Взбаламученная Русь, Алтаев Ал., Год: 1928

Время на прочтение: 182 минут(ы)
Ал. Алтаев

Взбаламученная Русь

Исторический роман из русской жизни конца XVII века

Кооперативное издательство ‘Жизнь и знание’, 1930

АЛ. АЛТАЕВ

(M. В. Алтаева-Ямщикова)

Если очень велико просветительное значение хорошей художественной литературы вообще, то в особенности велико просветительное значение хорошего исторического романа. Такое произведение, если оно обладает высокими художественными достоинствами, не только доставляет эстетическое наслаждение читателю, но и дает ему много сведений, приучает его к более серьезному чтению, в легкой и доступной форме, знакомя его с историческими событиями, возбуждает его любознательность, толкает его к более глубокому изучению своего прошлого, словом, развивает его. Все знают, как много они обязаны таким писателям, как Вальтер-Скотт, В. Гюго, Толстой и даже таким, как А. Дюма.
Принимая же во внимание, что и в историческом романе, автор его не может отказаться от того объяснения и толкования событий, какие ему подсказываются его школой, убеждениями, классом, приходится согласиться, что исторический роман могучее средство направления читательских умов в ту или другую сторону. Мы не хотим сказать, что только тот роман хорош, который написан с тенденцией, мы хотим этим подчеркнуть, что, независимо от своей воли, каждый автор проводит свою определенную тенденцию в романе, толкуя прошлое так, как это нужно тем, кто выдвинул на общественную арену писателя.
Картины великой французской революции, написанные Гюго, вызывают совершенно другие настроения и мысли, чем картины, созданные Бальзаком, а то, что внушает своему читателю Ан. Франс, когда дает образ якобинца, так же далеко и от Гюго и от Бальзака, как, напр., картины из жизни революционеров, данные Л. Н. Толстым в романе ‘Воскресенье’ от того, что нарисовал Степняк-Кравчинский в ‘Андрее Кожухове’.
И это, конечно, зависит не только от степени таланта художника. Бальзак может смело померяться с Гюго, а А. Франс с ними обоими, это зависит от того, куда смотрит художник, чем он живет, чему он сочувствует, каковы его социальные симпатии.
С этой точки зрения, исторический роман приобретает значение орудия пропаганды в тысячи раз большее, чем любое другое беллетристическое произведение, так как самый предмет повествования, по большей части выходит далеко за узкий круг интересов отдельной личности и ставит перед читателем вопрос о более глубоких причинах исторических событий, чем воля отдельных личностей.
В романах Алтаева читатель как раз и находит по большей части все указанные свойства исторического романа.
Прежде всего это художественные произведения в полном смысле этого слова. Это, конечно, не гениальные произведения, но произведения, на которых несомненно лежит печать таланта, острой наблюдательности и знания человеческого сердца. Образы, которые рисует автор, всегда жизненны, его герои, действующее лица его произведений всегда живые люди, одетые в плоть и кровь, возбуждающие симпатию или антипатию читателя, а не трафаретные куклы театра марионеток. Не всегда это те исторические деятели, которых знает история, но ведь история — наука, и под беспощадным ножем ее анализа часто гибнут те поэтические черты, какими наделяет предание исторических деятелей. Да, быть может, и хорошо то, что художник почти всегда оставляет это орудие историку и пользуется другими средствами, чтобы воспроизвести прошлое: в его руках даже такие акты, как откровенные показания на следствии Николая I приобретают совсем другой характер, чем под пером историка.
Это, конечно, не значит, что Алтаев в своих романах далек от исторической действительности. Далеко нет, но только эта историческая действительность встает пред умственным взором читателя не в виде колонок сухих цифр, а в виде захватывающих читателя картин и образов.
В самом деле, исторические документы, например, рисуют роль братьев Толстых в деле декабристов суше и прозаичнее, но на то и дан автору талант, чтобы оживить сухие исторические данные и в официальное донесение генерал-аудиториата внести жизнь и чувство. Зато как живые встают перед нами эти братья в романе ‘Бунтари’, зато положительно кистью большого таланта нарисован образ их матери Алевтины Ивановны и вся обстановка, быт, жизнь в помещичьей деревне времен крепостничества. Нужно сказать что бытовая сторона в романах Алтаева всегда верна и удачна. Он ведь и начал писанием маленьких бытовых рассказов и сказок, при чем как писатель для детей. К роману он перешел с начала 900-х годов. Быт народа и обстановка помещичьей жизни хорошо известны Алтаеву.
Причина этого, вероятно, в биографии автора. Маргарита Владимировна Алтаева (по мужу Ямщикова) родилась 22 ноября ст. ст. 1872 г., печататься стала почти 40 лет назад, с 16 декабря старого стиля 1889 г. Она происходит от знаменитого русского художника Рокотова, портретиста Екатерининских времен Степана Рокотова, Ее отец Владимир Дмитриевич Рокотов, а мать Аглая Николаевна Толстая, дочь H. Н. Толстого, участника Семеновского бунта, этой репетиции декабрьского восстания 1825 года.
Вот почему, быть может, так ярко и талантливо нарисована и Алевтина Ивановна Толстая в романе ‘Бунтари’, и ее дети и вообще вся помещичья жизнь того времени.
В этом романе много и от семейных преданий (дед М. В. Алтаевой, Николай Толстой, — друг декабристов М. И. Муравьева-Апостола и Ф. Н. Глинки и в семье сохранилось много преданий о восстании декабристов) поэтому все эти крепостные девушки, крепостные актеры и актрисы, крепостные художники встают перед нами, как живые.
Вообще народ, страдающий угнетенный народ — вот главное действующее лицо романов Алтаева. Это обстоятельство опять, быть может, связано с биографией автора. Перейдя в 900-х годах на другой жанр — исторического романа М. В. Алтаева тесно связала свою судьбу с русским революционным движением: в эпоху первой русской революции М. В. очень тесно сблизилась со студентами соц.-демократами большевиками (между прочим с Г. И. Бокием, Стомоняковым), принимала участие в событиях 9 января 1905 г., прятала в своей квартире сподвижника Шмидта матроса Фесенка, работала в ‘Красном Кресте’ и с тех пор вообще не порывала связей с большевистским революционным подпольем. Это и выдвинуло ее в февральско-октябрьские дни на передовые и при том довольно боевые позиции большевистского фронта: в 1917 г. она, не будучи официально членом партии, была секретарем газеты военной организации большевиков ‘Солдатской Правды’, а с октября и членом редакционной коллегии ‘Деревенской бедноты’, В следующие годы гражданской войны M. В. Алтаева работала в отделе по работе в деревне ЦК ВКП(б), редактируя и журнал ‘Красный Пахарь’, в дальнейшем, работая опять же в самой тесной связи с коммунистами. Эта черта биографии М. В. Алтаевой тем примечательна, что она — типичная представительница русской народолюбивой интеллигенции — счастливо сочетала свои семейные предания с яркими событиями бурной революционной эпохи: в семье ее отца, незадолго перед рождением М. В., жила престарелая, воспетая А. С. Пушкиным А. П. Керн, близкими друзьями семьи был худ. Агин, первый иллюстратор Гоголя, трагик Иванов-Козельский, Киселевский, Правдин, Комиссаржевский, Лядов, вся семейная обстановка была пропитана преданиями и рассказами о первых революционных боях русской интеллигенции, о декабристах, и вместе с тем позднее М. В. Алтаева все время жила в тесной связи с революционерами большевиками и в атмосфере революции.
Вот почему главный герой ее романов — народ, трудящиеся, угнетенные массы. Вот почему главная тема ее исторических романов восстание этих трудящихся масс, берет ли автор для своих романов время раннего средневековья, говорит ли он о трудящихся массах Германии, Чехии, России, развертывается ли действие в XI или XIX веке, рисует ли автор движение крестьян или рабочих, рассказывает ли он о судьбе одного человека или целых народов, говорит ли он о жизни великого художника Италии или останавливается на судьбе бедной крымской татарки.
Народ, трудящиеся массы, их восстание, бунт, их горести и печали, их радости и надежды — вот что интересует Алтаева, и как бы ни относиться к его таланту, как бы ни оценивать его творческие силы, возможности и попытки, одного нельзя отнять у него: этого постоянного упорного устремления изобразить драму народной жизни, трагическую судьбу угнетенных, и попытки сбросить ярмо деспотизма, добиться свободы и счастливой жизни.
И именно там, где Алтаев рисует эти трудящиеся массы, где именно они выступают либо на первом плане картины, или даже составляют только ее фон, именно там, он и дал свои лучшие произведения: ‘Под знаменем башмака’ (крестьянское восстание в Германии), ‘Разоренные Гнезда’ (Раскол и Разин), ‘Стенькина Вольница’ (восстание Разина), ‘Бунтари’ (восстание декабристов), ‘Декабрята’ (восстание декабристов и дети декабристов), ‘Страшный слепец’ (Ян Жижка), ‘Камень Катмира’ (гражданская война в Крыму), ‘Когда разрушаются дворцы’ (Великая французская революция).
Во всех этих и других произведениях М. В. Алтаев — певец страданий трудящихся масс.
Обращаясь к прошлому, он повсюду рядом с известными историческими лицами, их судьбой, обыкновенно рисует и самых простых людей массы, их романы, их страдания, их радости и печали.
Возьмем для примера ‘Бунтари’. Здесь рассказывается история любви и падения одного из Толстых, декабриста. Эволюция от революционных порывов юности знатного барчука с мечтами осчастливить народ до падения к жизни самодовольного, самовлюбленного реакционера идет рядом с трогательными рассказами о людях из народа — крепостной актрисы, крепостного художника, крепостного солдата, положившего жизнь за други своя на Сенатской площади 14 декабря 1825 г.
В рассказе ‘Декабрята’ рядом с историей благородных героев-барчат идет рассказ о бывшем крепостном мальчике сложившем свою голову на той же Сенатской площади.
И так везде и всегда. Народ, его жизнь, его борьба за лучшую жизнь, за право свободно мыслить, за право собственным умом, своими руками, без всяких нянек, как бы велики и гениальны эти няньки не были, строить свою жизнь — вот главная тема лучших и наиболее талантливых произведений Алтаева.
Такие произведения Алтаева и пользуются наибольшим успехом в той аудитории, для которой он пишет. А пишет он все для той же широкой аудитории, какую описывает в своих произведениях, для тех широких трудящихся масс, страдания и радости которых тема его произведений. Вот почему любители острых ощущений в стиле некоторой части современной литературы не пойдут к Алтаеву: у него мы не найдем ни ‘мата’, ни того называния всяких вещей своими именами, которыми так любят щеголять некоторые ‘пролетарские’ писатели, ни того культа половой разнузданности, который мы встречаем в некоторых, даже лучших современных произведениях, ни тех героев, которые, ‘ступят на горы, горы трещат’, ни тех героинь, которые, побеждая сердца всех самых ответственных работников, сразу одним словом заставляют своих милых брать Перекопы или орошать сотни тысяч квадратных километров бесплодных пустынь.
Нет, герои и героини Алтаева просты и непритязательны, искренни и правдивы, и потому от их образов часто веет пафосом истинной революционности и подлинного героизма.
Последняя переделка Алтаева старой вещи ‘Камень Катмира’ как будто бы показывает, что и роман из времен современной борьбы мог бы выйти из-под его пера, если бы он взялся за обрисовку той жизни и того участка борьбы, который ему так хорошо знаком: гражданскую войну в прошлом можно правдиво нарисовать, имея талант и документы, нашу гражданскую войну, даже, имея талант, можно правдиво нарисовать только в том объеме, в каком ее пережил сам. Вот почему поближе к стогнам Петрограда, и Москвы, поближе к русской деревне следовало бы держаться в данном случае Алтаеву.
Мне хочется сказать еще несколько слов о внешней, так сказать, форме, вернее о языке Алтаева. Язык Алтаева прекрасный чистый русский язык и в этом случае не ему учиться у современной молодежи, а этой последней следовало бы поучиться у Алтаева. И не только потому, что в современных часто очень талантливых произведениях, называющихся почему-то произведениями, написанными по-русски, мы находим изумительную смесь одесского с нижегородским, не только потому, что современные авторы ‘разворачивают’ события, говорят ‘пару слов’, ‘зачитывают’ протоколы, вместо ‘до свидания’ говорят ‘пока’, пишут без подлежащих и сказуемых одними предлогами и междометиями, не только поэтому, а потому, что язык Алтаева это — старый прекрасный русский язык, обновленный в меру тем богатством новых чисто народных слов и выражений, которые принесла в старый язык русского образованного общества народная масса, совершившая революцию.
Я не хочу бранить новую русскую пролетарскую литературу. О, далеко нет! Я преклоняюсь перед ней, перед той свежестью, красочностью, силой, которые бурным потоком хлынули на нас вдруг после великого движения трудящихся масс. Но ведь это великое половодье, а полая вода несет на своих бурных великих волнах много пены, грязи и всякого мусора.
Вот этого мусора нет у Алтаева. Окунувшись в оживляющие струи великого половодья, получив от него заряд творчества он сумел уберечься от пены.
Очистятся от нее и другие.
В соответствии с указанными свойствами языка Алтаева, у него и приемы творчества просты и строги. Эта простота и строгость может показаться иногда старообразной, но ведь не все же старое плохо, как не всё новое хорошо.
Во всяком случае социальная ценность произведений Алтаева в соединении с его простым, но прекрасным русским языком и делает их таким любимым чтением широких трудящихся масс. Пожелаем же ему и дальнейшего успеха и долгой, долгой еще работы на пользу этих трудящихся.

В. Невский

14 февраля 1929 г.

ВЗБАЛАМУЧЕННАЯ РУСЬ

Исторический роман из русской жизни XVII века

посвящен

ЧЕРТУХИНСКОМУ БАЛАКИРЮ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Четвертый день справляла Москва широкую масляницу.
Со всех улиц и переулков хлынул люд к Москва-реке, и скоро толпа запрудила весь берег, оставалась пустою только площадка, где возвышалось царское место.
Солнце скользило по мрачной Водовзводной башне, по мельничному колесу у самой воды, по обледеневшему плоту, на котором в обычное время полоскали царское белье.
На этот раз маленькая портомойная изба превратилась в беседку, из которой царица с детьми должна была тайно смотреть на потеху. Возле порога разостлали алые сукна.
На солнце таяли и обламывались сосульки, и с крыши портомойной избы с грохотом падали на ступеньки крошечного крылечка.
Стрельцы отгоняли толпу от царского места, колонки которого и орлы на ручках кресла и на алом намете ярко горели среди ослепительной белизны снега.
На Москва-реке уже выстроились медвежатники. В громадной клетке, подняв голову, распластался огромный белый медведь. Меделянские собаки громко выли. С цепей рвались волки, бурые медведи, с продернутыми в ноздри кольцами, плясали на задних лапах, вертлявые лисицы, визжа, вырывались из рук псарей, волоча низко по льду пушистые хвосты.
При виде узорных расписных саней толпа шарахнулась вперед, грудью подалась к царскому месту, не обращая внимания на стрельцов, люди толкали, давили друг друга, выкрикивали дикими голосами, тянулись жадными дрожащими руками:
— Батюшка… царь-государь… смилуйся… прими челобитную!
— Челобитную, отец родной! Раззор пошел! Силушки нету терпеть от лиходеев воевод утеснения…
— Подайся назад!
Портазаны {Портазан — род алебарды (двойного топора).} и алебарды пришли в движение, стража отгоняла напиравшую толпу.
— Государь, смилуйся! Заступы просит честная вдова за поругание… в кабалу сына взяли… смилуйся!
В воздухе мелькали белые листы челобитных. Они падали и мялись под лаптями сермяжного люда, затаптывались в грязь, не доходя до того, кому писались на последние гроши вымогалой-подъячим. Они падали, не достигая до того, к кому сермяжники пришли из далеких мест в надежде найти заступу в веселый час царской потехи. И, в реве медведей, в веселом смехе в портомойней избе глохли крики о помощи и плач честных вдов, обиженных женок, сирот и кабальных…
— Сто-ро-нись!
Бояре под руки вели царя между двумя рядами стрельцов, по разостланному сукну, к царскому месту. Царь уселся и махнул рукою. Началась потеха.
— Кто хочет биться с белым самоедским медведем? — крикнул один из ловчих.
Толпа молчала. Глаза всех со страхом и любопытством следили за громадным зверем, неподвижно распластавшимся в своей клетке.
— Православные, кто хочет биться с медведем?
— А нехай я, коли так!
Толпа расступилась. К мосткам, ведущим на лед, вышел неуклюжий приземистый человек, в полушубке, с гуслями в руках. Он снял серую смушковую шапку, поклонился истово царю, три раза касаясь пальцами земли, и с улыбкою на широкоскулом лице остановился перед царем.
Царь сказал что-то боярину, стоявшему возле, и тот громко спросил:
— Так ты с медведем самоедским и впрямь биться хочешь?
— А шо-ж? — вопросом на вопрос буркнул черномазый, снял гусли и заботливо положил их на портомойный плот.
— У-у, черномазый! — шелестом пронеслось в толпе.
Из черкасской земли, матушка… Как странничала я по великому свету, видала их…
— И вправду ‘нехай!’ {Из Черкасской земли — из Донской земли, казак. ‘Нехаями’ звали в то время украинцев за слово ‘нехай’, т.-е. пусть.}.
— Гляди, распоясывается!
— Эх, братцы, кабы не была у меня нога в сухрести спорчена, бился бы и я, ходил один на один на Топтыгина… подмывает ноне… страсть!
— Молчи, сухостой, мы и сами с усами!
— Тятька, никак он поясом ловить зверя удумал?
— Молчи, паренек, гляди в оба.
Детский голос замолчал. Сидя на плечах отца, мальчуган таращил глаза на потеху и совсем шепотом спрашивал отца, у которого болело в сухрестях:
— Тятя, а царь где? Тот, самый золотой?
— Самый золотой. Нишкни, касатик.
Медведь заревел. Мальчик в страхе прижался к мохнатому треуху отца…
Черномазый снял шапку, истово перекрестился и пошел вперед, не спеша, спокойно. Тут только москвичи заметили, что у него косая сажень в плечах.
Подняв голову, зверь ревел. Псарь разом распахнул клетку и отскочил.
Медведь вышел не сразу. Несколько минут он оставался неподвижным, точно к чему-то прислушивался, потом медленно, переваливаясь, побрел из клетки.
Тяжелой громадой выделялся зверь на темной поверхности льда, поводил маленькой головою с короткими ушами и нюхал воздух черным влажным носом. Потом, заметив близко человека, он разом поднялся на задние лапы и с ревом пошел вперед, разинув пасть.
Человек спокойно двигался на встречу.
Царь не спускал глаз с бойца и даже чуть-чуть побледнел.
Его называли ‘Тишайшим’, и сам он верил искренно в свою кротость. Но этот тишайший царь Алексей Михайлович любил кровавые потехи, как и его предки, и чем страшнее была минута схватки зверя с человеком, чем более дик и свиреп зверь, тем больше радости доставляла ему потеха. Он не боялся крови, и задранный медведем боец не мешал ему с аппетитом ужинать и сладко спать.
Нынче зверь был редкий, и потеха обещала стать занятной.
В толпе охали и ахали:
— Ведмедь-то, батюшки — светы, стра-а-шенный, самоедский! Ахти, заломает!
Псари Озорные, славившиеся своими ловкими боями с медведями, смеялись над низкорослым ‘нехаем’.
У бойца дрогнули губы, усмешкою, он тряхнул головою со спутанными черными кудрями, крепче сжал челюсти скуластого лица и стал ждать, глядя на зверя исподлобья.
Медведь рванулся и заревел, подняв громадную лапу. ‘Нехай’ выдернул из-за пояса нож, клинок которого ярко заблестел на солнце. В ту минуту, когда медвежья лапа, казалось, уже опускается на голову человека, острый клинок по рукоятку вонзился в грудь зверя.
Медведь заревел так, что толпа шарахнулась, и грузно рухнул на лед. И лед стал алым возле громадной издыхающей туши.
Лицо ‘нехая’ было очень бледно, он держался за голову, из-под руки по смуглому лицу бежала тонкая струйка крови.
В толпе поднялись вопли. Навзрыд плакал мальчик на плечах у отца с ‘сухрестями’, в портомойке громко кричали царские дети, царица хлопотала возле них. Царь привстал, глаза у него горели. Он махал руками псарям, из груди его вырвался досадливый крик:
— Свались мне еще, дурень! Вот увалень! Уберите его!
Но ‘нехай’ уже оправился. Почесываясь и одергивая изодранный кафтан, он звонко, по-детски, рассмеялся:
— Ото бисов сын!
И спокойно надвинув на самые глаза смушковую шапку, перекинул через плечо гусли. Царь засмеялся:
— Что это за человек?
Он с любопытством разглядывал коренастую фигуру бойца.
Черномазый услышал, прищурился и переспросил с придурковатым видом:
— Ась?
К нему подбежал начальник ловчего пути боярин Матюшкин. Наклонившись к самому лицу черномазого, он испуганно зашептал:
— С кем говоришь, дурень? Скинь шапку, в землю кланяйся, имя свое говори: сам царь-батюшка имя твое спрашивает и кто ты и отколь… Нешто не слышал?
Черномазый послушно снял шапку, стал на колени на лед, земно поклонился и, тараща глаза, глупо забормотал:
Не вели голову рубить, великий государь… дурень я, как есть дурень… А зовут меня Ивашкой Миюской, а рода я черкасского… а хожу я из края в край, — весь белый свет изошел, в гусли играю, песни спиваю… сказки гуторю…
Царь засмеялся, махнул рукою и велел выдать Миюске доброго сукна на кафтан, ценою в два рубля, да угостить его хорошенько из царских погребов.
Когда Миюску увели, прозвучал короткий сигнал охотничьего рожка. Ловчие спускали с цепей одну за другою трех лисиц, а псари рвавшихся и визжавших от нетерпения собак.
Прищурясь и блаженно улыбаясь, смотрел царь на бесконечную ленту синего льда, окруженную, точно венком, пестрой нарядной толпою.
Как стрелы, вылетели лисицы из рук ловчих и понеслись вдоль реки, низко стелясь по льду брюхом, изредка взметывая пушистыми хвостами, перелетели через расчищенную площадь льда и понеслись дальше по снегу… Издали казались они рыжими змейками, хвосты их поднимали тонкую снежную пыль…
С визгом и лаем бросились вперед собаки, перескакивали друг через друга, налетали на сугробы, поднимали снежные комья сильными задними лапами и, нагнав зверя, кувыркались с ним при общих радостных криках. Скоро все три лисицы были пойманы.
Последняя часть потехи, видимо, мало интересовала царя. Когда вывели на лед ученых медведей и те, поклонившись царскому месту, начали выделывать обычные свои ‘медвежья действа’, подражая людям, Алексей Михайлович отвернулся от зрелища. Он только что отдал какое-то распоряжение молодому стольнику и разом обернулся, когда к нему подошел боярин Ордин-Нащокин.
— Звал я тебя, Афанасий, — озабоченно сказал царь, — затем, что надобно мне нынче же с тобою обо многом потолковать. Гляжу на забавы, а на душе смутно и заботно. Ввечеру будь на Верху {На верху — во дворце.}.
— Слушаю, великий государь. Еще не будет ли приказа?
Но царь задумался и не слышал слов боярина.
О чем он думал?
Время было тяжелое. Отовсюду Руси грозила война, внутри ее терзали междоусобицы, запутавшиеся отношения с соседними государствами мог распутывать один только ближний боярин Ордин-Нащокин, ставший теперь первым человеком на Москве.
Казалось, царь не в силах был провести без боярина ни единого часа. Ордин-Нащокин руководил царем, как малым ребенком, как некогда руководил им свергнутый и сосланный в Ферапонтов монастырь всесильный патриарх и ‘собинный’ (особенный) друг Алексея Михайловича, Никон.
Выдвинутый из провинциального дворянства, скромный помещик Торопецкого уезда. Псковской губернии, Афанасий Лаврентьевич вышел в люди, исключительно благодаря своим дарованиям.
Он придавал огромное значение сношению России с другими государствами и потому посольский приказ считал самым главным в стране, называя его ‘оком всей великой России’ Еще при отце Алексея, царе Михаиле Федоровиче Ордина-Нащокина не раз назначали в комиссию для размежевания границ со Швецией, а за знаменитое Андруссовское перемирие он был назначен ближним боярином. Год тому назад Ордин-Нащокин закончил переговоры с Польшей, положившие конец опустошительной тринадцатилетней войне. Теперь он был назначен главным управителем посольского приказа с громким неслыханным дотоле именем ‘царской большой печати и государственных великих посольских дел оберегателя’. Но были и другие заслуги у Ордина-Нащокина, за которые его ценили ‘на Верху’: он первый обратил серьезное внимание на народное хозяйство России, первый понял, что Россия не может стоять особняком от других европейских стран, что она должна кое-чему поучиться у более просвещенных соседей, которые стоят впереди по развитию промышленности.
Опасность поражения русских на мировом рынке была страшнее военных угроз, и Ордин-Нащокин поставил себе первою задачею поднять родную промышленность и торговлю и занять не последнее место среди других стран.
Московская знать не любила Ордина-Нащокина, называла его иноземцем и выскочкою, тайно старалась вредить ему, но явно заискивала.
Стоя перед царем, Ордин-Нащокин ждал, не будет ли еще каких приказаний. Царь вздохнул и встал.
— Пойду я, Лаврентьевич, нагляделся довольно на диво, с меня, пожалуй, и полно. Пойду отдохну, а ты ввечеру будь.
— Слушаю, великий государь.
— А сын твой Воин где?
Боярин смутился.
— Аль занедужил?
Небольшие умные глаза Ордина-Нащокина смотрели прямо в глаза царю. Царь нахмурился, наклонился ближе к Ордину-Нащокину и сказал тихо, почти шепотом:
— Не хорошо, Афанасий, что ты над сыном воли не имеешь, и в толк он не возьмет, что так поступать негоже.
У Ордина-Нащокина отлегло от сердца.
— Не горазд гневается! — пронеслось у него в голове. — Пронесло!
И вспомнилось, как ‘Тишайший’ велел в мороз купать в проруби тех бояр, которые не пришли во дворец на ‘водокрещи’ {Водосвятие, 6 января старого стиля — праздник Крещения.} и хохотал до слез, когда, дрожа всем телом, ослушавшийся боярин шел по берегу Москва-реки в стоявшей колом обледенелой шубе.
Видно, нынче царь был настроен иначе, заботы отнимали охоту на злые шутки, душа была настроена на иной лад.
— Попеняй сыну, Лаврентьич, — молвил царь и, кивнув головою, отпустил боярина.

2

Расписные сани с шестеркой лошадей в серебряных цепях и бляшках, подкатили к хоромам Ордина-Нащокина. Широкие ворога распахнулись, боярин вышел из саней, а за ним вышли его сестра и приемная дочь. Лицо Ордина-Нащокина было сумрачно.
— Сын, Воин Афанасьич дома, Емельяныч?
Старый ключник бережно снял с боярина шубу.
— У себя он, государь, и не один.
— Кто там еще?
— Не ведаю, милостивец, а надо быть, по обличью немец.
— Батюшка, — вмешалась племянница — приемыш Татьяна, тревожно взглянув на дядю. — Дозволь и мне с тобою сходить к братцу.
Ордин-Нащокин взглянул на нее сторожко, искоса.
— Аль тебе захотелось на немца поглядеть, Танюшка? Немало ты, поди, на них нагляделась допрежь того у меня, да и у бояр наших — Никиты Ивановича {Никита Иванович Романов — дядя царя Алексея Михайловича, покровитель иноземной культуры.}, Матвеева да Голицына.
Татьяна потупилась. Ордин-Нащокин положил ей руку на плечо.
— А ты уж и осерчала? Знаю, ты Воина от гнева моего спасти сбираешься, признайся-ка?
Татьяна засмеялась детским задушевным смехом.
— А и догадлив же ты, батюшка!
Ордин-Нащокин обнял ее за плечи и пошел с нею к сыну длинным рядом холодных неуютных покоев.
Под низкими сводами гулко отдавались их шаги. В слюдяные окна скупо заглядывало зимнее солнце, скользило по скудной мебели, по лавкам со старыми полавочниками, по дубовым столам, по запертым сундукам и ларцам. Вечные переезды отучили Ордина-Нащокина от роскоши, обычной для вельмож московских. Он всегда жил как бы на отлете: то ехал воеводою во Псков, то торопился по царскому приказу в Смоленск, то перевозил семью на новое воеводство в Царевичев-Дмитриев город {Царевичев — Дмитриев город — Кокенгаузен (Кукейнос) — ливонский город, взятый русскими в 1655 году.}.
Покой Воина был наверху, к нему вела узкая деревянная лестница с шаткими скрипучими ступеньками. В другой стороне верхнего жилья были горницы Татьяны.
Из покоя Воина слышались голоса. Говорили по-немецки, вставляли польские слова, а часто переходили и целиком на общеупотребительный польский язык.
Откинув занавес, Ордин-Нащокин увидел сына за столом. Воин разбирался в ворохе книг, с переплетами грубой работы из кожи и бычьего пузыря и говорил мягким, почти женским голосом:
— А еще дал мне подьячий Медведев лексикон Цицерона, книгу Калепин великий на одиннадцати языках, историю Тита Ливия на латинском языке, Historia naturalis Плиния {Натуральная (естественная) история Плиния,}… не скоро перечтешь!
Он засмеялся. Ему ответил юношеский голос по-русски, слегка картавя и слишком отчетливо выговаривая, видимо, чуждые ему слова.
— И скучать недосуг, — говорил иноземец, сидевший за столом, спиной к двери.
— А тебе больно скучно на Москве, Воин?
Воин вздрогнул.
Батюшка!
Он встал и пошел к двери. Поднялся и иноземец, обернулся и отвесил поясной поклон.
Весь в черном, высокий и тонкий, он был похож на мальчика. На бархатном камзоле его слабо поблескивали серебряные пуговицы. В голубых глазах, в очертании тонких извилистых губ, оттененных пухом, ив мягких светло-рыжеватых кудрях до плеч было что-то детское.
Воин метнул на отца робкий взгляд исподлобья и опустил глаза. У него было такое же некрасивое, длинное и узкое лицо, с небольшими умными глазами, как у отца, как у отца, начинала расти острая бородка, только в глазах таилась нежная грусть и робость.
— Вухтерса, я тебе привел, батюшка, — сказал Воин, не отвечая на вопрос отца, — Вухтерса, Данилу Даниловича, ‘преоспективного дела мастер’, приехал сюда он из цесарской земли {Художник из Венгрии.}.
— Ведом мне тот мастер, — сухо отозвался боярин, — через мой же посольский приказ прошел, а ныне у государя, на Верху стены знаменит {Знаменить — расписывать.}. А по какой нужде ко мне преоспективного дела мастер пожаловал?
— Персону {Персона — портрет.} сестрицы Тани снять, батюшка. Сам же ты все сказывал: какого-то мне будет с ней разлучаться.
— Что правда, то правда. А вот и сама она, моя дочка богоданная.
Татьяна украдкой взглянула на живописца.
Ордин-Нащокин сейчас же заговорил о размере портрета, о плате за труд и матерьял, высчитывая с точностью все: краски, кисти, полотно, масло, раму.
— Я не хочу никого обидеть, я человек справедливый, а и деньгами сорить не люблю, потому и допрашиваю: много ль золота потратишь, добрая ли краска, холст, масло.
Вухтерс отвечал терпеливо, но губы его дрожали от сдержанной улыбки. В этой варварской стране, где на улицах от холода замерзали птицы, где на иноземцев смотрели, как на нечистых, приходилось привыкать ко всему. Высчитывая, сколько положить золота, чтобы был благолепнее кокошник боярышни, он думал уже отказаться от работы, но взглянул на Татьяну, и отказ замер у него на губах. Давно уже у него не было такой прекрасной натуры: так хороша была она с нежным лицом, оттененным жемчужною повязкою, с затуманившимся взглядом синих глаз, с тяжелой каштановой косою, которую солнечные лучи зажигали золотом.
— Так смотри же, Данилыч, завтра об эту пору, а те и раньше начинай, — говорил боярин, прощаясь с собравшимся уходить художником. — Мне с тобою надобно бы потолковать, Воин, да недосуг: государь на Верх звал. Оттоль придут — дома был бы.
— Слушаю, батюшка.
— Ступай, Танюшка, к тетке. А ты, Данилыч, прощай.
Татьяна ушла от Воина первая.
Ранние зимние сумерки пришли незаметно. В тесном покойчике, где Татьяна коротала свои дни с теткой Марфой Лаврентьевной, было полутемно. Еще не зажигали огня, и сквозь кружки слюды, окованные свинцом, в оконце сквозил тусклый брезжущий свет, и во дворе виднелись в голубоватом свете печальные грядки огорода, казавшиеся могилами под своими снежными покрывалами.
Сгущались тени, и в них таинственно тонули сундуки, коробы, ларцы, обитые полосками луженого железа, с платьями, бельем, мехами и разными дорогими украшениями. Все это берегла свято для Тани старая бездетная и вдовая сестра Ордина-Нащокина Марфа Лаврентьевна.
Запах можжевельника и кипариса смешивался здесь с запахом залежалего платья и росного ладана, который ‘для духа’ клали в зеленую муравленную и жарко натопленную печь.
Марфа Лаврентьевна сидела, завернувшись в кунью телогрею, крытую полинялым киндяком, грела спину о лежанку, гладила по временам дремавшего на лежанке серого кота и слушала в праздном безделье таинственный шопот старицы из Вознесенского монастыря, матери Пелагеи. У ног Марфы Лаврентьевны на полу сидела старая полуслепая нянька Татьяны и Воина, Онуфриевна, и низала ощупью на веревку сушеные грибы, распространявшие своеобразный едкий запах. Отдернув завесу, в дверях столпились сенные девушки, слушали, ахали и качали головами.
Татьяна сидела на лавке и тоскливо смотрела в окно.
Старушечий голос матери Пелагеи журчал:
— А уж что на Москве творится, матушка-боярыня, не ведаю я… Был у нас патриарх, в грамотах рядом с царем писался, а нынешний патриарх {Никон.} в Ферапонтовой, слышь, монастыре сидит. Были светы-учители, а где они ноне? Аввакумушко был свет, а ноне стал богоотступник, на цепи, вишь, в Боровском Пафнутьевском монастыре сидит, а в чем вина его, — про то не ведаем. Страшимся власти хулить, от бога они… а и хвалить не знаешь кого. Учат нас по-новому молиться, а где правда — не ведаем.
Из груди Марфы Лаврентьевны вырвался тяжелый вздох,
— По-новому, все по-новому, мать…
Старица закивала головою:
— И-и, боярыня, благодетельница! Велят ноне креститься тремя перстами… пение завели в церквах иное, троят аллилуйю {Повторяют три раза в церкви, во время благослужевия, а не два, как было до Никона.}, a попы иные и грамоте-то не знают, читают себе на память, как обычны, — ну, что тут станешь делать?
Старица помолчала. В тишине слышно было только шуршанье грибов да мурлыканье кота.
— Антихрист идет! — прошамкала с полу Онуфриевна, протягивая грозно вверх темную, как на старых образах, руку.
Сумерки густели, в углу заскребла мышь, сенные девушки завизжали и стали жаться друг к другу.
— И то сказывали, идет, — обрадовалась мать Пелагея и закивала злобно головою. — Были на Москве соловецкие старцы, сказывали: Никон — антихрист и слуги его — слуги антихриста. Явися Христос, яко агнец, явися и антихрист, — с виду агнец, а внутри волк.
— А кто ж антихрист: Никон аль Аввакум?— спросила Марфа Лаврентьевна.
Старица развела руками.
— А понимай, милая боярыня, как знаешь, и крестись, и молись, как знаешь.
— Станем молиться и креститься, как законоположенники власти велят,— с тоскливой покорностью на каменном лице молвила Марфа Лаврентьевна.
Татьяна слышала почти каждый день такие разговоры, и они вызывали в ней тоску.
— Да никак, девушки, боярышня наша заскучала!— спохватилась мать Пелагея.
— По женихе, — девичье дело, — махнула рукою Марфа Лаврентьевна, — ввечеру жених хотел быть, — так в окошечко и загляделась.
Татьяна нахмурилась и отвела глаза от окна, она теперь только вспомнила, что сегодня должен был прийти ее нареченный жених, князь Юрий Петрович Трубецкой.
— А вы бы, девушки, завели песенку. Сходи-ка Онуфриевна, за свечами. Огонечек да песенки развеселят тебя, Танюша.
Онуфриевна, кряхтя, поднялась.
Во садочке гуляла,
Спелы яблочки брала.
Спелые, наливчаты,
Сахарны, рассыпчаты…
В сумерках зазвучала задушевная девичья песня. Слуги внесли серебряный подсвечник — шандан с сальными свечами. За слугами, махая руками, с железными съемцами, ковыляла Онуфриевна.
— Приехал соколик твой! Приехал!
Поднялась суматоха. Марфа Лаврентьевна стала оправлять на племяннице наряд.
В щегольском польском платье входил в покой князь Юрий.
У него было красивое выхоленное лицо, черные брови, черные кудри, очи черные с поволокою. А говорил чересчур много, угодливо.
Четыре года назад князь вернулся в Россию из Польши, чтобы принять наследие деда, покойного богатого боярина Алексея Никитича Трубецкого. Пять лет тому назад князь Юрий назывался паном, ходил по улицам Кракова, говорил по-польски, молился в костеле, исповедывался у иезуитов и не думал о России. Еще в смутное время брат Алексея Никитича, тоже Юрий, уехал в Польшу с семьею и принял там католичество. В Польше он и скончался. Скончались там и его дети, а внук, который с раннего детства считал себя поляком, польстившись на дедовское наследие, вернулся в Россию. Здесь принял он православие и посватался к Татьяне.
Юрий отвесил поясной поклон и изысканным движением протянул Татьяне ларец со старинными жемчугами — дедовским наследием. Она взяла, взглянула рассеянно и холодно поблагодарила.
— Что больно невесело встречаешь меня, боярышня?
— Должно, на реке прозябла моя голубушка, — вмешалась тетка, — и впрямь на тебе лица нет, Танюшка! Уж не напоить ли тебя липовым цветом?
— Здорова я, тетушка. Внесли свечи, так с потемок на свет глядеть больно, а тебе уж и мерещится…
Юрий окинул рассеянным взглядом покойчик.
— Тепло живем, князь, — молвила подобострастно Марфа Лаврентьевна, гордившаяся тем, что племянница скоро станет из худородной дворянки княгинею, —а ты…
— Не тепло, а душно, — перебил князь Юрий. — Потолки низкие, оконца махонькие, горенка тесная. Не в таких хоромах ты станешь жить, боярышня!
— Не привычна я, князь, разбирать хоромы. В тесноте родилась, в тесноте выросла. Везде люди живут.
Князь Юрий не слушал. Он мечтал вслух, крутя черный шелковистый ус
— Нонче глядел я свои хоромы. Много у деда оставалось там всякой рухлядишки, есть там и дельное, а есть и пустое. Стены крепки, а окна малы, все переделаю. Из Польши выпишу вещи отменные, персоны и листы фряжские {Листы фряжские — гравюры.}, столы и кресла иноземные. Да, никак ты не слушаешь, боярышня?
— Прости, князь: мне что-то и вправду занедужилось… не погневайся…
— Не серчай на нее, князь батюшка, — засуетилась Марфа Лаврентьевна. — Дело девичье: должно быть, сглазил кто-нибудь. Долго ли девушке до беды?
— И ты на меня не гневайся, боярышня, что надоскучил. В другой раз заеду…
Он отвесил низкий поклон и пошел к двери, недоумевая. А Татьяна стояла неподвижно, опустив голову.
— Никак ты плачешь, Танюшка? — спросила Марфа Лаврентьевна, — и то, сглазили тебя! К чему это нонче девок на народ возят? Пойти, спрыснуть с уголька…
Она увела Татьяну в ‘чулан’ {Чулан — спальня.} и уложила на мягкую перину. А Татьяна думала: почему нынче в речах жениха о перестройке дома она уловила что-то нехорошее?

3

На следующее утро после царской потехи на льду Ордин-Нащокин принялся за дела. Москва еще справляла масленицу, приказы были закрыты, но в комнате у боярина, несмотря на праздничный день, шла обычная работа.
Спозаранку у него начался прием посетителей по неотложным делам.
Первым явились Иоганн фон-Шведен с подьячим из Посольского приказа. Предприниматель Шведен, которому была сдана на аренду заграничная почта, — тоже детище Ордина-Нащокина, резко отличался от подьячего Степана Волкова, и своим иноземным платьем, и бритым лицом с крошечной бородкой, и картавой неправильной речью.
Как только вошли Шведен с Волковым, Ордин-Нащокин велел ключнику крепко-накрепко запереть дверь и никого не пускать, ‘хоть хоромы гори’.
Из этого все в доме заключили, что у хозяина дело очень важное, касающееся блага, а, может быть, и существования России. И все стали ходить тихо и говорить шепотом, хотя из-за тяжелой дубовой двери и ничего не было слышно.
Боярин сильно волновался, но старался наружно сохранить спокойствие. Глаза его потемнели, губы были плотно сжаты, рука, опиравшаяся на стол, дрожала.
— Давай сюда, Степан, куранты {Куранты — газеты и вестовые письма.}, что получены в Посольском приказе с почты, да письма. На Верху надобно будет доложить, что делается промеж заморских государей да князей, и нет ли Руси какой от них порухи?
Подъячий положил на стол несколько листков.
— Вот, батюшка, твоей милости и куранты. А вот и письма. Промеж них два примечательных, одно яко бы на размышление наводящее, из Швеции, к гостю Келлерману, а другое, что не смели мы прочесть, к твоему сынку Воину Афанасьевичу. По тому по самому я тебе вчерась на потехе и доложился: срочная, мол, есть почта, боярин.
Ордин-Нащокин молча взял протянутые письма, сначала прочел вскрытое по обыкновению в Посольском приказе немецкое письмо к Томасу Келлерману, самому крупному капиталисту — датчанину, живущему постоянно в Москве. Начал читать вслух торопливою скороговоркою, тут же его переводя:
— Любезный и достоуважаемый брат наш и друг господин Келлерман… сообщаем цены, по коим нам желательно… и на те товары, кои надобно погрузить во время на насады {Насады — суда.}, чтобы загодя поспели к ярманке Архангельской… требуется льна ласт {Ласт — 120 пудов.} до двухсот… да еще юфти добрей, сколько достать доведется… ржи зерном… рыбьего зуба {Рыбий зуб — моржевые клыки.}… мехов: беличьих сибирских и русских, куниц и соболей…
Вдруг боярин точно поперхнулся, прочел про себя, нахмурился и резко повернулся к своим посетителям.
— Тут опять речь идет про ‘новинные земли’. Вишь ты, шведам охота у нас на тех местах, что лежат впусте, пахать, как сбирались еще при царе Михаиле Федоровиче голландцы. Так нечего о том заводить и речь. Россия, вишь, их житницей будет? Как бы да не так! Найдутся у нас и свои пахари.
Он говорил о монополии на хлеб, который хотели вывозить из России иноземцы, засеивая его на пустых местах.
— Вот про то и я говорю, государь, оттого и доложил твоей милости, — поддакнул подъячий.
Ордин-Нащокин продолжал читать тихо:
— Опять надумали старые бредни, что лет пятнадцать аль более толковал прежний шведский посол, как бы мы открыли им, шведам, дорогу через Персию в Индию да Китай, торговать бы нам там вместе. Поди, и русские не дураки, чтобы пустить чужаков торговать с Персией. Была та торговля в наших руках, и польза от нее немалая Руси, я впредь так будет. Слышь, Шведенушко, слышь, Карлович?
Шведен выдавил на своем бесертастном лице кислую улыбку, придумывая приличную случаю фразу на чуждом ему и очень трудном языке, наконец, вспомнил нужные слова и радостно закивал головою:
— О, гут… гут… {Хорошо, хорошо.}. Говорят в Московии: кто хочет мосха обманывайт, тот должен рано встанет. Гут!
— А вот, Карлович, и на твою почту поход. Слушай, я буду читать дальше: ‘И надо бы добиться, дознаться, кто может изменить в Московии почту, путь бы был за границу единый. Не слать бы мосхам письма через Вильну и Кенигсберг, а слать через Новгород и Ригу. Разузнай, кому за то посулы {Посулы — взятки.} дать: боярину Посольского приказа, аль отступного Иоганну Шведену, почтарю’.
Кровь бросилась в лицо Ордину-Нащокину. Он крикнул визгливо как всегда, когда сердился:
— Посулы! Слышь, посулы! Еще не родилось такого, от коего Афанасий Ордин-Нащокин взял бы посулы! А и Шведену то несподручно, станет он себе яму рыть, да и нас, поди, за дурней не считает: через Вильну-то письма в немецкие земли идут на два дня скорее. К чему повезем на Ригу? Пустое пишут… — брюзгливо опустил боярин углы губ, — а все же с теми гостями, кому письмо послано, потолковать следует, да и то сказать: нынче ко мне и без того Келлерман зван, — а тебе, Шведенушко, вот что скажу: гляди в оба, пуще глаза своего дело Посольского приказа береги, чтобы твои почтари, помимо приказа, никому грамотку не доставляли, будь то хоть самый набольший боярин, а не то и твоей седой головы не пожалею.
— О, гут! Будь благонадежен, боярин!
— Да и ты смотри в оба, Степан.
— И то, смотрю, государь. А о письмеце сынку своему запамятовал?
Ордин-Нащокин вспыхнул.
— Ядовитое ты семя! — пробормотал он. — О таком письме забуду ли? О сыне строже, чем о другом, должен помышлять. Да что я: ведь твое такое дело, что тебе до всего докука. Ничему ты не должон верить. Себе не верь. На то и приставлен.
Он сломал печать и прочел письмо, написанное по-польски. Писал приятель Воина, поляк из Вильно, о книгах, что назывались на Руси ‘еллинскими борзостями’ и только небольшою частью москвичей считались писаниями мудрыми.
Звал приятель Воина в Польшу, где можно было ‘многим промыслам и наукам зело научиться, на пользу Московии’.
Как только Ордин-Нащокин дошел до последних строк, мышиные глазки подьячего беспокойно забегали, недобрая усмешка искривила его губы.
— Будешь, боярин, просить на Верху, отпустил бы царь-государь сынка твоего Воина Афанасьевича в польскую землю?
Ядовито-угодливо звучал голос подьячего.
— Про то мне ведомо самому, а коли, тебе придется готовить для сына в приказе паспорт, — накажу загодя, — с достоинством отозвался Ордин-Нащокин и встал, давая этим понять, что прием кончен.
Шведен и Волков ушли, а Ордин-Нащокин еще долго сидел молча, опустив голову на руку, и крепко думал.
— Показать Воину письмо, аль не показать?
Он тряхнул головою и резко вымолвил вслух:
— Показать. Непривычно мне кривдою жить. По крайности, узнаю, что думает Воин. А в Польше ему не бывать. Шаток умом. Пущай отпишет отказ. Во вторник почта идет на Новгород и Ригу. Отправлю ответ Воина этим путем, — пущай идет подоле. Недели за две у него пыл и поостынет. Эй, Емельяныч!
— Здесь государь… — послышалось из-за двери. Боярин повернул ключ в замке.
— У тебя там кто еще дожидается?
— Инородников ты изволил, позвать, государь, через приказ Купецких дел, да еще тебя наши гости новгородские дожидаются.
— Введи их, Емельяныч.
Приказ Купецких дел, основателем которого был Ордин-Нащокин, был его гордостью.
Главное благоденствие страны он видел в промышленности и торговле, — развитию их хотел отдать остаток жизни.
И опять подумал вслух:
— Лучше всякой силы промысел. Дело в промысле, а не в том, что людей много. И много людей, да промышленника {Промыслом Ордин-Нащокин называл сообразительность.} нет, так ничего и не выйдет.
— Правда твоя, боярин, — сказал, входя, иноземный гость Томас Келлерман,—правда твоя, государь: в промысле — великая сила. А ты здоров будь, боярин.
Он долго жил в России, исколесив ее по торговым делам из конца в конец, и говорил по-русски довольно свободно, хотя и с акцентом, но платье продолжал носить иноземное.
— И ты будь здоров, Фома Иванович, — на русский лад приветствовал Томаса Келлермана Ордин-Нащокин.— Подумай-ка, поразмысли: швед всех соседних государей безлюднее, а промыслом над всеми верх берет. Там никто не смеет отнять воли у промышленника. И я скажу: половину рати продать да промышленника купить, — и то будет выгоднее.
— И в другоряд скажу: правда твоя, государь.
— Садись Иваныч, с тобою о многом потолковать надоть, письмецо я ноне получил, — твое имя в нем поминается… Хотел смолчать да не втерпеж криводушничать. Изволь сказать всю правду: чью ты руку тянешь, — московскую, аль еще кому из держав обещался?
Келлерман захохотал.
— А ты что мыслишь, боярин? Как мы с тобою железные заводы закладывали да о стеклянном толковали,— в те поры о чьей пользе я думал? Как под Тулою руда железная сыскалася, не я ли тебе указал то дело препоручить тестю моему, не я ли и дал на завод железный 20 000 рублев? А теперь гляди-ка, какое дело вышло: тесть мой Петер Марселис близ Тулы великий завод соорудил, — почитай, на тридцать поприщ {Поприще — верста.} тот завод протянулся, в три плавильных печи, в десять молотов, с двойными горнами, а за тем заводом еще два открылись, — Тильман Акема нас опередил, и его железо, сказывают, во много раз нашего крепче. Было ли допреж того такое дело на Московии? А о стеклянном заводе на Руси помышляли ли когда? Кто промышленника итальянца Мингота на стеклянный завод поставил? Правда, там пока изготовляют только простые стекла оконные, да стклянницы, так ведь и мы сперва, как были робятами, на четвереньках ползали, а ныне крепко стоим на двух ногах и даже бегаем — хе, хе, хе…
На узком лице Ордина-Нащокина появилась улыбка.
— Ин будь по-твоему, — сказал он, с сомнением качая головой, и строго добавил: — Только держи в памяти, паче своей жизни люблю я правду и за нее сумею постоять. Станешь кривдою жить, и наши путь врозь, ничего не пожалею, чтобы извести тебя, не погляжу, что ты — гость датской земли, и прав буду. А теперь… Кто там еще пришел?
Вошли гос
ти, немецкие купцы, проживающие в Москве и ведущие через Архангельск торговлю от своих государств, вошли гости новгородские и псковские, кто с отчетом, кто с просьбою или жалобою.
Псковичи жаловались на преемника Ордина-Нащокина, воеводу псковского, чванливого болтуна князя Хованского, который давил ‘маломочных’ торговых людей и поддерживал богатых купцов.
Они говорили все разом, так что их едва можно было понять, о пошлинах, о праве на торговлю, о разных притеснениях.
— Заступись… будь отцом родным…
— Не волочиться бы нам по судам…
— К,кому на Москве сунешься?
Боярин принял жалобы и выпроводил просителей.
И пока новгородцы давали ему отчет о своих торговых делах, он думал, что непременно выполнит свой старый псковский план о выдаче казенных ссуд ‘маломочным’ торговым людям, чтобы помочь им вскладчину вести торговлю наравне с крупными купцами — ‘тугими мошнами’ {Прототип будущих кооперативных товариществ.}. Этим думал Ордин-Нащокин поддержать высокие цены за границей на русские товары.
И как бы продолжая свою мысль, он сказал новгородцам, просившим его о понижении пошлин:
— Никак этого невозможно. У меня одна забота: как бы поднять казенную прибыль, и вы к этому держите думу: чтобы свое не уступить, старайтесь купить выгоднее, в пору, берегите товары от порчи. Вон в прошлом году гости наши всю икру сгноили. Какой убыток! Помните одно: каждый из нас должон иметь ту же заботу: поднять бы нам свои промысла и торговлю над промыслами и торговлею чужеземною. Помнить надобно: коли ты не завоюешь, тебя завоюют, коли ты не слопаешь — тебя слопают.
Новгородцы вполголоса робко жаловались:
— Их слопаешь, инородников, как же! Они всю торговлю в свои лапы загребли. В Архангельске не сунься на ярманку…
— Припусти к себе инородника, и разорит тебя. И то, кто на землю сеет жито, мыслит нажить вдесятеро.
Ордин-Нащокин улыбался.
— Послушать бы вас, надо бы крутом Руси железную стену поставить да рвами окопаться, а с иными землями и вовсе не торговать. Лежи, Русь, на печке, с боку на бок поворачивайся да соси лапу, ровно медведь. Ступайте себе, отцы, ужотко после, в приказе, потолкуем, ныне недосуг. А ну-ка, посол наш Кильбургер пожаловал. Садись и покажи, что там у тебя повыписано. Здоров будь, Иоганн Иоганнович.
Посол Кильбургер, пожилой швед, развернул перед боярином расходные книги.
— Изволь поглядеть… пошлины… с Архангельской таможни…
Ордин-Нащокин сравнивал записи с прошлыми годами. Потом стал просматривать реестр заграничных товаров. Медленно читал он:
4419 штук крупного жемчуга.
64 штуки перстней с сапфировыми печатями.
32 куска серебряной объяри.
367 штук льняного тканья и 6 ковров.
603 штуки пил.
— Вот пил надо бы поболе, добрые у вас пилы.
1 ящик с лекарством.
14 штук сабель.
64 шелковых чулок да 314 дюжин шерстяных.
10 бочек конфет.
157 шт. соленых лимонов.
14 бочек фиников.
516 кусков свинцу.
28454 стопы бумаги обыкновенного формата.
— Добро… Бумага наипаче нужна для всяких дел.
Смеркалось, когда Кильбургер вышел из хором Ордина-Нащокина, унося длинный список продиктованных хозяином проектов для будущих сношений России со Швецией и удивляясь прозорливости и хозяйственности боярина.
Ордин-Нащокин пошел прямо к сыну.

4

Воин сидел за столом и читал. Он не слышал шагов отца..
— Все над книгам, — раздался скрипучий голос Ордина-Нащокина. — Скоро станешь мудренее всех. Да брось книгу, когда с тобою отец говорит.
— Прости, батюшка, не гневайся.
Голос Воина звучал кротко.
— Отца ты в великий сором вводишь, — продолжал боярин. — Ты, видно, забыл, сынок, как восемь лет назад мы в Царевом-Дмитриеве городке жили и как матушка твоя с горя померла?
Воин весь съежился и тоскливо прошептал:
— Я не запамятовал, батюшка…
— Нет, запамятовал, а я тебе, так и быть, напомню. Делами царскими посольскими был я в ту пору вызван с воеводства, а тебя послал на Москву к царю, а ты…
— Батюшка, не вспоминай, не надобно! — болезненно вырвалось у Воина.
— Вспоминать надобно чаще, Воин, как ты заблудился: не в Москву, а прямехонько в Польшу поехал, а оттоль в город Париж, да и не один, а с царскими грамотами!
Воин закрыл лицо руками.
— Николи я не был изменником, батюшка, и грамоты те тебе же отослал, сам знаешь…
— Да нешто, коли б ты и вправду был изменником, я тебя к себе принял бы? Как ты бежал, просил я от срамоты великой со службы меня отставить… Простил меня за тебя царь… А ты мать в могилу свел…
Воин отнял руки от лица и протянул их к отцу, как бы отстраняя удар.
— Не надо… не надо о матери… все я ведаю про себя…
— Тебе чаще о ней, голубушке, вспоминать надобно. На тебя мы с нею клали все наши помыслы. Мыслили, чтобы ты превзошел всякие премудрости и по моим стопам пошел. Для того я дал тебе в учителя пленных людей польской земли, а ты, что сделал ты? Ты слушал их басни об иноземных обычаях и хулил Русь: никуда, мол, она не годна, и махнул в чужие края, седины мои посрамил.
— Полно, батюшка, про то вспоминать, ведь простил же еще два года назад…
— Простил… простил — а веры в тебя вот с той поры нет. Отколь веру возьмешь, как ты ее с собою в польскую землю унес? Нешто ты родным сыном ко мне вернулся? Глядишь волком, и я не могу тебе ни одного дела поверить…
Воин тихо плакал, закрыв лицо руками.
— Ноне на реке не был, государь про тебя спрашивал. Я не стал крепко хорониться, не люблю неправды. Эх, Воин, и к чему ты только к нам вернулся?
Воин с глухим стоном упал перед отцом на колени и зарыдал:
— Батюшка… прости… Нешто я сам рад? Нешто над душою своею я хозяин, как она учнет полыхать, что пожаром, как море в непогоду взбаламутится?
— Чего же тебе, сын, надобно?
Худой, жалкий, с детской гримасой бессилья и боли. Воин ползал на коленях и порывисто шептал:
— Нешто я хорошего не хочу? Да что делать, с собою, — ума не приложу… Тошно мне на Руси: куда ни гляну, — все тошно, повсюду неправда, темнота, мракобесие… Иную я видел жизнь…
— Пошто там не остался?
— Тоска по дому и по родной земле загрызла. Думаю: пусть царь голову рубит, только бы Русь повидать. Рад был, как вернулся, а после… опять тоска…
Ордин-Нащокин положил дрожащую руку на на голову сына. В голосе его вдруг зазвучала неожиданная ласка:
— Несчастный ты, Воин, несчастнее тебя нет. И покойница мать твоя тоже сказывала.
Глухие рыдания вырвались из груди Воина. Он бормотал несвязно:
— Батюшка… родимый… пожалей меня… за ворога не считай… только отпусти от себя…
— Отпустить? Куда, сын? В Париж? В цесарскую землю?
Боярин насторожился и снова стал сухим и холодным. Он решил не отдавать сыну заграничного письма. Воин шептал скорбно:
— Отпусти… в вотчины наши торпецкие, на родину… дозволь в уединении пожить, с мыслями собраться… За землею ведь тоже глаз надобен, как без хозяина? А я тебе изрядный управитель буду… и тебя обидеть не дам, и людишек твоих не обездолю…
Ордин-Нащокин долго молчал, потом вымолвил тихо, медленно, раздумчиво:
— Такое дело обсудить надобно, не зря решать. Сейчас ответа не дам, да до весны тебе и делать в вотчинах нечего. А пока помни: что повелю, должон исполнять, от дел не бегать! Слышал?
— Слышал, батюшка.

5

Из дома Ордина-Нащокина Вухтерс отправился к Неглинной, где жил любимец царя, воспитатель царевича Алексея, Федор Михайлович Ртищев.
У самой Неглинной приютился большой двор Ртищевых, с запущенным фруктовым садом, с некогда пышными хоромами. И теперь, как и встарь, сияли они ярко расписанными позолоченными шатрами, веселыми расцвеченными ‘бочками’ кровли, раззолоченными петушками на гребнях ворот и крыльца, частыми переплетами окон.
Дом свой Федор Михайлович строго разделил на две половины: высокое крыльцо с узорным шатром и резными перилами вело в богатые покои вдовой сестры его ‘верховой боярыни’ пышной Анны Михайловны Вельяминовой и отца — окольничего. Маленькое крылечко вело в покои самого Федора Михайловича. К нему бежала от ворот крепко утоптанная множеством ног стежка, а в передней, в сенцах и переходах у Федора Михайловича день и ночь толпился народ, русские и иноземцы, знатные и простые.
Иноземцы считали Ртищева своим другом, гонимые староверы искали у него заступы, представители господствующей церкви, возглавляемой Никоном, приходили к нему разрешать свои сомнения.
А в клетях, подклетях и всяких переходах теснились калеки, убогие, увечные воины, больные и даже нередко просто пьяные. Было здесь и несколько поляков, попавших в плен, которые так и остались у него на хлебах.
Почти каждый день перед вечером хоромы Ртищева наполнялись гостями, сюда шли знакомые и незнакомые, чтобы потолковать о всякой всячине, а больше о религиозных разногласиях.
Ртищев принадлежал к кружку покойного царского духовника Стефана Вонифатьева вместе с теми, кто потом, как протопоп Аввакум, стали ярыми противниками новшеств. Лет двадцать назад боярин основал школу на киевской дороге, в двух верстах от Москвы, и поселил там тридцать монахов из Киево-Печерской лавры для перевода иностранных книг и обучения желающих реторике и грамматике: греческой, латинской и славянской. Сам Ртищев был усердным студентом этой вольной школы.
На Москве пошли слухи, что Федор Михайлович окружен малороссами, что ‘нехаи’ скоро научат его креститься по-новому (тремя перстами, а не двумя, как крестились староверы), что учат они его разной ‘эллинской, еретической мудрости’, но Ртищев не обращал внимания на все эти толки и даже доносы.
Явилось два течения: одно коренное, русское, — враждебное ‘эллинским мудростям’, другое — иноземное, и иноземное, казалось, одерживало верх.
Новый патриарх Никон принялся ретиво ломать старые церковные устои и железною рукою повел церковь и общество по новому пути. Но толчок был слишком резок, своим честолюбием и независимостью Никон восстановил против себя бояр, а гонениями — поборников старины, из среды которых выросли будущие вожди раскола.
Но самовластием он увлек в пропасть и себя: этого самовластия не выдержал царь, и Никон пал.
Дом Ртищева, как всегда, был полон гостей, когда пришел Вухтерс. Низенькие покои оказались битком набитыми самыми разнообразными людьми: были здесь и немцы из Немецкой слободы, в своих странных узких платьях, были и пленные поляки, и черномазые греки, и медлительные ‘нехаи’, и ‘студеи’ — студенты андреевской ртищевской школы, и монахи. Сам хозяин еще не приходил, он, вероятно, задержался или у царя на Верху, или в каком-нибудь закоулке Москвы, по делам благотворительности.
Властный густой бас боярина Никиты Ивановича Романова выделялся из общего гула, стоявшего в спертом воздухе.
— А ну, ведуны, кто может указать кончину мира сего?
Крикливый голос монаха Досифея отозвался:
— В священном писании нешто не читал, боярин? В Кирилловой книге сказано о втором пришествии: ‘И же имать быти в осьмом венще’.
Он размахивал перед самым лицом боярина костлявыми руками с засученными рукавами порыжелого подрясника.
Никита Иванович слегка брезгливо отодвинулся, поглаживая длинную белую бороду, и ничего не ответил.
Монах пристал к другому боярину, молодому и красивому, в щеголеватом, расшитом золотом кафтане полупольского покроя. То был главный над сотниками выборной сотни князь Василий Васильевич Голицын.
— Да кто же антихрист? — засмеялся Медведев.
Бледный, как смерть, Досифей тихо, с расстановкою сказал:
— А Никон… патриарх…
— Антихрист грядет в торжестве и славе, а Никон в цепях, — опять засмеялся Медведев.
— Никон — антихрист, — упрямо затряс головою Досифей. — Отцу Аввакуму-свету видение было: антихрист собакой бешеной обернулся, из ушей и ноздрей пламя смрадное исходит… И был то Никон еретик.
— А где ж, Досифеюшко, еретиком Никону быть, когда сам великий государь благочестивейший, по Никоновым уставам молится и мы тако должны, — лукаво молвил Голицын.
Красивые глаза Голицына смеялись. Досифей пришел в ярость и закричал, размахивая руками,
— Государя великого хитростью щепотник дьявольский обошел! Антихрист он, бездушник, страдник, бес!
Вухтерс сначала слушал молча, стоя у порога, потом тихо вышел. Какое ему дело до того, как креститься, щепотью или двумя перстами? У него кружилась голова от всех этих круков и воплей, ‘Нестроения великого’, живя в России около года, он все не мог привыкнуть к ее обычаям и порядкам.
Художник спустился к подклетям. Там был другой мир, там ютилась нищета, там были юродивые, калеки, выброшенные за борт, потерянные люди, которых, за их убожество, по обычаю того времени, ‘во спасение души’ приютил у себя Ртищев. Это была в то время едва ли не первая больница — богадельня на Москве.
В раскрытую дверь виднелись покои с рядами нар, с которых слышались стоны больных. Между нарами неслышно двигались всклокоченные головы и белые фигуры в длинных рубахах, иные с язвами на лицах, иные забинтованные, бухал надрывной кашель, нудно бередил душу детский бред.
С другой стороны тянулся ряд чуланчиков для нищих, слепцов, пленных, юродивых, бесприютных. Слышались вздохи, шушуканье, шопоты, тихие сонные речи. Выглянуло на минуту из-за двери бритое лицо больного поляка, громко бранился только что приведенный пьяный.
В переходах и клетушках сидели слепцы, старухи, говорили шопотом. Приход Вухтерса никого здесь не удивил: мало ли ходит к призреваемым пленным земляков!
В одном из чуланов кто-то пел. Старческий голос бесстрастно выговаривал слова зловещего стиха:
И когда то времячко пришло,
То до праведных дошло,
Стали праведных ловить,
В города стали возить и ковать,
В земляны тюрьмы сажать…
Вухтерс остановился. В темном чулане дрожал слабый огонек. Седой старик в сермяжном зипуне сидел на земляном полу и, низко согнувшись, лил в лампаду растопленный воск. Огонек вспыхнул ярче.
На полу, на обрубке дерева, сидел косматый черномазый парень, в красной рубахе, с гуслями на коленях, возле него полулежал на соломе мальчик лет одиннадцати, тут же прикурнула на корточках девочка-подросток.
Худенькая несложившаяся фигурка. Спутанная коса с взбившимися прядками льняных волос. Судя по длинной рубахе с тонкой опояской, она пришла сюда из богадельни для увечных.
Вытянув шею, девочка жадно спрашивала:
— А на цепь праведных сажают?
— Сажают, милушка, — отозвался шамкающий голос.
— А пошто их сажают, дедушка?
— А за слово божье, милушка.
— Как батюшку Аввакума?
— Вот, вот… А ты помолчи, дай богу помолиться.
Девочка притихла и, не мигая, смотрела на огонь. Смотрел на огонь и Вухтерс, и вдруг странная дрожь охватила его. Из тьмы чулана на него глядело дивно-прекрасное лицо.
Свет лампы падал снизу на икону, перед которой молился старик, от огонька расходился светлый лучистый круг, и в этом круге, на темном фоне, оживал прекрасный лик. Это была богоматерь под голубым прозрачным покрывалом.
Вухтерс догадался, что перед ним одна из запрещенных Никоном священных картин ‘франкского’ письма. Эта картина живо напоминала ему набросок Христа Леонардо да Винчи к его знаменитой миланской фреске ‘Тайная Вечеря’. У девы была та же загадочная улыбка, — смесь радости и страдания, те же прозрачные полуопущенные веки, ему казалось, что он видел уже этот лик в Милане. Да, это то же лицо, то же выражение
Художник решительно переступил порог чулана.
— Здравствуй, добры люди, — сказал он громко.
Старик перестал молиться и равнодушно обернулся к вошедшему. В двойном свете — лампады и зимнего дня, слегка согнувшись под низкими сводами, стоял Вухтерс, чуждый, бледный, весь в черном. Старик скороговоркой кончал по-старинному молитву:
— Яко родила еси Христа Спаса…
— Отколь ты взял этот икона?
Старик вдруг протянул руки и пугливо забормотал:
— Проходи, человек добрый… и чего тебе только надобно? Мы — люди бедные, убогие… икона та моя.
Мальчик круто повернулся на соломе и выставил маленькие смуглые кулаки.
— Ой, человече! — сказал лениво пьяным голосов Миюска, — ты не гляди, как корова на новы ворота.
— Нешто мой хочет вам зло? — отозвался Вухтерс. — Мой хочет попросить: пожалуйст, продайте мне…
Дед смотрел на свет чистыми немигающими глазами и молчал.
— Я дам тебе десять золотых, старик, ты продай… Я дам одиннадцать… пятнадцать… Продай!
Дед посмотрел печально на художника и покачал головою.
— Стар я и убог, а ее, — он указал на икону, — не продам во век. Знаю и то, что скоро мой конец: по ночам болит грудь, сна нету, дух спирает… Скоро умру, а до смерти никому не продам иконы, — икона знаменная…
— Знаменная?
— Знаменная. У нас в богадельне поведать про то не боязно. Как везли по приказу Никона, на Болото {Болото — место, где казнили преступников.} четырнадцать лет назад, жечь страменты, гудебные сосуды {Гудебные сосуды — музыкальные инструменты.} да иконы, а по дворам бояр и простых людей ходили с патриаршего двора дьяки с подьячими и иконы отбирали, лики у них выскребали, что не так, дескать, не по Никонову, писаны, я ее, матушку Богородицу, на улице нашел. Должно, с воза упала… Лика не ведаю, слепенький я, а люди сказали, что то лик богородичен. Я взял да и подумал: ‘знаменная она, уж коли ее везли губить, да не сгубили, а меня господь на нее навел, так видно, она — знаменная’. До смерти ее не покину… и поводырю, — старик указал на мальчика, — хранить ее заказано, коли я ослабею.
Старик замолчал.
— Проходи себе, добрый человек, — сказал Миюска сурово.
Вухтерс еще раз обернулся на икону, вздохнул и пошел прочь.
Но едва он сделал несколько шагов по темным переходам, его кто-то схватил за руку. Послышался торопливый шопот:
— Коли хочешь, немец, я тебе ту икону скоро отдам.
Художник узнал мальчика — поводыря Симеона.
— Украдешь? — удивился он.
— Дедка скоро помрет, тогда и отдам.
— А ты знаешь, он скоро помрет?
— А уж знаю. Ты где живешь? В слободе? {Немецкая или Иноземная слобода, за Покровкой, на реке Яузе.}.
— В слободе, возле кирки. Спроси знаменщика царского, тебе укажет… мальшик… всякий мальшик…
— Ладно!
Мальчик исчез. Взволнованный и изумленный Вухтерс вышел из богадельни.
Симеон вернулся в чулан. Старик уже потушил лампаду, положил картину в кожаный футляр, и ушел, держась за стену, послушать поучения соседей — ревнителей старой веры.
Чуланчик слабо озарял тусклый свет зимнего дня, скупо проникавший сквозь пузырь единственного оконца.
Миюска лениво перебирал струны гуслей и напевал вполголоса:
— Ай, у нас на Дону
Сам спаситель во дому,
Ходит с нами
Избранный воевода — наш сударь батюшка!
Плывет по Сладим-реке да царский корабль,
Вокруг царского корабля легки лодочки
Во лодочках верны царски детушки,
Пловцы, бельцы, стрельцы, донские казаки!
Вдруг он резко обернулся к Симеону:
— Пойдешь, что ли, со мной на Дон?
— Куда я пойду? Чай он мне не чужой — дед.
Струны под пальцами Миюски весело зазвенели:
Мы веслом махнем — корабль возьмем,
Кистенем махнем, — караван собьем,
Мы рукой махнем, — девицу возьмем…
Симеон жадно впился в Миюску большими черными глазами, и было что-то ястребиное в резком профиле его бронзового лица. Миюска мечтательно протянул:
— Как теплом повеет, заплачет зозуленька {Зозуля — по-украински кукушка.}, кудрявая мятечка зазеленеет, скажу Москве белокаменной:
— Здоровеньки бувайте, люди крещеные! Та и гайда! Уйду далече…
— Куда? — прошептала девочка.
— Отсель не видать, Аленушка, — засмеялся Миюска. — А шо, со мною пошла б?
Девочка потупилась.
— Нешто я тебе гожусь, — сиротка?
— Эге ж! А то не годишься?
— Сила во мне не велика.
Она вздохнула, обхватила руками колени, положила на них голову и с тоскою следила за пальцами Миюски. Миюска наигрывал малороссийскую песню, тягучую и печальную, и тихо подпевал:
Закувала зозуленька, закувала,
З вишневого саду вилитала…
На синее море поглядела,
Що синее море замерзае…
Вдруг Миюска сразу грянул веселую плясовую:
У города на ринку
Пьют козаки горилку…
— Нонче тебя не гораздо напоили у царя, Ивашко? — уныло прервал его песню Симеон.
Миюска усмехнулся.
— Господи божжа ты мой. Бездонну бочку не нальешь до верха… Доброго сукна дали… Эге ж! Пропутляю в Москалях до теплого летечка, пройдет лед, — поминай Миюску как звали… Покачу на стружке вниз по Волге, по Дону, по морю Хвалынскому {Хвалынским морем называли в то время море Каспийское.}… Эх, разгуляюсь с атаманом Степаном Тимофеичем!
Он поминал имя атамана донского казака Стеньки Разина, о разбоях которого начинали уже доходить слухи до Москвы.
Потягиваясь, Миюска сказал с могучей удалью:
— Вдарим на Волгу! Широка вольная сиротская дороженька {Дорога на Дон.}… Эх, никому нет с нее выдачи… Воля! Гарна {}Гарна — хороша (украинск.). доля казацкая! Через чего и живем, — через волю!
Он обернулся к Симеону.
— А ты хуже бабы. Думка крепкая была: орленок ты. Очи разгораются, как у орла, дивишься, ан ты — горобець {Горобець — воробей.}.
— Так его ж и зовут Воробьем! — залилась тоненьким смехом Аленушка.
— Во-во, воробей!
Мальчик злобно обернулся к Миюске.
— А тебе я пошто понадобился?
— Тяжко одному, — вот и понадобился. Хотишь иди, не хотишь — к чорту проваливай!
— Старик скоро помрет, — сказал уверенно Симеон.
— Помрет, так царство ему небесное…
Во дубравушке, во зелененькой,
Ночевали тут добры молодцы…
Миюска положил гусли, растянулся на соломе и заснул, утомленный медвежьим боем, похвалами и вином.
Девочка поднялась.
— Сходим на двор, Симеоша, — попросила она Симеона. — Смерть люблю снег, а монахи на мороз не велят ходить: сказывают: опять хворь прикинется.
Дети потихоньку прокрались к выходу, раскрыли дверь, и Аленушка ступила босыми ногами прямо на лед подмерзшей капели. Ей было холодно и весело. Она смеялась, ежилась и прыгала, в своей длинной белой рубахе.
— Я — сирота, Симеоша! У тебя хоша дедушка, а у меня никого. И зачем я живу тут в богаделенке, — не ведаю. И куда после пойду, — не ведаю. Ни-че-го-о-шень-ки о себе не ведаю!
Она обернулась к Симеону, смеющаяся, тоненькая, как лоза при дороге, с большими влажными глазами.
— А ты пошто не убежишь от деда с Миюской? Я б бежала! Стружечки, сказывает, беленькие, весельца чистенькие… Паруса!
Она закружилась, смеясь и надувая рубаху пузырем, смеялась, откидывая назад голову, и вдруг остановилась, серьезная, почти скорбная.
— Нет у меня никого, Симеоша, опричь тебя. — Коли ты уйдешь, что я стану делать? Одна одинешенька останусь.
Аленушка заглянула полными ужаса глазами в лицо Симеону.
— Нешто я могу уйти от старика? — уныло отозвался мальчик.
Аленушка показала ему рукою на черную галку. В ее глазах заиграли огоньки — бесенята:
— Видишь: летит… высоко летит! Выше кустов поднялась, в самое небо! Видишь? И нету галки… Только деревья шумят… И холодно кругом, Симеоша. Пойдем-ка в богаделенку…
Голос девочки звучал жалобно. Симеон повернулся и толкнул дверь. Жалобный голос совсем упал:
— А я бы, кабы сила, улетела, Симеоша, орлом бы улетела отсель!

7

Великий пост проходил быстро. Весна готовилась быть ранней, в марте капель была все чаще и чаще, снег в садах почти стаял и виднелся только в ложбинах, на черных проталинах зеленел пух первой травки, и по черным полям возле Москвы, плясали весело прилетевшие журавли.
Москва-река очистилась от льда. Цвела верба, и на блестяще-красных, точно лакированных веточках, серебрились бархатные светлые шишечки-пухлявочки.
Накинув телогрею и фату, вышла в сад Татьяна, взобралась на вышку ‘чердака-беседку’, что пестрела среди голых безлистных веток, и заслонив рукою глаза, глядела в даль. Там золотые купола бесчисленных церквей и расписные теремные вышки таяли в зимнем бледном небе…
Ординых-Нащокиных, отца и сына, не было дома: оба они уехали за сто верст от Москвы осматривать первый русский корабль ‘Орел’, строившийся в селе Дединове, неподалеку от Коломны. Ордин-Нащокин взял с собою сына, все еще надеясь возбудить в нем усердие к царской службе.
Одевая сегодня боярышню, старая нянька Онуфриевна рассказала ей небывальщину, — будто чуть свет со двора Трубецких прошмыгнул латинский поп, иезуит с Польши, что жил в Немецкой слободе для молебствия у басурманов. Сказывала Онуфриевна, будто тот иезуитский поп приходил к Трубецким еще впотемки, как смерклось, и провел там всю ночь, девка Трубецких ей клялась и божилась, будто тот иезуитский поп принес с собою к князю Юрию чашу причастную, басурманскую. Валяясь в ногах у Татьяны нянька, молила, плакала и голосила, чтобы боярышня не губила души и не шла под венец с нечестивым князем-отступником. Но ни боярышня, ни нянька ничего не сказали Марфе Лаврентьевне, ведь один бы был ответ:
— Сорока на хвосте принесла весть глупую, а другая сорока раскидала ее, по всему свету небылицами. Не нашего бабьего ума дело судить князя Юрия. Вон к князю Голицыну да и к Матвееву каких только людей ни хаживает! Может, тот латинский поп — родня князю Юрию. Нешто мало он в Польше жил?
Татьяна вздрогнула, увидев в конце улицы высокую статную фигуру жениха, снимавшего издали перед нею шапку.
— Здравствуй, князь, — молвила Татьяна побелевшими губами, перегибаясь через частокол. — У меня к тебе дело потайное.
Недовольное выражение появилось на лице князя Юрия. Он повел бровью и засмеялся.
— Время ль и место нашла о деле толковать, боярышня? А как увидят меня у частокола, что скажут соседки-пересмешницы?
— До соседок ли мне, князь! — вырвалось у Татьяны досадливо, и вдруг ей захотелось немного слукавить, чтобы узнать истину. Улыбаясь побелевшими губами, она сказала с притворным задором:
— Еще венцов на нас нет, князь, время не ушло.
Трубецкой нахмурился.
— Время и место шутить нашла, боярышня! О венце мы допреж того сговорились, — красной горки ждем.
Сердце Татьяны упало.
— А боязно мне, князь, — продолжала она свою игру, — сам знаешь, у дяди я жила, ровно пташка на воле, не тянет пташку в клетку, а про тебя сказывали, будто тебе в чужой стороне чужие порядки надоскучили, и будто ты хочешь завести у нас наши порядки стародавние, древнее благочестие и крестное знамение двуперстное, да жену в терем за семь замков посадить. А мне то не любо. От брата Воина слыхала я про иную жизнь. На Литве, вишь, будто молятся лучше, чем у нас: в костелах у них органы гудут.
Татьяна искоса наблюдала за Трубецким. Он хитро усмехнулся, наклонился к ней и зашептал в ухо:
— А ты уж и испужалась! Ах, недотрога — царевна пугливая! Да ведь и я ту веру и обычаи латинские сизмала люблю и в потайности с ксендзами молюсь… Пошто стану я тебя запирать? Как паненка ясновельможная станешь у меня жить, в блеске и пышности невиданной. А после, может, с дедовским наследием и на Литву махнем. Богачества немало от деда мне досталось!
— Ты для богачества того, поди, и на Москву воротился?
— А для чего же еще, боярышня?
Татьяна оперлась о частокол. Ноги ее подгибались. Так правду сказала Онуфриевна, — он лжет, притворяется русским… он — перебежчик лукавый… И, чтобы не расплакаться, Татьяна засмеялась громко, указывая на небо:
— Гляди, князь, никак жаворонки прилетели! И у нас нынче тебя жаворонками из теста попотчуют, у нас мастерицы их печь.
Дрожь резанула у князя по телу от этого смеха.
Татьяна сбежала с чердака, а Трубецкой подумал:
‘Русская боярышня… деревенщина!’.
Но тут же вспомнил богатое приданое Татьяны, исключительное положение ее приемного отца при царском дворе и, подкрутив усы, решительно ступил на двор Ордика-Нащокина.
Тихо в покойчике тетушки Марфы Лаврентьевны, семенит ногами Онуфриевна и, кряхтя, подает на серебряном подносе всякие ‘сахары’ — сласти, для угощения дорогого гостя. Помнят все в этих хоромах деда его, Алексея Никитича, и почет деда переносят на внука.
Берет князь Юрий в одну руку чарку доброго меда, а в другую — каврижку печатную и говорит:
— Здорова будь, боярыня Марфа Лаврентьевна! И гы будь здорова боярышня Татьяна Дмитриевна!
Молча кланяется Татьяна, журчит сладкая речь Марфы Лаврентьевны. И вдруг с тревогой спрашивает старуха:
— Что ты, Танюшка, больно не весела?
Подняла Татьяна голову и не узнать ее лица. Усмехнулась. Отчетливо звучит ее голос:
— А и затейник же князь, тетушка! Ведомо ли тебе, что он хочет меня в басурманскую веру перевести, что,хочет…
Марфа Лаврентьевна всплеснула руками:
— С нами крестная сила! И что это ты как шутить вздумала, Танюшка?
Князь побледнел и привстал.
— Пошто шутить вздумала неладно, боярышня?
Хмурясь, поставил на стол недопитую чарку.
— Так видно ты сам шутил у частокола, князь Юрий, засмеялась жутким стеклянным смехом Татьяна, — а и шутник же ты, а и затейник… право… ха, ха, ха!
Она громко смеялась и вдруг, обхватив шею Марфы Лаврентьевны руками, зарыдала…
А с порога уже бежала Онуфриевна спрыснуть боярышню с уголька от дурного глаза недобрых людей. Марфа Лаврентьевна махнула князю рукой.
Князь Юрий ушел. Татьяна вдруг перестала плакать.
— Ну, и ладно, — улыбнулась ей тетка, — вот и прошла напасть. И напугала же ты жениха, затейница… Что это только тебе шутить вздумалось? От смеха до слез недалече.
Татьяна молчала.
— А вот и знаменщик. И когда это он кончит твою персону, Татьянушка? Уж кажись все ладно: и уста алые, что малина, и очи лазоревые, — ан ему все не так!
Вошел Вухтерс с ящиком красок, палитрой и кистями, поклонился, снял завесу с мольберта, стоявшего в углу, и молча сел за работу.
Ему не нравился портрет, казалось, что краски мертвы, и никогда не оживут на полотне очи Татьяны.
Марфа Лаврентьевна тихо задремала на скамье, облокотившись на стол.
Татьяна вздрогнула.
— Пошто ты так глядишь на меня, Данило Данилович?
— Очи твои небо, боярышня, и солнышко всегда в них… как это сказал? Тепло-тепло.
Ничего не ответила ему Татьяна. И вдруг неожиданно тихо спросила:
— Пошто ты здесь? Аль на Руси тебе лучше, нежели дома?
— Знамо, на Руси лучше, коль на Русь едут, — отозвалась очнувшаяся от дремы тетка.
Она зевнула, перекрестила рот и снова задремала. Вухтерс покачал головою:
— Тебе твоя хорош Русь, Вухтерс — своя хорош. Я из цесар земли. Град Вена, слыхала?
— Слыхала, слыхала, Данило Данилыч!
Татьяна радостно смеялась.
— Смеешься Вухтерс, боярышня?
В голосе знаменщика легкая обида.
— Не смеюсь, рада, Данило Даяильгч! Ведала я, что ты так скажешь! Я все ведаю в тебе, будто… будто душа твоя — мудрая книга, а в той книге я словеса родные читаю… будто я в душу тебе глубоко заглянула…
Вухтерс ясно, светло улыбнулся, и было что-то ребяческое в этой улыбке.
— Душа! — протянул он тихо, радостно. — Душа? Душа было темно, стало светло… слушай: солнышко… тепло… душа твоя — солнышко… о!
Он не мог найти достаточно сильных слов.
— Душа Вухтерс — о — о!
— Пошто ты с родины уехал, Данило Данилыч, из Вены?
— Вухтерс бедный. Один Вухтерс. Голодный. Овец пас. Били. Кушать — мало. Кушать нет. О — о! В горы — один. В горы волк — страшно. Вухтерс бежал волка. Зубы большой-большой. А ишшо: в горы всю ночь, в лес. Пропал овца. Бил. Злой человек бил.
— Так стало быть…
— Бедный Вухтерс отец, бедный мать. Отец — угольшник.
И опять ласково вспыхнули лазурные глаза Татьяны. Как он смешно и хорошо сказал ‘угольшник’… и тихо-тихо спросила:
— А ты не стыдишься мне поведать о своей бедности?
— Стыдишься? Нет, нет. Вухтерс не украл. Вухтерс пас гора. Овца Вухтерс не крал. Овца убежал в лес. Вухтерс был ошень бедный. Голодный. Брал кусок камня, чертил на гора. Забивай гор.
— Ты все говоришь мне, Данило Данилыч… Зачем?
Он вдруг точно опомнился. По лицу его пробежала судорога душевной боли.
— Тебе? Тебе? Один я, а ты… добрая…
Потом вдруг, бледный, склонился к ней.
— Богатая боярышня… Вухтерс глупый… бежал надо… боярышня — сватал… князь Трубецкой… боярышня говориль не надо… не надо! Нельзя смотрель солнце…
Татьяна закрыла лицо руками. Когда она отняла руки, глаза смотрели светло, детски радостно.
— Николи не быть мне женою князя, — сказала она твердо и все так же шопотом. — И я… отцу моему названному откроюсь… скажу, что ты люб мне… а теперь поди, поди!
Татьяна встала. Проснулась от дремы и Марфа Лаврентьевна, что-то бормоча бессвязно. Вухтерс собирал краски.
— Уж ты и кончил, батюшка? Аль еще пожалуешь? Замучил боярышню. Так чему же вас учили в школах знаменитых? Деньги взять знаешь, а ползешь в работе раком.
— Нонче я сидела плохо, тетушка…
И Татьяна залилась счастливым смехом.

8

Только к вечеру на другой день вернулся Ордин-Нащокин с сыном. Он пытливо заглядывал в лицо Воина, а тот хмурился и молчал. Было Воину нестерпимо жаль старика отца.
Боярин торопил своего коня по грязной размытой дороге и весело говорил:
— А что, хорош Орел-то?
— Зело хорош, батюшка.
— Каковы борта, сынок, какова крепость! Его не скоро пробьют вороги! А на носу, на корме, понял ты, Воинушко, что ладят приделать мои мастера? Вот людей трудно достать промышленников. Не мало времени корабельных мастеров искали промеж иноземцами, да и лесу было никак не сыскать: все угодья вяземские да коломенские изъездили. А железо взяли с тульских да каширских заводов. Плотники надобны, парусные мастера, резчики — бедовое дело!
Ордин-Нащокин говорил горячо и с заискивающим видом поглядывал на сына. Воин понял, как важно для отца, чтобы он, сын, отозвался душою на его затеи.
— Все мое нутро, Воин в том корабле. Размысли сам: коли б была мне удача наладить посольские дела, как надобно, да торговые дела, промысла устроить, да сбылась бы моя дума заветная: все бы словенские народы под дружным покровом Москвы да Польши соединились бы, — другим державам как бы такая держава была не страшна! Балтийское море нам тоже надобно, без Ливонии никак не можно… Морских пристанищ чтобы было больше: Нарва надобна, Иван-Город, Орешек, река Нева со шведской крепостцей Канцами {Канцы — Ниеншаиц, где позднее возник Петербург.}, а паче всего Рига. Из нее прямой путь в немецкие земли.
Воин смотрел на отца со страхом, и с восторгом.
— И велик же ты, батюшка, ровно орел, летаешь по поднебесью. Кто тебе не послушен?
‘Сын’! — чуть не сорвалось с губ Ордина-Нащокина, но он удержался.
— Промышленников у нас нет, Воинушко, один я, как перст. Нашим думным людям никому не надобен я, не надобны такие великие государственные дела: промысла ни в ком нет.
Промыслом Ордин-Нащокин называл сообразительность.
Он вынул из-за пазухи свиток, длиною в несколько сажен и показал сыну:
— Ведаешь ты это, Воинушко?
— То куранты, батюшка.
— А кто те куранты ввел? Противный думным людям Ордин-Нащокин, — все он же, худородный, он! Он, Воин, промысел лучше всякой силы! Вот кабы ты, сынок, на дело мое душою откликнулся…
Ордин-Нащокин любовно заглянул в лицо сына, а сын молчал и думал о других кораблях, громадных чудовищах, побеждающих на западе странную стихию, перед которой показалась жалкой эта плоскодонная неуклюжая барка, что пойдет по Волге и Каспию.
Воин не переставал думать о том, как неприглядна бесконечная руская дорога с ее топями, непроходимыми лесами и редким жильем — черными закопченными избами. Он думал о том, сколько еще нужно промышленников, таких, как отец, чтобы явился просвет для его бедной родины. А пуще всего он думал о царском дворце, куда отец хочет поставить его на службу, где ютится низкопоклонная лесть, неправда и тупое невежество.
— Ты здесь, Марфа? — говорил Ордин-Нащокин, только что сняв охабень и входя в светелку, тонувшую в синеватых весенних сумерках.
— А Танюшка где? Пошто, сестра, сидишь в потемках, — аль сказки сказываешь, старая? — добродушно обратился он к Онуфриевне.
— До сказок ли, батюшка! — мрачно отозвалась нянька.
— Аль какая напасть в дому, сестра?
Марфа Лаврентьевна махнула рукою.
— Сказывай.
— Свечей бы батюшка государь, — робко промямлила нянька.
— И без свечей, чай, найдем друг друга. Не жемчуг низать. Сказывай, где Таня? Аль мне отлучиться из дома на малое время не можно?
Нянька упала боярину в ноги.
— Смилуйся, государь, смилуйся… Все я, окаянная… Девка мне сказала, ну, я и не вытерпела: не за басурмана же дитятко отдавать… Не вели казнить… смилуйся…
Ордин-Нащокин с недоумением смотрел на старуху, ползавшую у его ног.
— Сказывай, Марфа.
Голос его звучал сурово.
— Ох, братец, вымолвить боязно… Таня-то нонче жениху подарки все — все назад… отослала…
— Подарки? Пошто отослала?
Мысли Ордина-Нащокина были далеки от мелочей домашней жизни, в голове роились планы, один шире другого.
— И как сказать тебе, братец, не ведаю… — залилась слезами Марфа Лаврентьевна. — Жених того, сказывают, басурманской веры, не нашей… потайно к себе латинского монаха водит… сам Танюшке в том признался, и ее мыслит, вишь ты, будто басурманкой обладить. Да я не ведаю ничего, братец, ноне все пошло по-новому. Темная я, глупая… может, так все государю басурманское надобно… и веру поменять приказал на латинскую… не ведаю… Да и она, Танюшка, может, не стала бы от жениха отпираться, кабы…
— Кабы?
— Смилуйся, братец, плохо доглядела… знаменщик заморский Данилко…
— Вухтерс?
— Он, он самый, антихристово семя. Сам ты, братец, велел ему персону Танюшки знаменить… а он…
Марфа Лаврентьевна слабо крикнула в темноту дрожащим голосом:
— Девку сенную… Матрешку покличте!
В дверях выросла дрожащая девическая фигура и бухнулась на колени перед боярином.
— Не вели голову снимать, — подневольная я… А только слышала, сама слышала, разрази меня господь… он ее, окаянный, приворожил… Вон на этом самом месте немец таково-то сладко боярышне напевал… вот какие слова, — не запомнила, А она: ‘И отцу своему названному скажу, люб ты мне’…
— Ступай, — глухо сказал Ордин-Нащокин. — Будет с меня бабьих сказок.
Матрешка вышла. Он сурово обратился к сестре:
— А ты про то не слышала? Нешто спала?
— Дремала, батюшка, дремала, не погневайся… с постной пищи спится…
— Спится! — презрительно повел плечами боярин. — И няньке, поди, с постной пищи спится! Вам бы только басни слушать да спать. Дом мой опозорили! Пойдут по всей Москве пересуды!
И, не вымолвив больше ни слова, повернулся и пошел из светелки наверх, в теремок Татьяны.
Татьяна услышала шаги Она вышла навстречу дяде, бледная, но спокойная.
Ордин-Нащокин отстранил племянницу резким движением.
— Аль гневаешься, батюшка?
Отчетливо падали холодные жесткие слова:
— Не за то гневаюсь я, Татьяна, что ты от князя Юрия отказалась. Не доносчик я, никому не скажу, что ты от него слышала. А гневаюсь я за то, что, отвернувшись от одного басурмана, ты без стыда и без совести к другому на шею кинулась.
— Батюшка!
— Молчи. Слушай. Тебе за проходимцем Данилкой не бывать. Ни роду, ни племени у него, и веры он не нашей. Кабы не государево знаменное дело, завтра бы его на Москве не было. А тебе вот мой сказ: осрамила ты мою седую голову. Девка сенная слышала, как ты с Данилкой миловалася. Не держал я тебя допреж того на замке, а ноне держать буду, никто тебя не увидит, опричь домашних, да и то за лишние слова с каждого взыщется. А коли Данилко тебе весточку пришлет, аль сам пожалует, — за приставы {За приставы — под стражу.} отдам его, — в темнице сгною!
Он повернулся и вышел, хлопнув дверью, и не слышал, как грохнулась на пол Татьяна.
Было темно: кто-то тихо открыл дверь девичьей горенки, чьи-то сильные руки подняли распростертое тело.
— Таня… голубка… опомнись… очнись…
— Воин, братец родимый… за что?
— Молчи, касатка, молчи, сестрица богоданная… оба мы — злосчастные!

9

Уныло гудели колокола московских церквей. Начинал строго, жутко большой колокол Ивана Великого, его голос подхватывали колокола соборов — Архангельского и Благовещенского, потом слезливо — печально отзывались колокола последней усыпальницы цариц — Вознесенского монастыря. Москва оповещала о смерти царицы Марьи Ильиничны.
Царица умерла 2 марта, а на другой день за нею последовала и ее дочь, царевна Евдокия. Говорили, что царь всюду ищет порчу, допытывается узнать, нет ли злого умысла среди его холопов. Пошли аресты ‘с пристрастием’ — пыткою. Дрожат бояре с боярынями, дрожат холопы, что служат на Верху, как бы не попасть под подозрение неосторожным словом или взглядом. Страшно под сыском и следствием: разве долго под пыткою и оговорить себя? Уж немало было таких дел, много людей пропало в ссылке, по тюрьмам, на пытке, даже на плахе, из-за пустого сговора по злобе.
А тут еще заболел и без того слабый и хилый малолетний царевич Симеон…
Жутко было на Москве.
Вечерело. В сумерках уныло чернели длинные частоколы дворов, уныло бродили по талому рыхлому снегу, скопившемуся в канавах, длиннохвостые галки, уныло каркали серые вороны на перекладинах ворот, и было что-го бесконечно-грустное в весенней капели, в грязных лужах немощенных улиц. Только по пригоркам да у заборов весело выглядывала черная земля, чуть тронутая зеленым пухом, да в бледном весеннем небе ярко горели золотые купола церквей и расписные вышки теремов.
Недалеко от приказов, по узкому Константиновскому переулку, пробиралась, тщательно обходя лужи, убогая девочка из богадельни Ртищева Аленушка.
На ней был рваный мужской зипунишка, а на голове плавок, большой, черный, низко надвинутый на глаза, как носят черницы. Из-под зипунишки выглядывал край темного посконного сарафана, не по ней сшитого.
Девочка поминутно оборачивалась: она знала, как опасны эти места в сумерки, знала о самовольстве слуг князей Черкасских, Хованских и Голицыных, чьи дворы были неподалеку.
Аленушка шла — торопилась к хоромам вдовой боярыни Феодосии Прокопьевны Морозовой.
Недавно еще это был первый дом в Москве, все помнили, как выезжала боярыня на аргамаках, запряженных цугом, как звенели серебряные цепи на тех аргамаках, как поднималась Морозова по ступеням церкви, сияла серебром, золотом и самоцветными камнями большого наряда на выходах царицы. Была та боярыня в свойстве с царицей и любила ее, сказывают, покойница.
А теперь изменилась Феодосия Прокопьевна. Стала избегать людей, нигде не показывалась. Покоряясь нужде великой, не смела она ослушаться царского приказа, — была на Верху, только давно, почти год назад, чтобы поздравить царицу с Новым годом {Новый год в ту пору был не 1 января, а 1 сентября.}. Но с тех самых пор двор ее точно вымер, день и ночь были наглухо закрыты ворота, не подъезжали к ним боярские возки и сани, окруженные многочисленной челядью, никуда не ездила и сама боярыня Морозова.
На Москве шептались, будто живет Морозова, ровно в келье монашенка, не шьет себе нарядов, хотя сама красы неописуемой, не готовит сладких яств, хоть дом у нее — полная чаша. Говорили, будто день и ночь она тайно молится, принимает у себя в хоромах старцев и стариц и слушает от них поучения.
Аленушка остановилась около резных морозовских ворот, пугливо оглянулась во все стороны и осторожно постучала в калитку. Скоро чья-то невидимая рука приоткрыла калитку, и девочка засеменила мелкими торопливыми шажками по дощечкам, что вели через весь двор, к боярскому крыльцу.
В полутьме подклета звучали голоса. За длинным столом, вокруг общей глиняной чашки, склонились исхудалые молчаливые фигуры, в углу дымилась лучина. Угли падали в светец, красноватое пламя на минуту вспыхивало ярче и сливалось с светом лампад у старой божницы. Под низкими сводами было душно и пахло мокрыми грязными лохмотьями. В углу, у лучины, скорчилась фигура старика с покрытым струпьями лицом. От боли он не мог сидеть за столом, ничего не ел и только стонал.
Аленушка примостилась на уголке стола, отвесив ужинавшей нищей братии низкий поклон.
Когда трапеза кончилась, нищие встали и хором гнусавыми голосами запели молитву. Пела с ними и Аленушка.
Боярыня Морозова, стоя в верхнем конце стола, кланялась нищим еще ниже, еще смиреннее и отвечала:
— На здоровье, божьи люди… на малом не обессудьте…
К боярыне Морозовой испуганно жался восьмилетний мальчик. Глаза его с ужасом косились на темные углы, откуда слышались охи и вздохи.
И вдруг смрадную полумглу подклета огласил раздирающий душу крик. Мальчик спрятал кудрявую голову в колени матери и заплакал:
— Матушка… боязно… уйдем…
Боярыня тихо отстранила сына:
— Никшни, Ваня, полно.
И она твердыми шагами пошла на крик.
Опустившись на колени, Феодосия Прокопьевна ласково уговаривала человека, бившегося на полу в судорогах, с пеной у рта. Она гладила его по голове и вытирала пену с губ.
Ваня схватил Аленушку за руку.
— Тебе боязно? — прошептал он.
Она покачала головою.
— Не видала я нешто у нас в богаделенке?
Аленушка не понимала, что она испытывает в этот миг.
В потемках бился припадочный человек, ‘одержимый бесом’, как говорили в народе. Тише и тише становились стоны, и скоро ‘бесноватый’ заснул.
Ваня все еще держал Аленушку за руку. Жалкая улыбка кривила его губы.
— Пошто матушка меня сюда водит? — шептал он с тоскою. — Играть не велит… Все у нас грех, да грех, Аленушка!
— Видно, и грех, — почти беззвучно покорно отозвалась девочка.
Она не замечала ни бледности Вани, ни кривой болезненной усмешки, ни горящих недетскою мукою глаз. Не отрываясь, смотрела Аленушка на высокую бледную женщину, склонившуюся теперь уже над прокаженным, которому промывала язвы.
Иногда ночью мать подходила к кроватке Вани, в необычайном ветхом рубище она была похожа на нищенку с церковной паперти.
— Спи, светик.
— Куда ты, матушка?
— Пойду с фонарем по улицам… пойду по тюрьмам: не найду ли где убогих, бедных, сирых, голодных, людьми забытых. Спи, дитятко…
Мать уходила, а Ваня думал, думал, и нежность к матери росла в маленьком сердце с каждым часом, и с каждым часом росла смутная тревога. А вдруг она не вернется? А вдруг царь на нее за что-то осерчает? За что — Ваня не знал…
И царь взаправду осерчал. Сказывали, что он отнял у матушки половину вотчин и грозил отнять все имущество. А она не запечалилась, она радостно говорила:
— Слава тебе, господи, довелось за тебя, Христа, пострадать.
Но зачем надо пострадать, Ваня не знал. Три года назад вернули матушке вотчины, на радостях рождения царевича Ивана, но тут же напомнили, чтобы жила иначе и береглась царского гнева.
Вспомнил все это Ваня и потянул Аленушку за руку.
— Боязно мне…
— Чего тебе боязно?
— А царь осерчает: Аввакумушко, сказывают, учил матушку, как жить, не велел в церковь ходить и щепотью по новому креститься. Аввакумушку на цепь посадили и куда-то увезли. И сейчас, поди, на цепи сидит.
Аленушка слушала рассеянно. Она давным давно все это знала.
— Так ты боишься, что и тебя на цепь посадят?
Ваня ничего не ответил. Он тревожно следил глазами за матерью.
— Ноне старицы молиться учат… — протянул он, — старицы злы-ые…
А в подклет уже вползали черные мрачные фигуры стариц. Все они были ревнительницами древнего благочестия, все были духовные дочери расстриженного и заключенного в Пафнутиев Боровский монастырь протопопа Аввакума.
В подклет вползли липким туманом честные старицы, и темные своды с мигавшим огоньком одинокой лучины наполнились таинственными шопотами.
Мать Мелания поучала:
— Ныне гонение великое на нас, братие и сесгры о господе. Крепитесь: великим разумом учителя нашего батюшки — страстотерпца, Аввакума крепче держаться. Три года уж, как неправедные судьи, хулители господа, на своем соборе дьявольском осудили нас. Нешто нам менять древний чин церковный? Аль мы умнее наших дедов и прадедов, аль святые не тако молилися?
Глухие стоны и вздохи были ответом на воззвание Мелании.
— Тако, тако, матушка! Слова твои — праведные…
— На цепь сажают нас, смерти предают, еретиками обзывают, пытают…
Мелания показала рукою по направлению к Константино-Еленинским воротам с их башнями:
— Вон в той башне мало ли сидит и по сие время?
Из-за Мелании поднялась худая фигура тихвенского игумена Досифея:
— Анафема никонианцам-щепотникам!
— Анафема! Анафема!
Вихрем закружился безумный вопль. Метались вверх руки, на исступленных лицах горели безумные глаза. Женщины плакали навзрыд. Успокоившийся, было, бесноватый снова забился в судорогах, выкрикивая непонятные слова.
Громадная фигура юродивого, звеня веригами, поднялась высоко над головами собравшихся.
И вдруг он запел, заглушая грустным и нежным напевом ужасные вопли и звериное рычание бесноватого:
Послушайте, мои светы,
Последние будут леты!
Народится злой антихрист…
Умирайте, мои светы,
За крест, за молитву,
За веру Христову!
Получите, мои светы,
Пресветлого раю,
Небесного царства!
Часы у Спаса с курантами {Куранты — двоякое значение, в данном случае — музыка, органчик в часах.} что были в Кремле на Фроловских воротах, отзвонили восемь ударов {Т. е. 10 1/2 часов вечера. В то время был иной счет часов: он начинался от захода солнца.}). По соседству где-то уныло лаяли собаки.
Настал час молитвы, ночного стояния, братие — сказал Досифей, и толпа опустилась разом на колени.
Бесноватый затих. Возле него распростертая на полу молилась боярыня Морозова.
Трещала лучина, шипя, падали уголья в воду, умирали их светлые искры. Десятки рук шуршали лестовками. Цепи юродивого звенели при каждом движении.
Бледное лицо коленопреклоненного Вани осунулось, вокруг глаз легли нездоровые тени. Он слушал молитвы, по привычке крестился, но мысли убежали далеко. Он думал о прежнем житье, о санках-самокатках и веселом смехе покойного отца и со страхом вспоминал о том, что завтра ему итти на Верх, к царю. Ведь он — сын знатного ближнего боярина, а потому его назначили царским стольником.
Страшно в этом полутемном подклете, но, пожалуй, еще страшнее в светлых золотых палатах царских. Там его все милуют, ласкают, называют сироткой горемычным, светиком желанным, а милуя, хитро выспрашивают,
— Богомольница ль твоя матушка? Часто ли в церковь тебя водит? Много ль к вам хаживает старцев да стариц? Жалеет ли матушка протопопа Аввакума, учителя древнего благочестия, что на цепь посажен?
Да мало ли что еще станут выспрашивать…
Слушает медовые речи чужих людей Ваня, и сжимается его сердце тоскою, пугливо мигают синие очи, дрожат руки, подгибаются ноги… Холодный ужас сковывает душу, немеет от страха язык: как бы не сказать чего лишнего про любимую матушку. — А враги мучают ребенка, непрестанно говорят о грехе, жалеют его, точно он — круглый сирота, говорят, что без отца гибнет мальчик…
Свят, свят, свят…
Гул стоит в полутьме подклета. Шуршат лестовки, громко вздыхают люди, стучат их головы об пол, отбивая земные поклоны. Крепко спит Ваня, свернувшись в комочек на грязном полу, рядом с застывшей на коленях Аленушкой.
Ваня Морозов не понимал, что творится вокруг, почему явилась новая вера и за что гонят тех, кто слагает двуперстие.
Создателем новой веры и гонителем старой был Никон. Кружок ‘ревнителей благочестия’ священников — исправителей старых богослужебных книг, во главе с Аввакумом, Нероновым и др. выдвинул когда-то Никона кандидатом на патриарший престол, как одного из наиболее образованных своих единомышленников. Но Никон с первых же шагов не оправдал надежд поставивших его и сделался их явным врагом.
С одной стороны он решил переделать весь богослужебный чин и обряды, сообразно с греческим чином и обрядами того времени. Но за семь веков, с того дня, когда русские приняли греческую веру, богослужебный чин сильно изменился и в Греции, так что трудно было доказать, где он более верен своему первоисточнику, — в Греции или в России. И Никон, стремившийся к единообразию в богослужении, не достиг цели, назначенные им исправители, очевидно, не сговорились достаточно друг с другом или плохо следили за печатанием книг, потому что в книгах получились разногласия: ‘а в той книге напечатано тако, а в иной инако’. Эти неточности и разногласия уронили Никона в глазах его бывших товарищей.
Явились два лагеря, сначала боровшиеся только словом. Но скоро Никон поднял против своих словесных врагов меч: он сблизился с царем, сделался его ‘собинным’ другом и сумел доказать, что в неповиновении главе церкви кроется корень крамолы — неповиновение правительству, и правительство, заключившее тесный союз с главою церкви, нашло необходимым повсеместно насильно навязывать новую веру.
За приказом следовала угроза, за угрозою — наказание.
Кружок ревнителей благочестия резко восстал против гонителей, за ним пошли все те, кто был обойден судьбою, кто терпел обиды и притеснения от неравенства общественного уклада. Среди этих обойденных встречались редкие единицы — представители высшей родовитой знати, как, например, боярыня Морозова.
Почему богатая обласканная на Верху боярыня пошла за теми, кого ждали жестокие гонения?
Это была сильная натура, не нашедшая в личной теремной замкнутой жизни применения своим силам. Кругом царил мрак, невежество. Затхлая атмосфера боярского терема не давала простора душе.
Выданная замуж за старика насильно, Феодосия Прокопьевна была лишена всякой общественной жизни и должна была довольствоваться пустым прозябанием, благотворительностью, праздною болтовнёю в светлице, сплетнями и интригами на Верху.
До терема не доходило иных книг, кроме жития святых и других душеспасительных писаний, иных разговоров, кроме как о нарядах, о суевериях, о сплетнях да делах благочестия, а душа искала выхода, подвига, ум жаждал выбиться из тусклых рамок повседневной жизни, жаждал протеста.
С гонением старой веры для нее подвиг был на лицо, стоило только стать в ряды гонимых и пострадать. И боярыня Морозова стала в эти ряды без раздумья.
Если бы она родилась в иное время, и судьба ее могла бы быть иною, иною и подвиг. Родись она несколькими столетиями позже, и ее увидели бы в рядах самых ярых революционеров.

10

По утру был морозец. Подмерзли лужи, и ледок трещал под ногами.
Аленушка возвращалась домой, в богадельню.
— Прими Христа ради, Аленушка!
Девочка подняла глаза. Перед нею была боярышня Татьяна Дмитриевна Ордина-Нащокина с нянькой. Протянула нищенке, которую давно знала, деньги.
— Спаси, Христос…
— Куда путь держишь, Аленушка? К Николаю Гостунскому на паперть? Пойдем вместе, нам по пути.
Молчит Аленушка, пристально в глаза боярышне вглядывается.
— Чего ты так глядишь на меня? Аль не признала?
— Да где же тебя признать? — сокрушенно подхватывает Онуфриевна. — Краше в гроб кладут! И чего убиваешься? От сватов нет отбою, вечер от Салтыкова засылка была, а ты все свое, упрямица: не пойду замуж, да я все тут.
Аленушке жаль боярышню, много от нее перепадало и да паперти и дома, как приходила Аленушка к Ординым-Нащокиным на двор.
— А ты бы сходила к боярыне Морозовой, к Феодосии Прокопьевне, — вырвалось у нее. — С боярыней да с сестрицами потолковала бы, вот тебе и полегчало бы.
Онуфриевна вдруг радостно замахала руками.
— Вот умница Аленушка, что присоветовала!
— Да про нее что-то неладное на Верху сказывали, — равнодушно отозвалась Татьяна.
— И-и, дитятко, мало ли про кого болтают зря, а ты не слушай!
Она обрадовалась хоть слабой надежде оживить таявшую от тоски боярышню:
— Феодосия Прокопьевна — великого ума боярыня, сходила бы ты к ней душеньку облегчить. А ты, Аленушка, к нам приходи: по праздникам у нас завсегда столы для братии убогой.
У Ртищевской богадельни столпилась кучка ‘жильцов’ — призреваемых нищих. Они шутили, о чем-то громко спорили, когда в ворота вошла Аленушка.
— Пропустите девчонку, — сказал сухорукий старик, — тоже ведь сиротинка. Никак дед заместо отца ей был.
— Как помирал, ее звал, что-то наказывал, — поддакнула горбатая нищенка.
Аленушка разом остановилась.
— Кто помирал? Кто звал?
— Да старик твой ночью помер. Хотели его в клеть вынести, время-то теплое, скоро от него дух пойдет.
Аленушка не слушала. Опрометью бросилась она в дверь, пробежала целый ряд низких каморок подклета и остановилась в дверях чуланчика, не решаясь переступить порог.
Там было полутемно. На соломе лежал покойник, покрытый с головою холстиною, из-под холста чуть намечались контуры большого носа и сложенных на груди худых рук. В изголовье торчала любимая стариком икона, а перед нею теплилась лампада.
Стоя на коленях, Миюска читал однообразно печальным гнусавым голосом на память псалтырь. В углу на корточках сидел Симеон и, положив голову на согнутые в локтях руки, тупо смотрел на огонек лампады.
При входе Аленушки Симеон даже не повернул головы. Миюска оторвался от молитвы, обернулся и мрачно указал на покойника:
Дед-то того… помер… Симеошку мне перед смертью отдал. А тебе куда деваться, — не ведаю. Да не голоси ты, дура, — грубо добавил он, видя, что из глаз Аленушки льются слезы, — свет не клином сошелся, станешь на паперти побираться с другим дедом, али с бабкою.
Он отправился узнать, когда вынести покойника в клеть.
Едва Миюска вышел, Симеон точно сорвался с места, подкрался к углу, косясь боязливо на мертвеца, и вдруг резким движением затушил лампадку.
Аленушка вскрикнула и схватилась наугад за руку товарища, трясясь всем телом. Симеон что-то бережно прижимал к груди.
— Пошто ты лампадку потушил, Симеоша?
В щель двери слабо проникал луч света, падал на вытянутое тело, похожее на призрак под белым холстом, освещало слабо двух детей.
Симеон обернул к Аленушке перекошенное злобою лицо. Голос его резко зазвенел:
— Молчи! Коли скажешь слово, изобью! Слышала?
— Ты икону взял? Пошто взял-то?
— А ты нишкни. Куда знаю, туда и снесу. Старик-то ведь помер. А мне пошто над ним псалмы тянуть? Еще с нею попадешься, сказано: она латинского письма. А я уйду совсем…
И Симеон выскользнул в дверь, выдернув свою руку из рук Аленушки.
Девочка с громким плачем выбежала из коморки. Только теперь она вполне ясно поняла свое горькое сиротство.
А Симеон, спрятав икону под расстегнутым полушубком, выбежал на улицу и помчался к восточной окраине Москвы, где была Немецкая слобода.
Уже более пятнадцати лет все иностранцы, рассеянные по Москве, были выселены за Покровку, на реку Яузу. Эта Немецкая или Иноземная слобода скоро разрослась до того, что в ней насчитывали несколько тысяч иностранцев.
Симеон был здесь в первый раз. Его поражали широкие прямые улицы с блестящими камешками мостовой, деревянные чистые домики среди веселых палисадников, необыкновенная, непривычная для Москвы опрятность во всех уголках слободы.
С изумлением смотрел Симеон на небольшую площадь возле кирки, где в определенные дни шел торг. Вокруг пустых ларьков было чисто, в канавах ни отбросов зелени, ни гнилой рыбы, ни бычачьих кишек и черепков битой глиняной посуды, не приходилось затыкать нос от зловония, как на других рынках Москвы.
Улицы поражали своею чистотою, домики были красивы и уютны. У кирки старый церковный сторож сгонял метлою мутную воду в канаву, за углом церковного садика слышались веселые голоса, и скоро гурьба детей высыпала на площадь.
Все дети в цветных платьях иноземного покроя, их длинные ноги в чулках и башмаках, в руках у детей книжки.
Старик-сторож, шутя, замахнулся на них метлой и крикнул по-немецки:
— Спозаранку вы не даете покоя мастеру! Чуть свет для вас открывай школу!
— Но мастер велел прийти в школу пораньше!
— Сегодня будут пробовать голоса!
— Мы будем учиться петь!
— Открывай же, дедушка Христиан…
Симеон не понял ни слова, но видел, что старик, смеясь заткнул уши.
Рядом с киркой открылось окно с мелким переплетом решетки, показалось еще молодое лицо, обрамленное длинными рыжеватыми волосами, спускающимися на белый накрахмаленный воротник.
Дети обрадовались:
— Вот и учитель!
Учитель, Иоганн Готфрид Грегори, закивал головою:
— Мой рой уже прилетел! Впусти-ка их, Христиан, не то малыши напрыгаются по лужам и все вымокнут.
Старик нехотя открыл большим ключей дверь в школу, и ‘рой’ сейчас же упорхнул.
Эти двадцать семь детей, собранных в Немецкой слободе среди самых бедных семейств, нашли внимательную заботливость у школьного учителя и пастора Грегори, но у ‘мастера Готфрида’ не было денег, чтобы содержать свою маленькую школу и платить жалованье сторожу, поэтому он придумал средство для заработка: театр.
Маленьких мальчиков, подростков и даже взрослых, желавших учиться грамоте, Грегори учил представлять. Он сам сочинял пьесы духовно-нравственного содержания, ученики разучивали их и разыгрывали в школе на наскоро сколоченных подмостках ‘комедийные действа’. Сюда, за скромную плату, собирались поглазеть досужие обитатели Иноземной слободы.
Дети любили мастера Готфрида и учились прилежно, зато редко видели плетку учителя. Без плетки же в те времена дело не обходилось даже у такого добродушного преподавателя, каким был Грегори. Таков был суровый век.
Грегори положил начало первому театральному училищу в Россия.
Симеон стоял на площади, глазея то на закрывающуюся дверь школы, то на сторожа, бросавшего зерна овса голубям.
— Откуда этот взялся? — спросил Грегори Христиана, показывая на мальчика. — Откуда ты? — прибавил он по-русски, медленно и отчетливо выговаривая слова.
Симеон молчал. Ему вдруг сделалось страшно. А что, если здесь его схватят, уведут, запрут, заставят по-своему, по басурманскому лопотать и будет до тех пор бить, пока он не научится тявкать по-собачьи?
Он уже хотел навострить лыжи, когда вдруг услышал знакомый голос:
— Да то мальшик из богадельни! Не ко мне ли?
И рядом с головою Грегори появилась знакомая голова Вухтерса.
Симеон снял шапку, поклонился и мял ее в руках, не говоря ни слова. Ему показалось страшно изменившимся лицо немца, приходившего к ним в богадельню и просившего икону. Глаза Вухтерса ввалились, щеки осунулись, что-то скорбное, старческое появилось в морщинах вокруг рта.
Вухтерс вглядывался в мальчика. Что он прячет там, на груди? Неужели сокровище, которого он так долго добивался и напрасно ждал, особенно страстно ждал с тех пор, как ему было запрещено входить под узорчатую сень ворот с расписными коньками, где ласково светились ему милые девичьи очи?
Вухтерс молча смотрел на Симеона, потом поманил его рукою и сам пошел открывать дверь. Он ввел мальчика в свою комнатку.
Симеон стоял посреди уютной чистенькой горенки, которую Вухтерс нанимал у Грегори, и вытаскивал из-под полушубка икону.
В горенко было тесно. Повсюду стояли самодельные, грубо сколоченные мольберты, валялись палитры и кисти. С подрамников смотрели неоконченные портреты, на столе лежала груда треугольников, углей, линеек, карандашей, кистей, циркулей и других принадлежностей для черчения, в углу стояли горшки с красками.
Вухтерс осторожно поставил икону на пустой мольберт и, не отрываясь, смотрел на тонкое лицо с полуопущенными глазами, на бледный печальный лик, в котором воплотилась душа гения.
— Дед умер, вот я и принес, — буркнул Симеон.
Вухтерс, казалось, не слышал. Он смотрел, не отрываясь, на мольберт. Сейчас здесь, около этого образа, он переживал целую вечность. В гениальном человеческом творении он увидел ту, с которой уже никогда не встретится. Но никто не разлучит его с этим видением, никто его не отнимет.
Внизу, в школе, слышались однообразные голоса мальчиков, твердивших ‘азы’, и голос пастора, говорившего мерно и внушительно по-немецки.
Симеон набрался храбрости и вдруг неожиданно выпалил:
— А деньги, немец? Ты обещал мне деньги!
Вухтерс вздрогнул, точно оторванный от блаженного сна, растерянно повел глазами вокруг, будто все еще не в силах был проснуться, потом пошарил у себя в кармане, нащупал кошелек, где у него было все, что он в данный момент имел, и протянул его мальчику.

11

Был теплый тихий апрельский вечер. В воздухе уже чувствовалась та сладкая, томительная лень и жажда уйти куда-то ‘на край света’, — за черту, где земля сходится с небом. Там нет ничего, кроме безграничного простора, ничего, кроме неба и ветра, там можно разгуляться вволю со своею силою молодецкою, развеять по ветру печаль постылую.
Были зори ранние, трепетные, жадно пила зимнюю влагу земля, разбухла, насосалась дождя да талого снега, налилась могучими соками, подернулась пухом сочной ярко-зеленой травы, зачернела рыхлая свеже вспаханная нива и ждет своего сеятеля, а пока жадно тянет вешние соки. Идет пар от земли, и кажется, будто она дышит полной грудью…
Бегут ручьи, переполненные мутной водою, зашумели реки, разлились, затопили берега, а у берегов, там, где постепенно медленно развертываются темные крючечки папоротников, уже глядятся в воду голубые глазки незабудок и шепчут, что скоро придет царство солнца — горячее лето.
Об эту вешнюю пору тоскует кукушка в лесу, кукует, детей горемычных по чужим гнездам ищет, об эту пору зовет к ласке вешней соловьиху соловей, об эту пору тоска сладкая и истома щемит ретивое сердце человеческое.
Вспомнил об эту пору о воле Миюска, затосковал на Москве и в путь собрался.
— Може со мною, хлопчик? — спросил он Симеона, вскидывая за плечи котомку с гуслями.
В нем проснулась душа вековечного бродяги. Он стоял посреди ртищевского двора, скалил белые зубы и смотрел прямо на яркое солнце, смеясь блаженным смехом.
Аленушка крикнула весело:
— Ослепнешь как раз, дядюшка. Старики сказывают, будто опричь орлов никто не может смотреть на солнышко, — всякий жмурится.
— Нехай и ослепну, — лениво бросил Миюска и вдруг залихватски тряхнул головою. — Как орлы, так и я! Эге-ж! Глянь — я не орел? Тикай со мною, хлопец, з Москвы до Дону. Дорога широкая, вольная. Нет ни к чему запрета. Тоска по Москве шататься.
Он затянул во всю полноту груди:
Не водись, сынку, да со бурлаками,
Со бурлаками, со ярыгами…
Не ходи, сынку, во царев кабак.
Ты не пей, сынку, зелена вина,
Потерять тебе буйну голову.
Гусельник сладко потягивался, будто солнце разнежило, распарило его могучие кости, будто вся душа его тянулась к поднебесной шири.
Симеон взглянул на богатыря и весь загорелся,
— Идем, дядя, и я с тобою!
Он весело смеялся и теперь уже не спрашивал, куда идет Миюска, думал только об одном: о долгой дороге, что вьется белою лентою и уходит далеко, на конец света, туда, где небо сходится с землею.
— А как же я?
Дрожащий обидою голос.
Симеон обернулся и сдвинул брови.
— Ты?
Перед ним была Аленушка. Ветер играл концами ее кос, крутил у ног посконный сарафанчик и, казалось, качал, как тростинку.
Симеон вспыхнул, развязал кису, где еще оставалась большая часть денег, полученных от Вухтерса за икону, и протянул девочке несколько монет.
— Пошто деньги мне даешь? — растерянно спросила Аленушка.
— А на разживу!
Аленушка покачала головою.
— Я с тобою пойду,
— Ото дура! — крикнул Миюска. — Бери, как дают…
— Симеоша… да нешто и вправду… меня… одну… кинешь?
Она тихо заплакала.
Симеон молчал. У него в сердце боролись два чувства: одно не знало ни замков, ни запрета, другое говорило, чго он еще недавно клялся названному отцу не покидать сиротинку. И второе чувство взяло верх.
Он медленно, вяло согласился:
— Ин ладно, ступай с нами. Что, дядя Иван?
Миюска недовольно чесал в затылке:
— На какой ляд нам девка, хлопчик? Шо с нею станем робить?
— А что ни на есть, дядя!
Симеон смеялся.
— Может, на Дону в куреню ее кинуть? Был у меня на Дону курень, а в том куреню мать, прикинуть старой дивчину?
Аленушка вся расцвела улыбкой.
Вышли они из Белокаменной в тот же день под вечер и втроем побрели к заставе, за которой начиналась большая калужская дорога.
Почти в это же самое время кто-то тревожно постучал у ворот дома пастора Грегори.
Старик Христиан выглянул из окна. Кто-то просил на плохом немецком языке:
— Пусти переночевать…
Христиан неторопливо открыл дверь и отступил:
— То вы, Воин Афанасьевич?
Старик не видел Воина в Немецкой слободе с того самого дня, как знаменщик Вухтерс сказал, что Ордин-Нащокин не позволил ему кончить персоны боярышни.
— Что случилось, мейн готт? {Мой бог (нем.).}.
— Закрой скорее двери да проведи меня к мастеру Даниле Вухтерсу.
Голос дрожащий, взволнованный.
Воин застал у Вухтерса пастора Грегори.
Художник стоял перед мольбертом и с увлечением работал. Воин сдвинул брови, узнав на полотне лицо Татьяны. Вухтерс на память восстанавливал знакомые черты, и потрет уже подходил к концу. Икона помогла ему вспомнить то, перед чем оказалась бессильна память.
— Гляди, — хорош? — спрашивал Вухтерс, отходя немного и нежно глядя на портрет.
Грегори покачал головою.
— Гут, гут, а ты не гут: не пьешь, не ешь, все на этот девушка смотришь. Воин Афанасич, здравствуй, здравствуй… Мой правда, Воин Афанасьич?
Воин в изнеможении упал на стул.
— Убери ее, — резко сказал он Вухтерсу. — Никак гы с ума спятил? Не сегодня, так завтра будет к тебе засылка от царя!
— Засылка?
В голосе Вухтерса слышалось недоумение.
— Донесли на тебя царю, оболгали. Понял?
Вухтерс провел рукою по лицу. Он так был далек в эту минуту от жизни, с ее мелочами и дрязгами, злобою, доносами и насилием. Он весь был проникнут бесконечною творческою радостью. О чем это болтает Воин?
— Донос, я говорю. У тебя на сих днях был князь Юрий Петрович Трубецкой?
— Ну, был.
— На икону глядел?
— Глядел.
— И купить хотел?
— Просил и икону и вот ее…
Вухтерс кивнул головою на портрет.
Я не продаль. Нет, нет, не продаль!
— Донес он на тебя на Верху. Говорил, что ты чернокнижник, скрытно держишь у себя иконы латинского письма, с них лики богомерзкие снимаешь и теми непотребными иконами торгуешь на соблазн русским людям. Сказал, будто сестру мою богородицей списал для соблазна, что учишь московских людей ‘персонам’ заместо православных икон кланяться. Царь всему поверил, разгневался и наказ дал: допытаться правды, и тебя, коли что, взять за пристава. Гляди, как бы ночью не пожаловали.
Вухтерс точно остолбенел. Он молчал. Он плохо вникал в слова Воина. Какой князь Юрий, почему этот князь на него строчит донос? Воин пояснил:
— Князь Юрий горазд на тебя гневается, да и на нас не менее. Болтали ему разное про тебя языки пустые… сам знаешь что… Хитер он и зол, князь-то… Хоть сватов и засылал к Ирине Голицыной, а простить нам не может отказа. Как же: худородный Ордин-Нащокин отказал ему, князю родовитому, не хочет породниться! А ноне все одно к одному: государь-то в большой печали: сказывают, царевич Симеон не горазд здоровьем крепок. Молебны по монастырям служат, к мощам ездят… А тут на тебя донос.
Воин смотрел растерянно.
— Плохо твое дело, Данилыч, — сказал он сердечно. — Что же все молчишь?
— Не знаю, что говорить.
— Бежать надо, вот что.
— Бежать?
— Спроси хоть у него. Как думаешь, мастер?
На лбу Грегори появилась глубокая складка.
— Бежать, бежать, — повторил он, кивая головою. — О, да, да… Уходи скоро от Москва. Я зналь, как злые люди, я сам зналь, когда училь стара кирка. Там биль пастер герр Фокерот. Пфуй, какая злой Фокерот! Я училь дети русский вера и наш вера, лютеран. Хотель я быть пастор в нова кирка, она здесь только строился. Уехал на время в Иену, а в Иене ходиль к генералу Бауман, который был на русска служба. Там говориль поучения. Говору, а сам плакать и люди слушают и плакать… О, зер гут говориль! Ошинь жалостно. От самой середина сердца. Много люди ходиль слушайт Грегори. Ну, злая Фокерот завидоваль и стал писать… как это? а, вот: донос. Донос одна, донос другая, будто я смущаль народ… как это? речь непотребный. Будто я из Польша, а в Польше имя мое и виселица прибиль
бесчестный имя… Позориль… Срамота Грегори…
Пастор помолчал, вспоминая.
— Приехал я, стала в новая кирка пастором, служу. И возгласил молитва сначаль за курфюрст саксонский, а потом за царь Московии. Фокерот, рад, рад — Опять донос писаль. Грегори с должности прогнали, не быль бы я и сейчас пастором, только догадаль — царю сам подаль жалоба.
— Самому царю? — удивился Воин.
— Самой царь. Он быль веселий: бил… как это? И-о-рдань, — промолвил он отчетливо и раздельно.— Праздник. И простиль. А я боялься донос ошинь, ошинь страшная штука. Ты, Данило, донос бойся, когда царь не веселиль. Уходи. Уходи скоро — скоро.
— Когда, да и куда? — упавшим голосом спросил Вухтерс.
— Чичас, — решительно объявил Грегори. — Деньги мои возьми, немного буду помогайт. У тебя деньга есть, Афанасич?
Грегори вытряс все содержимое своего довольно тощего кошелька, к этой сумме подбавил золота Воин. Вухтерс встал.
— Прощайте… я пойду… — сказал он печально.
И оглянулся во все стороны, — есть ли ему что терять. Потом отвел Воина в сторону и сказал тихо, сердечно:
— Спасибо тебе, Афанасич… никогда не забывайт тебя, никогда! Только… прошу… не надо сердиль… ошинь, ошинь просиль Вухтерс: скажи сестра: на одна минутка в окошко выглянул, я мимо терема поехаль, а она в окошко… Ни один слова ей не скажу… только буду глядель последний раз… Молчишь, Афанасич?
Воин смотрел грустно.
— Николи не можно того дела сладить, Данилыч. Не пойдет сестра.
— Сестра на Вухтерс сердиль? За шиво?
— Что ты! Не гневлива сестра-то. Гнева ей от роду не отпущено вовсе. А мыслит: грех на тебя глядеть, иной, вишь, ты веры.
Вухтерс побледнел.
— Вухтерс говориль про вера сестра, а он не сердиль. Скажи, жених у нее стал?
Воин махнул рукою.
— Где там! Женихов всех отсылает прочь: ‘не пойду, говорит, замуж’. Тут другое дело, Данилыч: молитвенницей стала сестра, с другой молитвенницей дружбу свела: та ей и сказала про тебя, что грех, мол, глядеть на тебя, на басурмана. Под одежей власяницу сестра стала носить, все молится да плачет…
Вухтерс понял и закрыл лицо руками. На него пахнуло страшными воспоминаниями католических монастырей, монахов, убивающих свою плоть, бледных монахинь, замурованных в кельях молодых девушек… Стало до ужаса страшно…
А печальный голос Воина все продолжал:
— Давеча она про донос прослышала, батюшка при ней сказывал. Ни словечка не выронила, только белее полотна стала. Пришла ко мне, сказывает: — ‘Воинушко, — говорит, — грех так жалеть басурмана, великий грех, а не могу стерпеть, пущай меня лучше на том свете муки адовы ждут. Ты скажи ему: голову бы свою спасал. А обо мне пущай забудет: меня ему не видать. Померла я’. Всплеснула руками и убежала. А я к тебе.
Вухтерс долго молчал, потом пробормотал Воину благодарносгь и стал собираться.
Невелика была поклажа знаменщика: небольшая сумка с бельем и платьем, все остальное, кроме портрета Татьяны да иконы латинского письма, он оставил пастору Грегори.
Вухтерс не дождался, чтобы Татьяна простилась с ним. Молчалив был терем, и темно его оконце. Только внизу, в покое Афанасия Лаврентьевича, виднелся свет.
Боярин не спал. Долго, за полночь, писал он доклад царю. Сухая костлявая рука тянулась к чернильнице, макала гусиное, тщательно отточенное перо и выводила не то доклад, не то челобитную. Ордин-Нащокин начинал с вечной брезготни, вечной своей жалобы на окружающих, не имевших понять его затей, его любви к родине:
‘Перед всеми людьми за свое государево дело никто так не терпит, как я… Думным людям никому не надобен я, не надобны такие великие государственные дела. У таких дел пристойно быть из ближних бояр… и роды великие, и друзей много, во всем пространный смысл и жить умеют’…
Он задумался вспомнил, как ненавидели его, ‘городового’ (провинциального) дворянина все эти знатные боярские роды, как называли худородным, отцом изменника Воина, Малютой Скуратовым {Малюта Скуратов, любимец Ивана Грозного, отличавшийся своею жестокостью.}. За что? Разве не все силы положил он на службу России? Разве за делами не бросил заботу о детях любимых, не довел сына и дочь до гибели?
Глубоко задумался Ордин-Нащокин, перо выпало у него из рук. В его голове роились новые идеи, развертывались новые и новые картины ‘о промыслах, русской земле надобных’.
Закрыв глаза, он видел осуществление всех своих бесконечных планов. Вот уже погас огонь вражды между Россией и Польшей, славяне, как братья, заключили вечный и могучий союз, чтобы дать отпор общим врагам. На первом плане у него, у Ордина-Нащокина — Балтийское море, этот великий выход в Европу. Ливония — наша, наша и вся Нева, наша и важная гавань Рига. Ливония отнята у Швеции. Море принесло могучий свет и знание, чего только не даст оно России! Куда денется ее темнота?
С горечью вспомнил Ордин-Нащокин, как, будучи воеводой в Кукейносе, писал он с возмущением царю по поводу разбоя русских войск в покоренном краю по западной Двине:
— ‘Лучше бы я на себе раны видел, только бы невинные люди не терпели, лучше бы я согласился быть в заточении, только бы не жить здесь и не видеть над людьми таких злых бед’.
Губы его шептали:
— Болит мое сердце. Велика земля наша, а темен в ней люд, много добра в земле и в народе, а не знают как и землей, и людьми управлять. Царские холопы, как вороны, теребят силу народную…
Старик встал, заломил руки над головою так, что пальцы хрустнули, и подумал с тоскою о том, что ему снова скоро придется ехать в Курляндию, вспомнил и о затянувшихся бесконечных переговорах с Польшею, вспомнил недовольство царя, когда он говорил, что для прочного союза с Польшею возможно возвращение ей Киева, этой древней колыбели Руси.
— И всей Малороссией, может, придется поступиться, — подумал вслух Ордин-Нащокин. — Нам силы нужны для иного: Ливония нам нужна!
И, разгоряченный тревожными думами, он настежь распахнул окно.
Вухтерс вздрогнул у частокола, услышав, как в покое у Ордина-Нащокина хлопнула рама. Потом стало опять тихо-тихо. Только в саду порою уныло и чотко стучала колотушка ночного стодржа да щелкал первый соловей.

12

На Вухтерсе была одежда мелкого ремесленника-иноземца. Длинные кудри он остриг. Но и это переодевание не помогло бы ему выбраться ночью через заставу из Москвы, нужно было ждать утра.
Выбравшись из Константиновского переулка, знаменщик прошел к ближней церкви Николы Гостунского, улегся на паперти, слившись со стеной и терпеливо ожидая рассвета.
Едва забрезжило, он прошел из Кремля в Китай-город, а из него за Калужскую заставу, вместе с коровами, которых хозяйки выгоняли на пастбище.
Не оглядываясь на Москву, Вухтерс широко шагал к Калужской дороге. Не остановился он и тогда, когда увидел на дороге медленно идущих знакомых нищих: черномазого Миюску с гуслями за плечами и детей с котомками.
Мальчик-то, кажись, тот самый, что принес ему картину… Но кто бы Вухтерсу ни встретился, он бы все равно не остановился: ему хотелось поскорее все разом дорвать с Москвою. И, обогнав странников, он быстрее зашагал и скрылся за кустами.
— Никак немец? — сказал Симеон Миюске.
— А нехай и немец, — лениво соглашался гусляр, — мабуть дороги всем хватае.
Небо горело полымем. Когда побледнел этот алый пожар, на восточном краю разлился мягкий поток золота. Загорелись облака и поплыли по бледному морю, точно розовато-золотистые корабли по необъятной водной шири…
Вдалеке, за кустами ракитника, заливался рожок пастуха. Издали пастушья песня казалась особенно нежной и сладкой.
Чернело свеже-вспаханное поле, забавно плясали на нем нескладные длинноногие журавли.
Из-за кустов выглянуло стадо. Пастух шел впереди, широко шагая, в новых лаптях и белых онучах. То был день Егорья Вешнего, первый выгон скота в поле, после зимней стужи. Пастух шел, перебирая пальцами дырочки дудки и выговаривая слова незатейливой песенки. За ним, с радостным блеянием, вприпрыжку неслись овцы, бежали коровы, мыча и высоко вскидывая задами, нюхали свежий весенний воздух и тянулись к яркому золотому свету.
Позади, за стадом, шли женщины с освященными вербами, сохраненными еще от вербной недели.
— Есть горазд охота, дядя Иван, — сказал Симеон, который не ел с вечера.
Миюска молча расположился в стороне от дороги, под кустом вербы, на котором еще дрожали кайли росы, и деловито, хозяйственно разложил на коленях лук, хлеб и куски вяленой рыбы, все трое принялись за завтрак.
Симеон ел с жадностью, наевшись, развалился на земле и залюбовался небесной синевою, блаженно улыбаясь.
Счастье сознания безграничной свободы и простора охватило все его сильное, как молодой дубок, тело. Он не сознавал еще, куда и зачем идет, на какую жизнь пустился с чужим ему бродягою, он знал только одно: что ему больше не придется итти с толпою нищих на паперть и видеть каждый день одни и те же лица. Можно будет шагать, бодро подняв голову, и крикнуть вот так, во всю полноту груди:
— Ого-го-го!
Миюска с изумлением смотрел на мальчика, который лежал на спине и выкрикивал, среди пронзительного хохота:
— Ого-го-го!
Звонкое эхо разносило далеко этот крик.
Ворот у Симеона расстегнулся, на бронзовой груди, у нательного креста, виднелся широкий шрам.
Миюска наклонился и внимательно взглянул на этот шрам, отодвигая рубашку.
— Чего ты, дядя? — весело спросил Симеон.
Миюска ткнул пальцем в грудь мальчика.
— Шо за веред?
— От роду так, — небрежно отвечал Симеон. — Да ты, дядя, чего на меня уставился? От роду, говорю. Родился так. Понял?
— Понять-то понял, как не понять. Ладно, шо ты так родился!
Миюска помолчал и, медленно водя пальцем по груди мальчика, проговорил:
— Эге ж! То знамение родимое,—царский венец… двоеглавый орел… месяц со звездами… И на руке знамение царского венца… Господи бож-жа мой! Диво!
Симеон сел и во все глаза смотрел на Миюску. Бледная, дрожащая, склонилась к нему Аленушка.
— Что ты, дядя, пустое городишь? сказал Симеон и нахмурился.
— И имя природное царское, — задумчиво продолжал Миюска. — Симеон! Слухай ты, хлопец, — не царского ль ты роду?
— Почем я знаю свой род? Вестимо, он не царский.
В голосе Симеона была злоба.
Миюска встал, перекинул котомку через плечо и запел:
Ой, не развивайся ти, зелений дубе.
Бо на завтра мороз буде!
Ой, не развивайся, червона калина,
Бо за тебя ни один тут сгнае!
И опять потянулась лента дороги, без конца и края.
Миюска широко шагал, пел песни, смеялся, шутил, говорил о вольной жизни на Дону и точно забыл о том, что толковал на заре. А Симеон шел молча, сдвинув тонкие брови, и Аленушка с беспокойством следила за этим знакомым ей тревожным выражением лица товарища.
Пришел теплый весенний вечер. Миюска с детьми приближался к какой-то деревушке.
На горе слышались голоса, смех, песни-веснянки. Под горою, вдоль реки, вытянулись в ряд неуклюжие сенные сараи.
— Миюска, давай заночуем в тех сараях? Ишь: собаки тявкают. Пустят, аль не пустят в хату, а тут — сами себе паны, — предложил Симеон.
Они прислушались. Песни и смех звенели вдали. Сараи были открыты. По весне из них повыбрали все сено, но оставалось еще немало соломы, и можно было на ней хорошо улечься. Миюска и дети зарылись в солому по самые уши и глядели за порог.
В сарае было душно, вкусно пахло ржаной соломой. Сытная пахучая пыль лезла в горло.
Аленушка лежала на спине и, слегка поворотив голову, глядела в высь, прислушиваясь к песням.
Она закрыла глаза…
— А Аленка спит, — сказал Миюска. — Слухай-ка, хлопчик. Отведем девку до куреню, а сами на вольную волюшку, може себе долю добудем. Понял?
Печальный голос отозвался:
— Понял, дядя Иван.
Симеон тяжело вздохнул.
— Ты шо сумуешь? Тай згоди: как на стружках белесеньких по Волге полетим…
Миюска согнул руку мальчика, гибкую, сильную, точно стальную.
— Ото ж сила лютая!— похвалил Миюска. — Возьму, доведу тебя до атамана Степана Тимофеича: ото ж хлопчик…
Он долго еще говорил, мешая украинскую речь с московской, весь загораясь радостью, удальством и алчностью. Он говорил о том, что Степану Тимофеевичу Разину подвластно на Волге все, как царю, и ‘нет ему никакого запрета, нет у него ослушников’.
Симеон ловил слова жадно, облокотившись на локоть, и глаза его блестели. Перед ним в ярком солнечном свеге, по серебряной глади могучей реки уже плыл белый стружок, и сверкал он, как солнце, от золотой парчи. На том стружке стоял человек большой, как медведь, и громко смеялся, запускал он жилистую руку то в один, то в другой мешок, и сыпал без счета золотые деньги в реку, и серебро реки сливалось с золотом, что лилось из горстей Степана Разина.
— А как же знаки?— спросил вдруг Симеон неожиданно Миюску.
— Какие знаки?
Симеон показал на свою грудь.
— Царские, — сказал он тихо и торжественно.
Миюска засмеялся хитрым смехом.
— Ото дурной! Ты ж и станешь у нас царем!
Он поднялся с соломы и потянулся.
— Спит дивчина, умаялась, — проговорил он, указывая на Аленушку. — Глотку свербит… попил бы зараз… Геть со мной до кринички…
Симеон не двинулся. Он о чем-то крепко думал.
Миюска снял шапку и стал спускаться с горы к ручью. Аленушка бросилась к Симеону.
— Сеня… Симеоша… — зашептала она, обхватывая его шею и приникая к нему, — бога побойся, — что ты задумал? К злому человеку попали мы… лучше уйдем… Куда он тебя ведет? На разбой, на грабеж, Сенюшка… Уйдем, уйдем, братец миленький, названный, родимый…
Симеон тихо отвел от своей шеи руки девочки.
— Куда итти-то? На паперть?
Злоба звучала в его голосе.
— А хоша бы и на паперть, да не на воровство, Сеня.
Симеон повернул перекошенное злобой лицо.
— Ну, и ступай одна на паперть, и тяни там Лазаря, гнуси: ‘Жил себе на земле славен-богат’… А мне та жизнь опостылела. Горше смерти для меня та жизнь! Уйди! Пошто плачешь? Пошто мне на шею камнем повесилась?
Аленушка с отчаянием повторяла:
— Братик! Братик!
Он оторвал. ее руки от шеи и с силою толкнул в грудь.
Аленушка с глухим рыданием упала на солому, вес повторяя:
— Братик… милый братик…
Симеон вскочил, у него, дико блестели глаза на бронзовом бледном лице.
— Да замолчи, дура! Слышала: воли хочу!
Аленушка неслышно плакала.
Вернулся Миюска.
— Худой сон дивчине видится: плачет… — вяло бросил он, зевнул и взглянул на небо. — Звезды тают… скоро гайда з дорогу, хлопчик!
Он лег и сейчас же захрапел.
Симеон долго смотрел на звезды и со злобою думал об Аленушке.
— Девченка-дура! — вырвалось у него сквозь стиснутые зубы.
Пожал плечами, отвернулся и заснул, а во сне видел снова золотую кошму атамана Степана Разина.
Звезды стали совсем бледными. Громко раздавался богатырский храп Миюски.
Аленушка приподнялась, прислушалась. Все было тихо, с реки тянуло предрассветной свежестью, сильнее крякали коростели, с низины полз и клубился все гуще и гуще туман. С горы смело призрачные тени хоровода, растаяли песни-веснянки. Слышалось ровное сонное дыхание Симеона.
Девочка соскользнула с утоптанного места, хранившего в соломе форму ее тела, змейкою нырнула к двери и переползла через порог, встала в стороне, еще раз послушала. Спят, крепко спят!
— Прости, братик! — шепнула она, и слезы брызнули у нее из глаз.
И убежала прочь от сарая, часто мелькая ногами в старых стоптанных лаптях.

13

Аленушка добралась к вечеру до двора Ордина-Нащокина, вызвала Онуфриевну и со слезами упросила ее приютить. Плакала и говорила бессвязно о страшном Миюске, о царских знамениях, о том, что ее названный братец Симеон согласился итти в ватагу разбойника Степана Разина.
Ее оставили, пока что, в светлице, среди сенных Нащокинских.
Татьяна жалела Аленушку. Она теперь всех жалела, у кого была некрасна жизнь. Своя скорбь настроила душу на жалостливый лад.
Жалела она и Воина, метавшегося в отцовском дому, как рыба, выброшенная на берег.
И в ночной час прислушивалась она к гулким голосам, раздававшимся на половине приемного отца, куда прошел Воин.
— Опять гневается батюшка. Почто? Не угодит ему Воин. Нравен и Воин, как и батюшка. Не уступит.
Она думала с тоскою о том, что будет с Воином, и был он ей особенно близок потому, что шел наперекор, чего-то хотел и не подчинялся.
Ордин-Нащокин гневался на сына.
Он сидел за своим большим столом, заваленным исписанными листами, письмами, чертежами, курантами, образцами товаров на низеньких ларцах и этажерках иноземной работы, образцами руд, поданными искусными ‘рудознатцами’ — горными инженерами, исследовавшими богатства России, и сокрушенно смотрел на сына, стоявшего перед ним в упрямой позе, склонив на грудь голову с гладко зачесанными редкими волосами и длинным бледным лицом.
Ордин-Нащокин смотрел на него и говорил:
— Пошто глядишь, ровно бык? Упорство твое сломлю ли? За малым большое не видишь.
— Батюшка! — вырвалось у Воина. — К чему меня неволишь, с собою берешь повсюду? Николи я не пойму твоего жестокого разума.
— Не поймешь ныне, поймешь после. Ты не понимай, коли не умудрен понятием, а токмо слушайся! Что удумал поутру в Дединове, срамота вспомнить! С кем связался? С людишками против отца пошел? Кого слушать стал?
В глазах боярина сквозь гнев прорывалась острая боль. Он прошептал:
— Чадо мое, кровь от крови, плоть от плоти против отца… против отца…
Воин поднял голову. Лицо его передернулось, голос зазвенел, как в детстве, когда он оправдывался перед отцом в какой-нибудь шалости:
— Батюшка! Не хочешь ты разумом вникнуть: за правду я стоял! Чего просили у тебя людишки: копейку бы прибавил сверх положенного… Что говорили: на стеклянном заводе в Измайлове холопам за золу платят по двенадцати копеек с тонны, а ты что положил людишкам на постройке корабля, — подумай…
Он закрыл глаза и ясно представил берег Оки, заваленный белыми стружками, свежо пахнущими сосною, с золотыми, как мед, каплями смолы, с гордо поднимающимися к небу совершенно готовыми отдельными частями первого русского корабля.
Берег кишит, как муравейник: как муравьи бегут, торопятся люди, работают от зари до зари, едят всухомятку, приткнувшись где попало, походя. Голландские мастера, в своих иноземных темных платьях, с белыми брыжжами, вокруг тщательно расчесанных длинных кудрей, кажутся особенно чистыми, даже нарядными среди сермяжного люда, среди лохмотьев, всклокоченных бород и заросших, огрубевших от зноя и ветра лиц носильщиков — крестьян-наемников. И над серебряной гладью реки несется единый рабочий стон-вздох:
— И-их… ух! Беррегись!
Несут новые веселые паруса, несут раззолоченную надпись ‘Орел’, приказано немедля собрать разрозненные части, работать хоть ночи напролет, благо ночи ясные, заря с зарею сходится…
— И-их-ух! Бер-ре-гись!
Нет сил… надрываются груди наемников. Собрались кучкой, бросили ношу. Говорят. Стонут. Жалуются. Проклинают. Кричат. Размахивают руками. Рычат, как звери, которым нечем дышать. Нет сил, нет сил! В глазах темнеет…
— Копейку прибавь! Копейку!
Среди сермяжных мелькают темные стройные ноги голландцев, хорошо обутые ноги. Сжимаются в кулак руки. Звучит сердитая голландская речь. Сытые кричат на голодных:
— Ленивый собака русский! Не хотят скоро-скоро кон-чайть работа! О, темный страна, ужасные страна!
И отец, с его упрямым, ледяным лицом.
— Батюшка! Не слушай голландцев, не слушай! Много ль они, мужики, просят, подумай!
И ледяной взгляд отца:
— С кем хочешь итти против отца, сын Воин?
И сейчас этот же знакомый голос, только в нем нет прежней ледяной мерзлой окаменелости, живой он, полный упрека и боли:
— С кем хотел против отца итти, сын Воин? Планам моим построить Россию помешать удумал? Пошто?
Воин заговорил, захлебываясь, горячо, обжигая отца словами:
— И строй Русь, батюшка! Нешто я тебе в том не приспешник? Нешто я тебе говорил речи бранные, лаяльные, колкие? Токмо просил за них, молил слезно. Был гы допреж в иноземных государствах, видал там наемников, живут лучше наших. Нешто их обличье такое звероподобное? Замерзают наши, с голоду пухнут, — нешто в иных землях не лучше? Пошто с тех земель пример не берешь?
Ордин-Нащокин весь съежился, вдруг стал похож на скупого маленького старикашку нищего с паперти, прижимавшего к себе жадно сумку с подаянием. Голос его стал визгливо-тонким:
— Что разумеешь, сын, в сих государственных делах? А они вот здесь, вот здесь!— Он указал на длинные листы, испещренным мелкими цифрами и выкладами. — Смотри. У нас должен быть свой флот. Великая в нем сила. Им победим весь свет. ‘Орел’ да еще несколько мелких суденышек, что пустим спервоначалу по Дону, Волге в море Хвалынское за персидскими товарами пошлем, — по моему счету с голландскими мастерами обойдется девять тысяч рублев {На наши деньги около 125 тысяч рублей довоенного времени.},— боязно вздумать сколько. А коли я по копейке буду людишкам набавлять, у меня весь расчет по-боку, а в какую меру та копейка влезет, думал ли? Ваське копейка, да Петьке копейка, да Кузьме,— три копейки, а сто копеек — целый рубль! Можно ль мне рублями в государевом деле швыряться, вздумай-ка? Дай им поблажку, наемникам, что будет: ныне попросят копейку, завтра другую уж стребуют. Я казны не растратчик! Нет, нет! И то бы ты, Воин понял, — кто копит, тот имеет. Один наемник копеечку в кису кладет, одну — к одной, ну рубли и набирает, а другой слаще ест, всего хочет. Слыхал я, есть такие и в Дединове, что домой, как ‘Орла’ кончат, унесут с полдесяток рублей. Я буянам не потатчик!
И уже другим тоном, весь загораясь, заговорил:
— Мне бы только Руси благо! Я, как хороший хозяин, коплю Руси богачество. Думаешь, в земле нашей богачества мало? Вот, гляди!
Он взял с этажерки полосу железа и притянул один конец его к другому. Полоса согнулась в круг, гибкая и упругая.
Ордин-Нащокин гордо сказал:
— То наше железо, с завода Акемы. Не хуже железо и с завода из-под Клина. А меж тем свои пушки у нас плохи, многим немецкого дела хуже, сабельных клинков делают немного, и совсем они никудышные, лат на заводах не делают вовсе, да нам ли не нужно оружие, — в нем сила государственная. А руды, Воин? Вот гляди: здесь и наши руды. Потто нам железо доставать от шведов, когда свое есть? Вон — и медная, и железная руда. Под Тулой руда отменно хороша и до того обильна, что нет нужды выкачивать воду из земли: набралось малость воды, — копай в другом месте, и там руда.
— Батюшка, — пробовал остановить поток слов Воин, все еще думавший отстоять мужиков-строителей дединовских.
Но боярин не слушал. Он катил поток дорогих ему слов о государственном хозяйстве, за которым забыл о живых людях:
— Руда есть, заводы есть, люди есть, а сметки нег. Зачем-то не своими людьми обходимся, а чужих заманиваем, лишние государственные деньги кидаем. Смеем ли? Сколько мы шведов, голландцев да англичан рудознатцев вывозли? Один аглицкйй рудознатец Бульмерр сорок лет назад что Руси обошелся, боязно вздумать! А то не мыслишь: коли с аглицкой земли промышленник своим ремеслом и разумом знает и умеет находить руду золотую и серебряную и медную и дорогое каменье, места такие знает достаточно, почему мы своих людей, русских, тому не научим?
Воин молчал. Отец сел на своего конька. Он положил руку на плечо сына.
— Вот я говорю и мыслю, Воинушко: смутен у тебя ум, мракобесием искушен. Мечешься, как собака бешеная, о чужих краях дума с ума нейдет, а своих сокровищ под носом не доглядишь. Пошто, сын? Пошто не хочешь у промышленников учиться, чтобы пользу Руси принести? Изучил бы корабельное дело у голландцев-мастеров, аль на Урал к рудознатцам аглицким съездил, аль, хочешь поближе, к Туле на заводы пристрою, — учись, смекай, для своего государства пользу делай, чтобы после иноземцев за пояс заткнуть, а, Воин?
У Воина было измученное лицо. Воспаленные глаза, окруженные синими тенями, устало мигали. Он сказал слабым голосом:
— Уволь, батюшка. Не столь крепок я духом, как ты. Ты считаешь копейки в рубли, а я — людские слезы да людские увечья. Уволь, государь. Отпусти, в торопецкие твои вотчины, доглядеть наше хозяйство. Устал я.
Ордин-Нащокин замолчал, разом точно потух. Рука его, державшая кусок руды, бессильно разжалась, тяжелый ком упал на пол, рассыпаясь в мелкие куски. Он сказал упавшим голосом:
— Ин ладно, будь по-твоему. Поживи в вотчинах, может, одумаешься. Эх, Воин, Воин, не того я от тебя ждал, думал, моею правою рукою станешь, потом меня сменишь, для государства Российского будешь рачителем!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Старый ключник торопецкой вотчины Ординых-Нащокиных односложно спрашивал пришедших к нему мужиков:
— У Юдиной бродни мост справили?
Мужики чесали в затылках и мяли в руках войлочные шапки-колпаки.
— Сам знаешь, Касьяныч, какое ноне время… Раззор пошел повсюду…
— А плотину на мельнице справили?
— Кому справлять-то, милый?
— А через болотце гать проложили? Сказывают, у Лосиного овражка, вдоль леса, что к Пирогу идет, ни проходу, ни проезду. Сынок боярина Афанасия Лаврентьича пожаловал, в чужих землях побывамши, с ним боярышня молодая, а у вас, как в дырявом решете, в вотчине боярской вековечной, сором один. Я вас в батоги… я вас!
— Нишкни, Касьяныч, — прервал речь старого слуги Воин, показываясь в дверях, — погоди.
Мужики повалились ему в ноги.
— Смилуйся, родимый… Смилуйся, отец наш… Не повинные мы… Как есть неповинны… Сам знаешь: нешто одному против мира итти? Где у нас хлеб на полях, где животы? Погляди: сами едва ноги таскаем… Последние времена пришли…
Воин смотрел на них, сдвинув брови. На лбу его появилась глубокая складка, углы губ скорбно опустились, длинное некрасивое лицо приняло выражение болезненного испуга и страдания. Эти малорослые мужики с испитыми лицами, валявшиеся у него в ногах, вызывали в нем острую жалость. Редкие бороденки их трепались по полу, трясущиеся губы ловили его сапоги, в глазах, полных слез, видна была тяжкая мука.
— Встаньте, — сказал Воин с легкой гримасой боли. — Кланяйтесь лишь богу, — не мне. Ступайте… Касьяныч! Пальцем их не тронь: слышишь?
— Твоя воля, государь…
Касьяныч угрюмо косился на мужиков, мужики вставали и, толкаясь, неловко двигались к дверям. Невнятно твердили не то оправдания, не то благодарность.
— Изволишь что приказать, государь?
Голос Касьяныча звучал уныло.
Воин устало махнул рукою.
— Пойди, позову после…
Старик ушел.
Воин стоял у окна и смотрел в зеленую глубину сада. Отодвинул старую раму. Под его рукою посыпалось трухлявое дерево переплета.
Было раннее утро. В душную горенку ворвался чистый воздух, пронизанный солнечным светом. На старых яблонях хрусталинками дрожала роса, прыгала по бело-розовым лепесткам отцветающих яблонь на крошечные ярко-зеленые завязи, вниз, на ковер чуть побуревших уже лепестков. Гудели деловито пчелы.
Только один этот пчелиный гул говорил здесь о жизни, о немолчной работе, об устройстве мирного хозяйства. Рядом же люди мучились, вечно шли вразброд, искали лучшей доли, ненавидели друг друга.
Когда Воин приехал сюда после торжественных проводов отца в Курляндию по посольским делам, он нашел в старой дедовской вотчине ужас и запустение. Крестьяне бросали борону и соху, поля и скотину и бродили голодные, толкуя об одном: о кончине мира.
Воин заломил над головою худые руки, пальцы ею хрустнули.
— Мрак и запустение, — сказал он громко с тоскою. — Что я могу здесь сотворить доброго? Куда я уйду от себя?
Сухая тщедушная фигура Касьяныча выросла как из-под земли.
— Аль звал? В батоги их велишь, государь?
Воин резко повернулся к ключнику.
— Не навычен я, слышь, не навычек к батогам!
Голос его болезненно взвизгнул и оборвался. Касьяныч смотрел равнодушно.
— Так повелишь мне о батогах приказать?
Воин вдруг сжал кулаки и затопал ногами.
— Уйди! Уйди! Я тебе покажу батоги! Не сметь и пальцем их тронуть!
Касьяныч с изумлением посмотрел бесцветными глазами на осерчавшего Воина, попятился, отвесил истовый поклон и ушел.
Он вспомнил, что несколько лет тому назад в этих хоромах так же кричала, наказывая сенных девок бабка Воина. Прошло много лет, как никто сюда не заглядывал, в покоях царила тишина позабытого, заброшенного жилья, тишина могилы. Теперь приехал внук нравной старухи и разбудил мертвый покой хором тем же окриком, только она кричала: ‘в батоги!’. А он кричит: ‘Не надо батогов!’. А чего хочет, — невдомек старому холопу.
Ключник ушел, замолкли его тяжелые шаги.
В покое было душно, пахло сыростью, мышами, старым деревом и лампадным маслом. Воину показалось, что это запах разрытых могил, запах тления.
Было темно. В крошечное окошечко, с частым переплетом, скупо проникали солнечные лучи, под ногами жутко и уныло скрипели половицы. Воину хотелось на волю, на солнце, на воздух.
Как в старину, мальчиком, влез он в окно, ухватился за косяк подоконника, за карниз, и прыгнул в сад, в высокую нескошенную траву, полную пряных благоуханий, полную великих сил земли.
Пестрела трава всеми цветами, переливаясь изумрудами, бирюзою, яхонтами… То тут, то там мелькали, как алые лалики {Лалики, лалы — красные драгоценные камешки, яхонт, рубин или гранат.} или капельки крови, гвоздички, мелькали золотые головки куриной слепоты, глядели прямо на солнце алела липкая дрема, с белого пушистого лабазника капали голубыми глазами незабудки и колокольчики лазоревые, медвяная роса — и кружилась голова.
Воину вдруг стало весело, вспомнилось забытое детство. Он сразу точно превратился в маленького мальчика — Войку, которого нянька драла за уши, а мать ставила на колени на горох и потом сейчас же прощала, гладила по голове, целовала и давала сочные моченые яблоки.
Возле Воина хрустнула ветка и закачалась заросль молодого ивняка. Он раздвинул кусты и увидел за ними крестьянского мальчика. Мальчик был в рваной рубашонке, нечесанный и бледный, точно встал только что от тяжелой болезни. Он держал в руках краюшку хлеба, которую тайком унес из избы, изголодавшись до дурноты, и боялся, что у него отнимут это сокровище.
Воин даже не узнал сначала в этом сером землистом куске ржаного хлеба. Мальчик откусил, слышно было, как на зубах захрустел песок.
Воин понял, что мужики этих мест давно уже питались таким хлебом, опустил голову и молча пошел из сада.
За калиткой начинались поля, далеко тянулись они бесконечной холмистой грядою. Брошенные на произвол судьбы с прошлого года, эти поля заросли густою травою, по которой вразброд ходил почти одичавший скот. Только кое-где, клочками, вырисовывались ярко-зелёные полосы молодых всходов, засеянные теми из крестьян, кто не слушал безнадежно-отчаянных пророчеств темных людей, говоривших об антихристе и о кончине мира.
Кругом было тихо и страшно пустынно, у дороги валялась сломанная борона, на ней сидела ворона и печально кричала, порою тяжело взмахивая крыльями. Только в лучах, спускавшихся к озеру серебром звенела ликующая песня жаворонка.
Покосившиеся серые избы тянулись рядами вдоль деревенской улицы. Некоторые дворы успели развалиться, другие стояли непокрытые… В могильном безмолвии только изредка слышался унылый напев божественных стихов, точно кого-то отпевали…
Крестьяне бросили землю еще с осени и выпустили на волю скотину. Одичалые коровы бродили по лесам и полям, громко ревели, не находя пристанища…
Странники, монахи, старицы, юродивые и просто бывалые люди ходили из избы в избу и говорили страшные слова. Говорили, что близится страшный суд, что кончина мира будет в 1669 году, говорили, что после собора, проклявшего старую веру, померкло солнце православия в третьем Риме, т.-е. в Москве, и должно исполниться пророчество ‘Книги Веры’ о грядущем страшном суде.
Вспоминались беды последних лет: опустошительная чума 1654 года, потом голод, вспоминались и гонения. Народ сочувственно относился к тем, кого гнали. Об Аввакуме говорили с благоговением.
Усиливавшееся иноземное влияние вызывало, как в городе среди ремесленников — посадских, так и среди служащих в войске стрельцов, все большую ненависть. Начались приглашения иностранцев. Среди басурманов было немало искусных людей, мастеров и торговцев заграничными товарами, немало ученых и докторов.
Народ изнемогал от непосильных налогов и, не зная, кого винить, переносил гнев на иноземцев. В народе говорили, что ‘немец’ заполнил всю Русь и что от него нет житья русскому человеку. В войске роптали, что полковник-немец, пожалуй, заставит русского человека посты не собюдать, и в церковь его не пустит. С недоверием стали относиться русские люди и к службе в войске, которая, неизвестно, угодна ли богу под управлением ‘заморских басурманов’.
Так подготовлялась почва для раскола, нужен был только незначительный толчок, чтобы искра разгорелась в яркое пламя.
И когда появился Никон со своими исправлениями, темная старая Русь ужаснулась. Ей показалось, что это ‘немец’ с новшествами втерся в веру православную и переделывает ее по своему басурманскому образцу.
Приходили странники в темную деревню и говорили, что было Аввакуму видение, видел он антихриста, собаку бешеную, ‘платье у него все смрад и зело дурно, огнем дышит изо рта, а из ноздрей и ушей пламя смрадное выходит’.
Ненависть и ужас заражали всех приверженцев старообрядства, и многие уже ясно видели в Никоне антихриста.
Проклинали церковные новшества, трехперстное крестное знамение называли ‘папежским’, четырехконечный крест ‘польским крыжем’, ужасались новым иконам.
Аввакум говорил:
‘Пишут спасов образ — лицо одутловатое, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстые, и весь, яко немчин, брюхат и толст учинен, лишь сабли при бедре не написано. А все то Никон — враг умыслил, будто живые писать’.
Измученные бедствиями народные массы ловили пророчества изуверов, люди бросали пашню, выпускали на волю скот, собирались в полях и лесах, жили в шалашах и землянках, каялись друг другу в грехах, приобщались св. дарами, освященными до Никона, с трепетом ожидали страшного суда.
Строгий ключник Ординык-Нащокиных пробовал действовать на крестьян угрозою, чтобы они работали барщину, но все было напрасно… Казалось, край вымер.
И теперь, глядя на мертвую деревню, Воин почувствовал безысходную тоску. Куда пойдет он? Кому скажет доброе слово? Где станет учиться жить н к чему приложить свои силы?
Воин опять позвал к себе выборных от крестьян и приказал им говорить толком.
У крестьян собрались выборные от тех, кто еще сидел на земле, не ушел ‘в пустыню’.
Бессвязно, запутанно толковали о кончине мира, о бедах, что постигли Русь, о голоде, а он пробовал им втолковать, что, бросая поля, они сами становятся помощниками голоду.
Мужики качали головами.
Высокий сгорбленный старик — мельник Кузьма Желна, которого подталкивали сзади односельчане, вышел вперед, стал на ступеньки крыльца и сказал:
— Мне неча попусту язык-то трепать, государь, одной ногой в гробу стою. А только знамо, скоро кончина мира. Про то все знают. Благодать тем, кто в пустыню ушел запощеваться {Запощеваться — умирать голодной смертью.}, аль принять второе неоскверняемое крещение огнем {Крещение огнем — самосожжение.}, а у нас силушки больше нетути терпеть… духом слабы мы… брюхо силу великую над душою взяло… Это от дьявола… Пришло время дьявола, антихристово время, а антихрист тот — Никон. От кого вышли все тиранства, мучительства? Никон тот, злодей, благословил все кабалы и муки.
— Какие кабалы и муки?
— А нешто у нас, хрестьян, мало мучительства? Вся наша жисть — кабала да мука. Мы из нее, что жуки из навоза, николи не вылазим. Не обессудь, батюшка, на правде: подневольные мы — холопы, за вами, за боярами живем, с нас испокон веков — оброки, барщина, кабала. С батогами спать ложимся, с батогами встаем, слезами умываемся, плетью утираемся, налоги платим вековечные, непосильные, кошками {Кошки — плети с крючьями.} получаем награждение. Вместе с новыми налогами нам и вера новая прислана. И мы ее не примаем. Мы не горазды в священном писании: окромя ‘отче’ да ‘богородице’ никаких и молитв-то не знаем, а только промеж себя мыслим тако: наши святители нешто были грешнее Никона, что на сладких хлебах царских да на перинах брюхо себе отростил, а они как, не по-старому ли, молилися?
Воин молчал. Старик продолжал, все повышая голос и исступленно размахивая руками:
— Что мы видали от Москвы, окромя обиды? Это вам, боярам, с веры в веру скакать вместно, а нам и той, старой, полно. Поп Степан наш, коего мы сами в церковь к нам ставили, дожил до седьмого десятка, служил и всех женил, всех крестил, всех соборовал, никому от него не было худа, ан глядь, из Москвы приказ: служи, батька, по новому. А он и грамоте-то не разумеет, как служить, по-старому токмо свычен. Вертит новый требник во все стороны, плачет: — ‘Како стану ноне переучиваться?’ И побрел сердешный, в леса-пустыни… Так то… А мы нешго станем у вашего московского страдника Никона закон примать? Он бает, а нам его речь непотребною лаею чудится… Николи нам невместно через него веру новую примать.
Воин все молчал, вдумываясь в слова старика. А тот продолжал злобно:
— Где мужику от Москвы добро сыскать? Солнце, месяц с тверди небесной сринется, а холопская доля будет твердо стоять, может еще горше, чернее станет. Прислал нам некогда один из царей в гостинец земского старосту, драл бы он с нас, нищих да худоумных, что с овец, последнюю шкуру, от посулов наша мошиа вся в дырах стала, кого хочет, благодетель грабит. Послали нам из Москвы — золотые маковки, земского целовальника {Земский целовальник (в последствии член земской управы).}, ан и этот еще сверх податей набрал, — последние животы да рухлядишку от мужика унес. Прислал наш царь-батюшка свего воеводу, боярина набольшего, — ну, и тот на уме держит: мошна к мошне, надобно на воеводстве не зевать, — тащить с холопа, не ленясь, и барщину, и оброку и подати, и кормленья {Кормление — оброк натурою: хлебом, скотом, рыбою, сеном и т. п.}. Тащит, тащит, милостивец, а как покажется мало, он на тебя аль какую небывальщину, взведет, а то судом стращает, где надобно, ласкать зачнет, к себе на двор зазывает: — ‘Именины, сказывает, моей тещи, ступай пироги есть’. А за те пироги неси поклонное: и самому воеводе, и воеводше, и теще, и деткам, и домочадцам, и всей челяди воеводской, — кому рубль, а кому алтын с денежкой, не столько съешь, сколько заплатишь. А не ходи на пир, так тебя за что ни на есть в земскую, аль губную избу, в разбое, в душегубстве обвинят, на правеж поставят, а там тот же воевода, он те и жалобщик, он те и первый судья. Все там подкуплены, все посулами подмазаны, губные старосты тянут руку земских да воевод, с ними все посулы делят, а тебя в батоги, в батоги, в батоги!
Желна весь дрожал, как в трясовице {Трясовица — лихорадка.} и размахивал руками у самого лица Воина. Он не дал ему вымолвить ни слова и продолжал хриплым натруженным голосом:
— Рука руку моет. Нет у нас нигде управы, нигде заступы. Ты на кого бьешь челом, тот сам головщик {Головщик — председатель.} в Суде. Мы и обдолжали великими долгами и, пометав дворы свои, разбрелись врозь, — охудали. А те губные старосты да целовальники, да земские ярыжки еще в рост дают собранные с мира деньги. Просим мы выбрать из своих мужиков счетников {Счетники — ревизоры.}, а нам на то место: не хотите ль, холопы, батоги?
— Послали б царю челобитную, — вставил, наконец, слово Воин.
Глаза Кузьмы вспыхнули.
— Куда челобитную? В царские же приказы? На волка волку? Эх, батюшка, по приказам-то полно своих волков посажено. Челобитную сожрут, коли она без посулов, а тобою закусят, как на правеж поставят.
Старик наклонился к самому лицу Воина и зловещим шопотом прошуршал в самое его ухо:
— Не один Никон — антихрист, но и царь… Царь только сперва хитрил, лукавил, будто то все дела Никона, а творил с ним за одно… Никон и царь — два рога зверя лютого, дьявола, они пьют кровь нашу и пьяны от нее.
— С ума спятил, старик! — закричал с ужасом Воин.— Какие речи непотребные лаешь!
Желна вдруг точно погас.
— Вели меня за них в батоги, батюшка, — дрябло прозвучал его голос.
— Ступай, — махнул рукою Воин и больше не захотел говорить со ждавшими его внизу, во дворе, крестьянами. Усталой походкой, едва волоча ноги, поплелся он с крыльца.

2

Воин вернулся в комнату мрачный и смущенный. Опять окружили его со всех сторон тесные душные покойчики, наполненные полутьмою, несносным стрекотанием сверчков, пылью, запахом плесени, тоскливыми шорохами по углам.
Как старые сгорбленные старушонки притаились в мрачных углах зеленые муравленные печки, ‘ценинные’ — синие с облезлыми изразцами и с лежанками, на которых несколько поколений, спавши, успело стереть узор, светились подслеповатыми глазками крошечные оконца с квадратиками слюды в свинцовой оправе, скелетами протянулись вдоль сводчатых стен длинные лавки с проеденными молью полавочниками. Эти лавки казались особенно узкими, убогими и неудобными, когда вспоминались красивые кресла нового образца в покоях московских бояр, любивших иноземщину. Могильным тлением веяло от неуклюжих кроватей с ветхими пологами, к которым вели колодки — приступки.
Только крылечко было веселое, с простодушно затейливой резьбою петушков и коньков на шатрах, все обвитое хмелем, с низкими скрипучими ступеньками, поросшими по щелям травою.
В первом зеленоватом покойчике Воин наткнулся на трех женщин. Марфа Лаврентьевна с недовольным лицом, ворча, рылась в горе наваленного тряпья, скопленного в старой усадьбе за много лет. Возле нее Онуфриевна заботливо, по привычке, складывала пахнувшие тлением телогреи, шубки, летники, кафтаны, зипуны и разный иной скарб. В полутьме мелькали позументы, потускнешее шитье, жемчужные ожерелья парадных золотных шубок, слежавшиеся женские рубахи, тяжелые парчевые одеяла.
Шмыгали молчаливые тени сенных девушек. Они помогали старухам, сгибаясь под тяжелыми ношами боярского добра.
Марфа Лаврентьевна ворчала:
— Преет все, — ни тебе призору, ни тебе пригляду! Эй, Палашка, руки, что решето рваное, — гляди, обронила ферязи… А тебе, Танюшка, не грех бы и приглядеть. Помру я, кто у вас заместо меня станет добро беречь?
— Камчатная скатерть добрая… лови, государыня, лови!
В переплеты оконца врывалось яркими полосами солнце. В золотом свете дрожали пылинки, и Аленушка, сидевшая на корточках среди горы тряпья, казалась сотканной из солнечного света со своими льняными пушистыми волосами вокруг тонкого личика.
Татьяна стояла у окна и смотрела в сад. Она даже не обернулась на зов тетки.
Веселый голосок Аленушки звенел:
— Опашень бархатный вишневый… ай, ай, а рукав-то сгрызли мыши! Боярышня, тебя тетенька кличет. Аль не слышишь?
Татьяна не пошевелилась.
— И всему ты виною, греховодник! — накинулась тетка на Воина. — И куда только нас потащил? Приехали, нечего сказать, на радость: ни тебе слова сказать, ни тебе приказать… холопы ровно вымерли!
Она уронила на пол гору цветистой одежды и горестно всплеснула руками:
— Танюшка, ягодка! Брось ты, ну, кинь все думушки! Цветик маковый, ступай-ка ты, разлапушка наша, в сад… в саду от трав да цветов дух таково-то сладкий… авось и на сердце полегчает. Ступай, желанная, а мы с нянькой разберемся и без тебя…
Она подмигнула Аленушке.
— Ступай-ка за боярышней, слышишь?
Аленушка послушно встала.
— Пойдем, боярышня, а? И впрямь там дух хороший, не как здесь, мышами провоняло…
Татьяна молча пошла за девочкой. Скоро они уже стояли в саду. Сад был густой, запущенный, трава поднялась до пояса.
— Там что?— спрашивала Татьяна.
— А поле, боярышня…
— Не вспахано, не засеяно….
— Кому пахать, кому сеять, боярышня?
— А там что?
— Деревня, государыня.
— Ан деревня, ровно вымерла.
— Кому жить ноне в деревне?
— А там, далеко, что синеет? Сады?
— Лес, боярышня. Грибов в нем, ягод, сказывают, — страсть. А в лесу быдто озеро. В озере рыбы — сила невидимая. Вот поспеют ягоды да грибы, — в лес ходить станем, коли прикажешь.
— А сейчас коли в лес пойти, Аленушка?
— Ну, что ж, и пойдем, боярышня. Хочешь, сенных покличу?
— Не надо сенных, я с тобою.
Они вышли из сада. Белая фата Татьяны развевалась по ветру.
Прошли мертвые поля. Глухая зеленая стена охватила со всех сторон. Чтобы двигаться вперед, приходилось постоянно нагибаться, косматые ветки елей, все в лишаях и густых серых мхах, царапали лица. Под ногами шуршали колкие бурые иголки. Мхи на протянутых ветках казались бородами и космами леших. Вдали гулко и дробно стукал по коре дятел и жалобно, чуть слышно, попискивала пичужка.
Чем дальше, тем гуще и темнее становилось кругом, суровее и мрачнее казался лес. И вверху не было видно неба, только сосны да ели вперемежку качались где-то высоко-высоко зелеными коронками. Пахло крепко смолою и травою-багуном. Где-то близко было болото.
— Уйдем, боярышня… — шепнула пугливо Аленушка.
Но Татьяне хотелось знать, что дальше: ведь не вечно тянуться этой чаще.
И правда: дальше стало светлее, весело забелели стволы березок и засмеялись бледными свечечками молодых побегов, липких от смолы, елочки. Вверху засинело небо. Земля тряслась при каждом шаге, в мягких ярко зеленых копнах мха тонули ноги, кое-где поблескивала вода.
— Болото, боярышня, не ровен час, увязнем. Долго ли до беды?
Но Татьяна и теперь не уходила. Кругом шумел лес…
— Слышишь, Аленушка?
Откуда-то слабо доносилась песня. Нежными переливами передавал лес высокий женский голос. Звучал ои протяжно, тоскливо.
Татьяна стремительно пошла на голос, перепрыгивая с кочки на кочку.
Деревья редели, проглянуло солнце. Ярко блеснула вода.
— Гляди, боярышня: озерко, а у озерка — речка.
Между топких берегов, поросших осокою, свинцом тускло блестело маленькое озерко, из него вытекала узкая извилистая лесная речка. Зеленая квакуша прыгнула из-под самых ног Аленушки и скрылась в осоке.
Было здесь мертво и пустынно, озеро казалось мертвым и страшным. У устья реченки, там, где была сплошйая илистая темь, торчала плотина. Из нее пучками выглядывала сочная трава и незабудки. Кругом буйно бил в глаза сероватый чернобыльник и высокий чертополох.
Аленушка первая смело ступила на плотину, села на доску и заглянула в речку. Внизу громко клокотала вода… Она обернулась в другую сторону. Вода стекала через деревянные шлюзы тремя янтарно-золотыми струями и, казалось, что это льется расплавленное золото.
Над водою неподвижной громадой насупилась сердито старая мельница. Колесо ее молчало.
— Боярышня, гляди…
Аленушка указывала на камень, горбом выставившийся из воды.
Там над водою, в темном посконном сарафане, с малиновою оторочкою, в грубой холщевой рубашке сидела девушка. Она только что искупалась, и с рыжих волос ее стекала вода, одною рукою она выжимала густые пламенные пряди, другою придерживала пучок желтых влажных кувшинок и, наклонившись к воде, пела:
Послушайте, мои светы.
Последние будут леты!..
Народится злой антихрист…
— Слышишь, боярышня?
— Слышу, слышу!
У Татьяны крепко забилось сердце: она узнала песню, что пели у боярыни Морозовой.
Рыжеволосая девушка уронила на камень золотые цветы и крепко задумалась, оборвав стих.
И вдруг с разных сторон ей отозвались голоса, точно запел весь лес, подхватив унылую песню раскольников:
Убирайтесь, мои светы,
В лесы, дальние пустыни!
Засыпайтесь, мои светы,
Вы песками, пепелами!
Умирайте, мои светы.
За крест, за молитву,
За веру христову!
И весь лес точно разом наполнился призраками. Зашевелилась мертвая чаща, ожила, из-за широких раскидистых кустов ольхи выползали бледные тени. Люди шли, едва передвигая ноги, как тяжело-больные, собрались к камню, стали в ряд — мужчины, женщины, дети, молодые и старые… Один старик показался знакомым Аленушке. Она видела его, когда он приходил выборным от крестьян к Воину Афанасьевичу. Зачем он здесь?
Высокий старик, Кузьма Желна, заметил Татьяну с Аленушкой. Лицо его злобно перекосилось, он поднял вверх палку, на которую опирался, плюнул и погрозил:
— Гляди, Любаша, боярская дочка! Кому служит проклятая? Сатане!
Он не спускал выцветших глаз с ее нарядного лазоревого летника, тканного серебряными травами, и в мертвом взгляде вдруг, вспыхнул острый огонь ненависти.
В лесной чаще, среди простой величавой природы, встретил он эту пышно одетую девушку. Он знал, что она — названная дочь того, кто состоит в приближении на Верху и кто половину жизни провел в чужих землях, с басурманами.
— На сахарах — медах — сдобах поднялся ядовитый гриб! Змеею пьет кровь холопов вековечных! Крыжу {Крыж — крест. Так называли раскольники четырехконечный крест.} польскому кланяется, щепотница!
Старик кричал и грозил клюкой.
— Уйдем, боярышня, дух вон!
Но Татьяна не уходила. Она выпрямилась и, высоко подняв руку, истово перекрестилась двумя перстами.
— Тако крещуся, тако и молюся!
Голос ее звучал напряженно, она старалась заглушить шум воды и вдруг, ослабев, почти упала на плечо Аленушки.

3

Рыжеволосая Любаша сидит на камне у плотины, болтает босыми ногами в воде и с жадностью доедает ломоть хлеба, а потом облизывает с ладони все крошки.
Тихо кругом. Порою выпорхнет из береговых камышей утка и летит, почти задевая крылом ветки ольхи и рябины. Глядят в воду бледно-зеленые вербы. Пахнет речкою тиной, пахнет белой пушистой медуницей.
— Ишь, в брюхе-то ровно потеплело…
Голос Любаши радостный.
— Три дня хлеба-то и в глаза не видала. Нонче праздник, я и с гостинцем. Разговелась, и полно, больше не надобно. Не след утробу нежить. И то: силушки-то у меня, грешной, нетути поста блюсти.
Она была в одной длинной белой рубахе, и от этого казалось еще выше и тоньше, еще больше походила на призрак.
Перед Любашей стояла Татьяна, а рядом Аленушка. У Аленушки в руках был большой ржаной хлеб.
Любаша вдруг вскочила с камня и гневно крикнула:
— Унеси, унеси! Соблазнять плоть — грех! В потемневших гневных глазах дрожали слезы. Вдруг она повернулась к Аленушке, выхватила у нее из рук хл:б, широким взмахом бросила его за плотину в воду и по-детски весело рассмеялась.
— Пущай его поест водяной с рыбами! А мне полно!
Аленушка рассердилась:
— Дура! А что сама станешь есть?
— Нешто ноне такое время, чтобы есть до сыта? Мы корни едим, траву, кротовые орехи роем… а то пупыши аль дудки {Деревенское немудреное лакомство весною: кротовые орехи — утолщения корней хвоща, сочные весною, пупыши — молодые побеги того же хвоща: дудки — стебли одного растения.}…
— Отощаете…
— Знамо, отощаем. А пошто нам и не отощать?
Она простодушно рассмеялась дробным смехом-горошком. В нем прыгало зайчиком лукавство.
— Есть и такие у нас, потихонечку ночью рыбу ловят, крадучись… Потеха! Поймают, сварят, помалкивают, от стариков верующих хоронятся… А дед мой Кузьма как увидит, клюкою, клюкою: ‘Вот тебе рыбка, а вот и рачок! Кушай на здоровье!’
Любаша уже не боялась гостей из боярской вогчины. Больше месяца они обе украдкой ходили в лес и слушали речи обреченных на смерть людей, видели, как эти люди шьют себе саваны, готовясь к кончине мира, молились с ними и пели под сенью шатра старого векового леса.
А Любаша продолжала простодушно рассказывать:
— Братишка у меня маленький, так тот с голоду бредит… Вчера мамушка свалилась… слабые! А дед Кузьма здоровый, что ему… старинный человек, крепкий… Все бранится на нас… Видал бы он, что я хлеб ела, клюкой бы поучил… да и вас, оглашенные греховодницы, отсель ночью он разбудит, на стоянье поставит великое, лестовкой, лестовкой, как задремлешь. По шалашам в лесу мы все живем, там и молимся. Ни смерти, ни казни лютой не боимся.
— Ой, страшно! — тихо промолвила Аленушка. — Жить охота! Солнышка, леточка красного гораздо жалко!
— Ишь ты: жалко! Так вот и Вася желанный сказывает. Охватит голову руками, сидит, качается и молчит…
Она говорила о своем женихе, Василии Кудрявиче.
— Тяжко ему, девоньки, допреж того какой песенник был, веселый, на гуслях играл… Я ему весь свой хлеб отдала. Трудно ему, вишь, пост соблюдать. А тебе, боярышня, тоже, поди, страшно?
Спокойный голос отвечал:
— Не страшно мне ничего.
— На молитву пора, — сказала вдруг деловито Любаша и стала прислушиваться.
Слабо, глухо долетели до озера звуки била {Било — доска, чаще всего металлическая, ударяя в которую, созывали на богослужение.}, и казалось, эти звуки неслись откуда-то снизу, из глубины земли, из громадной могилы.
Втроем пошли в лес.
Старые ели, косматые, седые, колотили им ветками в лица, зеленые топи и бурелом загораживали дорогу. Звуки била доносились все явственнее.
Среди полянки маячил бурый шалаш из веток. Маленький мальчик стоял у доски, привешенной к дереву, и ударял в нее мерно и однотонно железною палкою. Доска издавала глухие призывные стоны, они собирали староверов на тайную молитву.
Вдали, на краю поляны, мигал подслеповатый огонек. Самодельная свечка желтого воска теплилась в дупле старой липы перед темною иконою. На коленях, в молчании, молился перед нею старый Кузьма Желна, белый, как его длинная, без пояса, рубаха. Он не поднял головы и тогда, когда на поляну пришли девушки. Только брат Любаши, звонарь Антошка, обернул к ним восковое лицо юродивого. Шуршала чаща лесная, точно оживала, под чьими-то ногами хрустел валежник. Из глубины леса появлялись скорбные, молчаливые призраки, в длинных белых рубахах и в сарафанах до земли с низко спущенными на глаза платками.
Из шалаша вынесли ослабевшую от голода мать Любаши.
Татьяна не сразу заметила рядом с Кузьмою темную фигуру в поповской рясе. Поп поднялся с колен, благословил богомольцев и начал вечерню. Возле темной иконы появилось множество огоньков. Ставили новые и новые свечи. Порою голос попа тонул в рыданиях молящихся. Из шалаша слышался тоненький жалобный плач ребенка, он бредил о хлебе.
Татьяна стояла на коленях рядом с Любашей. Любаша украдкой поглядывала на высокого статного парня с черными кудрями, сжимала его руку и говорила, мягко, почти нежно,
— Здесь я, Васенька… крепись, болезный…
А он все ниже опускал красивую голову.
Вечерня кончилась. Поп обернулся к народу и строго заговорил.
— Дети! Не ослабла ли в вас вера? Близится час страдания и жертвы, угодной богу. Близится время страшное, когда, согласно пророчеству, солнце померкнет, луна остановит течение свое, загорится земля, чтобы изрыгнуть своих мертвецов…
— Страшный суд! О, господи! Сподоби, сподоби!
— Укрепи!
— Когда-то будет, отец Степан?
— Придет… ждите!
И плакали люди…
Среди рыданий ясно прозвучал голос ребенка:
— А хлебца дадут в ту пору, матушка?
Мать отозвалась, плача:
— Молись, крепче молись, чадушко Петенька!
Отец Степан продолжал,
— Уж были знамения райские, и аз, многогрешный, видел: столпы кровавые по небу ходили…
— О, господи!
— Крепко стоят за веру отцы в Соловках, крепко стоит за веру и Аввакум, божий трудничек… А вы, братия, поститесь и молитесь усерднее… Смертные рубахи все припасайте, гробы припасайте долбленые, в них и спите, ждите трубного гласа… Сбирайтесь на молитву всяк день, выходите из гробов своих и ждите каждую полночь страшного часа, в чистых рубахах, с чистым сердцем, отпевайте себя, детки, по чину церковному, в полночь пойте стих смертный:
Древян гроб сосновый,
Ради меня строен,
В нем буду лежати,
Трубна гласа ждати.
Задрожала рука Кудрявича в руке Любаши, заглянула девушка в очи жениху и снова скорбно-ласково молвила:
— Терпи, Вася, крепись…
А голос старца грозно продолжал:
— Царские люди на нас сбираются, ловить нас, бедных трудничков. Нешто иные под пыткою не отрекутся? Не дадимся в руки слуг антихристовых!
Василий трепетал, лицо было смертельно бледно, зубы стучали.
Сбоку стояла его мать, высокая и худая крепкая старуха, она видела его колебание, сжимала кулак и шептала:
— Убоишься, Василий, прокляну!
— Крепись, светик, — ласковым шелестом звучали слова Любаши — крепись.. я с тобой!
— Тебе боязно, боярышня?
В голосе Аленушки рыдания.
— Нет, — коротко отвечает Татьяна.
Темный молчаливый лес оглашают глухие рыдания. Зеленые короны величавых деревьев хранят страшную тайну человеческого безумия, безумия смерти.
Упав на землю ничком, рыдает Василий Кудрявич и уже не слышит увещаний Любаши. А над ним шипит властный голос старухи.
— Прокляну… ой, прокляну родительским проклятием, беспутный!
Дрожащий старческий голос отца Степана начинает страшную песню заживо себя отпевающих. Мягкий ясный голос Татьяны присоединяется к восторженному голосу Любаши. С ужасом слушает Аленушка, и кажется ей, что вся зеленая чаща вековых деревьев поет:
Древян гроб сосновый
Ради меня строен…

4

Быстро двигалось к исходу лето, но все еще теплилась жизнь у странных людей, населявших чащу лесов Ординых-Нащокиных. Уже пришел июль — страдник с июльскими грозами, с жарой-истомой. Пришло время жать рожь на немногих засеянных полях.
Касьяныч явился к Воину с мрачным видом.
— К твоей милости, государь.
— Чего тебе, Касяныч?
— Завтра починать знать, а придется, видно, мне с моей старухою за всю деревню отвечать,
— Что болтаешь пустое, Касьяныч!
— Батюшке твоему служил верею и правдою, деду твоему служил, ничем не лукавил, и ныне болтать попусту не научился. Не обессудь, государь.
В голосе Касьяныча была обида.
— Эк ты любишь издалече заводить речь, — с досадою вырвалось у Воина. — Уж и осерчал! Начинай с дела.
— Изволь, Воин Афанасьич. С утра ноне послал я за старостой. Ни старосты, никого на деревне, — ровно корова языком слизнула. Малых ребят, и тех попрятали. Жать некому.
— А себе жать станут?
— А вот поглядим.
— Пождать денек, Касьяныч?
— Ждать-то негоже, государь. И при деде, и при прадеде завсегда в этот день жать зачинала. Зачнем и ноне. Все на работу станем дворовые, хоша бы я те, что соску сосут. Всех сенных вели выгнать. А на завтра буду на деревне стеречи. Дозволишь, Воин Афанасьич?
— Ладно, старик, токмо чтобы без пристрастия. Не могу терпеть над людьми издевки.
— Как повелишь, государь, а только с этим народом без пристрастия никак не можно…
Он ушел, волоча старые ноги, а Воин задумался.
Что творилось у него под рукой? Зачем он сюда приехал? Дела уетроить в заброшенной торопецкой вотчине, а с самых первых шагов наткнулся на мертвую пустыню, на молчаливый отпор и неповиновение, которое победить нет сил…
На другой день с утра на барских полях, среди волн спелой желтой ржи, замелькали непривычными красками яркие сарафаны и кокошники дворовой челяди, точно зацвела нива сказочными невиданнътаи цветами. Жали плохо с непривычки, медленно, смеялись, вздыхали, охали, выгибали спины, жаловались.
— Ох, и пошто нас повезла сюда Онуфриевна? На Москве не обучены жать…
— Гляди, Катерина, занозишь соломой руку, хворь прикинется, не кончишь новый летник боярышне…
Аленушка жала со всеми, неумело, но упорно, чувствуя боль в спине и в руках…
Зашла на поле заскучавшая без Аленушки Татьяна и, к ужасу Онуфриевны, взялась за серп.
— Боярышня! Касатка! Виданное ли то дело — рожь жать? Нешто ты холопка? Брось серп, ручку порежешь! Ахти мне, горькой, что скажет тетенька: не углядела нянька! Брось, брось!
Она сама, кряхтя и вытирая пот, склонилась к жниве.
Но Татьяна не унималась. Она тащила неумело горсть захваченных колосьев, пиля высоко серпом сухие стебли, торопясь, волнуясь, вырывая колосья вместе с комками земли, действительно слегка порезала палец, умаялась, бросила и пошла домой, зажимая руку, чтобы нянька не увидела крови.
Шуршала рожь, неумелые руки жали медленно, медленно связывая снопы, и было мало позади щетки выжатого поля и без конца колосилось впереди желтых тяжелых, клонившихся к земле колосьев…
Из опрокинутой лазоревой чаши безоблачного неба смотрело разгневанное солнце и стегало лучами непривычно изогнутые спины. Рядом желтели среди громадной незасеянной плеши крошечные островки тощих крестьянских полей. И не было там ни души.
Вечером вернулись разбитые жнецы домой, и всю ночь шли охи да ахи.
А на утро добрая десятина крестьянской ржи оказалась сжатой. Слабые, сломленные голодом староверы пришли на работу, украдкой жали, украдкой таскали куда-то снопы, чтобы обмолотить далеко, в лесной чаще.
У ключа, как пошла ввечеру по воду Аленушка, встретился ей Василий Кудрявич. Он осунулся, как и все, кто готовился к смерти в лесных срубах, но не потерял своей старой привычки к балагурству. На бледном лице смеялись большие впалые глаза.
— А тебя, Аленушка, коли новые хоромы строить Касьяныч пошлет?
Аленушка поставила ведро на сруб колодца. Стукнуло коромысло. Девочка уставилась на парня удивленными голубыми глазами.
— А ты чего бельма-то вылупила? Тебе говорю… Ходили у нас ребята за господским горохом, в потайности тебе скажу, гораздо брюхо подвело с голодухи, ну и ослабели… Легли в горох, глядим: а вы, сердешные труднички… ох да ах, за спинку да за сухрести схватитесь… и смех, и грех… Уж подвело у нас животы, а и тут не стерпели, — до слез смех пробрал… Боярышня-то, поди, немало земли с поля выволокла, не столько колоса, сколько земли, сердешная. И сам-то, крохобор господский, Касьяныч в работу впрягся, довелось… и старуха, что клуша с цыплятами, нянька-то: ох, ах, ох, ах… закудахтала… Ха, ха, за то свой хлеб станете есть, он от пота-то своего станет слаще…
Аленушка испуганно оглядывалась.
— Пошел бы ты, Вася, увидят…
— Чего мне пужаться? Не был пугливым. Все равно помирать
Голос его задрожал.
— Шли бы вы все Вася, лучше на барщину. Касьяныч сказывал…
Аленушка говорила робко.
— Нешто можно, умница? Нешто дадут старики? Слыхала: мать проклясть грозилась. — Кудрявич приблизил свое бледное лицо к лицу Аленушки и прошептал с жутью в голосе: — У нас — убьют… убьют того, кто пойдет против мира. Так старики и сказывали. Смеретные мы. И то поучат лестовкой да батожьем, кого поймают в горохе аль где по нужде и слабости… Ради слабости и у нас на полях сеяно, и молочено…
— А долго так-то, Вася, маяться?
— Старики укажут. Любашку мне жаль. Измаялась, а молчит… меня стережет… Узнает, что ушел, плачет, как по покойнике, а то начнет корить: на, говорит, мой хлеб, только не ходи… крепись…
Аленушка робко отозвалась:
— А как не в мочь крепиться, Вася?
Кудрявич усмехнулся
— То-то и оно-то! Старики бают: ныне боярам хлеб сожнешь, завтра в Никонову церковь пойдешь, а Никонова ересь — ад кромешный. Крыж польский да кабала нам от бояр навязаны, а мы, не хотим ни боярского крыжа, ни боярской барщины! Эх, кабы сил мера, а была бы вера!
— Идут! — испуганно вскрикнула Аленушка и бросилась подбирать откатившееся коромысло.
Кудрявич разом как сквозь землю провалился.
Ночью украли с поля половину снопов. Касьяныч пришел поутру к Воину чернее ночи.
— Что прикажешь, государь?
В нем кипела хозяйственная злоба. Таких трудов стоила вся эта собранная неумелыми руками рожь, а тут кто-то пришел и взял.
Воин мрачно отвечал:
— Поставь на ночь сторожа.
— Сам сторожить буду, государь.
И пошел на ночь в поле.
Утром его нашли связанным, с мешком на голове. Развязали, принесли к Воину, избитого, изломанного. Он не мог стоять и, сидя на полу, слезливо жаловался:
— Ох, государь, буду ль жив с издевки? Стоял я, стерег поле-то, к бабке прислонился. Не успел и ухом повести… Закричал крячок {Крячок — коростель, местное название.}. То знак подавали окаянные… Потом другой… Ночь-то ясная, месяц цыганский, светлый, что блин масляный. Гляну на месяц, а сам считаю, сколько бабок завтра поставим, да думаю дал бы господь ведро…
— Вот и сосчитал, — вырвалось сердито у Воина.
— Они тебе ребра посчитали, — шепнул один из стоявших в дверях парней, притащивший с поля Касьяныча, товарищу, — То-то больно прыткий людей на поле до ночи канителить… да кулачьями в спину подталкивать…
— Молчи! Услышит!
— Ну, дальше, дальше!
Касьяныч не узнал голоса Воина. Гневная складка появилась у него над переносьем. Глаза сверкали злобою.
— Пошто молчишь? Дальше сказывай, говори!
— Ох, государь, что сказывать? Что было, — не упомню… Налетели со всех сторон стервецы, заулюлюкали… И собак наших не спужались… Собака со мною была, — Волчок, палкою разом прикончили… На меня — мешок, кулачьями в спину, палкой по голове, — как не убили… Не вели казнить… не уберег господское добро: утащили вороги вдругоряд сколько…
Старик упал в ноги. Воин затопал ногами, застучал кулаками по столу, закричал пронзительным голосом, как кричала когда-то его бабка, царство ей небесное, нравная боярыня. Среди визга прорывались бессвязные слова:
— В батоги их, сукиных сынов! В батоги!
Касьяныч у ног молитвенно сложил руки:
— Воин Афанасьевич, сокол, милостивец, да ведь не сыщешь ноне, кого в батоги: все в лес разбежались!
Кое-как и кое-что собрали в амбары. Прошел первый мокрый медовый Спас и перестала пчелка носить медовую взятку, за первым прошел второй Спас, яблочный, третий — хлебный, в который, говорят старые люди, отлетают последние ласточки. Стояло бабье лето: надвигалась холодная осень.
А у безумных людей, ютившихся по лесам, в закромах не было никаких запасов на зиму. Были у них только долбленые гробы — колоды, в которых чутко спали они, вставая в полночь и выходя, на поляну к тусклым огонькам самодельных свечек.
Весь день по лесу слышен был мерный стук топора да визг пилы,— зловещий визг, — и гулко разносились эги звуки по лесу.
Август близился к концу. Приближался и страшный день, в который лесные люди должны были исполнить обет. В лесу, среди поляны, уже возвышался, рядом с долбленым киотом для иконы и белый сруб. Но не для зимовки его построили. Был он без окон, без дверей и даже без крыши, и вела к нему приставная лестница.

5

Настал день Агафона Огуменника {Агафон Огуменник — 22 августа старого стиля.}.
Осень была ранняя, давно поредел лес, в багрянце и золоте стояли полуоблетевшие, точно вытканные узором кружевные осины. На можжевельнике мочальной бороденкой повисли ржавые отмирающие ветки, голодные животы подводило от пьяного запаха осеннего ольшанника и люди сосали бурые листья, чтобы утолить хоть немного голод и находили в них приторную сладость.
Молчал лес, не слышно было ударов била к вечерне. Умирал день, золотом и кровью брызнули на землю солнечные лучи, ярко горели стволы сосен, холодные светлые пятна скакали по земле, усыпанной листьями.
Рука об руку с Василием Кудрявичем шла к озеру Любаша. Была на ней чистая белая рубаха с шитою серебром оторочкой, и был сарафан с позументом, а на ногах — новые лапотки с черными, вымазанными дегтем ремешками. И были распущены рыжие блестевшие золотом волосы. И на Василии была новая белая рубаха.
Они остановились у озера. Из глубокой бездны глядела на них черная вода. Пахло тиной и осенью.
Любаша заглянула в унылое лицо жениха, сдвинула брови, подумала и вдруг бросилась ему на шею.
— Васенька, светик, гляди, куда привела… Помнишь, на этот самом месте венки с тобою кидала? Сядем здесь, Вася, то любимое место мое.
И опустилась на плоский мшистый камень. Тихо, печально, нежным шелестом звучали ее слова:
— В последний раз мы с тобою пришли к мельнице.
Василий молчал.
— Помнишь, Вася, как жила я здесь? Дедушка, бывало, за день сколько кулей перетаскает… А ты на мельницу редкий день не придешь, — то за тем, то за этим… Бывало, вода шумит, колесо стучит, а мне все слышится: ‘Вася… Вася… Вася… Вася…’
Она тихо засмеялась. Василий застонал. Ушедшая в воспоминания Любаша не слышала этого стона. Она мечтала вслух:
— Помнишь, вываляемся в муке, мать честная! Станем белые-белые… Жить на мельнице хорошо: кругом вода, лес.. Люблю я горазд лес… Люблю бродить по нем одна, днем ли, ночью, — ничего не боюся: ни нечисти, ни зверей, ни гадов… Перед Воздвиженьем {Воздвиженье — 14 сентября старого стиля.} ходила я по ямьям да по кочкам лесным, за клюквой, видала в те поры, как змеи в хоровод сбираются, шумят, шипят, клубами свиваются, а после в землю уходят… Ты слушаешь, Васенька?
— Слушаю…
Голос у Кудрявича глухой, точно из-под земли, чужой. Эх, ослабел парень духом!
— А нонешней ночью, старики сказывают, Вася, леший выходит из леса, дурит, глупый, по деревням: снопы, озорник, раскидывает по гумнам… Ой, и смеху же, и смеху! Гляди, вода зарябила… Леший манит русалку, а она глядит и смеется… глядит и смеется… Сплетет леший из своей бороды сеть, в воду закинет, выловит русалочьи косы, что тина — зеленые… тащит, а она хвостом рыбьим упирается, смеется и плачет… смеется и плачет. Я сама слыхала на мельнице… А ты, Вася, не слыхал?
На Любашу смотрели с ужасом черные огневые очи, на бледном лице хмурились тонкие черные брови…
Любаша вскочила, упала на колени и, заглядывая жениху в глаза, зашептала страстно:
— Васенька… желанный… друг сердешный… опомнись! Что с тобою? Аль и впрямь испужался? Я разговорить тебя пришла, потешить перед смертным часом, а ты смерти испужался пуще того… Васенька… за веру терпеть будем… со мною ты до последнего часа… чего ж сердцем ослабнул?
Василий молчал, только зубы его громко стучали. Любаша припала к нему в страстном порыве.
— Холодно тебе, Вася? Озяб? Голубь мой… Иди сюда!
Она вдруг распахнула рубаху. При свете месяца лебяжьим пухом забелела нежная девичья грудь. Серо-зеленые глаза широко раскрылись в вещей истоме и казались огромными черными, как бездна. От груди пылало: Василия обдало пьянящим запахом девичьего тела, живого, особенно сладкого здесь, на пороге смерти. Он нагнулся к девушке, уперся в белевшую грудь пьяными глазами и тяжело дышал,
— Ну, Вася… Ну! Будь что будет! Нынче ночь наша!
И сама первая бросилась к нему…
Месяц глядел на них во все глаза. Шептала осока. Не боялась плескаться рядом рыба, чуть не задела их хвостом… Они лежали на мшистом камне и пили сладость последней ночи…
Кудрявич опомнился, сел, поводя кругом бессмысленными пьяными глазами. Рядом лежала Любаша в измятом сарафане, в скатившейся с плеч рубахе. Сладко, призрачно белела ее полная белая грудь с розовыми пятнышками сосков… глаза были закрыты…
Кудрявич озирался вокруг. Лес ему казался незнакомым, страшным. Страшной показалась черная глубь воды. В груди росло и ширилось чувство ужаса и отвращения. Он схватился за спутанные кудри и застонал…
Среди тишины прозвучал протяжный звук била…
Любаша открыла глаза, сразу не понимая, что кругом, сладкая улыбка шевелила углы ее полных алых губ… Потом поняла и села. Нежная ласка появилась в глазах, тихая печаль и ласка в голосе:
— Васенька… со мною ведь… со мною… теперь на веки, Вася…
Он отвел ее руки резким движением и решительно встал.
— Сгинь! — крикнул Василий дико,—пропади ты пропадом, чародейка! Не полезу я в сруб с тобою, не стану себя смертью раньше времени морить! Жить хочу, слышишь, жить!
Любаша тихо застонала и опустилась на землю. В этом стоне была мука отчаяния, порыв последней надежды.
Она ползала у Кудрявича в ногах, ловила его колени, целовала его ноги и, рыдая молила,
— Вася… родимый… опомнись… не губи свою душу, Васенька… Час пришел страдания… Прими огненное крещение, живот вечный…
Но Василий не слушал. Он оттолкнул Любашу ногою почти к самой воде и бросился бежать…
Любаша поднялась, длинная, белая, как призрак, привычным движением застегнула рубаху, поправила волосы и пошла молча, уставясь вперед неподвижными немигающими глазами на страшный голос, зовущий ее свершить тайное дело в полночь.
Тесный покойчик, где спала Татьяна, тонул в полумгле. В углу у киота теплилась лампада, освещая не смятую широкую прабабкину кровать с горою взбитых подушек в алых шелковых наволочках. На постели лежали две длинные белые рубахи и два куска белого холста, как два савана.
Татьяна стояла на коленях перед киотом.
— Пора, — сказала она, поднимаясь.
От стены отделилась худенькая фигурка подростка. Дрожащий голос Аленушки заплакал:
— Боярышня… светик… солнышко… не могу я… боязно… жизнь паче смерти люблю…
Татьяна нежно гладила девочку по мягким льняным волосам.
— Аленушка, глупая… еще глазом моргнуть не успеешь, а уж дух вон… Идем, пора, поздно… Пока до лесу доберемся…
— Не пойду я, боярышня. Страшно. Душа мрет.
Татьяна взглянула в окошко и нахмурилась.
— Оставайся, — резко сказала она, — а коли надумаешь, дорогу знаешь. Мне недосуг.
И молча пошла к кровати за саваном и рубахой.
Аленушка бросилась к ней.
— Боярышня, голубушка, и ты не ходи… Пожалей жизни, солнышка красного, пташек, младых лет своих пожалей!
Татьяна оттолкнула девочку.
— Отыди от меня, лукавый. Сатанинское искушение. Уйди, Алена, не то свяжу, как котенка… слышала?
В этом резком окрике трудно было узнать всегда кроткий голос Татьяны.
Девочка комочком скатилась на пол и заплакала.
Затихло в горенке. Шуршала рубаха да саван, чго свертывала и прятала под душегреею боярышня: потом послышались торопливые шаги, а потом стало тихо-тихо, как в могиле.
Аленушка открыла глаза и глянула сквозь слезы в полумрак комнаты. Татьяны уже не было.
Она встала, прислушалась. Все тихо, только в сенях, далеко внизу, звучит неторопливая речь Онуфриевны, но не с боярышней говорит она. Вот различила Аленушка слова:
— Запирайте, девки, крепче двери на засовы, нонче Агафонов день, всякая нечисть бродит.
И опять все стихло, только слышно, как стучит клюка старой у подклета, слышно, как визжат засовы дверей.
— А боярышня? Видно, прошла она как-нибудь в потайности… Господи, вот страсти!
Аленушка залилась слезами.
За это время она привязалась к Татьяне, и у нее теперь холодело сердце от ужаса. Что делать? Кому сказать?
Никто в доме не знал о тайных молитвах Татьяны и Аленушки, кроме старой няни Онуфриевны, да и та знала о них в Москве, не здесь.
Любила Онуфриевна мир да тишину, не терпела никаких раздоров, могла она молиться по-стародавнему в тиши тайно, а как увидела в торопецкой вотчине покинутые пашни да дворы, ветром раскрытые, увидела скотину, на волю божью выпущенную, ее здоровая хозяйственная натура возмутилась:
— То не угодно господу, — труд забывать! То беснование лукавое! — кричала она. — Кто может час свой ведать?
У нее к тому же давно перемерла здесь вся родня. Остался крестник Кудрявич, да и того она знать не хотела:
— Дурит… ленью господу не угодишь… тоже — молитвенники!
И ничего не стали говорить старухе ни Татьяна, ни Аленушка о своих тайных хождениях в лес.
Аленушка сидела на полу, косилась на оставленную ей смертную одежду и шептала, окованная тихнм леденящим ужасом:
— Что делать? Кому сказать?
Мысли о вере, о сладости страдания, слезы о гонении и страх антихриста, поучения чернецов и странниц, — все разом было забыто. Остался только один ужас, смятение и жажда жизни.
Скрипнула половица, еще и еще, заскрипели ступеньки лестницы. Что это, — мышь или кот за мышью, крадется? Онуфриевна!
Старуха вошла в тулупе навыворот, тяжело опираясь на костыль. Она только что ходила к гумну, памятуя старое суеверие о том, что в эту ночь бегает по селам и жильям леший, и надо его отгонять, одевшись в тулуп, мехом вверх, с кочергою в руке.
— Пошто на полу сидишь, Аленушка? Да, куда боярышня подевалась? Никак ты плачешь? Аль что приключилось?
Девочка забормотала, задыхаясь от слез, непонятные речи, от которых у старухи стали волосы дыбом.
— Ты сказываешь, Танюшка смертную рубашку изготовила? В сруб, баешь, сядет? Сгорит? Окстись… враг тебе разум мутит… непутевые речи негоже слушать…
Ноги старухи подкосились, она опустилась на лавку, маленькая, странная в своем нелепом тулупе, шерстью вверх, с минуту помолчала, потом поднялась и, шатаясь, пошла вниз.
— Поддержи, Алена… в глазах туман… круги ходят…
Голос был чужой, хриплый.
Она прошла, опираясь на плечо Аленушки, полутемными переходами, крошечными покойчиками, со скрипучими половицами. Прошла она мимо покойчика Марфы Лаврентьевны и увидела, как с лежанки поднялась старческая голова в повойнике. Марфа Лаврентьевна грела на низкой лежанке ломившие кости, а на полу, у ее ног, сидела дура-шутиха. Рассказывала она Марфе Лаврентьевне длинную сказку, чтобы лучше ее усыпить. А здесь, в вотчинных хоромах, только и было дела у Марфы Лаврентьевны, что вздыхать, дремать и слушать побасенки бахарей да шутих.
Она вечно жаловалась на скуку заброшенной в глуши вотчины, вспоминала шумную Москву, бранила хоромы, где все не так слажено, бранила народ, бранила и племянника, что привез ее сюда. От скуки она, казалось, совсем поглупела.
— Ты, Онуфриевна? — сонно спросила Марфа Лаврентьевна. — Не зажигай огня… дремлется…
Онуфриевна постояла в нерешительности на пороге, всхлипнула, махнула рукой и пошла прочь из душного покойчика.
Воин сидел перед столом, покрытым алым сукном, и читал. Перед ним горела оплывшая, в высоком шандане, свеча и лежала груда наваленных рукописных листов и книг.
Жизнь в вотчине не давала Воину ничего, кроме беспросветной скуки и сознания своего бессилия.
За это время он старался узнать как можно лучше ту жизнь, которая была вокруг него, понять разруху русской деревни, как-нибудь крепче привязаться к стране, от которой ‘отринулось’ его сердце и ‘хоть на что-нибудь погодиться’, как он писал отцу.
После страшных слов Кузьмы Желны о самосожигателях, бросивших деревни на голод и запустение, он искал разгадки в притеснениях земских ярыжек, бывал в земских и губных избах, где чинились суд да расправа над крестьянами, но везде видел одно и то же, сознавал, что прав в своей злобной речи мельник.
Перед ним была старая Русь с ее посулами, батогами и властью набольшего, и власть эта была крепка.
— ‘Мошна велика, и ум будет велик’,—эта пословица правила Русью.
А сам он, владевший мошною, был ли справедлив и праведен?
Посулы, батоги, власть… Посулов он не брал, — ведь он не земский ярыжка, а власть имел большую и пользовался ею, не стесняясь… Воин вспомнил, как недавно кричал и топал ногами: ‘В батоги! В батоги!’. В батоги крестьян за то, что тронули его вековечное добро… Эх-ма, а еще пришел сюда сеять промеж крестьян правду… где там!
Некого было отдать в батоги. Люди попрятались, точно вымерла вотчина. Он вытребовал из Москвы дворовых, чтобы поля не остались без запашки, сам решил ходить на пашню и за всем присматривать. И поймал себя на мысли: не он для людей, люди для него. Ему нужна была пашня, и он тужил о том, что хозяйство идет в раззор из-за темноты мужиков. Если б не задело его хозяйство, может быть и не так загорелся бы Воин… Где же его забота о правде жизни?
Теперь он не чувствовал ничего, кроме усталости. Окружил он себя книгами, в них искал новых откровений о том, как надо жить, как выйти из тьмы к свету, к чему применить свои непочатые силы. Но ничего не говорили ему древние иноземные философы.
Астрологи и мудрецы, еретики и волшебники не открыли Воину тайны жизни, терзавшей его непрестанно.
Он читал вполголоса:
Прийдет час светлости
И разгонит вся темности,
За вся грехи послан будет,
И на вселенную новый дар да будет.
Приидите и не ищите темности и мрака.
Солнце сладкозрачное се свет изрядно сияет.
— Где ж то солнце сладкозрачное и какой новый дар и какой день светлости? Где и как его найти? — думал Воин, сжимая руками голову.
Он захлопнул ‘Сивилл’ и взял другую книгу, строго запрещенную еще со времени Грозного царя. То было жизнеописание и изложение учения еретика Матвея Башкина, сошедшего с ума и заточенного в Волоколамский монастырь.
Простым немудреным языком летописец сообщал слова Матюшки на допросе:
‘Весь закон заключается в словах ‘возлюби ближнего своего, как самого себя’ и ‘если себя грызете и едите, смотрите, как бы не быть съеденными друг от друга’. А мы рабов у себя держим. Христос всех братьями называл, а у нас на одних кабалы, на других беглые (грамоты) порядные (записки) и полные (кабалы). Я, благодаря бога моего, все кабалы, что было у меня, изодрал, а людей своих держу добровольно. Добро ему — и он живет, не добро, — идет, куда хочет’.
Более ста лет тому назад этот странный человек, восставший против рабства, освободил своих холопов. Не это ли откровение Воину? Не здесь ли ему нужно учиться жить?
А батоги?
Воин вздрогнул, услышав торопливый стук в дверь.
— Батюшка, Воин Афанасьевич, беда…
Узкое бледное лицо Воина оторвалось от книги. Он встал и открыл дверь.
— Чего ты, Онуфриевна? — добродушно досадливо спросил Воин и поморщился, чувствуя, что сейчас перед ним потянется длинная и скучная история о пропавших кулях овса и о каком-нибудь воре Ильюшке, продававшем потихоньку из господских кладовых воск и масло.
Но старуха бухнулась ему в ноги, плача и бессвязно рассказывая о срубе и самосожжении на лесной поляне.
— Людей! Касьяныч!
Крик Воина несся по всему дому. Он собрал всю челядь, во главе с Касьянычем, разбудил от вечной дремоты даже тетку Марфу Лаврентьевну.
И сам Воин, казалось, только теперь проснулся от долгого сна. Он коротко отдавал приказания: велел собрать, какие были в вотчине ружья, багры, топоры, вилы, колья, сваленные в клетях, достал дедовские мечи и копья, забрал всех слуг. Дома остались только женщины. Аленушка повела к страшной поляне.

6

Из-за облак выплывала луна, холодная и печальная. Было тихо, мохнатые ветви елок тянулись к идущим молча тропинками лесными людям. Встретился заяц и метнулся прямо в колени Аленушке. Где-то ухала сова.
Люди старались не шуметь. Ноги вязли в намокших от осенних дождей кочках, было жутко, темно. Аленушка вела раздвигая ветви, царапала ими лицо и руки, спустилась в овраг, за которым внизу начиналась поляна.
В тишине леса, уныло и жалобно, заговорило раскольничье било. Удары росли и крепли, и в них были мрачные призывы к смерти. Жутко звучала знакомая песня:
Древян гроб сосновый,
Ради меня строен…
Люди торопились к страшному месту.
Вот она и поляна, вся залитая лунным свегом, со всех сторон на ней высятся стены черных елей и сосен, легкий морозец чуть тронул траву, и лег на ней белый туман, как длинный саван. В тумане мрачно высился сруб, а возле него колыхались, как белы тени, в длинных рубахах смертники, и обнимались и плакали, и пели…
Плясало в тумане пламя тоненькой свечечки в дупле старой липы перед темной иконой. Замелькали десятки огней в руках смертников, засветились, точно ивановские червячки.
— Никониане-щепотники! Выдали!
Заколебалось пламя только что зажженных свечек, падали звездами огоньки, тишь леса прорезали вопли ужаса.
— Гибнем! Пропадаем!
— Крепись, ребята…
Торопливо карабкались раскольники в сруб, цепляясь друг за друга, полные страха лишиться смерти, которой так долго ждали.
Челядь Ордина-Нащокина окружила сруб и искала Татьяну. Кто-то из раскольников заметил Аленушку, узнал. Ее проклинали.
А люди Воина рубили бревна, разносили сруб в щепы…
Татьяну нашли у самой лестницы. Она долго вырывалась, неистово билась о сруб и рыдала. Ударилась головою о бревно, полетела с высоты вниз на камень и потеряла сознание.
Сруб разнесли. В суматохе раздавили немало людей, а кто остался жив, бежал в непроходимые дебри лесные. Почти никто не вернулся в родную деревню.
Татьяну принесли домой чуть живую, без сознания. На виске виднелась маленькая рассеченная ранка.
В тот же вечер Аленушка, перебегая сени, наткнулась в углу на черную тень, метнувшуюся от нее с испугом в потемках.
— С нами крестная сила! Уж не пришел ли кто из раскольников мстить, не сбирается ли зарезать ее, Аленушку, за то, что выдала, или спалить боярские хоромы?
Крик замер у девочки на губах. Кто-то схватил ее за руку.
— Нишкни. Христа ради… Нешто не признала? Это я, Вася Кудрявич.
— Для чего ты по углам хоронишься?—спросила Аленушка, дрожа всем телом.
И опять зазвучал молящий шепот:
— Хлебца дай, родимая, ради господа, прошу… Замаялся я… оттуда, от сруба убег… Не под силу… жизни жаль… Живы ль там матушка, Любаша?
Ничего не могла ответить Кудрявичу Аленушка, кроме того, что слуги Ординых-Нащокиных разметали сруб. Потом она принесла ему хлеб. Василий ел жадно, как зверь, а наевшись, собрался уходить.
— Наелся, спасибо. Итти надобно.=
— Куда ты пойдешь ночью?— спросила Аленушка, и ей стало его жаль.
— Куда пойду? Да куда глаза глядят. Только б дальше от смерти. Работать стану… В деревне мне уж не жить… мать прокляла меня…
— Куда пойдешь, на ночь глядя? Погоди, Онуфриевне скажу.— Переночуешь у нас, а там видно будет. Нешто в вотчине работы не найдется? Гляди: хлеб молотить некому, народу-то немного с Москвы взяли…
Аленушка сказала Онуфриевне и Касьянычу, и Кудрявича оставили в вотчине.
Тянулись унылые дни, один как другой. У изголовья Татьяны постоянно сидели тетка и няня, а чаще всех Аленушка. Она засыпала здесь же, на полу, свернувшись, как котенок, и спала чутким сном, готовая вскочить при малейшем шорохе.
Приходил Воин и заглядывал под алый шелковый полог и безнадежно качал головою. Неподвижно было вытянутое тело Татьяны с опрокинутой назад головой, плотно сомкнуты веки, ни кровинки в восковом лице…
Часами глядела на нее Аленушка и спрашивала:
— Слышишь ли ты меня, боярышня? Не гневаешься? Словечко оброни…
Но не дрогнули бледные губы больной…
— Видно, не долго тебе, голубка, на сем свете маяться… — плакала нянька.
А Марфа Лаврентьевна качала головой и гвердила, что не было бы беды, коли бы из Москвы не уехали… И с каждым днем вздели, как сохнет тело Татьяны…
Воину было очевидно, что у сестры отбиты все внутренности и что ей уже не подняться…
Он боком, виновато, крадучись, уходил к себе в покойчик и запирался там надолго. На столе, заваленном бумагами, появлялся теперь все чаще и чаще поставец сначала с заморским вином мальвазией, а потом и с простым зеленым вином, отдававшим сивухою. Это скорее действовало, скорее усыпляло разум.
Глядя осоловелыми глазами в мутную склизь окна, он переводил их на чарку с желтоватой скверно пахнувшей жидкостью, расплеснутой нетвердой рукой по бумагам, и растерянно горько улыбался. Губы шептали бессвязно:
— А, слезоточивая… разум мутишь… пошто разум мутишь? Не видать бы всей мерзости… запустения… А… Как это возвещали ‘Сивиллы’ вельми сладкоглаголивые:
Приидет час светлости
И разгонит все темности…
Разогнал ли ты темности, Воин, посеял семена света и мудрости? Сестру уберег ли?
Чарка начинала плясать на столе трепака. Он ей грозил:
— Ты чего, анафемская душа, развеселилась? Стой, стой!
Старался удержать дрожащей рукой чарку и расплескивал вино на проекты великой важности о преобразовании внутреннего распорядка, — губных изб, судов, воеводства, даже государственных приказов.
Из-за старой пузатой чернильницы показывалась голова Сивиллы с смеющимися тонкими губами. У Воина багровело лицо.
— А, смеешься, проклятая! Зубы скалишь над Воином!
И запускал в нее железными съемцами от шандана. Чарка со звоном летела на пол… Воин ее не поднимал. Он схватывал судорожно штоф и тянул прямо из горлышка.
Касьяныч, шаркая старческими, неверными ногами, подходил к двери. Издалека он слышал визгливый надорванный голос:
— В батоги! В батоги! В бато-о-ги!
Он крестился.
— Совсем, как покойница… спаси и сохрани…
Пришла глубокая осень. Поля стояли голые, жутко выл ветер в обнаженных деревьях, гнул их до самой земли, трепал бешено ветки, бросал пригоршни дождя в закоптелые окна. По ночам уныло выли волки, дрожали хоромы, с ветхой крыши до подклетов от порывов безумных вихрей. Потом полетел ранний снег, набросал на еще зеленую траву белого пуха. Подмерзла земля, затянулась серебряной парчею легкого ледка, а под ним в трещинах чернели глубокие колеи.
Стало жутко в лесу и в поле, стало пусто кругом, по наметанным метелью холмам-могилам. В брошенных деревушках уже не горели огни, сильнее и протяжнее, ближе к боярским хоромам, выли волки.
И вдруг в одну темную осеннюю ночь в хоромах этих стало светло, как днем. Оторвался от изголовья сестры Воин нетвердой поступью подошел к окну, заглянул и замер.
На темном небе пылало багровое зарево. Из-за рощи, из-за сетки темных скелетов берез, вырывались и летели к небу зловещие алые языки.
Онуфриевна всплеснула руками:
— Ахти, светы! Видно, сруб горит! Решились жизни оглашенные.
Татьяна вдруг подняла веки. Ужас стоял в ее широко открытых потемневших глазах. Она протянула вперед руку и тихо, одним шелестом тонких бескровных губ протянула:
— А я… а я… Братец… больно… сердце отбили… а я…
Искала и не находила слов.
— Жить охота… жить…
Больше она не сказала ни слова. Рука упала бессильно, тело вытянулось, дрогнуло и затихло.
— Кончилась касатка… — заплакала Онуфриевна и пошла за медными деньгами закрыть покойнице глаза.
Воин сжал кулаки и грозил кому-то в окно, и топал чогами и кричал, как исступленный: — В батоги! В батоги!
Не раз после того дня из хором Ординых-Нащокиных видели такие костры на всем протяжении длинной дороги, что тянулась через оголенные поля и поредевшие перелески далеко ко Пскову.
И когда в покинутую деревушку вотчины Ординых-Нащокиных вернулись сельчане, многих не доставало между ними: не доставало и всей семьи старого Кузьмы Желны. Надолго замолчала вода у колес старой мельницы. Развалилась и старая мельница, прорвалась плотина, ушли рыбы-кроженки {Кроженка — форель (местное).} от плотины под камень к верховьям бурливой речушки.

7

Темным пологом опрокинулось над Доном небо, а по нем кто-то насыпал щедрой пригоршнею невидимо горячих угольков — частых звезд. Светили золотые угольки ярко, вышел из-за дурашливого надоедливого облака масляный блин-месяц и покатился медленно колесом по путанной дороге млечнсо пути.
Заглянул золотой блин в темную глубь воды и приласкал холодным лучом легкую лодку, что сновала вдоль черных низких берегов.
На дне лодки спали несколько человек. Широкоплечий черномазый гребец сидел молча, положив весла на уключины. Вода стекала с весел в лунный столб. Лодка перерезала его.
— Може нас догнать, Сеня, а?
У гребца был низкий грубоватый голос.
— Где догнать, дядя Иван… — прозвенело молодо и ясно с руля.
— Гребцы мои заморились, дрыхнут… Эге-ж! Плывем второй день без отдыха. Ото-ж мисячек к нам заглядае… тай лодка как люлька…
Он взмахнул еще раз веслами и оставил их в воздухе. Лодка, после резкого толчка, понеслась по течению. С весел снова падали светлые капли. Слышно было, как в глубине, посредине реки, плеснула большая рыба, что-то шевельнулось неподалеку в камышах.
— Как угробили москали батьку атамана Степана Тимофеича уж месяц прошел. Невелика твоя казна, царевич!
Голос черномазого Миюски горько смеялся. С того самого дня, как Симеон бежал из Москвы, в шутку, благодаря чудесным родимым знакам на теле,Миюска окрестил Симеона кличкою ‘Царевич’, и эта кличка так и осталась за ним.
— Немало допреж того у нас было наворовано, — небрежно отозвался рулевой.
— Ото ж много золота у царевича!
В голосе Миюски злой смех.
Симеон молчал. Он думал о недавнем прошлом, о страшной и привольной жизни, о гульбе по Волге и Дону.
Атаман Степан Разин шел по Волге, как страшный ураган. Сдавались ему поволжские города и села, отовсюду охотно приставали новые и новые товарищи. И войско Разина все увеличивалось. Взял он Астрахань, Самару и многие села, соседние с Симбирском, взял Пензу. Все пространство между Окою и Волгою, до Рязани и Воронежа, было в огне восстания. Разин брал города, сжигал правительственные грамоты и провозглашал свободу.
И Миюска, и мальчик Симеон, были в рядах Разина. Атаман его возил с собою почетно на струге, убранном пышно красным сукном, и в то время выдавал за царевича Алексея.
Но среди войска Разина не было настоящей спайки, восставшие шли часто вразброд, и после ряда блестящих побед начались поражения.
Жестока была рсправа над восставшими, быстро таяли их ряды. Села покорялись, жители уверяли, что ‘воровали’ поневоле, и выдавали зачинщиков.
Когда летом 1671 года казнили атамана, Миюска собрал вокруг себя людей и пошел ‘гулять’ по-старому. Симеон повсюду был с ним.
Уже не раз до Москвы доходили слухи, что на Дону не забыто ‘воровство великое’, и ворует там старый товарищ Разина Ивашко Миюска, а с ним двести человек казацкой вольницы. Трудно стало ездить по степи мирным людям, а дальше будет и того хуже: сбирается пристать к Миюске немало гулящего народа, что бродит теперь по Дону, в верховных городах. И за Миюской были посланы из Москвы люди царские. Прослышал про ту посылку царскую Миюска и скрылся, и шел слух, что Миюска сбирает людей и идет на Волгу, и много к нему пристанет на Волге удалых молодцов.
Но не так было на самом деле. Миюска отлично понимал, как опасно его положение. Он знал, что на Волге уже не пировать по старому. Со смертью Разина пропало его дело, не стало в этом деле души, не было согласия между казачьей голытьбой и казаками зажиточными, составлявшими смешанное разиновское войско. И шайки смельчаков рассыпались. Миюска решил на время замести свои следы, пока придумает что-нибудь новое.
И теперь в лодке тихою ночью задумался он о былых днях, о смелой Стенькиной вольнице!..
Потянулся Миюска, вспомнил, как ходил с гуслями из села в село, и затянул тоскливую песню, что сложил атаман Разин в московской тюрьме:
Схороните меня, братцы, между трех дорог:
Меж московской, астраханской, славной киевской,
В головах моих поставьте животворный крест.
Во ногах мне положите саблю вострую.
Кто пройдет али проедет, — остановится.
Моему ли животворному кресту помолится,
Моей сабли, моей вострой испужается:
Что лежит тут вор, удалый добрый молодец,
Стенька Разин, Тимофеев по прозванию!
— Нема гуселек моих, нема и доли…
Миюска тряхнул мохнатой головой, прищурился и посмотрел на Симеона. Ему хотелось смеяться над собой, над своим жалким и оборванным спутником.
— Эге-ж! Може сховал где, царевич, золоту казну?
Симеон не слышал. Он задумчиво смотрел на воду. Миюска не унимался:
— Где сами сховаемся, царевич? Какое царство возьмем? Може поставят тебе царское место, — два столба с перекладиной?
Он смеялся нехорошим злым смехом. Вся горечь разбитых надежд поднялась со дна его души: вспомнился курень на Дону, жена, дети. Все было разбито, разрушено царскими людьми. Дети перемерли от злой нужды, награбленное добро пропало, с горя да напасти померла сначала мать, потом жена. И злым, полным тоски голосом, запел Миюска:
Как бывало мне, ясну соколу, да времячко,
Я летал млад-сокол по поднебесью,
Я бил-побивал гусей-лебедей,
Еще бил-побивал мелку пташечку…
Симеон поднял голову вверх и глубоко вздохнул.
— Ишь, Становище протянулося, — прошептал мальчик и вспомнил слова покойного деда: будто млечный путь — рать бусарманская, будто по тому пути — Становищу хаживали татары в стародавнюю пору на Русь, прямо от железных гор. И прошептал:
— Вишь ты, сказывают люди, будто на том Становище басурманка кормила грудью свое дитя. Разлилось молоко по небу, а с него, вишь ты развелась по Становищу рать несметная,
— Гляди, дядя Иван, звездочка скатилась… Небо-то все светится, ровно золото рассыпано…
Голос Симеона звучал детским восторгом, и смуглое лицо с тонким ястребиным профилем и детскими глазами казалось очень привлекательным.
— Люблю я небесную высь, дядя Иван! Эх, еще звездочка упала золотая… не перечесть их…
Бархатный голос Миюски разливался:
Я ходил-гулял, добрый молодец, по синю морю,
Уж я бил-разбивал суда-корабли,
Я татарские, персидские, армянские.
Еще бил-разбивал легки лодочки…
— И кто заховал твою казну, царевич? Ото дурню! Гикай на небо, тай бери золото… ха, ха, ха…
И опять затянул:
— Эх! Как бывало легким лодочкам проходу нет,
А нонеча мне, доброму молодцу, время нет…
— Слухай ты, царевич, где мы с тобою зимовать станем? Ась?
Мальчик мечтательно-тоскливо посмотрел на Миюску.
— У Степана Тимофеевича на Волге, сказывают, немало кладов зарыто. Погреба быдто большие, двери железные… И к тем дверям камни привалены, чтобы их не видать.
Голос звучал несмело.
Миюска расхохотался.
— Ото дурной! Поди, тай возьми тот клад! Как тот клад возьмешь? Думка у тебя: пришел до погреба, а клад сам тут, — ну, и бери! На те клады травы есть ведовские: кочедыжника цветы, плакун-трава… нечисту силу плакун-трава в землю вертае, плакать заставляет. А дороже всего разрыв-трава. Ой, и трудно, хлопчик, добыть ту траву! Шукают ее люди иной раз до самой смерти. А как ее добыть: отыщи орлиное гнездо с птенцами, сховай в ларец-скрыню, запри замком и поставь на то ж местечко. Как орлица глянет, дети поховалысь под замок, — полетит за разрыв травой, принесет ее в клюве, тронет травой замок, — он сам собою распадется, а трава упадет на землю. Тут ее зараз в торбу и ховай.
Симеон внимательно, жадно слушал Миюску. Миюска опять залился рокочущим открытым смехом:
— Э-эх, и дурной! И рот раззявил. Слухай-ка, загадаю я тебе загадку:
На море на Окиане,
На острове на Буяне,
Сидит птица Юстрица.
Она хвалится, выхваляется,
Что все видала,
Всего много едала.
Видала царя на Москве,
Короля на Литве,
Старца в келье.
Дитя в колыбели:
А того не едала.
Чего в море не достала.
— Шо це таке буде, ась?
— Не ведаю, — вяло протянул мальчик.
— Ото оно как буде: за твои воровские дела награда, царевич! Птица-Юстица — смерть… Будет тебе казнь лю-ютая, пре-лю-ютая, страшенная-престрашеиная… Накажи ж меня бог…
Симеон присмирел и рассеянно смотрел на Миюску.
— Чи уж мне пожалеть тебя, сиротинушку? Може ты и впрямь царевич, царского рода?
Миюска близко придвинулся к лицу Симеона и заглянул ему в глаза. Недобрый был взгляд у Миюски, и Симеон отвернулся.
— Глянь, царевич, смелее, шо боишься? Позабыл ты, как я у тебя на теле знаки видал… помнишь, до Степана Тимофеевича ходили?
— И по сейчас на мне те знаки, дядя Иван.
— Добре. Где им деваться? Помнишь, гутарили мы про твой царский род, а после и позабыли. Дела у нас было в те поры много, и ты в том воровском деле, царевич, рученьки белесеньки замарал.
Симеон отвернулся. Ему был страшен и этот смех, и этот голос. Устал он за долгие месяцы бегства, разбоя, бродяжничества…
— А може ты и вправду царский сын, Симеонушка? Глянь на себя: у тебя взгляд, как у сокола, а рука — персты долги и тонки.
Миюска жадно всматривался в лицо Симеона и вдруг тихо, отчетливо сказал,
— Эге ж! Царевич, как царевич! Сроду иного и не бывало. А как два года назад помер не Симеон, а кто иной? Как того мертвого подставили, а Симеон — ты?
Мальчик вскрикнул и вскочил. В глазах его был ужас. Бредит Миюска, что ли? Ведь по всей Руси пронеслась два года назад весть о кончине сына царского Симеона…
Ни Симеон, ни Миюска не заметили, что один из гребцов не спит. Его выдавали вздрагивающие на смуглом лице ресницы.
— Седай, — грубо потянул Симеона за руку Миюска.
Он оглянулся кругом, нагнулся к товарищам, услышал их храп и породолжал:
— Правду скажу, не брехню. Ты — царский сын. Сроду царевич взаправдашний. Сам-то ты в то веришь?
— Верю! — как эхо, отозвался Симеон.
— Слухай. Шо ты за мною на волю увязался? Шо не гнусил на паперти Лазаря, как ты — божий человек? Помнишь отца — матерь? Отвечай, як попу на духу.
Симеон дрожал всем телом.
— Не помню…
— Помнишь курень родной?
— Не помню…
— Добре! Знаешь, как к деду слепому на паперть попал? Не знаешь? Добре! Ото ж, хлопчик-молодчик, молчи тай слухай. Сроду ты царевич. Привезли тебя дитей малым к деду твоему Илье Данилычу, боярину Милославскому на баз {Баз — двор (донское).}. А ты помолчи, слухай. Курень у Данилы — богатеющий… золото, серебро, яхонты-алмазы так и светятся. Крыша в куреню чиста золота, ворота — серебряны. Помнишь, чи забыл?
Миюска не спускал глаз с Симеона, и при лунном свеге было видно, как блестят глаза гусляра. У Симеона был растерянный вид, он из всех сил напрягал память, и в воображении его мало-по-малу как будто пробуждались какие-то образы: стоит двор царского тестя боярина Ильи Даниловича Милославского, широкий двор у самой реки Неглинной, возле Троицкого подворья, которые он хорошо знал, бродя по Москве с дедом.
Пышно высились золоченые расписные кровли, в небо смотрело широкое крыльцо с чешучайтым шатром, на столах, среди двора, горы пирогов с запеченными цельными рыбами, хмельная брага в бочках, по великим праздникам… Далеко разносилось унылое пение, этот неизменный Лазарь, который тянула нищая братия.
Вспоминался и спесивый боярин в золотых одеждах, в высокой шапке, боярский аргамак в дорогой попоне, бирюзою усыпанной, золотом шитой, едва стоит он, бьет землю копытом. Челядь вопит: — ‘Дорогу боярину именитому!’. Шарахаются убогие… за боярином идет челядь…
— Вспомнил раззява?
— Помню! Помню!
Симеон тяжело дышит. Ему и впрямь начинает казаться, что он видел совсем близко боярина, что боярин говорил с ним…
— Боярин-то дед твой. Слухай. Привела тебя к деду твоя маманя — царица, царство ей небесное, благоверная Марья Ильинична. Игрался ты, дитю малое, несмышленое, папагалом {Папагал — попугай.}, птицею заморскою. А та птица слова разные выговаривала, тебя помаленьку за пальчик да за узорное шитье рубашечки пощипывала. Сидел папагал в клетке, сеткою шелковой опутанной, а ты, царевич, смеялся. А на столах были пироги румяные, и вино зелено, и брага, и мед малиновый, и всякие сахара сладкие… были блюда серебряные, чарки золотые… Эх, всего было, хлопчик-молодчик! Ты папагалом забавлялся, а дед твой, боярин, с немцем, послом немецким, гутарил. Помнишь, царевич, чи трошки заметило?
И опять в голове Симеона смутно будто мелькнуло ему, воспоминание о заморской птице папагале с ярким хвостом невиданным, о котором рассказывали бывшие в хоромах именитых бояр бахари и убогие.
И мальчик прошептал быстро, кивая головою:
— Помню, дядя Иван, все помню… Папагал в клетке, слова сам выговаривает…
— То-то, хлопче, помаленьку все вспомнил. Жизнь светлая у тебя была… господи бож-жа ты мой! Ну, слу-хай. Немец с дедом гутарят, а тебя папагал за перст и хвати… А ты дюже закричал: — ‘Дедка! Чего пташка кусается? Не вели пташке кусаться!’. А боярин и говорит:— ‘Как ты могешь, дите, моему разговору мешать?’. И зараз рукою тебя отвел, а ты подосадовал, зачем он тебя осрамил перед холопами. Ты и закричи: ‘Дедко, кубыть ты не в уме!’. Глянь, а дед надулся, што клоп. Помнишь? Ась?
Миюска рассказывал с такими подробностями, так уверенно, что Симеон растерялся. Ему и в самом деле стало казаться, что он когда-то играл с попугаем и что точно попугай укусил ему палец. Мало-по-малу явилась твердая уверенность.
— С папагалом, точно я тешился…
— Тешился, тешился, у мамани твоей, царицы Марьи Ильиничны, мало ль их было!
Симеон приподнялся, нахмурился.
— Дядя Иван, — сказал он дрожащим голосом, — полно шутки шутить! Негоже… Нешто царица мне — мать?
— Какие там шутки? Думаешь, брехня? Сроду не брешу. В могиле она, не то б тебя ишшо издали почуяла. Эх, много греха тогда было… Распалился ты гневом на деда-боярина, а как вернулся на Верх, зараз к мамане-царице Марье Ильиничне, да ей и гутаришь: ‘Маманя, маманя, пресветлая царица! Кабы мне на царстве хучь три дня быть, и я бы бояр супротивных всех перевел!’. — А кого перевел бы, сыночку?— А ты ей: — ‘Маманя, маманя, пресветлая государыня-царица. Зараз перевел бы я гадюку подколодную боярина Илью Данилыча’, И закипело тут дочернее сердце государыни-царицы Марьи Ильиничны, ить отца дюже почитала. И закричала она дурным матом: — Могет ить такое? Ась? И кинула в тебя, царевич, ножиком. Помнишь то, замстило помаленечку? Ножик-то был с рукояткой серебряной, а на той рукояти инроги {Инроги — единороги.} да львы резаны. Ишо кубыть мамка Марья в дверях стояла. Взмахнула мамка руками и заплакала: жалко ей стало, как ножик тебе в пяточку попал, — царская ить порода, нежная… Замстило, царевич?
— Не помню…
Глаза Миюски смеялись в лунном свете.
— Тут ты дюже захворал, сердекько. Гадали, что богу душу отдашь… А маманя твоя, государыня-царица Марья Ильинична, и рада: не взлюбила она дитю своего с того часу, как против ее отца — боярина, чадо слово гневное обронило, не стала блюсти вовсе, и задумала тебя извести, а был ты без того хворый с перепугу. Лихи бабы, сынку, и холопки, и царицы, все стервы. Сдурела твоя маманя, благоверная государыня-царица Марья Ильинична, ай сроду была трошки с дурцей… Слухай, хлопче, слухай. И велела она, твоя маманя родненькая, стряпчему Михайле Савостьянову тебя, царевича, окормом окормить. Господи бож-жа ты мой! Так ить не зараз переведется порода…
Дрожь еще пуще зазнобила тело Симеона. Он слушал одну из старых сказок о том, как злые люди хотели извести царевича, и царевич этот оказался он сам.
— Чего трясешься?
— Боязно…
— А ты не бойся, слухай ишшо. Пожалел тебя Михайло стряпчий: зараз заместо тебя окормил певчего, снял с него кожух, склал кожух на стол, а тебя, царевича, сховал на три дня, сховал, да и гутарит мне: — ‘Надобны, Ивашко, для того дела люди верные’. Привел я к нему двух старцев убогих: один без руки, другой кривой, дал им сто золотых червонных. Старцы тебя из Москвы вывезли на малой тележке, под рогожею, и отдали посадскому, а тот посадский свез тебя к Архангельской пристани. Чего лупишь глаза? Диковина тебе, ась? Опять замстило?
Симеон молчал. Чудно, дивно звучали слова Миюски, и становилось от них страшно, холодно на душе. Казалось, смутно выплывают забытые образы калек, — безрукого и кривого, вспоминалась и рогожа, и тележка. Увидел он себя маленьким мальчиком, хворым, бессильным, но только будто вез его в тележке дед, слепой дед, а не кривой и не безрукий… И в Архангельске с дедом был, и в Соловках, это точно…
— Замстило тебе, царевич, — с снисходительной усмешкой повторил Миюска. — Ай мудрено? Тогда разум у тебя хворь отшибла, думали, помрешь. А после ты и долго вовсе дурнем был. От того и замстило.
Симеон вдруг зарыдал:
— Дядя Иван! Будь отцом-милостивцем, шуток не шути… не морочь… Правду скажи, дядя Иван!
— Заверещала сорока! Господи, бож-жа мой! По мне, не верь, а я сроду не брехал. Вздумай: могет быть быть такое, ай не могет? Глянь на свои царские приметы. А то не верь… Ить не мне, Миюске, на царство после родителя помазаться… Ты что думал, как с атаманом катал? Я так сбрехал, для его надобности? Он-то возил себя, а сам не верил, ему все одно было, што царского сына возить, што кутенка {Кутенок — щенок (донское, украинское).}, только штоб гутарили: царевича везут… А я все знаю. Я все видал. Маманю-то твою, царицу благоверную, господь наказал: житья не дал, а жизня была у ей подходящая, нечего бога гневить. Она — в землю, гадюка, а ты, истинный царевич, и по сейчас жив. Блюли угодники: в холоде, в стуже блюли, а с ними и Миюска от людей злых сховал до времени, тебе же знамение царского венца указал… накажи ж меня господь…
Глаза Миюски смеялись и странно блестели в лунном свете, и было непонятно, рассказывает ли он сказку, или быль.
Симеон рыдал не то от страха, не то от радости. Теперь он уже верил, что, действительно царевич и чудесно избегнул рук убийц. Возбуждение, бессонные ночи, страх погони, — все сказалось в этих слезах, но он уже верил всему.
Мальчик не знал, что покойному царевичу в то время было бы не больше восьми лет.
Чернела вода. Золотисто-голубой лунный луч резал реку пополам. Недвижно повисли в уключинах весла. Луна бледнела, бессильно мигали, умирая, таявшие звезды. И Становище точно растаяло. Посвежело. Где-то в камышах, около берега, зашуршали утки. На дне лодки зашевелились люди.
— Зараз светать станет, проснутся товарищи. Брось хныкать, как баба, царевич. Скорее слухай: завтра же гайда в Запорожье, — и поминай, как звали! Там нам рады. До Москвы далеко, глянь, помаленьку войско насбираем против твоих ворогов, а Миюска — тебе не изменит. До гробовой доски, слыхал?
Он достал со дна лодки кожаную сумку, какую перекидывал через седло, достал оттуда зеленый кафтан, подбитый лисьим мехом, и еще исподний, червчатый, китайковый {Из бумажной материи — китайки, червчатого, т.-е. красного цвета.}. Это было почти все, что сохранилось у Миюски от прежнего богатства, добытого лихими набегами.
— Гроши найдутся,— сказал он грубовато-радостно. Закатимся до наших, знамена себе добудем, сапоги тебе новые, шапку с золотым верхом — и гайда в степи!
Потянуло предразсветным ветерком. Крепко спал Миюска на дне лодки. Не спал Симеон. Он лежал в другом конце и смотрел на меркнувшие звезды. Он вздрогнул, услышав над собою шепот:
— Гайда в степи!
Шептал один из гребцов, севших вместо Миюски на весла.
— Юрась, чего ты? — вздрогнул Симеон.
То был молодой хлопец из бедных казаков ‘нетягов’ — Юрась Мерешка. Когда-то он бежал с родины и присгал к войску Степана Разина. Был Юрась высокий, бесстрашный и ловкий, с ясными голубыми глазами, и крепко он любил ‘батьку’ Степана Тимофеевича. Долго убивался ои, как узнал о казни любимого атамана и пошел за Миюской, думая, что черномазый будет продолжать начатое дело: ‘уси братьями станут, не станет поспольства, не будет и атаманов {Поспольство — чернорабочие, безземельные бедняки, атаманы — богатые казаки, земяны — помещики.}’.
— Чего ты, Юрась?
— Молчи… царевич… — прошептал Мерешка. — Я усе слыхал. Та геть… — Он указал глазами на Миюску. — Бритого не боюсь, — мотнул Мерешка в сторону рулевого-татарина, — много он по нашему понимает? Ты — царевич, — добре, то не брехня, так скажи правду: станешь голи перекатной, как батько Степан Тимофеич, братом-заступником, ай пойдешь с боярами заодно, как сядешь на царство, и про наше горе забудешь? Ить ты с нами жил, ты — наш, нетягов, рвани брат, среди нас, хлопов, возрощен. Не забудешь нас, хлопский царевич?
— Николи не забуду, Мерешка…
— Могешь поклясться?
— Клянусь. Пущай мне не видать белого света, пущай я…
— Крест поцелуй… Так! Заветаюсь и я ни в жисть не покидать тебя, царевич, блюсти, как брата.

8

— Геть, царевич, смелее! — говорил полунасмешливо, полунаставительно Миюска.
Симеон остановил коня на берегу речки Чертомлика, что протекала в Запорожье у Сечи, за городом.
— Глянь, на кого-сь ты похож: как есть смерть. Господи бож-жа мой! Помни, царевич, — тут голос Миюски зазвучал строго, — ай пан, ай пропал* Слухай: зараз пытать станут, царевич, чи не царевич. Ты вот што: чего знаешь хорошо, говори, чего сроду не слыхал, — о том молчи. Брехать ить тоже надо с умом. Жизня светлая будет, как Запорожье поднимем, сила великая у здешних казаков. Хватит у тебя ума, ладно, не хватит — на себя пеняй. Казачьи шутки лихи, ой лихи! Здоров будь, царевич Симеон Алексеевич! Раскинь-ка знамя, Мерешка!
Два знамени — белое и алое, как кровь, взвились высоко в зимнее небо. Семь товарищей Миюски, прошедших суровую школу бродяжничества, выстроились в ряд возле знамени.
Гулял ветер в степи, развевались знамена: блестели на них золотые двуглавые орлы и кривые сабли.
На противоположном берегу Чертомлика показалась толпа пеших, от толпы отделилось несколько всадников с пищалями.
— Что за люди? — гулко пронеслось по степи.
— Люди надобные, — крикнул Миюска. — А как дюже знать хотите, зачем приехали, сведите к кошевому атаману!
Было холодно, ветер рвал кафтан Симеона, подбитый лисицами, рвал с головы бобровую шапку. От толпы с противоположного берега отделились верховые, перебрались в брод и недоверчиво, мрачно позвали приезжих к кошевому атаману Серко.
— Выше голову, царевич! Не на казнь едешь, а на прославление!
Голова в бобровой шапке со смертельно бледным лицом послушно поднялась. Взвились знамена, точно крыльями, окружили белым и алым Симеона, и он подъехал гордо, на красивом сером жеребце к так называемой Греческой посольской избе,
В зеленом кафтане с чужого плеча, неподвижный и важный, сидел Симеон в красном углу, на скамье, крытой алым сукном. По обеим сторонам выстроилась его жалкая свита с развернутыми знаменами.
На алом фоне знамени особенно бледным и жалким казался этот мальчик, решившийся играть роль царского сына. Он не шевельнулся, когда вышел запорожский судья, Степан Белый, важный, толстый. Путаясь в широких складках штанов, вошел он, не снимая свитки, не расставаясь с вечной своей спутницей судебной печатью. Отвесив Симеону неторопливый степенный поклон, судья остановился и строго оглянул с ног до головы пришельцев.
Симеон растеряно молчал, а Миюска уже говорил судье таинственым шепотом о царевиче, будто бы чудесным образом спасенном им от злого умысла боярина Милославского.
Судья искоса посмотрел на мальчика. Лицо его почтительно вытянулось.
— Встань, — шепнул Миюска Симеону. — Атаман пришел.
Симеон встал, машинально сделал несколько шагов вперед и протянул руки. Он шел молча, медленно, как лунатик, с высоко поднятой головою.
А Миюска уже успел шепнуть атаману Серко о чудесном спасении царевича.
Бывал Серко во многих землях, и на Москве и в Сибири бывал, всего видал, и принял важную осанку бывалых людей, говорил по-русски, но в русской речи беспрестанно прорывались родные словечки.
— Сядай, — сказал он важно, и сам опустился на лавку в переднем углу. — Повелось у Запорожья, от дидов пошло, хлопче, не выдавать никого, хучь то злодей, хучь вор лютый. Слыхал я от наказного своего, що ты зовешься якого-сь царя сыном. Скажи, бога боясь, ведь ты дуже молод, по оченятам вижу, — дытына-дытына и е… Истинную правду скажи, хлопче, нашего ль ты великого государя сын, аль другого якого царя, якой под его рукою пребывае, щоб мы тобою обмануты не булы, як иными у войске плутами.
Лицо Симеона вспыхнуло. Миюска не спускал с него глаз. Под этим пристальным взглядом Симеон как-то весь съежился, вспомнил наставления Миюски, встал, снял шапку и, опустив глаза, дрожащим, плачущим голосом заговорил:
— Не надеялся я, что ты побоишься меня признать. Бог мне свидетель праведный, что я — сын вашего государя.
Тогда усатое лицо Серко вытянулось, угодливость, страх, виноватое выражение, — все эти чувства разом появились в его глазах. Он вскочил, делая отчаянные знаки Степану Белому. Судья подобрал свой живот, и оба медленно опустились на колени и поклонились Симеону до земли. За ними то же самое проделали и столпившиеся в дверях казаки.
— Здрав буди, великий государь царевич…
— Доброго здоровячка!
— Ось як, — бувайте здоровеньки!
Все это было, как во сне. Точно во сне, склонялись до полу чубатые казацкие головы в раболепном усердии, как во сне, блестели чудные знаки власти на распущенных знаменах, а по измученному телу разливалась блаженная теплота. Морозный день уже не казался лютым, приветно глядел он в окошко, льстиво, в самое ухо, пел угодливый голос кошевого:
— Прошу и низко кланяюсь пресветлому государю-царевичу, дабы не обидел отказом меня, атамана кошевого, отведал у меня хлеба-соли, вина доброго на радостях… да принял от меня робу добрую: бо не треба у людишек своих богоданному царевичу, у кафтане лисьем ходить.
Сказав эту речь, он выпустил из груди воздух, вздохнул глубоко, точно вывез тяжелый воз, оглядел всех вокруг и выпилил с торжеством:
— Ось це як.
И опять было, точно во сне: курень кошевого, со столом крытым бранною скатертью, на нем горы разных яств затейных, коих давно не доводилось есть Симеону, в чарках да ковшах дорогих мед и горелка, в углу — иконы в золотом окладе. Несколько рук возятся возле Симеона, одевают его в кунтуш, соболями подбитый, дают в руки шапку соболью, подают ему и кривую саблю острую всю в серебре, золоте, драгоценных камнях, отнятую у турок во время казацких набегов, а потом потчуют, с великим почетом и ласкою. И Миюска здесь, подле, за столом, и Миюска, что выдаст себя за первого слугу царевича, с почетом и ласкою великою говорит с Симеоном, наливает ему чарку за чаркой.
Блестит золотое шитье кунтуша, мягкий соболий мех щекочет шею, блестит сабля, и камни самоцветные переливаются на ее ножнах, кружится голова у Симеона, улыбка не сходит с уст, а на сердце любо, весело…
— Дозволь, царевич, тебя спросить, — звучит почтительно голос Серко, — як станешь писать до гетмана Самойловича и до батюшки своего великого государя, сам, своею рукой, чи повелишь мне?
Эти слова на минуту отрезвляют Симеона, спускают с небес на землю. Тревожно бьется сердце, беспомощно смотрит он на Миюску: царевич-то он — царевич, а писать не обучен.
Но Миюска спокон.
— Не труди нынче такими расспросами царевича,— говорит он с укоризною атаману, притомился государь, блюди его царское здоровье. Дорога до вас дальняя, а царское тело нежное, могет ли он себя трудить попусту писанием? Да и к чему его государевой милости себя трудить? На то у вас писаря есть.
Сказал и оглянулся, а догадливый кошевой писарь уже выдвинулся вперед со своей чернильницей, с которой никогда не расставался.
Приободренный Симеон сказал, все так же ласково и растерянно улыбаясь:
— Господину гетману изустным приказом кланяюсь, к батюшке писать трудно, чтобы моя грамота к боярам в руки не попалась, чего очень опасаюсь, а такой человек не сыщется, чтобы грамотку мою батюшке в самые руки отдать. И ты, кошевой атаман, умилосердись, никому московским людям обо мне не объявляй, сослан я был на Соловецкий остров, и как Стенька был, то я к нему тайно пришел и жил при нем, пока его взяли потом с казаками, на Хвалынское море ходил, оттуда на Дону был, войска здесь про меня не ведали, только один атаман ведал…
Он указал на Миюску и сам удивился, как складно лжет.
И опять увидел Симеон, как одобрительно блеснули глаза Миюски.
— Хранил я нашего ясного сокола, господи бож-жа мой, как хранил! — заливался Миюска,— пуще яхонта caмоцветного… и до вас зараз довез невредимого. Гляньте казачки, гляньте все. Могеть ить быть такое чудо? Царевич богоданный середь нас пирует! Диковина вам, ась?
Он уже подвыпил, и толстые губы его распустились в блаженную улыбку.
Казацкие чубы тряслись, руки тянулись с чарками, проливая вино:
— Доброго здоровячка государю-царевичу!
— Здрав буди!
— На радость казацкой вольнице!
— Як будешь на Москве, верность Серко, кошевого, не забудь, государь, а мы…
— Челом бьем всем кругом, все, як один…
— И хоромы до неба!
— Мовчи, дурню! Бо на Москве царски хоромы выше неба!
— Що це таке? Кажи — московский царь з богом Саваофом беседуе, чи з боженятами?
— Та мовчить, скаженные!
— Ото, нализався, кум Остап… зараз сблюешь…
Погане дило…
— Тай выйди з куреню — дух тяжкий… Царевич…
Совершено пьяный кум кошевого богатый казак Остап тянулся к Симеону, пуская пьяную слюну с отвисших губ, беспрестанно икал и раскачивался. Он ронял бессвязно:
— Видступився бог з боженятами… Пресвятая Богородица… Баба курень спалила… стервы воны уси бабы… ты, царевич, не женись…
— Ого-го-го! Мы царевичу дадим гарну дивчину!
— Тай може царевичу королевну заморску…
Кум Остап свалился под стол. Его унесли, а в курень втолкнули молодую красивую бабу, гулящую жинку старого Остапа, на которую он показывал, будто она спалила курень из мести, что он не дал ей гулять с пригожими парубками.
Она смеялась, блестя ослепительными зубами, играя высокими дугами бровей, на румяном лице, большими черными глазами, всем молодым ядреным, круглым, как осеннее спелое яблочко телом.
Ее толкнули к охмелевшему Симеону, и он уже ничего не видел, кроме ослепительных очей, зубов, ничего не слышал, кроме дробного, как горошек, смеха и частых-частых ласковых слов:
— Серденько… яхонтик… ой и гарный хлопчик молоденький.
Как сквозь сон, помнил, что обнимал горячую влажную шею с намистом, что горячие губы целовали его, пышная ядреная грудь принималась к нему, а он называла смеясь, всю эту радость Оксаною и, смеясь, говорил:
— Оксана… Ксютка, по-нашему… Ксютка…
— Дозволь, государь-царевич, потешить тебя и пляскою, — говорил Серко.
Поднимались чубы подвыпивших казаков, семенили пьяные неверными ослабевшими ногами, смеясь, откалывали гопака. Пот катился с них градом, дрожали рамы от удалого напева хриплых голосов:
По дорозе жук, жук, по дороуе черный,
Подывися, дивчино, який я моторный!
Все громче, неистовее становился топот, все чаще слышались взвизгивания, все больше выходило на круг плясунов. Звенела простодушная песня о свадьбе комара с мухой:
…комар то на муси оженився.
Та взяв соби жинку молоднчку!
На Миюске уже был новый кунтуш чудесный, с галуном, и новая шапка в руках. Было, как в сказке: засунул Симеон руку в карман широких штанов и нащупал там увесистую кису, полную денег.
Он блаженно улыбался. Сладкий сон длился без конца, и чем дальше, тем чудеснее. Звенели чарки, пили люди и прославляли царевича московского, красные лица любовно склонялись к нему, мокрые усы беспрестанно касались его рук, пьяные губы ловили и целовали эти руки, обливая слезами, повторяя заплетающимся языком:
— Здрав буди, государь-царевич…
— А як ты жив и здрав будешь, то и нас нн забудешь…
— И сам отца найдешь!
— О-го-го-го! А где москальский царь схозався?
— Та мовчи, трясся твою матерь!
— Тоби, мабуть, москали риднищи нас?
— Гарнесенький… як дубочек… Та цалуй Оксану крепче, хлопчик манесенький… от як!
Оксана, припав всей грудью, окутав хмелью своих горячих запахов жидкое тело Симеона, впивалась красными губами в его губы, точно хотела выпить всю его душу…
— Гуляй, царевич! Бери гулящую бабу Оксанку!
— Уси бабы суки!
Тряслись седые чубы над чарками, слезы катились по обветренным, изрубленным в боях лицам. Клялись казаки не выдать царевича, служить ему до последнего часа живота.
— Як тебе выдать, царевич богоданный? Тай бери животы, тай бери усю казацьку казну!
Ударяли кулаками по столу, роняли на пол чарки и ковши, бесвязно что-то кричали старые казаки, уже видя впереди кровавые бои из-за этого тоненького красивого мальчика, просили отстоять казацкую вольницу.
— Слово не умре, не поляже, отныне и до века! Даруй, боже, на многие лета! Поможи нам, боже!
Симеон всем улыбался.
Пировали всю ночь. Симеон задремал вжарких объятиях Оксаны.
В пузырь окна смотрел рассвет. Голова Симеона бессильно лежала на столе, залитом горилкою. Оксана привалилась рядом в расстегнутой рубахе, в порванных намисиах. Открыла пьяные блаженные глаза, потянулась к нему рукою и перебирала спутанные черные кудри…
Подгулявшие казаки валялись под столами, на лавках, на полу, некоторые нетвердыми ногами бродили по куреню.
Брюхатый судья, Степан Белый, поддерживая голову Симеона и отталкивая Оксану, старался уверить его в своей любви. Симеон всем улыбался, всем верил, и чувствовал, что здесь все: пол, потолок, стол, окошко, — все пляшет в буйном веселье, без удержа. Мутными глазами смотрел он на судью и все повторял с бессмысленной улыбкою:
— Добре, чоловик божий, усе добре…
Ему хотелось сейчас непременно говорить на языке запорожцев.
Судья вытолкал без церемонии в двери Оксанку:
— Та поди, поди до дому, вже-ж пора… чоловик твой з тебя шкуру сдере…
И старался презрительно объяснить Симеону:
— Гуляща баба… сука…
Оксанка плакала и ругалась за дверью, крича:
— Собака бреше, царевич! Яка я гуляща? Яка я сука? А ты шо? Судья? Тьфу на тебя, на судью, кобелю под хвост! Згодить згодить, шо только буде: Оксанку царевич любит, за Оксанку судью повесють!
Симеон плохо соображал с похмелья. Он всем улыбался.
За дверями Оксанка хвалилась, что ее любит сам царевич. Впрочем, она пошла к мужу в соседний хутор. Симеон слышал позже, как старый Остап бил ее смертным боем.
Встал Симеон, опираясь на плечо того же судьи, добрел до двери и распахнул ее. На дворе атамана уже шла работа, пробуждалась жизнь, казаки выводили коней, чистили их, чистили сбрую, из куреней тянуло крепким кизячьим {Кизяк — топливо из сухого навоза.} дымом.
У прекрасного вороного жеребца кабардинской породы, подаренного кошевым атаманом царевичу, стоял Мерешка.
Симеон засмеялся Мерешке, казакам, тонкому ржанию коней, засмеялся частому плетню вокруг двора, серому морозному утреннику, знобившему его тело, легкому налету снежка, выпавшему за ночь, засмеялся своей молодости, сунул руку в карман, снова нащупал кису с деньгами и вдруг с веселых смехом крикнул:
— Здоровы будьте, добрые люди!
— Здрав будь, государь-царевич!
Сквозь плетни просунулись длинные казацкие усы, чубатые головы в смушковых шапках.
— Добре… добре…
— Доброго здоровячка!
— Вот вам, громада, от царевича на доброе здоровье! Пейте-гуляйте на славу!
Протянулась смуглая рука, на крепко убитый двор, чуть подернутый первым снежком, из кисы со звоном посыпались золотые.
Люди метались у ног Симеона, перелезали через плетень, кидались через ворота. У ног Симеона сбились они в кучу и катались, отнимая друг у друга деньги. И лица У них были жадные, красные, напряженно радостные.
Еще так недавно Симеон засыпал рядом с Мерешкою, где попало: на дне лодки, под столом, на голой земле, в степи, еще так недавно он ел с ним от одного куска и, побранившись, дрался на кулачках, еще недавно слышал о него ругательства: ‘бисов сын, дурень, страдник!’. А теперь Мерешка называл Симеона, как и все здесь, государем-царевичем, и легко, уверенно звучал его голос:
— Здрав будь, государь-царевич!
После сытного обеда Симеон заснул мертвым сном на пышных перинах. Серко услышал его спокойное ровное дыхание и повел потайную беседу с Миюской.
— А ты скажи мне один-на-один, добрый человек, верно ли есть на его теле царские знаки?
Серко кивнул головою в сторону Симеона.
Прищурив плутоватые, черные, как маслины, блестящие глаза, Миюска ждал этого вопроса. Он понял с первого взгляда расчетливую натуру атамана. Он сразу смекнул, что Серко не в ладах со ставленником московским гетманом Самойловичем, знал, что Серко был обижен московским царем, который посылал уже его по ложному навету в ссылку в Сибирь, что он рассчитывает сыграть на царевиче для себя выгодную игру, будь он настоящим царевичем или самозванцем: ведь и самозванцу выпадает талан и удача.
— Та все мовчишь, все мовчишь, добрый чоловик?
Серко зорко взлядывался в лицо Миюски и старался отгадать, что скрывается в его добродушно-смеющемся взгляде.
Миюска пожал плечами.
— Господи бож-жа мой! А чего мне гутарить? Всю ночь гутарили, кто брехал, а кто говорил правду.
И опять смеялись глаза-маслины. Серко нахмурился.
— Могешь ты понимать, атаман? Глянь на меня, брехал я тебе, ась? Зараз скажу: царевич он и царевич. И знаки я у него видел видением царского венца. Хочет он тайно пробраться до Киева, а оттоль геть к польскому королю заступы от лютых бояр просить. Блюсти его надо пока. Ишь, спит, умаялся…
Он вышел во двор угомонить разбушевавшуюся молодежь.
Потянулись дни за днями. Кое-как проводили время, пока не темнело, а в потемках собирались казаки за чаркою доброй горилки, вспоминали боевое время, старые набеги, полон, турецкие походы к ляхам и соседям — крымским татарам. Немало говорили и про царевича: выспрашивали, как он будет жить с казаками, а он отвечал им с непритворными слезами, что будет любить их, как братьев.
Симеон не притворялся. Живя бок-о-бок с запорожцами, которые верили в его высокое происхождение, он с каждым днем все более и более привязывался к ним. Ему нравилась простая вольная казацкая жизнь, не хотелось ему думать о том, что будет впереди, когда придется столкнуться с Москвою.
Много было горячих разговоров, клятв и уверений. Царевича как будто полюбили, он не скрывался от народа и порою даже совершал торжественные выезды в ближние местечки. Везде принимали его почетно.
Здесь, среди казаков, повторялась старая сказка о богачах и голытьбе, и часто при Симеоне богатые казаки ‘земяны’ похвалялись своею казною, рухлядью, унижали голытьбу и, смеясь, повторяли на свой лад московскую поговорку:
— Мошна велика, и ум будет велик!
И Симеон с ними вместе смеялся.

9

В дымном куреню соседнего хутора у бабки-вдовы Омелихи Мерешка собрал безземельное казацкое поспольство. Сидя на печке, под коганцом, Омелиха разбирала кривыми иссохшими руками прошлогодние лечебные травы, склоняясь низко к огню, вязала пучки, шевелила беззвучно бескровными губами, а подслеповатые глаза смотрели ласково на хлопчаков. Уж что-то творится чудное в Запорожье, пошли новые времена. Явился царевич молоденький, гургогять, гурготять люди, балакають, будто его мать родная со свету хотела сжить, а он за голытьбу стоит, нищему поспольству жизнь дать хочет, уравнять всех. Не будет атаманов толстопузых, не будет земянов с большой казной, со свиньями, гусями, с закромами хлеба, с волами да с табунами коней. Не будет кривой избы у Омелихи с растрепанной ветром соломой на крыше. Будет у Омелихи каждый день каша с салом. Ох, не дожил чоловик у Омелихи, не дожили омелятки до красного дня… И вспомнилось, как пропали омелятки все в одну неделю от лихой хворобы, пропал и Омелько, как некому было принести им ковш воды… Поднялась от хвори одна Омелиха, да с тех пор и мается…
А ныне довелось, видно, поглядеть на красное солнышко, дождаться нового времечка, походить в новых чоботах… Ведь царевич-то свой, из посполитой, из нищей братии, на паперти сбирал кусочки, нужду людскую знает… Ох, не дожил Омелько с омелятками…
Полна хата Омелихи народа. Среди молодых хлопчаков белеют длинные усы да седые чубы стариков. Пахнет кислой овчиной кожухов. Кожухи рванные, заплата на заплате. Говорит новый хлопчик, что собрал у Омелихи поспольство. Славный хлопец, так и шьет, так и рубит, складно да правдиво.
Мерешка ‘рубил’:
— Переказывал я вам вдругорядь: все он могеть, как и вы, сам вышел из поспольства.
— Царевич-то? — вскинулись старики.
— Молчи, не гуди, слухай. Не шутейно говорю, на сам-деле. Он какой? Чеботарить посадишь — чеботарить станет, быков ковать, — и то… и голод, и холод и нет ничего… Кубыть все сказал. Поняли? Ась?
Старики чесали в затылках.
— Поняли… трохи в голове е разработка…
— А може про чеботоря брехня?
— Собака бреше, — огрызнулся один из хлопцев, из товарищей Мерешки.
— Глянь на него, будто и некудышный… так, цюцик безхвостый…
— Гы-ы-ы… цюцик, а царевич!
— Молчи, чего скалишься?— рассердился на смешливого парня Мерешка. — Был я с ним у степе, жили, как братья, вместе голодовали. Голодного понимает, голодному браток, а обидят голодного, он стане огромадно сердитый…
— Москаль он! Сам балакал, москали из лыка деланные, хворостом скляченные…
— Через чего хлопочете, казачки? Чего он у вас отнимает? Вложили б старички в память хлопчакам, как надысь я сказывал…
— Ноне стариков не дюжа слухають…
— Та помовчить… може воно и краще выйдет? Погана була жисть…
— Идеть! Идеть!
— Москальский попихач!
— Нехай идеть. Дуже шужалысь…
Симеон вошел, в своей новой ‘робе’, нарядный, снял златоверхую шапку и застыдился, увидев кругом дыры да заплаты. Он искал глазами Мерешку, точно хотел на него одного опереться.
У Мерешки было бледное лицо. Глаза его радостно, испуганно и вызывающе смотрели прямо в глаза Симеону.
— Царевич, — сказал он, и — голос его дрожью вызвал волнение. — Поспольство хочет знать, будешь ли ты ему заступою. Переказывал я им.
Он широко улыбался и радостно, почти нежно добавил:
— Для сугреву ты к беднякам пришел, царевич.
Этот взгляд и этот голос, ободрили Симеона. Он покраснел, глаза его вспыхнули. Разом вспомнилась вся горькая голодная жизнь, среди бесконечного припева убогого Лазаря.
— Братцы! — начал он просто. — Видит бог, пришел я сюда не ворогом, с дружбой пришел в Запорожье.
— До кого пришел в Запорожье, царевич?
Одинокий строгий голос. Поднимается голова со шрамом через весь лоб, прямо в душу смотрят строгие глаза, руки в дырявой свитке теребят длинный ус.
— Хлопцы мои, жинка, батька с маткою не видали добра от москалей, увидим ли от тебя?
— Вольность вашу, как свою, хранить буду, за поспольство голову отдам! Брат я вам!
— Гарна була — каша, як бы сало! — засмеялся кто-то в толпе.
Но головы казацкие уже сгрудились в одну сплошную стену, в глазах ясно появился огонек сочувствия. — Цыц! Ото невиряка!
— Та мовчить! Може вин и не бреше!
— Братцы! — продолжал Симеон, все более и более загораясь. — Даром, что ли, я был со Степаном Тимофеичем? За кого он бился? Чего он хотел?
— Ось уж до чего дило доходить, — подтолкнул один усатый ‘нивиряка’ другого и громко спросил:
— А як же, як же. Ты з атаманами горилку дул да на атаманских перинах да в атаманском куреню… як не воно, так, а гурготишь: брат посполичий… — не унимался все тот же ус со шрамом.
Тут уж вступился Мерешка.
— Ото дурни! Через чего ему у атаманов не пить? А как бы вам атаманы горилки поднесли, вы бы пили?
Молодежь залилась смехом. Чей-то озорной голос подхватил:
— Та як бы еще Оксанку поспать дали!
— Гы-гы-гы…
— Хо-хо-хо!
— Не дурни вы, хлопцы, я вижу, — засмеялся Мерешка. — А как бы он не был у атаманов, дал бы вам грошенят, ась?
— А судья куцый кобель у мене узял борова…
— И судью он прицыкнет, когда так, — смеялся Мерешка.
— А атаман, — упрямо настаивал ус со шрамом, — у соседа землю оттягал…
— И атамана он прицыкнет!
Молодежь смеялась. Махали руками на уса.
— Цыц, дядьку Павло… яку журьбу завели? Дило балакайте!
— Слухайте царевича!
— Братцы! За поспольство я! С вами я, не с атаманами! Крест на том поцелую! А нельзя мне их обойти: к атаману объявился, атаман меня должон был признать, на царство помочь поставить, ворогов моих покорить… А мыслю я, всем бы вам жить по-божески, без обиды, без утеснения, сытно жить, не по-атаманскому указу, а по Разинскому…
— Добре, сынку, добре!
С печи смотрели на Симеона, не отрываясь, красные слезящиеся глаза бабки Омелихи. Она молитвенно сложила на груди руки. По телу разлилась сладкая истома, тонкие бескровные губы растянулись в улыбку. Одно слово глубоко пало ей на сердце: ‘сытно’. Она перекрестилась:
— Слава те, господи… сытно! Рыбки б посолонцевать… Галушек с салом… до сыта… Дожила старая… Ох, нет Омельки с омелятками…
В тот же вечер о собрании у Омелихи стало известно и Серко, и судье, Степану Белому, и всем, кто зорко следил за Симеоном. Не понравилось им, что царевич водится с посполитством. Сказали о том прежде всего Миюске.
Миюска стал ночью выговаривать Симеону:
— Ты что, в уме, царевич? Господи, бож-жа мой! Я тут сохну, тебя выхваляя, перед атаманами тебя почетно именую, а ты… глядь, с какими связался… ажно дух чижолый от тебя пошел… Могешь ли так делать? Блюдешь себя неладно, царевич. Царевичу посполитство не брат, вложил бы ты себе это в память, а то как бы атаманство не отступилося…
Симеон рассердился:
— Что ты мне за указка, Миюска?
В черных глазах Миюски мелькнула злоба.
— А то, что я те знаки видел.
У Симеона упало разом сердце.
Тою же ночью в дверь к Омелихе постучали судейский писарь с судьею. Поставили чернильницу на стол, сели.
— A ты ходи, ходи, бабка. Кажи: яки-таки слова в твоем куреню вечор балакали?
Писарь приготовился записывать. Бабка беспомощно заплакала.
— А я знаю? Ой, добрые люди, не пытайте… дура я… стара стала… Ой, лышечко… ось уж до чего дило доходить!
Судья на нее наступал, яростно ворочая глазами и изо всех сил пыхтя:
— А як за те дила повисят тебе, стара?
— А то я знаю, добри люди, про те дила? Ой, рятуйте, православные, яка лиха година… Шо тебе треба, добродию?
Судья взял ее за плечо. Старуха пригнулась, совсем сравнялась с полом.
— А як стару ведьму за ребро да на дрючек, а?
— Ой, лышечко…
— Тай мовчи! Кого ховала у куреню, а? Яку брехню слухала, а, бисова чортяка?
— Тай кажу, добри люди, змилуйтесь…
Она часто-часто заморгала глазами, напрягая память, силясь припомнить, о чем, собственно, говорили собравшиеся в ее хате. И не могла припомнить. Обещали хорошую жизнь, и опять обещали хорошую жизнь и в чем-го клялись. А ус с шрамом, Павло — невиряка, не верил. А после и он поверил. Вдруг лицо ее просветлело. Сухие маленькие руки всплеснули:
— Ось кажу — зараз! Сытно исты вин казав… сыгно исты… и рыбу, и кашу, тай и сало!
— Дура! — крикнул судья и дал старухе подзатыльник. С этого часа вокруг Симеона атаман Серко устроил настоящую охрану. Каждый шаг его был известен. За ним ходили по пятам, а встречая вблизи атаманского куреня собравшуюся кучку посполитых, их разгоняли правдами и неправдами.
В то же время Симеона всячески ласкали, по вечерам напаивали до-пьяна, кормили на убой, давали денег, дарили богатую робу, богатую сбрую и оружие, убаюкивали сладкими сказками о власти. И когда заскучает царевич, в курень незаметно впустит Серко или Миюска полногрудую Оксану с горячими ласками и огнем в очах, или другую гулящую вдову или бабу, и начнется гульба снова до самой заря…

10

Пришла весна. По утрам были вишневые огнистые зори, по утрам плясали на зеленом пухе травы журавли, по утрам в степи свистел ветер, и от сытного хмельного воздуха кружилась голова.
В садах на деревьях наливались почки…
Выехал Симеон потешиться конем на широкий степной ковер. И был с ним Миюска.
Хороша была роба Миюски, — весь он был в соболях, в кунтуше, крытом дорогой персидской материей.
Как выходил из куреня кошевого атамана Симеон, у дверей толпилась казацкая голытьба: кто с жалобами, кто с просьбами. Не хотел Симеон никому отказывать, передавал челобитные Серко и просил с детской настойчивостью утешить несчастных.
И вдруг он заметил, что Миюска отгоняет народ. Заметил он, что Миюска пропускает только тех, кто сует ему что-то в руки.
— Иван! Что творишь! Посулы берешь?
Миюска с пренебрежением посмотрел на Симеона.
— Господи бож-жа ты мой! Какие посулы? Сроду не брал. Сдурел я, что ли? Замстило тебе, царевич, ягодка, пресветлое мое солнышко… Чего поднялся такую спозаранку? Чего тебе, пресветлому, в степе делать? Вложил ты себе в память этакое… Мстится, ммтится… Глянь, я твою царскую милость не хочу трудить понапрасну… Непригоже царевичу самому с голью гутарить. Ить порода у тебя царская… А кабы не царская была, за ту брехню не миновать бы нам с тобою дубовых столбов с перекладиною. Смекаешь, пресветлый царевич, ась?
И подмигнул глазом-маслиною.
Засосало на сердце у Симеона. Вспомнилась долгая, полная скитаний, дорога, убогая песня о Лазаре, страшная выдумка Миюски об его царском происхождении… И обвернулся, понимая свою зависимость от Миюски, понял, что нет у него на свете ни одного истинного друга, что страшно одинок он и несчастен среди иочета. И понял, откуда у Мюиски золотные одежды и тугая мошна, понял, что Миюска торгует им, как товаром…
Друзья-товарищи? Разве один только Мерешка?
А и Мерешка стал как-будто сторониться от него, избегал смотреть при встречах в глаза.
Раз, столкнувшись с Симеоном за куренем Серко, когда Симеон вышел погулять, Мерешха сказал:
— Отпусти меня, царевич, не годен я тебе боле.
Симеон вспыхнул.
— Пошто негоден? Куда хочешь итти?
— Куда? На Кудыкину гору, — усмехнулся Мерешка. — Пойду по сонечку. Авось проживу по маленечку. Жизню, как видать, нам с тобою вместе не прожить… Ты с земянами да с атаманами, я — с посполитством, с голытьбой связался. Могет ить быть такое, — глянь, — тебя тут в золоте по уши завязили, Миюска вокруг кубарем вертится, посулы берет, тебе разум вином залил, бабами закохал, а ты и рад жизнею тутошней бестолковой тешиться…
Симеон схватил Мерешку за руку. Тоска сжала ему сердце.
— Юрась! Ну, пошто ты? Нешто ты мне чужой? Юрась! Сказывал ведь я Миюске про посулы, а он что мне… то, говорит, не посулы, мстится тебе, царевич… А еще грозится… столбами с перекладиной… Ах, ничего не ведаю я в жизни, Юрась, и таково-то мне боязно… Ну, не серчай, Юрасю… ведь то пока… Укреплюсь я, стану на ноги, и все, все слажу… Я ж посполитству клятву давал, крест на том целовал, — я с голытьбой, Юрасю!
Лицо Мерешки прояснилось.
— А не брешешь? И Миюску прогонишь? Зараз сказывай. Скажи: разрази меня господь.
— Разрази меня господь, Юрасю. И Серко прогоню, и судью, и всех атаманов толстобрюхих, у коих казна велика. И станем жить здесь на Сечи, как братья. Я не дозволю, штоб у одного земли было через край, а у другого вовсе не было, штоб у одного был курень, а другой у него в батраках служил. Я не дозволю, штоб и в Московии кабала была да порядная, да богатые, да бедные, да бояре, да холопы. И сам не хочу в хоромах жить, Юрасю, так и скажи посполитству. К чорту под хвост те хоромы, где меня матушка-царица ножиком резала, а дед хотел изводом извести. Опротивели мне те хоромы. Не хочу на Москве жить. Налажу там дела, в наследстве утвержусь, попрошусь у царя-батюшки на Сечь, а как стану эамест батюшки царствовать, и вовсе на Сечи замест Москвы поселюсь, в курене стану жить, не лучше посполитых. Все как у батьки Степана Тимофеича, все — братья, поровну все дуванить! Только дай мне, Юрасю, укрепиться…
Мерешка улыбался и кивал головою:
— Так, так, братик… то дело… Степана Тимофеича вспомянул… Его забывать не след. Размяк ты трошки, ну, да скрепишься… Ишь и то: зачем тебе с нашего коня слазить? Жизня-то была никудышная, да своя, вековечная. Вздумай, глянь на жизню, не шутейно, на самом деле: затем я, скажем, с батькою Разиным пошел, чтоб было все по старому? От того старого я с малолетства что муки видал… Был у деда под Киевом грунтик, — так маленька землица: хата да поле малое, да лужок. Случилось деду призанять денег у пана, а пан тот енаральный судья Галаган и дал деду пятьдесят злотых {50 злотых — 10 рублей.}. Пришел срок, дед притащил гроши пану, а пан запер его во дворе и караул приставил, — на то он и судья, — держал две недели, а после, как выпустил, и говорит: — ‘Твой грунтик ныне стал мой, почему гроши в срок не отдал? Ныне не отдавай, срок прошел, две недели бы назад надобно! И взял грунтик, с хатой, с телятами, с полем, с бахчею. Не стерпел дед, спалил ночью свою хату. За то его пан есаул до смерти добил батогами. А мы с отцом-матерью пошли побираться. И сестра с нами — Катруся… Э-эх, не стерпел я Лазаря тянуть по ярмаркам, крепко во мне ярость сидела, убил бы пана Галагана — гадюку, всех бы панов убил! Стал я огромадно сердитый. Думаю про панов, как их где вижу: у, боров, дьявол, волчий бы тебе ожерелок, каросту бы тебе, дерьмо, черную немочь… Через ту лютую злобу опротивел мне белый свет, сказал я себе: нехай, Юрась, и мать и сестру кинешь, только бы глянуть на другое дело… а дело то было Степана Тимофеича… Оставил отца-матерь да Катрусю на Дону, где вырос, а сам — геть на Волгу панов бить. Панов хотел бить, да и царя с ними, шоб не было ни богатых, ни бедных… А ты царевич… Как же так, — и тебя, видать, убить надо. А ты — за голь стоишь. Я и вздумал: хошь куцый ты еще цуцик, а не брешешь, гутаришь, а оченята в слезах. Клялся утереть слезы беднякам, за обиды да утеснения отплатить... ну, што ж, надо дать тебе царствовать.
— И отплачу, и отплачу, Юрасю!
И опять ждал, и опять верил Мерешка.
Утром на заре выехал Симеон в степь. И стало ему вдруг без причины весело. Вольно дышала грудь, как в стародавние времена, когда за ним еще никто не следил, когда не было кругом ни казаков, ни Миюски.
Плясал его конь на месте, мотал головою, поднимал ее вверх, на встречу ветру и солнцу, и тонким радостным ржанием приветствовал свободный бег на просторе. Развевалась по ветру его грива, трубою раздувался хвост…
Впереди, там, где кончается белый свет, а земля сходится с небом, синела даль, подернутая нежной дымкой. Вся степь пестрела первыми цветами, пышными, яркими, горела и переливалась, в низинах алели тюльпаны.
Налетал ветер, и клонились к земле разноцветные головки весенних цветов, клонилась сорная трава… Где-то в балке, в кустах, серебром рассыпался соловей… А вверху синела небесная глубь, и плыл по ней темною тучею величаво-грозный орел…
Вон Юрась Мерешка стоит неподалеку. На-днях Мерешка сказал, что дошли до него дурные вести: померли на Дону мать с отцом, в полон угнали турки сестру Катрусю.
И найти сестру Катрусю стало теперь мечтою Мерешки.
Казаки посмеялись, сказали, что видели Катрусю в Кафе у паши, что паша велел готовить за нее выкуп. Юрась верил, глаза его загорались, краска выступала на лице, он мотал головою и повторял:
— Я выкуплю!
Этою надеждою Юрась Мерешка жил.
Он стоял среди степи, следил за конем Симеона, готовый во всякую минуту притти к нему на помощь, если дикое животное взбесится и понесет. Конь был новый, и, садясь на него в первый раз, Симеон радовался, что ему удастся объездить жеребца.
Ветер рвал волосы Мерешки, рвал полы его свитки.
Симеон натянул повод и стрелой ринулся вперед.
Мерешка побежал за конем, стал на камень, глядел в даль, заслонив рукою глаза от солнца, и вдруг запел грустную казацкую думку, как дочь-полонянка не узнала своей матери и приказывала ей исполнять разные работы: пасти стадо, прясть пряжу, качать ребенка. Тоскою безысходной лился по степи молодой голос Мерешки.
Что живет в песне, отмыкающей самые суровые сердца?
Точно вкопанный стал конь Симеона, послушный воле седока.
Слушал Симеон, как разносил ветер песню, как рыдала она, уносилась в даль и там умирала, слушал жадно, и вдруг не захотелось ему конем тешиться. Шагом подъехал он к Мерешке. Мерешка замолчал, растаяла его песня.
— Коня взять в повод прикажешь, царевич?
— Стой, Юрась. Скажи, что ты там слыхал о своей сестре Катрусе?
Брови Мерешки сдвинулись, он упрямо кивнул головою и пробормотал сквозь зубы:
— Жива еще… в Кафе у паши… выкуп надобен…
— А велик ли выкуп?
— А я знаю? Слазил бы туда, да… Как ты грошенята бросал, я малость набрал…
Он смущенно улыбнулся.
— А еще много надо?
— А я знаю?
— Бери, Юрасю, еще бери!
Симеон захватил из кармана горсть денег и сунул их в руки оторопевшему Мерешке.
— Бери, Юрасю!
Голос звучал просто, как встарь.
Чем-то милым, знакомым повеяло от этого товарищеского оклика на Мерешку. Он собирал рассыпавшиеся по притоптанной траве деньги и весело смеялся.
А Симеон уже совсем расшалился. Он был ведь очень молод, давно ли ему минуло шестнадцать лет. Здесь, ва свободе степи и воли, задавленное детство проснулось в нем, он забыл, что надо быть царевичем, и помнил только одно, что он — молод.
Его красивое смуглое лицо сияло восторгом.
— Привяжи, Юрасю, коня к той вербе, давай побежим… кто кого догонит… Ладно?
— Ладно, царевич!
Они оба засмеялись. Мерешке особенно приятно было называть товарища царевичем… ведь свой, хлопский царевич, только слава, что царевич, да и лестно: не ставленный из Москвы, а свой, казацкий, из ватаги батькиной… Эх, ведь и встарь еще, на Волге, он называл так Симеона… Побежали…
Свищет ветер в уши: сладок свободный бег по степи…
Но Мерешка останавливается в смущении, он не может забыть строгих наставлений Миюски.
— Царевич, — говорит он упавшим голосом, и сразу потухает радость обоих, — гляди, за рекою войско… скорее на коня! Негоже далеко от своих куреней уходить… Уедем прочь!
Игра забыта, опять по степи важно едет на вороном коне царевич, а в поводу ведет того коня верный слуга его Мерешка.
Поровнялся конь с первым тыном хутора. От тына отделилась женская фигура в расшитой шелками сорочке, в праздничной корсетке, с дорогими намистами на шее. Теперь всегда она ходит праздничная.
— Оксано!
Симеон ей улыбнулся и разом вспыхнул, вспомнив ее горячие ласки.
Она откинула назад голову и посмотрела на него смеющимися лукавыми глазами.
— Чи приходить, коханый?
— Приходи, приходи! Пораньше приходи!
— А як же я пиду, колы до тебе холопы не пущають?
Голос ее звучал, как у капризного балованного ребенка.
— Пустят!
— Та кажи — пустылы б…
И сдвинув тонкие брови, она топнула красным сапожком с подковкою на каблуке:
— Погани твои холопы… Ось, чортяки! Таких холопов нам не треба!
— Ладно, я им скажу, — рассеянно отвечал Симеон, занятый думой о войске. — А ты приходи пораньше…
Оксана кивнула головою.
— Стерва баба гулящая, — вырвалось у Мерешки. — Тебе б с ней и гутарить не пристало, царевич.
Она пришла к нему, чуть стемнело, блестя наглыми глазами, побрякивая намистами, постукивая подковками каблуков, отталкивая стоявших у куреня кошевого, казаков. Пришла, как всегда, шумная, бранясь высоким сердитым голосом:
— Ось де гадюки! Побачьте, добри люди! Яки холопи, — больше царевича становятся! Царевич, побачь, яки сукины дети, усю хустку {Хустка — платок.} оторвали! Видступися, чортов попихач, трясся твою матерь!
И когда она уже была за порогом, сделала в сторону казаков-телохранителей Симеона непристойное движение, оттопырив круглый увесистый зад, повернулась и еще добавила, высунув язык:
— Ото… выкуси… на! Царевич, риднесенький, ягодка… як их святим духом, той земля пухом… Ха, ха, ха! Закохай Оксанку, на улице мисяц встал, зазнобил… закохай Оксанку…
В курене за размалеванной печкой трещал сверчок. На горе перин лежала рядом с Симеоном разнежившаяся Оксана, властно водила рукою по его лицу, перебирала пальцами упрямые черные завитки волос на лбу и, смеясь мелким смешком, говорила:
— Ось де оченята… А то ж уста… Ох, царевич, у моего-то… у старого… у Остапа губы… губастые… тьфу! А очами: луп-луп, луп-луп… тьфу… пес, кобель вонючий… Ось де, царевич, зубы… куси Оксанку… так… це треба Оксанке… ох… так… тай крепче куси… А в Остапа силы нема… Сховай Оксану, царевич, на груди сховай… крепче целуй… ох…
На них смотрел в распахнутое окно месяц. От губ Оксаны пахло весенними травами, — терпким запахом чобора.
Оксана вдруг села, распустив по спине длинные верные косы. Косы бежали вниз до самого пола.
— Царевич!
— Чего тебе? Спи!
У него кружилась голова. Он хотел спать, провалиться в бездну теплых ее объятий, зарыться на ее груди,
— Мисячку светлий, — спать не охота… Царевич… У судьи я бачила в ларце монисто {Монисто — украин. — намисто — русское (старинное выражение) — ожерелье, бусы.}, — камень яхонт да камень алмаз, одно к одному… Як сонечко вдаре, воны играють: яхонт, шо кровь, алмаз — шо слива. А у той слезе и било, и сине, и зелено… Кругом шеи обернешь три раза… повернешься — играе, як радуга. У турок узял, як на войне дуванили… Купи от судьи Оксанке то монисто!
Симеон плохо слушал. Сонный, он тихонько тянул к себе Оксану и, подложив ее руку себе под голову, смутно чувствовал теплоту этой полной руки, близость горячего тела, смутно думал о том, что ни к кому из женщин, приводимых на кутежи Серко и Миюскою, не тянуло его так, как к этой. Он вспомнил тупые лица гулящих баб, испуганную дрожь одной сиротинки-девушки, которую он велел увести от него прочь, и радостный блеск глаз, и жаркие поцелуи этой ‘бесстыжей’, как ее называли казаки. А она теребила его за чуб и приставала:
— Купишь монисто? Купишь?
И смеясь дергала кучерявый вихор:
Удодику, мий братику.
Отдай моего
Чуба, чуба, чуба!
Симеон совсем проснулся.
— Нет у меня денег, — сказал он.
Оксана засмеялась.
— Ай, и брешешь, царевич! Вчерась дал кошель грошенят кошевой Серко! Може где заховав? Оксанка пощупав…
Она все знала, что творилось у кошевого, и стала шарить у Симеона под подушкой. Симеон простодушно засмеялся:
— Ловка баба! А я те грошенята по утру Мерешке отдал.
Оксана разом отодвинулась, вся точно осела, побледнев, закусила губы.
— Мерешке? А що тоби до того Мерешки?
Она ненавидела Мерешку, он тянул Симеона к своей голытьбе, натравливал против нее, Оксаны.
— Вот ядовитая баба! Помешал тебе Meрешка! На выкуп я ему дал, сестру из Кафы выкупить. Ну, и отвяжись с намистом… Мало тебя я тешил намистами… Ложись спать…
Оксана не шевелилась, закусив губу. Потом тихо опустилась на подушку, прижалась к Симеону и ласковым, поющим голосом тихо, тихо заговорила:
— Царевич… роднесенький… Скоро у Москву, а?
Симеон вздрогнул. Ему вдруг стало страшно при слове ‘Москва’. Он ответил неохотно:
— Про то гетман знает…
— Царевич, коханый мой, голубь сизый, Оксанку возьмешь?
Симеон засмеялся. В смехе была горечь.
— Пошто на Москву захотела?
— Аз тобою! Жинку маешь? Що ж тоби Оксанка не жинка? Кохала б тебе, миловала, галушки б варила, сала б давала, медом поила б… купишь монисто, корону надену, — чи не царевна?
Она вскочила и, закинув гордо голову, выпятила грудь.
Симеон смеялся:
— Не видали на Москве таких! Дура ты, Оксанка: от живого мужа нешто идут в царевны венчанные? Того не бывало!
— А ты мовчи, яко кому дило? Люди не перекажуть,— карбованцев дай…
— Вот пристала! Отчепись, коровья царевна!
Оксана легла, лежала молча, закусив губу упрямым, привычным движением. Глаза ее ярко блестели при свете месяца.
— Очами сожжешь… — прошептал Симеон и при тянул ее к себе.
Она припала ему на грудь.
— Царевич… сонечко… ось як я тебе люблю… як душу… як душу… жалко мне тебе… що дите манесенько — и як же ты, царевич, Христа ради сбирал… правда то, ай брехня?.. кажи Оксанке…
Он вдруг почувствовал безмерную близость к этой ласковой трепетно обнимавшей его женщине. Что-то новое, материнское было в ее голосе, неведомое ему доселе. И боль, и страх, и сомнения, что копились долгое время в его душе, все теперь вырвалось наружу. Обдавая ее горячим топотом, он заговорил, часто, часто, жадно стараясь не забыть ничего: о том, как тянул Лазаря на паперти с дедом, как ушел с Миюской из Москвы, как Миюска придумал историю со знаменными царскими знаками и как он и по сейчас не знает, правда ль то, аль ложь.
Оксана смотрела на него с подушки, опершись на локоть,
— Не знаешь? — повторила она, задыхаясь. — А як за ти дила повисють?
Симеон вздрогнул. Ему стало страшно. Угроза слышалась в ее шопоте.
Она заметила и прижалась к его губам губами.
— Мовчи… мовчи… а що тоби жалко: бреши и бреши… с брехней до венца царского доберешься!
Чуть стало светать. Оксана тихонько спустила ноги с кровати.
— Куда ты? — удержал ее рукою Симеон.
— Та пусти, голубь. Оксанка — мужня жинка. Увидят люди, — погане дило… Я задами до курения… це близенько до нашего хутора.
И ушла.
Симеону хотелось спать. Он не подумал о том, что прежде она не боялась гнева мужа и пересудов соседей, а гордо выступала в праздник на улице и, вертя круглыми боками, выставляя грудь, бросала в толпу:
— Що вылупылысь? Побачьте, яка я гарна! Хустка от царевича… чоботы — от царевича… корсетка от царевича… тай и монисто, тай уся я царевичева… Ось яко на свити гарным жинкам счастье!

11

На другой день Мерешка с челядниками, Игнатом Оглоблей да Лучкой, были посланы в местечко Кишенку, откуда приехали казаки предупредить Серко о царских послах. Сказывали, будто гетман Самойлович говорил царским послам озорные речи о царевиче, называл его самозванцем, а послы хотели дознаться правды: отколь взялся на Запорожье человек, что царским сыном себя величает? Вот и послал Серко верных людей, возле царевича бывших, чтобы стали ему заступою. Этих-то гетманских посланных и увидал Мерешка, как тешился Симеон конем.
С того дня злая тоска закралась в сердце Симеона. Едва уехал Мерешка, он почувствовал себя одиноким, покинутым, душа его испытывала смертельный холод. Миюска ему говорил:
— Помаленьку крепись, царевич. Могешь крепиться? Ить можно ль так себя доказывать? Люди станут промеж себя гутарить, — брехня и повылазит.
Но Симеона уже ‘прорвало’. Он чувствовал надвигающуюся опасность расплаты. И смелость, и вера в счастье, казалось, навсегда покинули его.
Симеон не ошибся. В ясный весенний день пришла ожидаемая беда: явились послы царские — Чадуев да Щеголев с челядью.
Была им почетная встреча за городом. Вышел навстречу не только сам Серко с судьею, писарем и куренными атаманами, но вышли и все знатные казаки — радцы {Радцы — члены совета, рады.}, высыпала и голытьба. Долго говорили послы с Серко, и невесел стал атаман и, сказывали царевичу, кричал на послов и спорил. А придя из греческой избы, где остановились послы, Серко, судья, писарь и куренные атаманы велели подать доброй горилки и устроили пирушку.
Но невесела была эта пирушка. Серко пил точно с горя, жадно и много, пока не свалился на лавку почти замертво. И все, кто пировал, были пьяным-пьянешеньки. Не пил много один только Миюска и зорко следил за тем, что происходит вокруг.
А что случилось потом, надолго осталось в памяти у Симеона и у послов царских, да пожалуй, и у всех казаков, что были тут.
Гурьбой пошли пьяные казаки к посольской избе и стали звать Щеголева, чтобы шел к царевичу на поклон.
— Царевич своих холопов требует, — говорил Миюска.
Симеон сидел у себя за столом, обхватив голову обеими руками. В ней ходило ходуном зелено вино и болела она, но еще сильнее болело сердце. Так вот пришла она, расплата. Правду ли еще говорил Миюска, что его когда-то скрыли от гнева матери-царицы? Правда ли? Как-будто выплывали смутные воспоминания о пышных хоромах, воспоминания, которые он сам воскресил в себе, но не было уверенности, что все это на самом деле было.
Зато ярко вспоминалась паперть, калеки, убогие, и Лазарь, Лазарь… Кто же он такой и чего от него хотят послы и как должен он с ними себя держать? И вспомнилась зловещая загадка Миюски о птице-Юстрице, что зовется смертью, о столбах дубовых с перекладиной, о тюремной решетке. Мучительно хотелось жить, когда степь цвела и благоухала, когда весна кружила голову и засыпала землю великими дарами.
Уходя от Симеона вместе с казаками к послам, Миюска с порога обернулся. Симеон показался ему жалким и детски-растерянным.
— Крепись, царевич, — сказал Миюска, берясь за скобку двери, и Симеону послышалась в этих словах угроза.
Казаки ушли. Симеон положил голову на стол и по детски беспомощно заплакал. Как ныло его тело и как бесконечно он устал! Хотелось лечь и уснуть и никогда уже не просыпаться.
Казаки подумали, что царевич упился, и намочили ему голову водою. Симеон пришел в себя.
В дверь просунулась голова Миюски,
— Зараз идут, царевич… Не могешь ты, господи бож-жа ты мой! Блюди себя, блюди…
Симеон выпрямился и постарался улыбнуться. Из сеней слышался голос царского посла Чадуева:
— Кто и пошто спрашивает Щеголева?
— Поди ко мне! — нетвердым голосом позвал Симеон.
Смутно помнил он потом, как казаки толковали, что послы должны притти поклониться ему, как сыну царскому.
Чадуев нехотя переступил порог. Жидкая рыжая бороденка тряслась от гнева на его впалой груди, узкие глаза угрюмо смотрели из-под насупленных бровей.
— Ты что за человек? — спросил он надменно, не кланяясь.
Симеон отвечал давно наскучивший затверженный урок, и голос его дрожал:
— Я — царевич Симеон Алексевич.
— Страшное и великое имя вспоминаешь, — угрюмо усмехнулся в бороду посол. — Такого великого и преславного монарха именем называешься, что и в разум человеческий не вместится, царевичи-государи по степям и лугам так ходить не Изволят, ты — сатаны и богоотступника Стеньки Разина ученик и сын, вор, плут и обманщик.
Симеон встал, кровь бросилась ему в голову.
— Как смеешь так говорить царевичу! — крикнул из сеней Миюска.
От этого голоса Симеон вздрогнул, как от удара хлыстом. Рука его нащупала рукоятку великолепной турецкой сабли.
— Брюхачи! Изменники! — крикнул он, выхватывая саблю из ножен и бросаясь к дверям. — Смотрите! Наши же холопы да нам же досаждают! Я тебя устрою!
Чадуев отступил в сени, схватил пищаль и направил ее на Симеона. В сенях завязалась борьба. В суматохе Симеон почувствовал, как кто-то схватил его поперек тела и потащил прочь. За бочкой с зерном его поставили на землю.
— Цел будешь, царевич, — сказал долговязый писарь, улыбаясь и осторожно, бережно оправляя платье Симеона. — Да не трясись так, ровно лист осиновый. Нешто стоит твоего гнева шпынь московский? Мы все за тебя!
Казаки посадили послов под стражу, крича, что они подняли руку на царскую кровь, а те кричали, что у них на то есть грамота от самого государя.
И весь день казаки с мушкетами {Мушкет — род ружья.} стерегли москалей, чтобы те не ушли. И три дня послы были под стражею, пока сбиралась рада.
— Видступысь от мене, баба… геть под лавку, стерво! Що прилипла, як хороба?
— А що ти не веришь, нивиряка? Мовчить, мовчить, тай горилку тяне… Остап!
— З роду так…
— Брось горилку… Дай сюды!
Старый Остап Коваль посмотрел на жену осоловелыми глазами и обсосал длинный ус, обмоченный в чарке.
— Выдчипысь, сука… ходы до писаря… чи до судьи… чи еще до кого… до вора-разбойника… путайся с дерьмом, лахудра…
Он не решался назвать прямо имя Симеона. Ведь еще не было решения рады, — что с ним делать, признать ли его царевичем и итти на Москву войною, или выдать головою послам. А без решения рады не попасть бы к ответу.
Оксана подскочила к нему и села рядом на лавку. Изловчилась, силою охватила старую голову, положила себе на пышную грудь и взяла за чуб. И как несколько дней тому назад, лежа в курене кошевого Серко с Симеоном, запела теперь, теребя седой чуб Остапа и заливаясь дробным смехом-горошком:
— Удодику,
Мий братику,
Отдай моего
Чуба, чуба, чуба!
— Мабудь поцеломкаемся, Остап? Побачь, як спужалась твоей лютости: душа мре… Слухай, як сердце стукотить… Ой, так и до могилы Оксанке близенько…
Глаза ее смеялись, смеялись полные коралловые губы.
— Та побачь, яки у мене оченята! Оста-ап!
А сама отнимала штоф с горилкою. Остап слабо нападал:
— Твои б очи бачив писарь… И видкиля така ведьма узялась?
— Ой, один глаз писарю бельмо выело! Ни бачив Оксанку…
— Може судья…
— А судье судить треба!
— Не жинка ты, сука!
— А ты кобель! Оста-апушко… мабуть, кобель с сукою и у домовину {Домовина — гроб.} вместе полягуть?
А сама вилась и целовала по очереди и глаза, и губы, и щеки.
— Перше один… ось другий… ось третий… мабуть сам поцеломкаешься у десятый?
Она добилась своего. Остап начинал мякнуть. Чтобы победить окончательно, она забралась ему на колени, обвила шею руками и зашептала в самое ухо, хотя в хате никого не было:
— А я знаю, а я знаю, а я знаю?
— Що там знаешь, гадюка?
Остап старался залезть ей рукою за пазуху. Он тяжело дышал.
— На раду сбираешься. Царевича судить. Так он вовсе не царевич!
Остап насторожился.
— Сама, стерво, похвалялася царевич, царевич! ‘Он мене у Москву возьме, корону надене… буду московской царицею!’
— Так то же я тебе, дурню, дражнила, то ж я нарочно! Бо ты, Остап, мене мало любыв…
Она слегка надула губы и детским движением пухлой руки перебирала его седые усы.
Он совсем размяк.
— Ось де баба! З чужим хлопцем спит, а мужа журыть: не любишь… не любишь… Ось де самый пуп у жизни…
Он старался поймать губами ее красные смеющиеся губы.
— Брешешь ты, Оксанко!
— Собака бреше! — горошком дробно и тихо заливалась Оксана.
И припав к мужу на грудь, обвивая его шею руками.
— Он мене усе доказав: и як на паперти з рукою стояв, и як з дидом слепым побирался… Пьяный казав, а потим дюже спужався, тай каже: ‘мовчи, серденько, за то откуплю от судьи монисто, та еще откуплю’…
Остап поймал губами ее маленькое ухо.
— Тай годи, годи, голубка, нудьга яка… Як мени оце дило в печинках сидить, царевичево… я ж тоби откуплю у судьи монистечко, я ж тоби куплю и хустку, и чоботы, як станешь кохать Остапа Коваля…
— А царевича? — спросила, вся замирая, Оксана.
— Рада у нас сбирается… А царевича, серденько, вон як, тресся его матерь… до ногтя, тай годи… кр-рах… як вошей бьють…
Тут он добрался до ее алых сочных губ.
— О-це добре дило!
— Здравствуйте вам, диду з бабкою! Доброго здоровячка молодым! Усе бы так кохалыся, тай миловалыся, и не ухватом благословлялыся!
Смеющееся лицо показалось в двери. Остап недовольно оторвался от губ Оксаны.
— Що тебе треба?
— Та идить на раду!

12

На раду к кошевому атаману понаехало видимо-невидимо казаков. Кругом тына было море лошадиных голов, скрипели возы с добром, — подношениями посполитых, мычали волы, ярким полымем маячили по двору и по улице алые едаманы {Едаманы — красная суконная национальная одежда казаков того времени.} зажиточных казаков и желтые сафьянные сапоги. И опять Миюска был тут как тут, бродил между конскими мордами, хвастался тем, что он самый ближний человек к царевичу, и брал от всех посулы. И видя море голов, собравшихся из-за него, слыша гомон и крик толпы, Симеон твердо решился послушаться Миюску и держаться за имя царевича до конца.
Он пошел в церковь.
Гудела толпа казаков-радников, небывалое дело случилось на Сечи. Из окна церкви видел Симеон, как повели по двору под крепким караулом обезоруженных царских послов. На возвышении посреди двора стоял Серко, бледный и торжественный.
— Братья мои! — начал Серко зычным голосом. — Братья мои, атаманы-молодцы, войско запорожское, низовое днепровское, як стар, так и млад! У войска запорожского того не було, щоб кому кого выдавалы, тай не выдадим хлопчака!
Море голов всколыхнулось, поплыл тысячеустный гул:
— Тай не выдадим, батько кошевой…
— Поможи нам, боже!
— Оце добре дило, батько!
— Тай мовчить! Слухайте! Слухайте батьку кошевого! Не гурготить!
— Братия моя милая! Панове рада! Як одного его выдадим, усих нас Москва по одному разволоче, а хлопчик — не вор, не плут, — прямой царевич. Сидит, як птица у клетке, и никому не винен…
— Ось як завиртае, — подтолкнул Остап Коваль соседа, — усих баб да дивок перепортил, гнида… а то не винен!
— Та мовчить! На те щука у мори, щоб карась не дремав…
— Лихо, батько кошевой, то дило!
— Не дюже Запорожье Москвы спужалося.
— А що нам до тих москалей? На що нам держать руку царевича?
— Мовчи, мовчи, дурню, як же тот царевич над поспольством змилуется…
— А на що нам то поспольство?
— Гони у шею москалей! Як их святим духом, то и земля пухом!
— Згоди: може послы и не брешуть, може балакають дило, що треба…
— Цыц, дурню, тай яка радость у послах голытьбе запорожской?
Послы стояли, опустив головы, окруженные озверевшими казаками.
— Не выдавать! Не выдавать!
А Серко говорил опять. Он призывал раду к неповиновению московскому ставленнику гетману Самойловичу, предлагая позвать на гетманство друга Запорожья, Дорошенко.
— Тай позовем, батько кошевой! — надрывался молодой голос. — Вели листы Дорошенко писать!
Судья уже приготовился писать. Писарь достал чернильницу и вытирал о чуб гусиное перо.
Одинокий голос Остапа Коваля гас в гуле и гомоне:
— Не треба грамоты, добрые люди… Та кажу…
— Що кажешь?
Он поймал за рукав соседа старика, метившего в кошевые, и доказывал ему, нудно и въедливо:
— Може воны, послы, балакають и дило… А як за того царевича повисють?
Судья обернулся:
— Та тикай, москальский попихач, дай грамоту написать…
Сосед освободил от рук Коваля рукав и опасливо сказал:
— Що причепылся, нудьга? Побачим, що там у грамоте… Може по той грамоте и краще выйде…
Дорошенко был ему родня.
Писарь, весь извиваясь, склоняясь к самому листу и задевая носом белый верх гусиного пера, выводил грамогу, под диктовку судьи.
— Геть неправедных послов!
Серко сделал знак рукою.
Казаки окружили послов и увели.
И опять пошли бесконечные тайные переговоры казаков с послами, все еще сидевшими под крепкою стражею, и опять им сказывали старую сказку о чудесном спасении царевича из рук деда.
Сказывал Серко, что царевич исповедывался в великий пост и на духу про то же свое рождение и спасение говорил. Укорял Серко царских приспешников за утеснения, за то, что скрывают и половину жалованного государем московским, говорил, что царевич умеет добро помнить и награждать верных слуг, исполнит все их просьбы, будет им отцом и заступою.
Послы твердили свое и требовали выдачи самозванца.
В тот же день послам было объявлено, чтобы сбирались на Москву. С ними отправляли на Москву казаков, чтобы те, вернувшись, принесли на кош слова царские о царевиче.
Послы с казаками уехали и повелись долгие тайные переговоры Москвы с Серко и Миюскою.
Печален был Симеон, молчалив, курень, обвешенный персидскими да турецкими тканями, казался ему могилою. С Миюской он почти не говорил, почти не обращал на него внимания, и отвадил душу только у клетки степной птицы — молодого орленка, что поймал для него когда-то Мерешка.
Орленок вырос, окреп, глаза его блестели, переломленное крыло давно заросло, но он не сделался ни более ручным, ни более веселым, и когда Симеон пробовал давать ему из рук корм, больно кусал за палец и отворачивался.
— Иван, — сказал раз Симеон, указывая на клетку,— а ведь как я его ни ласкаю, он хочет воли!
Миюска угрюмо молчал, и Симеон, криво усмехаясь, велел одному из слуг вынести клетку в степь. Он сам открыл дверцы и крикнул:
— Лети, товарищ! Негоже никому быть в неволе!
Орленок смотрел на дверь клетки пристальным, острым взглядом гордых глаз, точно на верил своему счастью, потом слегка пригнул голову и метнулся вперед. От этого порывистого движения задрожала клетка.
Шумно рассекая крыльями воздух, с резким криком взвился орленок в поднебесье и потонул в бездонной синеве.
На глазах у Симеона блестели слезы.
Он пошел от клетки куда глаза глядят…
Но не прошел Симеон и полверсты по колыхающемуся степному простору, как ему загородил дорогу вооруженный казак на коне.
— Вертайся до дому, государь, — сказал всадник полуласково, полуповелительно. — Кошевой казав, як бы приглядеть за твоим здоровьем да жизнею…
Симеон повернулся и, опустив голову, направился назад. Он понял, что живет здесь в плену, как жил у него недавно орленок.
Он проходил мимо куреня Остапа Коваля. Нарядная, в новом монисте, купленном Остапом у судьи, Оксана медленно прохаживалась около тына. Возле нее вертелись и верещали, как сороки, соседки. Оксана бросала сквозь зубы, опустив ресницы:
— Воно гарно монисто, Дарка… Мене мой Коваль ще краще привезе… от паши, з Кафы!
Соседки суетливо, завистливо восхищались, всплескивая руками и повышая голоса до визга:
— Оце гарно! Подывись, Олянка! Це Коваль!
— Бо мий Коваль мене любе… бо мий Коваль разум мае… бо мий Коваль добрый чоловик!
Она повела бровями и, презрительно усмехнувшись проходовишему мимо Симеону, засмеялась:
— Коваль мий, що сабля: стара сабля крепче новой!
И отвернулась, поводя плечами.
Невзрачная Дарка шепнула Олянке:
— За то ж ту саблю ухватом Оксанка бье!
Олянка подавилась смехом:
— Ой, лышечко… Ковалева сабля вже ж заржавела…
Жинка судьи, Гарпина, рассчитывавшая получить от мужа монисто, выглянула из-за плетня с заплаканными глазами и в сердцах звала кур:
— Цып… цып… о, скаженные!
Она старалась не смотреть в сторону куреня Коваля, Но Оксана уже ее заметила и засмеялась:
— Пошукай, Гарпина, не склевал бы кочет твое монисто! Зарежь его зараз тай пошукай у кишках!
Гарпина не выдержала, и брань полилась, как из ушата:
— А, сука приблудная, трясся твою матерь! От тебе и Москальский попихач видступився… Та як захочу, мене монисто з турской земли, от султана мой чоловик добуде, бо он самый главный — судья! Его усе знