имел счастие получить, при отношении графа Аракчеева, копию с высочайшего указа, подписанного февраля 16 дня, о всемилостивейшем награждении меня чином действительного тайного советника. Граф Аракчеев, поздравляя меня с монаршею милостью, между прочим писал, что государь, затрудняясь в выборе на место меня председателя, желал бы, чтоб я сохранил сие звание и впредь, когда продолжится Комиссия, и что между тем его величество позволяет мне отлучаться из Москвы, а во время отсутствия прекращать заседания Комиссии.
С живейшею признательностию повинуясь монаршей воле, я приступил к разбору вновь поданных прошений и отложил свидание мое с родителем до совершенного окончания разбора, но в скором времени получил горестную весть о его кончине.
В первых днях мая 1819 года окончен разбор и остальных прошений. Всех же их вообще, в двукратное пребывание государя в Москве, поступило в Комиссию 20959 прошений, из коих она, по уважению пятнадцати тысяч триста тридцати прошений, назначила в пособие один миллион триста девяносто одну тысячу двести восемьдесят рублей.
Вскоре по отправлении вторичного отчета я имел счастие еще получить орден св. Владимира первой-степени. <...>
В следующем году, в первых днях июня, я отправился в Петербург для свидания с двоюродной сестрой моею Анною Николаевною Смирновой и другом моим Карамзиным. Приятно мне было в то же время принести и сердечную благодарность мою государю за оказанные милости мне и моим племянникам. Я нашел Карамзина в Сарском Селе.<...>
Во всю бытность мою в Петербурге император благоволил оказывать мне милости, необыкновенные для частного лица. В Сарском Селе мне был отведен для временного житья один из китайских домиков (IV) в ближайшем соседстве с Карамзиным. С наступлением же июля 22 числа, тезоименитства вдовствующей императрицы, празднуемого всегда в Петергофе, по высочайшему повелению приготовлены были там для меня покои в дворцовом доме, назначенном для помещения членов Государственного совета.
Право гражданства, полученное мною в китайском поселении, доставило мне удовольствие быть чаще в Сарском Селе и проводить по нескольку дней сряду вместе с Карамзиным. Наши домики разделяемы были одним только садиком, чрез который мы друг к другу ходили. Всякое утро он, отправляясь в придворный сад, захаживал ко мне и заставал меня еще в постели. В саду он почти всегда встречался с государем и ходил с ним по большой аллее, прозванной августейшим хозяином зеленым кабинетом. По возвращении с прогулки Карамзин выкуривал трубку табаку и пил кофий с своим семейством. Потом уходил в кабинет и возвращался к нам уже в исходе четвертого часа, прямо к обеду. После стола он садился в кресла дремать или читать заграничные ведомости, потом, сделав еще прогулку, проводил вечер с соседями или короткими приятелями. В числе последних чаще других бывали В. А. Жуковский и старший
Сколь ни приятно для меня было жить почти под одною кровлею с старинным, единственным моим другом, слушать его и восхищаться чертами прекрасной души его, любоваться его и славою и домашним счастием, признаюсь, однако ж, что ни одного тогдашнего утра и вечера не- мог я сравнить с теми, кои мы проваживали в Москве, один на один, когда Карамзин, еще до первой женитьбы своей, жил на Никольской улице, в четырех маленьких покоях, в нижнем этаже. Здесь я бывал с ним по нескольку дней неразлучным, но не помню, чтоб хотя четверть часа-мы были без свидетелей. Казалось, будто мы встречались все мимоходом. Двор, изредка и слегка история, городские вести были единственным предметом наших бесед, и сердце мое ни однажды не было спрошено его сердцем. Я уверен был и тогда в его любви, а чувствовал грусть и не мог вполне быть довольным (V).
Пребывание мое в Сарском Селе заставило многих думать при дворе и в городе, что я буду опять министром юстиции или просвещения, несмотря на то, что оба министра были в наличности и здравы духом и телом. Уже некоторые из запасливых на всякий случай чиновников и даже высших особ закидывали мне поклоны И визитные карты. Я сожалел от себя о напрасном их беспокойстве и скоро вывел их из заблуждения, ибо августа девятого числа отправился в Москву, простясь с любезным Карамзиным и со всеми любимцами и докучателями фортуны.
Наступил час проститься и с тобою, читатель. Скажу еще несколько слов и положу перо. Кроме общего всем жребия — потери родителей, братьев, сестр и двух посторонних, но столь же близких к моему сердцу, вовсю жизнь мою, с лишком шестидесятилетнюю, я не испытал другого несчастия. Чаще был весел, чем печален, хотя по наружности и кажусь задумчивым. Никогда не был богат и никогда не вздыхал о богатстве. Между тем состояние мое все улучшалось и достаточно стало для удовлетворения небольших прихотей моих. Без покровителей, без происков, без нахальных требований счастлив был в чинах и отличиях, и все это, кроме чистейшей благодарности, ничего мне не стоило. На тринадцатом году оторван был от ученья и достиг некоторой известности в кругу наших словесников.
Теперь, став зрителем только малого позорища, я уподобляю остаток дней моих сладкой дремоте, предшественнице того таинственного дня, который, вероятно, уже близок.
Будем же, сложа руки, с покорством и умилением, ожидать его и благодарить провидение.
Москва, 1825 г., апреля 9 дня.

ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА

I часть
I. ‘Приключения Маркиза Г ***, или Жизнь благородного человека’ (‘Memoires de l’homme de qualite’), в шести частях. Лет за тридцать пред сим, наименовав этот роман, я не почел бы нужным ничего к тому прибавить, ибо тогда все наши словесники и образованные читатели знали, что сочинитель его аббат Прево д’Экзиль признаваем был за одного из лучших романистов во Франции, что первые четыре части переведены были И. П. Елагиным, и перевод его по слогу долго считался образцовым, а последние четыре секретарем его В. И. Лукиным, но в недавнем времени, в двух наших журналах 1825 года, именно: в ‘Литературных Листках’ и в ‘Телеграфе’,— роман сей переименован ‘Маркизом Глаголем’ и выставлен наравне с ‘Принцем Георгом, или Герионом’, известною с давних времен площадною сказкою. В первом даже сказано, что ныне читают его только лакеи. Чтоб вывесть из заблуждения тех, которые так об нем отзывались, и примирить с ним читателей упомянутых журналов, не знавших сего романа ни в подлиннике, ни в переводе, я выписываю здесь несколько слов из мнения об нем и его авторе двух известных во французской словесности писателей. Аббат Сабагье де Кастр в книге своей ‘Les trois siecles de la litterature franchise’ (‘Три века французской словесности’) говорит, что ‘романы Прево д’Экзиля несравненно превосходнее тех нелепых, приторных и соблазнительных произведений, которые исказили нашу (французскую) словесность, считая от ‘Амадиса Галльского’ до ‘Анголы’, и пр.’. Далее, что ‘Записки благородного человека’, ‘История Клевеланда’ и ‘Настоятель Киллеринский’ будут всегда почитаться произведением чудесного воображения по разнообразию картин, по их противоположности, по пламенному изображению страстей и по впечатлению, которое оно производит в читателях’. С таким же уважением отзывается об авторе вышеупомянутого романа и Палиссо в своих ‘Записках, пригодных для истории французской словесности’ (‘Memoires pour servir a l’histoire de notre litterature’). Рассуждая вообще об романах, он говорит: ‘в сих сочинениях, как и в театральных, порок должен быть всегда наказан, а добродетель всегда награждена. В сем-то роде особенно отличился аббат Прево д’Экзиль, которого, кажется, никто не превзошел, кроме знаменитого Ричардсона’.
II. Ни одно сочинение не заслужило у нас такого отличия, как политический и нравственный роман г. Мармонтеля. В 1769 году вышло два перевода его. Один напечатан в С.-Петербурге под заглавием ‘Велисарий’, без имени переводчика, а другой в Москве под названием ‘Велизера’. Последний совершен самого императрицею Екатериною Второю с ее вельможами и царедворцами в продолжении пути ее по Волге из Твери до Казани. Императрица перевела только девятую главу, прочие же переведены графом А. П. Шуваловым, И. П. Елагиным, графом 3. Г. Чернышевым, С. М. Кузьминым, графами Г. Г. и В. Г. Орловыми, Д. В. Волковым, А. В. Нарышкиным, князем С. Б. Мещерским и Г. В. Козицким. Заметим, что вся девятая глава дышит либерализмом, ненавистью к ласкателям и самовластию.
III. С давних лет и поныне переходит от одного к другому предание, будто императрица Анна видела тень свою на троне. Вот как многие о том рассказывают. В глубокую ночь, когда уже во всем дворце на внутренних только притинах светились ночники, два кавалергарда, стоявшие на часах у дверей тронной комнаты, вдруг видят императрицу, ходящую тихим шагом взад и вперед мимо трона. Они посылают подчаска донести о том своему капралу и караульному гвардии капитану. Оба они приходят к часовым и уверяются в сказанном собственными глазами. Капитан доносит о том дежурному генерал-адъютанту принцу Барону, любимцу императрицы. Тот не хочет верить, говоря, что он лишь только вышел от государыни, и она уже в постели. Однако же будто он пошел сам на притин с капитаном, и видит то же явление. Он побежал во внутренние покои императрицы, приказывает разбудить ее под предлогом важной необходимости. Государыня, выслушав его, подозревает быть заговору, и что тень ее не другое что, как цесаревна Елисавета Петровна, приказывает капитану поспешно привести взвод гренадер с заряженными ружьями и потом идет в тронную комнату, сопровождаемая Бироном, караульным капитаном и гренадерским взводом. Дойдя до кавалергардских часовых, она поражена тем же видением. Это не удерживает ее ступить шаг вперед.— ‘Кто ты?’ — спрашивает она призрак. Тот молча идет и садится на трон. Императрица спрашивает в другой и третий раз, нет ответа. Она, возвыся голос, приказывает стрелять. И вмиг призрак исчез. Прибавляют еще, будто государыня, затрепетав, сказала Бирону: ‘Это вестник моей смерти’, и что на другой же день слегла в постелю и вскоре потом скончалась. Эта сказка, вероятно, выдумана была около двора и разглашена недовольными правлением императрицы.
VI. Лет за сорок пред сим думали возвышенный слог украшать славянчизною, а ныне молодые писатели в стихах и прозе, за исключением достойных почитателей Карамзина, признают уже устарелым и его слог правильный, ясный, обдуманный и благозвучный. Они всех предшественников своих в отечественной литературе называют учениками французской школы, вялыми подражателями. Требования века, дух времени, народность — вот пышные и громкие слова, непрестанно ими произносимые! По их мнению, классицизм осьмнадцатого столетия — смешное школьничество, расиновы греки — распудренные маркизы, их выражения чувств — бесцветные, безжизненные фразы, лагарпов ‘Лицей’ — пустословие, лагарповщина. Ныне, говорят они, уже все не по-старому — Буало и Вольтер уже не в прежнем ходу во Франции, остроумного Попа уже не признают первоклассным поэтом в Англии, да и самый наш Карамзин уже для нас не выскочка. Ныне удивляются только самородному, самостоятельному, гениальному. Но я, признаюсь, ничего подобного не замечаю в новейших наших авторах. Гениальность и народность не в том состоит, чтоб созданиями своими, как они называют собственные нелепости, силиться потрясать наши нервы, возбуждать страх, ужас и отвращение, хотя они и того не производят, и щеголять языком простонародным или хватским, употребительным на биваках.
Выпишем здесь для примера несколько нововведенных слов, с переводом оных на язык Ломоносова, Шишкова и Карамзина, и еще две-три фразы в последнем, новейшем вкусе.

По-новому:

По-старому:

Нисколько
Нимало.
Маленькие народам (‘Телеграф’).
Малочисленные народы, или для краткости, хотя и не говорится, народики.
Проблескивает (там же).
Просвечивает.
Суметь (там же).
Уметь, сладить.
Колея привычки (там же).
Это слово чаще других употребляемо было ямщиками, значит же: прорез от колес по густой грязи.
Палач-война
Губительная, опустошительная война.
Покамест.
Доколе, пока.
Словно.
Как бы, подобно.
Поэтичнее (‘Телеграф’).
Стихотворнее, живописнее.
Требовательный слог (там же).
Хвастливый, затейливый.
Вдохновлять гения (там же).
Вдыхать, одушевлять.
Вдохновлен страстями.
Воспламенен.
Узенькая ножка.
Тоненькая.
Исполинская шагучесть (там же).
Шаг или ход.
Безграничный (там же).
Неограниченный, беспредельный.
Слав (там же).
Слава и роскошь. Эти два существительные доселе во множественном числе не употреблялись.
Огромные надежды, огромный гений (там же).
Это прилагательное прикладывалось только к чему-либо материальному: огромный дом, огромное здание.
Ответить.
Отвечать. Так говаривали прежде всего только крестьяне и крестьянки в Кашире и других верховых городах.
Этих.
Сих, оных.
Пехотинец (‘Телеграф’).
Пеший, сухопутный солдат, ратник.
Конник (там же).
Конный всадник. Нынешние авторы, любя подслушивать, оба свои названия переняли у рекрутов.
Прибавим еще и целые фразы:
‘Кажется, юным взорам нового Ахиллеса представили меч. Но Петр и более сего’.— ‘Телеграф’.
Великое сердце его без эгоизма в самой эгоистичной из страстей’.— Там же.
‘Шуази с жаром говорит что-то. Вдруг протянул он руку, и с радостным криком правые руки всех ударились в его руку’.— Николай Полевой в повести ‘Краковский замок’, напечатанной в альманах ‘Радуга’.
Довольно. Мне пришлось сказать к слову. Пространнее же пусть посудит о том и<мператорская> Российская Академия.
XI. ‘Ses reflexions (Карамзина) toujours judicieuses sont dictees par une saine philosophie et l’impartialite, son style est grave, soutenu et respire je ne sais quel air de bonne foi, de nationatite, si on peut s’exprimer ainsi, qui montre dans lliistorien l’honnete avant le savant’. — ‘Le Moniteur’.
‘Le m-me volume contient la periode la plus importante et la plus digne d’interet de Phistoire de Russie. Ce n’est qu’une longue serie de cruautes qu’on chercherait en vain dans l’aufres annates, et que Fauteur a decrites avec une genereuse indignation’ — ‘Bulletin des sciences historiques’, 1824 {‘Размышления (Карамзина), всегда справедливые, продиктованы здравой философией и беспристрастием, слог его важен, возвышен и исполнен неким простодушием, национальностью, которые, если можно так выразиться, показывают в историке честного человека, прежде, чем ученого’.— ‘Монитор’.
‘9-й том содержит повествование о периоде истории России весьма значительном и весьма достойном интереса. Это длинная вереница жестокостей, какие напрасно было бы искать в историях Других народов и которые автор описал с благородным негодованием’.— ‘Бюллетень исторических наук’, 1824 (фр.).}.
Вот как отзывались о Карамзине и его ‘Истории’ журналисты французские! Читатель уже видел, как действовали наши. Прибавлю только, что один из них, именно г. Воейков, издатель ‘Инвалида’ и ‘Новостей литературы’, даже отказал мне принять в свои журналы возражение г. П… против критики Арцибашева на некоторые места ‘Истории государства Российского’, напечатанной в ‘Казанском вестнике’. Он подал мне случай быть благодарным издателю ‘Отечественных записок’ (Павлу Петровичу Свиньину), который не испугался то же возражение принять и напечатать. Кроме его журнала и ‘Телеграфа’ {Как мало можно полагаться ныне и на суд журналистов! По кончине Карамзина тот же издатель ‘Телеграфа’ сделался злым критиком его ‘Истории’, а Воейков уже помещал возражения на критику Полевого. <Примечание 1832 года>.}, все прочие того времени периодические издания охотно и невозбранно печатали только хулу и оскорбительные насмешки на счет историографа, или очищали себя немым и. холодным неутралитетом. Со временем выйдет и у нас история нашей словесности, пускай же автор ее знает, что в это время министром просвещения был князь А. Н. Голицын, попечителем в Московском университете князь Оболенский, а в Казанском Магницкий, ректорами, в первом: Прокопович-Антонский, а во втором Никольский, издателем же ‘Казанского Вестника’ Владимирский.
XII. Г. Каченовский, критикуя в моей басне ‘Лиса-проповедница’ следующий стих: ‘Она переменила струны’, говорит: ‘переменить тон употребляется в общем разговоре и значит переменить содержание, иногда — переменить голос, наружный вид, обхождение. Так, например, человек малого чина, рассказывая о министре или сенаторе, который прежде обходился с ним приятельски, вздумал бы заговорить повелительно и громко, может скучать: ‘Он вдруг переменил тон’,— и это будет понятно для каждого, но переменить струны употребляется не иначе, как только в собственном знаменовании, то есть значит: снять одни струны, и навязать или нацепить другие’. Смотри ‘Вестник Европы’ на 1806 г., часть двадцать шестая, месяц апрель, No 8, стр. 290.
II часть.
I. Неизвестно мне, где Александр Васильевич Храповицкий был воспитан и начал свою службу. Знаю только по его рассказам, что он, еще в отроческих летах, часто бывал с отцом своим у Ломоносова, который однажды брал у него один том расиновых трагедий и возвратил его с написанными им на полях замечаниями. Это случилось в то время, когда лирик наш, в угодность только императрице Елиеавете Петровне, занимался сочинением трагедии ‘Демофонта’ или ‘Тамиры и Селима’, точно не помню. Желательно, чтоб сии замечания сделались известными. Каждая черта гения для нас драгоценность.
В 1772 году Храповицкий уже был генерал-аудитор-лейтенантом в подполковничьем чине при фельдмаршале графе Кирилле Григорьевиче Разумовском. Около сего времени он писал стихами и прозою, и похвален был Сумароковым в журнале ‘И то и сё’, выходившем в 1769 году. Чулков, сочинитель ‘Пересмешника’ и ‘Истории российской торговли’, был издателем сего еженедельника. Потом Храповицкий сочинил трагедию ‘Идамант’ и продолжал выдавать мелкие сочинения в разных современных журналах, никогда не ставя под ними своего имени. В шутливой оде ‘Хочу к бессмертью приютиться’, известной под именем Александра Семеновича Хвостова, многие строфы писаны Храповицким. Тогда оба они были в большой дружбе и служили вместе в канцелярии генерал-прокурора князя Вяземского.
Гораздо спустя после того, уже быв статс-секретарем Екатерины, он сочинил комическую оперу ‘Меломания, или Песнолюбие’.
Я познакомился с ним, когда он уже был за пятьдесят лет и находился сенатором и председателем в Хозяйственной экспедиции. В это время он жил в совершенном уединении, на краю города. С утра до полдня находился он в Сенате, где его опытность, рассудок, беспристрастие всегда имели большой вес. Самые обер-секретари привозили к нему на дом свою работу и пользовались его советами. Иногда, смотря по важности дела, он сам сочинял сенатские доклады и рапорты государю. Остальное же время дня он посвящал любимым своим занятиям: любовался своими антиками, изящным собранием эстампов, библиотекою, читал старое и новое, переводил лучшие места из французских поэтов и от себя писал стихи, только уже не для публики, а для своих приятелей. Однако ж в продолжение моего с ним знакомства я убедил его напечатать перевод двух лафонтеновых басен и лебрюновой оды ‘Восторг’ в ‘Аонидах’, периодическом издании того времени. Он сочинял легко, плавно и замысловато, а писал и начерно так четко и красиво, что никогда не нужно ему было рукопись свою перебеливать.
Храповицкий был в обществе утороплен и застенчив, но пред всеми учтив и ласков, с друзьями же своими жив, остр и любезен, говорил с точностию, складно и скоро. По предметам словесности любимый разговор его был о драматическом искусстве, которое он знал едва ли не лучше всех наших авторов того времени. Покойный трагик наш Озеров много был обязан его советам при вступлении своем на театральное поприще. Тогда он был, под его начальством, правителем канцелярии в Хозяйственной экспедиции. Храповицкий любил и уважал его.
Читатель с сердцем простит меня, что так долго занял его человеком, о котором он, может быть, еще в первый раз слышит. Говоря об нем, мне приятно возобновлять лучшие в жизни моей минуты, проведенные мною в уединенных, искренних беседах с сим почтенным мужем. Хотя мы были не равных лет, но он любил меня. Между нами было условие проводить вместе каждую субботу: я приезжал к нему обедать, и расставался с ним уже поздним вечером. Иногда он отпускал меня с каким-нибудь подарком для моего кабинета. Два эстампа, изображающие Мольера, резцом Боварлета, и доброго Лафонтена, из коллекции раскрашенных портретов, и теперь еще пред моими глазами. Но из всех его подарков драгоценнейшим для меня была тетрадь, писанная вчерне рукою Ломоносова. Это его план речи, которую он заготовлял по случаю ожиданного от императрицы посещения Академии. Эта рукопись перешла от меня к Платону Петровичу Бекетову и напечатана им в журнале ‘Друг просвещения’.
Разлука моя с службою и с Петербургом не охладила ко мне приязни Александра Васильевича. Он часто писал ко мне в Москву, уведомляя меня о новостях словесности и присылая ко мне, вместо гостинцев, новейшие и значительные французские книги. Это продолжалось до самой его кончины, последовавшей в том же году. После его нашелся дневник, веденный им со вступления его в статс-секретари до сенаторства. Он записывал в нем политические, дворские происшествия и все, относившееся до его сношений с императрицею. По отрывистому слогу должно думать, что он писал дневник только для себя, дабы со временем употребить его к составлению подробнейших записок. Но и со всей краткостию, эта рукопись достойна любопытства. Ни одна книга не может сообщить лучшего понятия об уме, характере и домашней жизни Екатерины. Скажу, наконец, что Храповицкий во всех отношениях был достойным секретарем ее.
III часть.
II. Выставляли в окнах прозрачные картины и пр. Так, например, в нижнем жилье, в модной лавке, поставлен был гипсовый бюст императора, и над ним спущены были гирлянды из цветов н зелени, а внизу, на прозрачной черной дощечке сияла золотая надпись: ‘Au plus juste des rois et au meilleur des hommes’ (правдивейшему из государей и добрейшему из людей — <фр.>). В другой улице я заметил на прозрачной вывеске часовщика изображение часов с надписью: ‘l’heure a sonne’ (час пробил — <фр.>),— отношение к участи Наполеона или Франции.
III. Испрошенное им объяснение пред графом Аракчеевым. С 1812 года министры юстиции и внутренних дел лишились прежнего преимущества иметь по два раза в неделю личный доклад государю. Все дела их поступали в Комитет министров, а оттуда в государственную канцелярию, которою управлял Аракчеев. С того времени он вошел в большую силу, за исключением дипломатической и военной части, влияние его простиралось на все дела, не только светские, но и духовные, словом, он сделался почти первым министром, не нося на себе ответственности оного.
IV. Один из китайских домиков. Для любопытных наших внучат я скажу несколько слов о сих китайских домиках. Они поставлены были еще при императрице Екатерине Второй вдоль сада, разделяемого с ними каналом. Это было пристанище ее секретарей и очередных на службе царедворцев. Китайскими прозваны потому только, что наружность их имеет вид китайского зодчества, и со въезжей дороги ведет к ним выгнутый мост, на перилах коего посажены глиняные или чугунные китайцы, с трубкою или под зонтиком. Ныне число домиков умножено и определено им другое назначение: они служат постоем для особ обоего пола, которым государь, из особенного к ним благоволения, позволяет в них приятным образом провождать всю летнюю пору.
Все домики, помнится мне, составляют четвероугольник, посреди коего находится каменная же ротонда. Живущие в домиках имеют позволение давать в ней для приятелей и соседей своих обеды, концерты, балы и ужины. В каждом домике постоялец найдет все потребности для нужды и роскоши: домашние приборы, кровать с занавесом и ширмами, уборный столик, комод для белья и платья, стол, обтянутый черною кожею, с чернильницею и прочими принадлежностями, самовар, английского фаянса чайный и кофейный приборы с лаковым подносом и, кроме обыкновенных простеночных зеркал, даже большое, на ножках, цельное зеркало. Всем же этим вещам, для сведения постояльца, повешена в передней комнате у дверей опись, на маленькой карте, за стеклом и в раме. При каждом домике садик: посреди круглого дерна куст синели, по углам тоже, для отдохновения железные канапе и два стула, покрытые зеленою краскою. Для услуг определен придворный истопник, а для надзора за исправностию истопников один из придворных лакеев. <...>
V. Говоря здесь в последний раз о Карамзине, я надеюсь, что не неприятно будет видеть извлечение из собственного письма его ко мне от 22 октября 1825 года. Оно лучше меня расскажет будущему биографу доброго историографа о его образе жизни, чувствах и правилах ‘В отрет на милое письмо твое, скажу, что о вкусах, по старому латинскому изречению, не спорят: я точно наслаждаюсь здешнею (в Сарском Селе) тихою, уединенною жизнью, когда здоров и не имею сердечной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье дорогам, вокруг прекрасного, нетуманного озера, славимого и в ‘Conversations d’Emilie’ {‘Беседы Эмилии’ (фр.).}. В одиннадцатом завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе и душу и воображение, в два часа на коне, несмотря ни на дождь, ни на снег, трясусь, качаюсь — и весел, возвращаюсь с аппетитом, обедаю с моими любезными, дремлю в креслах, и в темноте вечерней еще хожу час по саду, смотрю вдали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и нередко крик совы, возвратясь свежим, читаю газеты, журналы, …книгу… в девять часов пьем чай за круглым столом и с десяти до половины двенадцатого читаем с женою и с двумя девицами (дочерьми) Вальтер Скотта романы, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки… Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я с слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело? Знаю, что и как пишу, в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовию к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей ‘Истории’: она есть, и довольно для меня… За неимением читателей могу читать себя и бормотать сердцу, где и что хорошо. Мне остается просить бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе до той минуты,
Как лебедь на водах Меандра,
Пропев, умолкнет навсегда {*}.
{* Первый стих из оды Хераскова.}
Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть, как сладкое успокоение в объятиях отца. В мои веселые, светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии авторском, хотя и посвятил здесь способности ума авторству.— Так пишут к друзьям из уединения…’.
1826 г. Января 10 дня.

КОММЕНТАРИИ

Тексты печатаются в соответствии с нормами современной орфографии и пунктуации, за исключением тех случаев, когда необходимо передать особенности языка эпохи, имевшие стилистическое значение. В конце каждого текста поставлена дата его создания, в тех случаях, когда дата указана предположительно, она заключена в угловые скобки. Так как не все произведения Дмитриева были опубликованы в год их сочинения, в комментариях указаны первые публикации. И. И. Дмитриев шесть раз издавал собрания своих стихотворений (1795 — ‘И мои безделки’, 1803—1805 — ‘Сочинения и переводы’ в трех частях, 1810, 1814 и 1818 — ‘Сочинения’ в трех частях, 1823 — ‘Стихотворения’ в двух частях). К последнему изданию тексты были строго отобраны и исправлены Дмитриевым, сделаны примечания к тем стихотворениям, в которых упоминаются устаревшие к 1820-м гг. реалии. В настоящем издании названия произведений даются в соответствии с этой последней прижизненной публикацией, если первоначально текст назывался иначе, раннее название указано в комментарии. В стихотворениях, имеющих конкретных адресатов, их имена раскрыты в заглавиях. При указании источников переводов Дмитриева название иноязычного текста приводится лишь в том случае, если оно отличается от того, которое дал своему переводу Дмитриев. Комментарии к именам даются при первом их упоминании. Мифологические имена и названия объяснены в приложенном к комментариям словаре. Внутри разделов тексты помещены в хронологическом порядке. При указании первых публикаций в комментариях приняты следующие сокращения:
BE — ‘Вестник Европы’.
ИМБ — ‘И мои безделки’. СПб., 1795.
МЖ — ‘Московский журнал’.
ОА — ‘Остафьевский архив князей Вяземских’. Т. 1—5. СПб., 1899—1914.
ПиП — ‘Приятное и полезное препровождение времени’.
Письма Карамзина — ‘Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву’. СПб., 1866
СиП — ‘Сочинения и переводы И<вана> Д<митриева>, Ч. 1—3. М., 1803—1805.
Соч., 1810 — ‘Сочинения Дмитриева’. Ч. 1—3. М., 1810.
Соч., 1818 — ‘Сочинения И. И. Дмитриева’. Ч. 1—3. М., 1818.
Взгляд на мою жизнь. <Фрагменты> Опубл. полностью М А. Дмитриевым: М., 1866, прим. М. Н. Лонгинова.
В настоящем издании текст печатается по изданию 1866 г. о сокращением отрывков: о восстании Пугачева, о приезде Екатерины II в Москву в 1775 г. (кн. I), о приказании Павла I Дмитриеву носить новый мундир (кн. 4), о структуре 3-го департамента Сената и подробностях деятельности Дмитриева в нем в 1797— 1799 гг. (кн. 5), об участии Дмитриева в составлении земского ополчения в 1806 г., о следствиях, проведенных Дмитриевым в Рязани и Костроме в 1808 г., отзыв Александра I о Ф. И. Козлятеве, о деятельности Сената и Законодательной комиссии (кн. 7), подробности судебных дел, разбиравшихся Дмитриевым в 1812—1814 гг., и возникших на этой почве служебных конфликтов (кн. 8), подробности деятельности Дмитриева в Комиссии по оказанию помощи жителям Москвы в 1816—1819 гг. (кн. 9), авторские примечания IV, V, VII—X к I части, II—III ко II части, I, VI к III части.
С. 269. Часть первая. Книга первая. Афанасий Алексеевич Бекетов в 1729—1731 гг. был симбирским воеводой, его дочь Екатерина (ум. 1813) — мать И. И. Дмитриева, с 1754 г. замужем за сызранским помещиком Иваном Гавриловичем Дмитриевым (ум. 1818). В тексте записок упомянуты также сыновья А. А. Бекетова — дядюшки И. И. Дмитриева: Никита, Николай, Петр (женат на дочери И. Б. Твердышева). И. И. Дмитриев был дружен с детьми Петра Афанасьевича, своими двоюродными братьями: Платоном (см. комм. к с. 171), Иваном, Петром (ум. 1849), дочери П. А. Бекетова — Елена (ум. 1823, замужем за А. Д. Балашовым), Екатерина (замужем за С. С. Кушниковым), старший брат — родной брат Александр (см. с. 209), в записках упоминаются далее младшие братья и сестры И. И. Дмитриева — Федор (ум. 1812, сенатор), Сергей (ум. 1829) (оба служили в Семеновском полку), Николай, Михаил, Надежда (ум. 1849), Наталья (1780-1866).
С. 270. Макаров П. И. (1765—1804) — писатель-карамзинист, начал полемику с А. С. Шишковым в защиту нового слога (‘Московский Меркурий’, 1803, No 12). Игельстром И. А. (1737—1817) — генерал-губернатор Симбирска и Уфы (1784—1792).
С. 271. …школьные… и домашние разговоры — видимо, ‘Домашние разговоры французские, немецкие, русские и латинские’ (‘Colloquia domestika <...>‘. 1-е изд.: СПб., 1749) Г. Ф. Платса. Вуатюр В. (1598—1648), Костар П. (1603—1660), Бальзак Ж. Л. Г., де (1594—1654) — французские писатели, чьи произведения были хорошо известны образованному читателю XVII—XVIII вв. ‘Тысяча <и> одна ночь’ — М., 1763—1774, т. 1—12, ‘Шутливые повести’ — ‘Господина Скаррона Шутливая повесть’. СПб., 1763, пер. с нем. В. Е. Тепловым ‘Комического романа’ П. Скаррона. ‘Похождения Робинзона Криза’ — ‘Жизнь и приключения Робинзона Круза…’. СПб., 1762—1764, пер. с фр. Я. И. Трусовым романа Д. Дефо. ‘Жильблаз де Сантилана’ — ‘Похождения Жилблаза де Сантиланы’, пер. В. Е. Тепловым романа Р. Лесажа. 1-е изд.: СПб., 1754—1755. ‘Приключения маркиза Г***’ — ‘Приключения маркиза Г…’. СПб., 1756—1758, ч. 1—4, пер. И. П. Елагиным романа А. Ф. Прево д’Экзиля ‘Записки знатного человека, удалившегося от света’, ч. 5—6 — 1764—1765 (пер. В. И. Лукина). Лопец де Вега — Лопе де Вега (1562—1635), Кальдерон де ла Барка (1600—1681) — классики испанской драматургии.
С. 272. …вояжиров лексикон — словарь для путешественников (‘вояжеров’). Антидот (фр.) — противоядие. ‘Похождения Клевеланда — ‘Английский филозоф, или Житие Клевеланда…’. СПб.— М., 1760—1784, пер. романа Прево д’Экзиля, молодой маркиз — герой ‘Приключений маркиза Г…’. Дон Фигероазо — герой анонимного французского сочинения, в русском переводе А. Г. Окунева: ‘Уединенный Гишпанец, или Жизнь дона Варраска Фигероаза’. СПб., 1767—1768.
С. 273. ‘Гамлет’ и др. — трагедии А. П. Сумарокова. Мон-Плезир (фр.— мое утешение, удовольствие) — дворец в Петергофе. Домик, что при самом море… — Из оды Сумарокова ‘На победы Петра Великого’ (1755). Где Парис в златой жил век… — имеется в виду ‘пастушеский’ период жизни Париса, собрание сочинении Ломоносова — В библиотеке отца Дмитриева было ‘Собрание разных сочинений’ Ломоносова 1757—1759 гг. (1-е московское изд., но по времени второе — в 1751 г. в Петербурге вышел том сочинений Ломоносова).
С. 274. …о какой говорится горе… — В 1-й строфе ‘Оды на взятие Хотина’ речь идет о Парнасе, …ключ молчит — Кастальский ключ, …в девятой строфе.— Описка: в 8-й строфе. Мармонтель Ж.-Ф. (1723—1799) — французский писатель-просветитель. ‘Маргарит’ — сборник поучительных слов Иоанна Златоуста (ок. 347—407), издан в Остроге в 1595—1596 гг. ‘Всемирная история’ — труд историка римско-католической церкви Барония (1538—1607), в пер.: ‘Деяния церковные и гражданские’ (М., 1719). Острожская Библия — издана в Остроге И. Федоровым (1581).
С. 275. …отряды… конфедератов.— В 1768 г. на Правобережной Украине, принадлежавшей Польше, образовалась конфедерация, провозгласившая борьбу против польского короля и царской России, русские войска под командованием Суворова нанесли конфедератам ряд поражений, …война с Оттоманскою Портою — с Турцией (1768—1774), …о сожжении при Чесме турецкого флота — 25—26 июня 1770 г.
С. 276. …театре Локателлия и Бельмонти… — Д.-Б. Локателли (1713—1785) — содержатель итальянской оперно-балетной труппы в Петербурге и Москве, в 1760—1761 гг. нанимал труппу Московского университета, дававшую русские спектакли, Д. Бельмонти — с 1769 г. содержал русский театр совместно с Д. Чинти. Дмитревский И. А. (1734—1821) — крупнейший актер второй половины XVIII в. Троепольская Т. М. (ум. 1773) — трагическая актриса. Ломоносов М. В. (1711—1765), Сумароков А. П. (см. комм. к с. 66), Тредьяковский (Тредиаковский) В. К. (1703—1768) пребывали во враждебных личных отношениях. Фонвизин Д. И. (1744 или 1745—1792) прославился во второй половине 1760-х годов. ‘Слово по случаю выздоровления наследника Екатерины’ — СПб., 1771, наследник — будущий император Павел I, …об участи Москвы…— С весны 1771 по январь 1772 г. в Москве была эпидемия чумы, во время которой начались народные волнения, московский главнокомандующий П. С. Салтыков уехал из города, Екатерина II направила в Москву своего бывшего фаворита Г. Г. Орлова (1734—1783), …о политических происшествиях 1762 года…— 28 июня Петр III был отстранен от власти, императрицей провозглашена его жена Екатерина, 6 июля он был убит. Бирон И. Э. (1690-1772) — всесильный временщик в период царствования Анны Иоанновны (1730-е годы).
С. 277. Твердышев И. Б. (ум. 1773) — владелец крупных заводов в Оренбургской губернии. Славено (или Славяно)-греко-латинская академия — первое высшее учебное заведение в Москве, основано в 1687 г. Петров В. П. (1736—1799) — поэт-лирик, в 1760—1767 гг. преподавал в Славяно-греко-латинской академии, автор стихотворного перевода ‘Энеиды’ Вергилия, ода на карусель — написана по поводу празднества, состоявшегося 16 июня 1766 г. в Петербурге, Петров был в это время в Москве и, сочиняя оду, основывался на описании ‘каруселя’ в ‘Прибавлении к ‘Московским ведомостям’ (1766, 7 июля), за эту оду Петров получил от Екатерины II золотую табакерку с 200 червонцами, в 1768 г. был сделан чтецом и переводчиком при кабинете императрицы. Потемкин Г. А. (1739—1791) — фаворит и ближайший помощник Екатерины в 1770—1780-е годы. Херасков, Муравьев — см. комм. к с. 229, 230. Майков В. И. (1728—1778) — поэт, автор ирои-комической поэмы ‘Елисей, или Раздраженный Вакх’. Собрание басен — ‘Басни… Михаила Муравьева’. СПб., 1773, ‘Похвальное слово Ломоносову’ — СПб., 1774. ‘Гражданская брань’ — СПб., 1774, Петроний Арбитр (ум. 66 г. н. э.) — римский писатель, автор ‘Сатирикона’.
С. 278. …об театре, бывшем тогда еще вольным.— Частный, ‘вольный’ театр в Москве существовал до 1804 г., опера-буфф — итальянская комическая опера. Веревкин М. И. (1732—1795)— писатель, переводчик, его комедия ‘Так и должно’ (1773) неоднократно ставилась в столицах. Кашкин Е. П. (1737—1796) — в 1770-1775 гг. командовал Семеновским полком.
С. 280. Архаров Н. П.— обер-полицеймейстер Москвы (1775— 1782), генерал-губернатор Петербурга (1796—1797). Тайная экспедиция при Сенате — высший орган политического надзора и сыска в 1762—1801 гг.
С. 281. Брюс Я. А. (1742—1791) — командовал Семеновским полком в 1778—1784 гг.
С. 282. Книга вторая. Одна только надпись — к портрету Кантемира (с. 228). ‘Ученые ведомости’ — ‘Санкт-Петербургские ученые ведомости’ (1777, вышло 22 номера), издатель К. В. Миллер, редактор Н. И. Новиков (1744—1818), писатель-просветитель, книгоиздатель, организатор филантропической деятельности в Москве в 1780-е гг. Феофан Прокопович (1681—1736)—государственный и церковный деятель, сподвижник Петра I. Чемезов — Чемесов Е. П. (1737—1765), гравер. Лосенков—Лосенко А. П. (1737—1773), портретист. ‘Опыт исторического словаря…’. СПб., 1772 — первый русский биобиблиографический словарь писателей.
С. 283. …риторика Ломоносова — ‘Краткое руководство к красноречию’ (1-е изд.: СПб., 1748), пиитика Андрея Байбакова — ‘Правила пиитические в пользу юношества…’ (1-е изд.— СПб., 1774) А. Д. Байбакова (1745—1801, в монашестве Аполлос), Кондратович К. А. (1703 — ок. 1790) — переводчик, филолог. Фрерон Э. К. (1718—1776) — французский писатель, критик Вольтера И энциклопедистов. Клеман П. (1707—1767) — французский писатель, критик, издавал с 1748 г. журнал ‘Nouvelles litteraires de France’ (‘Литературные новости Франции’). Лагарп Ж.-Ф. (1739—1803) — французский писатель, теоретик классицизма, автор историко-литературного труда ‘Лицей, или Курс древней и новой литературы’ (1799—1805), …из среды юношей кадетского корпуса… — Сумароков закончил в 1740 г. Сухопутный кадетский шляхетный корпус.
С. 284. Дорат — Дора К. И. (1734—1780)— французский поет, один из авторитетов в легкой поэзии.
С. 285. …в его ‘Семире’…— Дмитревский играл роль Олега. Еней и Рослав — герои трагедий Княжнина ‘Дидона’ и ‘Рослав’. Княжнин Я. Б. (1740 или 1742—1791) — драматург, был женат на дочери А. П. Сумарокова. Плавильщиков П. А. (1760—1812) — актер, режиссер, драматург, на придворной сцене с 1779 г.
С. 286. …был студентом… — Плавильщиков учился в Московском университете, ‘Утро’ — еженедельник Плавильщикова ‘Утра’ (май—сентябрь 1782). Вялая идиллия и элегия на смерть какого-то доктора — стихи Дмитриева: ‘Идиллия’ (‘Умолкни, ветерок, забудьте, птички, петь…’) и ‘Стихи на кончину доктора Вира’ (‘Утра’, 1782, май, с. 9—11), …переводами с французского…— См. с. 458.
С. 287. …родною сестрою моего родителя… — М. Е. Карамзин женился на Авдотье Гавриловне Дмитриевой. Шаден И. М. — директор пансиона, где учился Карамзин в 1777—1781 гг., …вижу румяного, миловидного юношу… — Встреча с Карамзиным произошла в 1781 г.
С. 288. ‘Разговор австрийской Марии Терезии…’ — перевод утрачен, Мария Терезия (1717—1780) — австрийская эрц-герцогиня (с. 1740), Елисавета — Елизавета Петровна (1709—1761/62), российская императрица (с 1741). ‘Томас-Ионес’ — ‘Повесть о Томасе Ионесе <...>‘, пер. Е. С. Харламовым романа Г. Филдинга ‘История Тома Джонса, найденыша’ (СПб., 1770—1771), …он вышел в отставку… — в 1785 г. ‘Картина Смерти’ (1761) — произведение французского писателя Л. А. Караччоли (1721—1803). ‘Белый бык’ — повесть Вольтера, распространившаяся в списках в 1773 г., в публикации 1774 г. авторство было приписано французскому писателю О. Кальме, в издании 1775 г. — вымышленному лицу — господину Мамаки, якобы переведшему повесть с сирийского языка, по мнению П. Р. Заборова, имеется в виду 2-я часть повести ‘Кандид’, вышедшая в 1773 г. на немецком языке (‘Die beste Welt’) (Заборов П. Р. Русская литература и Вольтер. Л., 1978, с. 91). Тургенев И. П. (1752—1807) — участник московского масонского кружка, в 1792 г. сослан в поместье в Симбирск, при Павле I назначен директором Московского университета.
С. 289. Общество дружеское типографическое.— Дмитриев смешивает Дружеское ученое общество, организованное Новиковым в 1779 г., и Типографическую компанию, возникшую на основе этого общества в 1784 г., …слушать профессора Шварца… — Неточность: И. Г. Шварц (1751—1784) — профессор Московского университета, один из руководителей масонского кружка, читал лекции в 1782—1783 гг., когда Карамзин служил в Преображенском полку. ‘Детское чтение’ — М., 1785—1789. ‘Учитель, или Всеобщая система воспитания’, пер. с нем. М., 1789—1791. ‘Хризомандер’ — М., 1783. ‘Багуатгета’ — ‘Бхагаватгита’, поэма на санскрите, входящая в древнеиндийские эпос ‘Махабхарата’, пер. Петрова (М, 1788) выполнен не с немецкого языка, а с английского.
С. 290. ‘Цветок над гробом <моего> Агатона’ — ‘Аглая’, 1794, ч. I, написано на смерть А. А. Петрова в 1793 г., Агатон — герой романа К. М. Виланда ‘История Агатона’ (1766), именем Агатона, прошедшего путь от мистицизма к скептическому мировоззрению, Карамзин стал называть Петрова в конце 1780-х годов, когда у обоих друзей наметилось разочарование в масонстве (см. комм. Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского в кн.: Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л., 1984, с. 691, …два или три тома штурмовых ‘Размышлений’.— ‘Беседы с богом, или Размышления в утренние часы, на каждый день года’, ‘Размышления о делах божиих в царстве натуры и провидения…’ М., 1787—произведения немецких писателей-моралистов К.-Х. Штурма (1740—1786) и И. Ф. Тиде, в переводе которых участвовал Карамзин. ‘О происхождении зла. Поэма великого Галлера’. М., 1786. А. фон Галлер (1708—1777) — швейцарский поэт, натуралист. ‘Эмилия Галотти’ — М., 1788. Г. Э. Лессинг (1729—1781) — немецкий писатель, драматург, теоретик искусства. ‘Юлий Цесарь’ (пер. трагедии Шекспира) — М., 1786, ‘Мессиада’ — поэма Ф. F. Клопштока (1724—1803). ‘Les veillees du chateau’ — пер. повестей С.-Ф. Жанлис (‘Детское чтение’, 1787—1788, ч. 9—15), …напечатал первую повесть, им сочиненную, и первые опыты свои в поэзии.— Повесть ‘Евгений и Юлия’, стихи: ‘Аркадский памятник’, ‘Анакреонтические стихи’, ‘Гимн’ (‘Детское чтение’, 1789, ч. 18). Он не имел… классического образования.— Новиков учился лишь в университетской гимназии, но и ее не закончил из-за смерти отца. ‘Трутень’ — СПб., май 1769 — апрель 1770, ‘Живописец — СПб., 1772—1773. ‘Зритель’ — см. с. 519, …Они отличались от сборников чужой и домашней всякой всячины — Имеется в виду журнал ‘Всякая всячина’ (1769—1770), который контролировался Екатериной II и с которым полемизировал ‘Трутень’.
С. 291. ‘Древняя российская Вивлиофика’ — 1-е изд.: М., 1773-1775, ч. 1-10, 2-е изд.: М., 1788—1792, ч. 1-20, вивлиофика — библиотека. ‘Утренний свет’ — журнал масонского направления, издавался с сентября 1777 по август 1780 г. (с мая 1779 в Москве). С переселением… Хераскова… — Херасков был назначен куратором Московского университета 28 июня 1778 г. и предложил Новикову взять в аренду университетскую типографию, контракт был заключен 1 мая 1779 г. на 10 лет. Дружеское типографическое общество — Типографическая компания. Лопухин И. В. (1756—1816), Ключарев Ф. П. (1751—1822), Кутузов А. М. (1749—1797) — видные деятели кружка Новикова. Юнговы ‘Ночи’ — ‘Плач Эдуарда Юнга, или Нощные размышления о жизни, смерти и бессмертии’. М., 1785. Юнг Э. (1683—1765) — английский поэт. Клопштокова ‘Мессиада’ — ‘Мессия’. М., 1785, 1787. Еще за Несколько лет до Типографического общества... — Далее Дмитриев перечисляет книги, вышедшие в основном в типографии Академии наук в 1760—1770-е годы. ‘Илиада’ — ‘Омировых творений часть 1-я, 2-я’. СПб., 1776, 1778, пер. прозой ‘Илиады’ П. Екимовым. Омир — Гомер. ‘Одиссею’… Кондратовича — ‘Одиссея…’. М., 1788, пер. прозой П. И. Соколова, а не К. А. Кондратовича.
С. 292. ‘Творения велемудрого Платона’ в трех томах — СПб., 1780—1785. ‘Разговоры Лукиана Самосатского’ — СПб., 1775—1784, Лукиан (ок. 120—после 180) — греческий писатель, философ-сатирик. ‘Теаген и Хариклея’ — пер. И. К. Мошковым романа Гелиодора (III или IV в.) ‘Эфиопика’ под названием ‘Образ невинной любви, или Странные приключения ефиопской царевны Хариклеи и Феагена Фессалянина’ (СПб., 1769, 1779). Эпиктетов ‘Энхиридион’, его же ‘Апофегмы’ и Кевитову ‘Картину’ — ‘Епиктита, стоического философа, Енхиридион и Апофегмы, и Кевита Фивейского Картина, или Изображение жития человеческого’. 1-е изд.: СПб., 1759. Кевит — Кебет Фиванский, ученик Сократа. ‘Диодора Сицилийскою Историческая библиотека’ — СПб., 1774—1775, Диодор Сицилийский (ок. 90—21 до н. э.) — греческий историк. Десять книг Павзания — ‘Павсаний, или Павсаниево Описание Еллады, то есть Греции’. СПб.. 1788—1789, пер. И. И. Сидоровского и М. С. Пахомова, Павсаний — греческий писатель II в. ‘Житие Александра Великого’ — ‘Квинта Курция История о Александре Великом Македонском <...>‘. 1-е изд.: СПб., 1750, пер. С. П. Крашенинникова, Саллустия ‘Югурфинскую войну’ и ‘Заговор Катилины’ — ‘Каия Саллустия Криспа войны Каталинская и Югурфинская’. СПб., 1769, пер. В. И. Крамаренкова. Саллюстий (86 — ок. 35 до н. э.) — римский историк, Югуртинская война — война Рима с Нумидией (Северная Африка), Югурта (160—104 до н. э.) — царь Нумидии, Катилина — см. комм. к с. 59. ‘Записки Юлия Цесаря о походах его в Галлию’ — СПб., 1774, пер. С. Воронова, Юлий Цезарь (102 или 100—44 до н. э.) — римский диктатор, полководец. Цицерон — см. комм. к с. 59, его произведения: ‘О естестве богов’. СПб., 1779, пер. Г. Комова, ‘О дружестве’. СПб., 1781, пер. М. Павлова, ‘О должностях’ — ‘Три книги о должностях’. СПб., 1761, пер. Б. А. Волкова, ‘Двенадцать отборных речей’ — СПб., 1767, пер. К. А. Кондратовича. Светония о Августах — ‘К. Светония Транквилла Жизни двенадцати первых цесарей римских’. СПб., 1776, пер. М. И. Ильинского. Светоний (ок. 70 — ок. 140) — римский историк. ‘Сокращение римской истории’ — ‘Веллея Патеркула. Сокращение греческия и римския истории’. СПб., 1774, пер. Ф. П. Мойсеенкова, ‘Луция Флора четыре книги Римской истории от времен царя Ромула до цесаря Августа’. М., 1792, пер. Л. Прохорова, Веллей Патеркул (19 до н. э. — 32 н. э.), Аюций Флор (II в. н. э.) — римские историки. Монтескье Ш. Л. (1689—1755) — французский философ-просветитель. ‘О разуме или духе законов’ — ‘О разуме законов’. СПб., 1775, пер. В. И. Крамаренкова. ‘Политические наставления’ — ‘Наставления политические…’ Я.-Ф. Бильфельда (1711—1770). М., 1768—1775, ч. 1—2, пер. Ф. Я. Шаховского и А. А. Барсова. Юстия ‘Основание царств’ — ‘Основание силы и благосостояния царств…’ СПб., 1772—1778, пер. И. И. Богаевского. Юстий — Юсти И. Г. Г. (1720—1771) — немецкий экономист и минералог, …лучших романов Филдинга, аббата Прево и Лесажа.— Романы Филдинга: ‘Повесть о Томасе Ионесе’. СПб., 1770—1771, ‘Деяния г-на Ионафанса Вилда Великого’. СПб., 1772—1773 и др. романы Прево — см. с. 272, романы Лесажа: ‘Бакалавр Саламанский…’ СПб., 1763, ‘Повесть о хромоногом бесе’. 1-е изд.: СПб., 1763 и др. Дружеское типографическое общество в полной безопасности процветало — Это не так: еще в 1785 г. более 400 новиковских изданий было опечатано, в 1788 г. императрица санкционировала запрещение аренды Новиковым университетской типографии.
С. 293. Французский переворот — Великая Французская революция, начавшаяся в 1789 г. Прозоровский А. А. (1732—1809) — главнокомандующий в Москве (1790—1795). Сам же Новиков отравлен был в Тайную канцелярию…— Новиков был арестован в апреле 1792 г., в августе 1792 г. приговорен к 15 годам заключения в Шлиссельбургской крепости, освобожден 11 ноября 1796 г. после смерти Екатерины и, удалившись в свое подмосковное имение Авдотьино, жил там до самой смерти. Гамалея С. И. (1743—1822) — друг Новикова, московский ‘наставник’ Карамзина в 1780-е годы. Он скончался в царствование Александра… — Новиков умер 31 июля 1818 г. в возрасте 74 лет. Вольтер и Ж. Ж. Руссо, хотя уже и находились в преклонных летах… — Вольтер умер 30 мая 1778 г., Руссо — 2 июля 1778 г. (по н. ст.).
С. 294 Д’Аламбер Ж. Л. (1717—1783) — французский философ-просветитель, механик, математик, редактор ‘Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел’ (35 т., 1751—1780). Дидро Д. (1713—1784) — французский писатель, редактор ‘Энциклопедии’. Реналь Рейналь Г.-Т.-Ф. (1713—1796) — французский историк. Тома А.-Л. (1732—1785) — французский писатель. Лагарп — см. комм. к с. 283. Квинтиллион (ок. 35 — ок. 96) — римский оратор и теоретик ораторского искусства. ‘Курс словесности’ аббата Батё и Мармонтеля.— Баттё Ш. (1713—1780) — автор ‘Курса изящной словесности’ теоретического труда, систематизировавшего классицистические принципы литературы, Мармонтель (см. комм. к с. 274) был автором статей о литературе и языке в ‘Энциклопедии’, опубликованы затем отдельно (‘Элементы литературы’, 1787). Сабатье де Кастр А. (1742—1817) — французский критик. ‘Записки’ Палисота — ‘Записки по истории нашей литературы’ (1771) Ш. Палиссо (1730—1814). ‘Критический журнал’ Клемана — см. комм. к с. 283. Катулл (ок. 87 — ок. 54 до н. в.). Проперций — см. комм. к с. 198.
С. 295. …по случаю открывшейся войны с Швецией… — июль 1788 г., …природа дикая, но оссияновская…— Оссиан (III в.) — легендарный шотландский воин и бард, мастерская мистификация Дж. Макферсоиа, издавшего в 1760-е годы якобы собранные им сочинения Оссиана, получила всеевропейское признание. ‘Новая Элоиза’ — ‘Юлия, или Новая Элоиза’, роман в письмах Ж. Ж. Руссо.
С. 296. …с весною открылась вторая кампания — 1790 г., …знакомство с Державиным и свидание с Карамзиным… — Во второй половине лета — начале осени 1790 г.
Книга третия. ‘Оды, сочиненные… при горе Читалагае’. СПб., 1777 — первая книга Державина. Бибиков А. И. (1729—1774) — генерал-аншеф, командовал военными действиями против Пугачева, …послание Фридриха… Мопертию…Фридрих II Великий (1712—1786) — прусский король (с 1740), писатель. Мопертий — Мопертюи П. Л. М. де (1698—1759) — французский ученый, послание Фридриха к Мопертюи в прозаическом переводе Державина названо ‘К Мовтерпию’.
С. 297. ‘Послание к И. И. Шувалову…’ — ‘Эпистола И. И. Шувалову’ (1777), Шувалов (см. с. 228) после переворота 1762 г. уехал за границу и вернулся в 1777 г., стихотворения, перечисляемые Дмитриевым, в последнем прижизненном собрании сочинении 1808 г. были названы Державиным иначе: ‘К первому соседу’, ‘Фелица’, ‘На выздоровление Мецената’, ‘Ключ’. ‘Санктпетер’ бургский вестник’ — СПб., 1778—1781. ‘Собеседник любителей российского слова’ — СПб., 1783—1784. Дашкова Е. Р. (1743—1810) — президент Академии наук (с 1782) и Российской Академии (с 1783), Российская Академия создана в 1783 г. как центр изучения литературы и языка. Известность его началась не прежде, как после первой оды к Фелице.— Ода была напечатана в ‘Собеседнике любителей русского слова’ (1783, No 1, вышел в июне). Во вторую кампанию шведской войны… — В 1790 г., …с старшим братом… — А. И. Дмитриевым.
С. 298. Львов П. Ю. — см. комм. к с. 246. Державину минуло тогда пятьдесят лет.— Державину было около 47 лет, …он отрешен был от должности губернатора Тамбовской губернии… — в декабре 1788 г. Гудович И. В. (1741—1821) — наместник рязанский и тамбовский (с 1785). Это было уже по взятии Очакова.— Неточность: Очаков был взят русскими войсками 6 декабря 1788 г., а Дмитриев познакомился с Державиным в 1790 г. Знакомство наше началось вместе с этой работою.— Описание праздника в честь взятия (11 декабря 1790) Измаила (а не Очакова) сочинено Державиным после праздника (состоялся 28 апреля 1791 г. в Таврическом дворце), а к самому празднеству были написаны хоры.
С. 299. ‘Водопад’ — завершен в 1794 г. ‘Московский журнал’ — М., 1791—1792, издавался Карамзиным, …о кончине князя Потемкина… — 5 октября 1791 г. ‘На коварство’ — опубл. в 1798 г. ‘Вельможа’ — сюда вошли строфы из оды ‘На знатность’ (опубл. в ‘Одах… при горе Читалагае’). Возобновление ее… — в 1794 г. Самойлов А. Н. (1744—1814) — генерал-прокурор Сената и государственный казначей (с 1792). ‘К дому, любящему учение’ — окончательное название: ‘Любителю художеств’, назвал облака краезлатыми — ‘Лазурны тучи, краезлаты’ (‘Любителю художеств’). Строганов (Строгонов) А. С. (1733—1811) — сенатор, президент Академии художеств (1800—1811).
С. 300. …послании к <...> Безбородке. — ‘Приглашение к обеду’ (1795), обращенное к А. А. Безбородко (см. комм. к с. 243), в этом стихотворении упомянута ‘шекснинска стерлядь золотая’, строка, вспомнившаяся Дмитриеву, из стихотворения ‘Евгению. Жизнь Званская’ (1807): ‘…и с голубым пером там щука пестрая’. Костров Е. И. (1755—1796) — автор первого стихотворного перевода ‘Илиады’, переводчик Оссиана. Хвостов, Богданович— см. комм. к с. 252, 234. Захаров И. С. (1754—1816) — писатель, переводчик, сенатор (с 1801), его труды, упомянутые Дмитриевым: ‘Странствования Телемака’ (1-е изд.: СПб., 1786) — пер. романа Фенелона, ‘Путешествие Гумфрия Клинкера’ (СПб., 1789) — пер. романа Т. Д. Смоллетта. Львов Н. А. (1751—1803) — поэт, архитектор, художник, музыкант, кружок Львова (И. И. Хемницер, В. В. Капнист и др.), возникший в конце 1770-х гг., способствовал формированию поэтических вкусов Державина. Львов Ф. П. (1766—1835) — писатель, двоюродный брат Н. А. Львова. Оленин А. Н. (1763—1843) — археолог, историк, директор Публичной Библиотеки в Петербурге (с 1811), президент Академии художеств (с 1817), …в биографии Богдановича… — статья Карамзина ‘О Богдановиче и его сочинениях’ (BE, 1803, ч. 9).
С. 301. …я сошелся и с… Фонвизиным…— 30 ноября 1792 г. ‘Послание к Шумилову’ — ‘Послание к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке’. ‘Лиса-кознодейка’ — басня ‘Лисица-кознодей’, ‘Похвальное слово Марку Аврелию’ — СПб., 1777, пер. сочинения А.-Р. Тома, Марк Аврелий (121—180) — римский император (с 161), философ. ‘Гофмейстер’ — вероятно, ‘Выбор гувернера’.
С. 302. …две оды — ода В. П. Петрова ‘На победу Российского флота над Турецким 1770’ и послание ‘Его сиятельству графу Григорью Григорьевичу Орлову генваря 25 дня 1771’. ‘Защитник строгого, Зинонова закона — последователь стоических правил, Зинон (Зенон) — см. комм. к с. 125. …песнь на кончину князя Потемкина — ‘Плач на кончину… Потемкина-Таврического’.
С. 303. Вельяминов П. Л. (ум. 1804) — тамбовский помещик, литератор, друг Державина. Капнист В. В. (1758—1823) — поэт, вместе с ним Дмитриев редактировал 1-й том собрания сочинений Державина, издававшийся Карамзиным (М. 1798, собрание не имело продолжения).
С. 304. Я все откладывал в ожидании места… — 20 мая 1784 г. Державин был назначен олонецким губернатором.
С. 305. …стоял на часах в Петергофском дворце… — Неточность: в автобиографических записках сам Державин говорит, что 28 июня 1762 г. участвовал в походе гвардии во главе с Екатериной из Петербурга в Петергоф. Геллерт X. Ф. (1715—1769) — немецкий писатель, автор ‘Духовных песен’, ‘Басен и рассказов’. Гагедорн — Ф. фон Хагедорн (1708—1754) — один из создателей ‘легкой’ немецкой поэзии. Сумароков… рассорился — с Д. Бельмонти (см. комм. к с. 276) и Е. Ивановой, считавшейся в 1760-е годы первой актрисой московского театра. Салтыков П. С. (1700—1772) — московский главнокомандующий (1763—1771), приказал играть трагедию Сумарокова ‘Синав и Трувор’ 31 января 1770 г., несмотря на неподготовленность актеров и протесты автора. Сумароков в письмах Екатерине II от 28 января и 1 февраля 1770 г. жаловался на ‘упрямство и грубость’ Салтыкова. Екатерина благоволила удостоить его ответом…— Письмо от 15 февраля 1770 г., откуда и приведены слова, выделенные курсивом. С этого рескрипта пошли по рукам списки.— Копию своего письма Сумарокову императрица направила П. С. Салтыкову. Раздраженный поэт излил горечь и желчь свою в элегии…— Элегия (‘Все меры превзошла теперь моя досада…’) была приложена Сумароковым к его письму Екатерине II от 1 февраля. Екатерину зрю, проснись, Елисавета! Элегия была тогда же напечатана… — Элегия не была напечатана при жизни Сумарокова, но была известна во многих списках, содержавших неточности, в частности, цитируемая строка у Сумарокова содержала не противопоставление Елизаветы Екатерине, а параллель между ними: ‘Екатерина — зри, проснись — Елисавета’.
С. 306. И гневом милости Дианины толкуют.— Письмо Екатерины справедливо воспринималось в Москве как знак ее недовольства Сумароковым, но Сумароков стремился представить ситуацию в выгодном для себя свете, Диана обычно отождествлялась с Артемидой, богиней охоты, Сумароков имел в виду иное свойство богини — стремление к строгому соблюдению установленных обычаев. Державин… сделал на эту эпиграмму пародию… — ‘Не будучи Орлом, Сорока здесь довольна, // Кукушками всех птиц поносит своевольно <...>‘ Хераскова Е. В. (1737—1809) — жена М. М. Хераскова, писательница, Елагин И. П. (1725—1794) — директор придворного театра (1766—1779), поэт, историк.
С. 307. Державин уже был статс-секретарем.— С декабря 1791 по сентябрь 1793. Барятинская-Гольстейн-Бек Е. П. (1755—1811) — статс-дама, жена русского посла в Париже И. С. Барятинского.
С. 308. …свиданием с Карамзиным… — Карамзин возвратился из путешествия по Европе 15 июля 1790 г.
С. 309. Авскультант — вольный слушатель. Бекетов П. П.— см. комм. кс. 171.
С. 310. Сарепта — колония гернгутеров — религиозной секты, распространившейся из саксонского города Гернгуте в другие страны, евангелические церкви — общее название протестантских церквей. Ариост — Л. Ариосто (1474—1533), итальянский поэт, автор рыцарской поэмы ‘Неистовый Роланд’.
С. 312. Факир — странствующий дервиш. Лама — буддистский монах. Мулла — служитель религиозного культа у мусульман.
С. 313. …оставившей преждевременно мир наш в апреле того же года.— Е. Я. Державина умерла не в апреле, а 15 июля 1794 г. Зубов П. А. (1767—1822) — последний фаворит Екатерины II, …о прекращении ‘Московского журнала’.— ‘Московский журнал’ прекратился не с 1794, а с 1793 г., …занялся печатанием ‘Писем...’ — ‘Письма русского путешественника’ печатались в ‘Московском журнале’ (1791—1792) и альманахе ‘Аглая’ (1794—1795), отд. изд.— М., 1797—1801. ‘Мои безделки’ Карамзина — М., 1794.
С. 314. Меценат Ломоносова — И. И. Шувалов. ‘Вестник Европы’ — основан Карамзиным в 1802 г., …пожар истребил город…— в 1795 г., …я переселился в Москву… — в 1799 г., Лангер К. Г.— профессор естественного права в Московском университете.
С. 315. Плещеева Н. И. (урожд. Протасова) и ее муж — близкие знакомые Карамзина, гостившего в их ‘сельском уединении’ — поместье в Орловской губернии. ‘Пилигримы’ — М., 1795. ‘Царь, или Спасенный Новгород’ — М., 1800.
С. 316. ‘Бахариана, или Неизвестный’ — М., 1803, вышла за 4 года до кончины Хераскова. Лагарпов ‘Лицей’… — см. с. 523. Она …много писала стихов… — ряд стихотворений Е. В. Херасковой опубликован в ‘Полезном увеселении’ (1760—1762). ‘Потоп’ (пер. из Геснера) — ‘Вечера’, 1772, ч. I. Булгаков Я. И. (1743—1809) — дипломат, литератор. Трубецкой Н. Н. (1744—1821) — брат М. М. Хераскова по материнской линии, участник московского масонского кружка.
С. 317. С наступившим 1803 годом Карамзин перестал издавать ‘Вестник Европы’… — ‘Вестник Европы’ перешел от Карамзина к П. П. Сумарокову не в 1803 г., а в 1804 г.
С. 318. ‘О московском мятеже…’, ‘Путешествие к Троице’, ‘О бывшей Тайной канцелярии’ — BE, 1802, ч. 4, 1803, ч. 8, 11, …указ о наименовании Карамзина историографом — ноябрь 1803 г. ‘Марфа Посадница’ — BE, 1803, ч. 7.
С. 319. До его критического рассмотрения поэмы ‘Душенька’…— см. комм. к с. 300. Фон Каниц Ю. И. (ок. 1730—1781) — директор Казанской гимназии (1764—1781), …напечатан в ‘Санкт-петербургском вестнике’…— 1779, ч. IV, No 8. Брайко Г. Л. — писатель, журналист.
С. 320. Порошин С. А. (1741—1769) — воспитатель Павла I (1762—1766), автор мемуарных ‘Записок’, переводчик Прево, Вольтера, Хольберга. Кутузов — Голенищев-Кутузов И. Л. (1729—1802) — переводчик. ‘Иосиф’ — М., 1769, пер. Д. И. Фонвизиным поэмы П. Ж. Битобе (1732—1808). ‘Похвальное слово Марку Аврелию’ — СПб., 1777. Попов М. И. (1742—1790) — автор комической оперы ‘Анюта’, песен. Якимов (Екимов) П., Пахомов М. С. Сидоровский И. И. — их переводы см. с. 292.
С. 321. Елагин… третью книгу ‘Российской истории’…— ‘Опыт повествования о России’ (М., 1803) И. П. Елагина, фразы, вспоминавшейся Дмитриеву, в начале III части нет, есть подобные: ‘Отшедший в пучину вечности дух бессмертие заслужившего Святослава’ (с. 315) и т. п. …перевод его статьи из ‘Натуральной истории’… Бюффона — ‘Идеи первого человека при развитии его чувств’ (‘Пантеон иностранной словесности’, 1798, кн. II). ‘Дух Ьюффона’ — М., 1783, извлечения из ‘Естественной истории’, пер. А. Ф. Малиновского, …’Естественной истории’, изданной от Академии наук.— ‘Всеобщая и частная естественная история’ (1-е изд.: СПб., 1789—1808), переводы академиков С. Я. Румовского, И. И. Лепехина, П. Б. Иноходцева, Н. Я. Озерецковского, В. Ф. Зуева, А. П. Протасова.
С. 322. Шлёцер А.-Л. (1735—1809) — немецкий историк, исследовал русские летописи, …Карамзин выдал девять (ныне одиннадцать) томов… Тт. 1—8 — СПб., 1818, т. 9 — СПб., 1821, тт. 10—11 — СПб., 1824, последний 12-й том издан после смерти историографа — в 1829 г., …негодование на жестокость деспота… — Ивана Грозного, о котором говорилось в IX томе, …не чужой, а наш согражданин… — М. Т. Каченовский. Арцибашев (Арцыбашев) Н. С. (1773—1841) — историк, автор ‘Приступа к повести о русских’ (СПб., 1811), его антикарамзинские выступления: ‘Казанский вестник’, 1822, ч. V—VI, 1823, ч. VII, Московский вестник’, 1828, ч. XI—XII, 1829, ч. III, …кроме Владимира Измайлова, князя Вяземского, Александра Пушкина и Иванчина-Писарева (Николая) никто… не восстал… — Имеются в виду полемические выступления против Каченовского: ‘Московский бродяга’ В. В. Измайлова (‘Сын отечества’, 1818, ч. 46, No 23), ‘Послание М. Т. Каченовскому’ П. А. Вяземского (1819, опубл. — ‘Сын отечества’, 1821, No 2), его же эпиграммы на Каченовского, ‘Письмо к П. И. Шаликову’ Н. Д. Иванчина-Писарева (‘Сын отечества’, 1819, ч. 57, No 42), эпиграмма А. С. Пушкина ‘Бессмертною рукой раздавленный Зоил…’.
С. 323. …под именем Киевского корреспондента и Лужницкого старца — Статьи Каченовского ‘К господам издателям ‘Украинского вестника’ (написана от лица жителя Лужников — ‘Лужницкого старца’ — BE, 1818, ч. 100, No 13, заметки о карамзинской ‘Записке о достопамятностях Москвы’), ‘От Киевского жителя к его другу’ (BE, 1819, ч. 103—104, NoNo 2—6, разбор предисловия к ‘Истории государства Российского’). С переходом ‘Вестника Европы’ в другие руки.— В 1804 г. ‘Вестник Европы’ издавался П. П. Сумароковым, в 1805—1807, 1811—1813, 1815—1830 — Каченовским, в 1808—1809 — В. А. Жуковским, в 1809—1810 — Жуковским и Каченовским, в 1814-м — В. В. Измайловым, …к двум частям стихотворений моих прибавилась третья — ‘Сочинения и переводы’. М., 1803 (ч. 1—2), 1805 (ч. 3). …Макаров в журнале своем… — ‘Московский Меркурий’, 1809, No 10. …Воейков в журнале ‘Цветник’…— 1810, No 10, …Измайлов в ‘Музеуме’…— ‘Российский музеум’, 1815, No 2—3. …Вяземский в моей биографии — см. с. 424, …под именем Соревнователей… — ‘Соревнователь просвещения и благотворения’ (СПб., 1818—1825), журнал Вольного общества любителей российской словесности объединял писателей, близких декабристским кругам. Греч Н. И. (1787—1867) — журналист, писатель, до 1825 г. примыкал к декабристским кругам, затем переметнулся на сторону правительства, продолжатель ‘Вестника Европы’ — Каченовский.
С. 324. Заключение. …кроме одного поучительного случая… — см. с. 286.
С. 325. По кончине… М. Н. Муравьева… — 29 июля 1807 г.
С. 326. …Российская Академия… почтила меня избранием в свои действительные члены — в 1796 г. А при нынешнем председателе… Шишкове…— А. С. Шишков был президентом Российской Академии с 1813 по 1841, …большую золотую медаль…— 14 января 1823 г.
Часть вторая. Книга четвертая. …я нетерпеливо ждал капитанского чина… — Дмитриев был записан в Семеновский полк в 1772 г. солдатом, в 1775-м — произведен в капралы, в 1776-м — подпрапорщик, в 1777-м—каптенармус, в 1778-м — сержант, в 1787-м — прапорщик, в 1789-м — подпоручик, в 1790-м — капитан-поручик, в 1796-м — капитан, …выйти в отставку, к умножению московских бригадиров… — ‘В новый год императрица производила обыкновенно в бригадиры, с увольнением от службы, по три капитана из всех трех пехотных гвардейских полков: Преображенского, Семеновского и Измайловского и трех ротмистров конной гвардии. Эти <...> двенадцать бригадиров <...> обыкновенно поселялись в Москве, где их называли ‘дюжинными’, по числу произведенных’ (Прим. М. Н. Лонгинова — ‘Взгляд…’, М., 1866. с. 286). Бригадир — чин 5-го класса в русской армии 1722—1799, промежуточный между полковником и генерал-майором.
С. 327. Надворный советник — гражданский чин 7-го класса. Чулков Е. М. — петербургский полицмейстер с 1793 г.
С. 328. …другой родной… — С. И. Дмитриев, …видел всю гвардию… в том образе, в каком она в Семилетнюю войну находилась.— Павел, став императором, начал деятельно возрождать порядки, установленные его официальным отцом Петром III, особенное внимание обратив на переобмундирование войск.
С. 329. …наследник и цесаревич… — Александр и Константин.
С. 331. Ростопчин Ф. В. (1763—1826) — один из любимцев Павла, впоследствии военный губернатор Москвы (1812—1814). Лецано (Леццано) П. И. — капитан-поручик Семеновского полка.
С. 333. …предпринять путь в Москву. — Коронация Павла I состоялась 6 апреля 1797 г. Куракин А. Б. (1759—1829) — генерал-прокурор, министр уделов (1796—1798), министр внутренних дел (1807-1810).
С. 334. Саблуков А. А. (1749—1828) — товарищ министра уделов (1797—1799), …я получил… звание товарища министра…— 22 мая 1797 г., товарищ министра—заместитель, должность обер-прокурора…— 25 июля 1797 г.
Книга пятая. Строганов — см, комм. к с. 299. Заводовский П. В. (1739—1812) — сенатор, министр просвещения (1802—1810), председатель департамента законов Государственного совета (1810—1812). Соймонов М. Ф. (1729—1804) —сенатор (1773—1801), главный директор горных и монетных дел. Соймонов П. А. (1747—1800) — сенатор (1791—1800), статс-секретарь Екатерины II. Храповицкий А. В. (1749—1801) — статс-секретарь Екатерины II (1783—1796), сенатор (1793—1801), см. о нем с. 372—373. Сиверс Я. Е. (1731—1808) — сенатор, главный директор водных коммуникаций (1797—1800). Гейкинг К.-Г. (1751—1809) — при Павле I президент Юстиц-коллегии лифляндских, эстляндских и финляндских дел. Ховен О. К. (1740—1806) — уполномоченный Курляндского герцогства в переговорах с Россией (1794—1795), при Павле I сенатор.
С. 335. Вместо приветствия с местом он журил меня… — Далее в записках рассказывается о служебной деятельности Дмитриева в 1797—1799 годах. Дмитриев был свидетелем деятельности трех генерал-прокуроров — А. Б. Куракина (назначен 4 декабря 1796, смещен 8 августа 1798). П. В. Лопухина (8 августа 1798—7 июля 1799), А. А. Беклешова (7 июля 1799 — 2 февраля 1800). Каждого он кратко характеризует: ‘Князь Куракин неопытность свою в судных делах заменял трудолюбием. Кроме выездов во дворец он не отлучался от дома, почти не выходил из кабинета. Охотно выслушивал обер-прокуроров и любил отличать награждениями тех, в коих находил способность или, по крайней мере, проворство и добрую волю. При всем том с сожалением должно прибавить, что Сенат едва ли не при нем получил первое потрясение в основании своем, утвержденном на опытах почти столетия. Внимание правительства обращено было более на скорость в производстве дел и на так называемые преобразования и нововведения. Угождая сим видам, и генерал-прокурор преимущественно заботился о новоучрежденном Департаменте, или министерстве, удельных имений, о Хозяйственной экспедиции, о Вспомогательном банке, о переименовании судебных мест в польских и остзейских губерниях<...>‘ (‘Взгляд…’, с. 138—139). П. В. Лопухин и А. А. Беклешов ‘сходны были только в том, что старались о соблюдении прежнего порядка, по крайней мере, в формах производства дел, не искали угождать государю новизнами, и равно не заботились о предании потомству имен своих <...>, в прочем же были свойств совсем противоположных. Один <Лопухин> остер, скоро понимал всякое дело, но никаким с участием не занимался, не любил даже и частых докук от обер-прокуроров <...> Не предполагаю, чтоб он хотел сделать кого несчастным, но равно и того, чтоб он решился стоять за правду, хотя бы с потерею своего случая. Несмотря на угрюмый вид его и насмешливую улыбку, он при дворе был хитер, сметлив и гибок, ко всем прочим доступен и хотел казаться всем по плечу и простосердечным. Приемная его всегда была набита старыми знакомцами, искателями мест или чинов и ползунами без всякой цели. Подписывая бумаги, он забавлялся на их счет, или сам забавлял их веселыми рассказами. Но эта доступность и говорливость была только покровом души скрытной и ума проницательного и осторожного. Другой <Беклешов>, не менее опытен и благоразумен, но был трудолюбивее. Он охотно и терпеливо выслушивал доклады и объяснения обер-прокуроров и почти всегда утверждал их заключения<...>. Беклешов был не без просвещения, как и его предместник, но в обращении светском иногда был нескромен и не слишком разборчив в шутках и выражениях. Наконец, к чести его, должно сказать, что он мало уважал требования случайных при дворе, а потому часто бывал с ними в размолвке, и, чрез их происки, подобно своим предместникам, потерял свое место’ (с. 143—144).
С. 336. Лопухин П. В. (1753—1827) — впоследствии министр юстиции (1803—1810), председатель Государственного совета и Комитета министров (1816—1827). Рындин К. С. (ок. 1753—1809) — обер-прокурор Сената, указом от 24 декабря 1799 г. ему пожаловано 3000 десятин земли. Козодавлев О. П. (1745—1819) — сенатор, товарищ министра внутренних дел (1807—1811), министр внутренних дел (1811 —1819).
С. 337. …другая особа… переселиться в отдаленную губернию.— Может быть, А. Г. Северина (см. с. 506), муж которой в 1797—1800 гг. был белорусским гражданским губернатором, …совестные суды… — губернские суды, рассматривавшие гражданские дела.
С. 338. …еще времен голстинских герцогов.— Шлезвиг-Гольштейн (Голстиния)—герцогство, отец Павла I, Петр III, был сыном голштинского герцога Карла Фридриха и дочери Петра I — Анны Петровны. Суворов… предводительствовал двумя армиями… — В 1799 г., после 2-летней опалы, Суворов был возвращен в армию, командовал русскими и австрийскими войсками в итальянском (апрель—август 1799) и швейцарском (сентябрь—октябрь 1799) походах. Зубов П. А. (см. комм. к с. 313). Зубов В. А. (1771—1804), Панин Н. П. (1771—1831) — приближенные Екатерины II в конце ее царствования. Кутайсов И. П. (1759—1834) — камердинер и фаворит Павла I, пользовавшийся огромным влиянием. Аракчеев А. А. (1769—1834) — приобрел особенное влияние при Александре I, в 1815—1825 гг. фактически руководил государством. Понятовский Станислав Август (1732—1798) — последний польский король (1764—1795).
С. 339. Пален П. А. (1745—1826) — генерал-губернатор Петербурга (1798—1801). Обольянинов П. X. (1753—1841) — генерал-прокурор (1800—1801).
С. 340. Михайловский замок — резиденция Павла I, …внезапная его кончина.— Павел I был убит в ночь с 11 марта на 12 марта 1801 г.
Книга шестая. Наполеон… напал на прусские войска… — 8 октября 1806 г. Каменский М. Ф. (1738—1809) — генерал-фельдмаршал, в конце 1806 г. назначен главнокомандующим русской армией, вскоре подал просьбу об отставке. Ратники — воины временного войска в отличие от рекрутов, которыми комплектовалась регулярная армия. Разумовский А. К. (1748—1822) — попечитель Московского университета (с 1807), министр просвещения (1810-1816).
С. 341. В начале 1808 года… повелено мне отправиться в Рязань… — Проведя следствие, Дмитриев вернулся в Москву. Дальнейшее рассмотрение в Сенате дела по рязанским откупам, благодаря личным связям откупщиков стало принимать невыгодный для Дмитриева оборот. Чтобы ‘отвратить подъиски ко вреду’ своего доброго имени (‘Взгляд…’, М., 1866, с. 161), Дмитриев отправился в Петербург, где ему удалось повлиять на ход следствия. Император приказал рапорт Сената по этому делу обнародовать ‘для страха чиновникам и откупщикам’. Но в рапорте были допущены ‘такие выражения, которые могли подать повод к заключению’, что Дмитриев ‘был оплошен, или умышленно иное не доследовал’ (с. 162). Дмитриев отправил письмо императору в свое оправдание, после чего получил рескрипт, ‘изъявляющий благоволение за ревность к службе’, а в начале ноября 1808 г. и приказ отправиться в Костромскую губернию для проведения ревизии. По выявленным там злоупотреблениям несколько должностных лиц было отдано под суд. Сперанский М. М. (1772—1839) — государственный секретарь (1810—1812), о нем см. с. 346—349.
С. 342. …он достойно себя и милого Козлятева оплакал его кончину.— Имеется в виду послание Жуковского <'К И. И. Дмитриеву'> (1813) (‘Итак, ее уж нет…’). Румянцев Н. П. — см. комм. к с. 173. Государственный совет — учрежден 1 января 1810 г., в его состав вошло 35 высших сановников по назначению императора.
С. 343. Часть третия. Книга седьмая. В начале этой книги говорится о деятельности Государственного совета и министерств, о начале службы Дмитриева на посту министра юстиции: ‘При первом обзоре всех частей моего министерства я уже видел, что многого не достает к успешному ходу этой машины: излишние инстанции, служащие только к проволочке дел и в пользу ябеднических изворотов, недостаточное назначение сумм на содержание судебных мест <...>, определение чиновников к должностям большею частью наудачу, по проискам или чрез покровительство, неравенство в жалованье и производстве в чины’ (‘Взгляд…’, с. 183). Дмитриев пишет о своих планах преобразования Сената, о замысле ‘учредить… училища законоведения для дворянских, купеческих и мещанских детей’ (с. 185). Планов осуществить не удалось, и Дмитриев ограничился в своем министерстве ‘исправлением только разных упущений и строгим надзором за соблюдением старого, узаконенного порядка’ (с. 186).
Консультация — совет обер-прокуроров при министре юстиции. Законодательная комиссия — М. М. Сперанскому было поручено подготовить общий проект государственных преобразований, два главных направления которых были реформа Сената и уложение государственных законов, реформы не были проведены.
С. 344. Голицын А. Н. (1773—1844) — обер-прокурор Синода (с 1803), министр просвещения (1816—1824) и духовных дел (1817—1824). Алексеев И. А. (1751—1816) — сенатор (с 1798), член Государственного совета, …в исходе февраля или в марте…— Сперанский был удален из столицы 17 марта 1812 г. Магницкий М. Л. (1778—1844) — сотрудник Сперанского в законодательной комиссии, попечитель Казанского учебного округа (1814—1826) Министр полиции —в 1810—1819 гг. Балашов А. Д. (1770—1837). Де Санглен Я. И. (1776—1864) — правитель Особой канцелярии министра полиции (1812—1816).
С. 345. Армфельд — Армфельт Г. М. (1757—1814), обер-камер-юнкер шведского короля Густава III (1746—1792), с 1811 г. в русской службе, с апреля 1812 г. — член Государственного совета, …после присоединения… шведской Финляндии…— В 1809 г.
С. 346. Бек X. X. — заведовал секретной документацией в министерстве иностранных дел. …Сперанским же переименован… — Фамилия Сперанского происходит от лат. spero — надеяться.
С. 348. Эрфурт — осенью 1808 г. здесь состоялась встреча Александра и Наполеона, завершившаяся соглашением о союзе Россия и Франции.
С. 349. Столыпин А. А. (1778—1825) — обер-прокурор Сената, не порывал отношений со Сперанским и в годы его опалы (1812—1816). Могилянский М. В.— служил в канцелярии Сперанского. Барклай-де-Толли М. Б. (1761—1818) — военный министр (1810—1812). Траверсе Ж.-Ф. (1754—1830) — выехал из Франции в Россию в начале 1790-х гг., морской министр (1811—1828).
С. 350. …принца с принцессою Виртембергских… — Вюртемберг — немецкое герцогство, 1805—1918 — королевство, императрица — Елизавета Алексеевна, супруга Александра I.
С. 351. Книга осьмая. В исходе же мая император оставил столицу… — 9 апреля 1812 г. Кочубей В. П. (1768—1834) — министр внутренних дел (1801 — 1807, 1819—1823). Салтыков А. Н. (1775—1837) — товарищ министра иностранных дел (1806—1812), сенатор с (1804), сын Н. И. Салтыкова. Вязмитинов С. К. (1749—1819) — военный министр (1802—1808), председатель Комитета министров (сентябрь, 1812). Салтыков Н. И. (1736—1816) — участник Семилетней войны, русско-турецкой войны 1768—1774 гг., председатель Государственного совета (1812— 1816). Вейсман фон Вейсенштейн О. А.— русский генерал, погибший в сражении у Кучук-Кайнарджи (24 июля 1773).
С. 352. …французская армия перешла Неман…— 12 июня 1812 г. Молчанов П. С. (1770—1831) — статс-секретарь канцелярии Комитета министров (1808—1815), отношения Дмитриева и Молчанова улучшились в 1820-е гг., когда оба были в отставке.
С. 353. …до вторичного отбытия императора в армию… в начале 1813 года.— Неточность: в конце 1812 г. …Салтыков получил титло светлейшего князя…— не в 1813, а в 1814 г.
С. 354. …неуважение не только к лицу моему, но и к самым законам.— Далее Дмитриев излагает случаи такого неуважения, проявившиеся в процессе решения тяжебных дел (см. в воспоминаниях М. А. Дмитриева — с. 472). …я писал к министру полиции А. Д. Балашову… — Балашов приходился родственником Дмитриеву: был женат на его сестре Елене. Болотников А. У. (1760—1828) —сенатор, член Государственного совета.
С. 356. Книга девятая. …меньшой мой брат — Михаил, …две мои сестры — Надежда и Наталия, …сиротка — Елизавета, дочь брата Николая.
С. 357. Лукин В. И. (1737—1794) — драматург 1760-х гг. его ‘Сочинения и переводы’ — СПб., 1765 (ч. 1—2). Горациевы послания — ‘Квинта Горация Флакка десять писем’. СПб., 1744, ‘Грациана Балтазара Придворный человек’ — СПб., 1741, пер. произведения испанского писателя Б. Грасиана (1601—1658). В начале 1814 года…— В изд. 1866 г. неточно: ‘В начале 1813 года’. Генерал-адъютант Кутузов — Голенищев-Кутузов П. В. (1772—1843).
С. 358. Вдовствующая императрица — Мария Федоровна, вдова Павла I. Вилламов Г. И. (1775—1842),— ее личный секретарь, член Государственного совета. Vive Henri quatre — куплеты из комедии Ш. Колле ‘Выезд на охоту Генриха IV’ (1774), популярные во Франции после падения Наполеона, ибо в них прославлялся родоначальник дома Бурбонов, которым в 1814 г. была возвращена власть. Обе императрицы — жена и мать Александра I. Амвросий (Подобедов) (1742—1818) — митрополит новгородский и санкт-петербургский (с 1791), …или что другое с остроумными надписями.— Далее Дмитриев рассказывает о чрезвычайном собрании высших сановников по вопросу о составлении торжественного адреса императору. Дмитриев должен был открывать собрание, но Н. И. Салтыков бесцеремонно помешал ему. Для сочинения адреса был избран комитет, в состав которого Дмитриев не был включен.
С. 359. …министру финансов было отказано.— На министра финансов Д. П. Гурьева была подана жалоба откупщика Переца, имевшего сильных покровителей.
С. 360. ...я не мог решиться на принесение оправданий моих чрез посредника.— Посредником мог быть Аракчеев, идти на поклон к которому Дмитриев посчитал ниже своего достоинства.
С. 361. Трощинский Д. П. (1754—1829) — в 1802—1806 гг. министр уделов, в 1814—1817 — министр юстиции.
С. 362. Венский конгресс — сентябрь 1814 — июнь 1815 г., завершил войны коалиции, европейских государств против наполеоновской Франции.
С. 363. Книга десятая.
С. 364. Дурасов Н. А. (1760—1818) — богатый волжский помещик, славился своим гостеприимством. Кикин П. А. (1775—1834) известен также как литератор, был членом ‘Беседы любителей русского слова’. Тормасов А. П. (1752—1819) — военный губернатор Москвы с 1814 г.
С. 365. …награждении меня чином действительного тайного советника.— Не в 1819, а в 1818 г.
С. 366. Смирнова А. Н. — дочь Николая Афанасьевича Бекетова, …за оказанные милости… моим племянникам — Дмитриев ходатайствовал о детях своих умерших братьев Александра и Николая: сын первого (М. А. Дмитриев — см. комм. к с. 458) был пожалован придворным званием камер-юнкера, сын второго определен в Пажеский корпус, …старший Тургенев — Александр Иванович (см. комм. к с. 382).
С. 368. Примечания автора. …наравне с принцем Георгом, или Герионом…— ‘Милорд Георг, или Герион’, лубочный роман М. Комарова. ‘Амадис Гальский’—популярный рыцарский роман. ‘Ангола. Индийская история’ (1746) — роман де ла Морльера (рус. пер. В. Г. Вороблевского — М., 1785). ‘Настоятель Киллеринский’ — СПб., 1765—1781 (ч. 1—6), пер. В. Г. Рубаном романа Прево д’Экзиля. Палиссо — см. комм. к с. 294. Ричардсон С. (1689—1761) — английский писатель.
С. 369. ‘Велизер’ — вышел в 1768-м, а не в 1769 г., роман Мармонтеля вызвал во Франции резкие нападки, перевод ‘Велизария’ русской императрицей и ее придворными имел политическое значение, демонстрируя Европе просветительские устремления Екатерины II, …в продолжение пути ее по Волге… — в 1767 г. Шувалов А. П. (1743—1789) — был близок литературному кругу Вольтера во время пребывания в Европе, помогал Екатерине вести переписку с Вольтером. Елагин И. П. — см. комм. к с. 306. Чернышев З. Г. (1722—1784) — генерал-фельдмаршал, президент Военной коллегии. Кузьмин — Козьмин С. М. (1723—1788) — статс-секретарь Екатерины II. Орлов Г. Г. — см. комм. к с. 276. Орлов В. Г. (1743—1831) — в 1766—1771 гг. директор Академии наук. Волков Д. В. (1718—1785) — сенатор, писатель. Нарышкин А. В. (1742—1800) — в 1767 г. генерал-адъютант при Г. Г. Орлове, поэт. Козицкий Г. В. (ок. 1725—1775) — статс-секретарь Екатерины II, переводчик, писатель.
С. 370. Выпишем… несколько нововведенных слов… — Дмитриев полемизирует прежде всего с Н. А. Полевым (1796—1846), издававшим ‘Московский телеграф’ (1825—1834).
С. 371. ‘Радуга’ — литературный и музыкальный альманах на 1830 г, М., 1829. Вот как отзывались… — Дмитриев цитирует газету ‘Moniteur Universel’ (1820, No 306). Воейков А. Ф. издавал журнал ‘Новости литературы’ (1822—1826), Свиньин П. П.— ‘Отечественные записки’ (1818—1830), -…возражение г. Л…— судя по контексту, это Н. А. Полевой, в начале своей литературной карьеры высоко ценивший авторитет Карамзина. Ко времени создания Дмитриевым этого примечания (1826) в ‘Отечественных записках’ были опубликованы две анонимные статьи — с критикой труда Каченовского ‘Историческое обозрение древнего российского законодательства’ (1822, ч. XI, No 27) и с критикой замечаний Каченовского и Арцыбашева (‘Литературное воспоминание’ — 1825, ч. XXIV, No 11). По кончине Карамзина тот же издатель ‘Телеграфа’ сделался злым критиком его ‘Истории’, а Воейков уже помещал возражения на критику Полевого.— Имеется в виду статья Полевого в ‘Московском телеграфе’ (1829, ч. XXVII, No 12) и критический отклик на нее в журнале Воейкова ‘Славянин’ (1829, ч. XII, No 48—49). Голицын А. Н. — см. комм. к с. 344. Оболенский А. П. (1769—1852) — попечитель Московского учебного округа (1817—1825). Прокопович-Антонский А. А. (1762—1848) — ректор Московского университета (1817—1826).
С. 372. ‘Демофонт’ (1751), ‘Тамира и Селим’ (1750)—трагедии Ломоносова. Разумовский К. Г. (1728—1803) — последний гетман Украины (1750—1764), президент Академии наук (1746—1765), …похвален был Сумароковым в журнале ‘И то и се’…— ‘И то и се’, 1769, февраль, неделя пятая. Чулков М. Д. (нач. 1740-х—1792) — журналист, поэт. ‘Пересмешник, или Славянские сказки’ — СПб., 1766—1768, ч. 1—4, 1789, ч. 5. ‘История российской торговли’ — ‘Историческое описание российской коммерции’. (СПб., 1781 —1788, кн. 1—21). ‘Хочу к бессмертью приютиться…’ — ‘Собеседник любителей российского слова’, 1782, ч. X. Хвостов А. С. (1753—1820) — поэт, драматург, переводчик, с 1777 г. служил в Сенате. Вяземский А. А. (1727—1796) — генерал-прокурор (1764—1793). ‘Меломания, или Песнолюбие’ — комическая опера Храповицкого, муз. В. Мартина-и-Солера, …перевод двух лафонтеновых басен и Лебрюновой оды ‘Восторг’ в ‘Аонидах’… — ‘Аониды’, 1798—1799, кн. 3, Лебрюн — Экушар Лебрен.
С. 373. Озеров В. А. (1769—1816) — автор трагедий, имевших огромный успех в начале XIX в., …план… речи… — черновик ‘Слова благодарственного <...> Елисавете <...> на торжественной инавгурации Санкт-Петербургского университета’ (1760), опубл.: ‘Друг просвещения’, 1804, ч. I, с. 42—52, …до самой его кончины.— 29 декабря 1801 г.
С. 374. …из собственного письма его ко мне от 22 октября 1825 года.— В изд. 1866 г. неточно: 1815 г. Conversations dEmilie(1774) — книга французской писательницы Л. Ф. д’Эпине (1725—1783) о воспитании девиц.
С. 375. Как лебедь на водах Меандра — начальный стих оды М. М. Хераскова на восшествие на престол Александра I (1801).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека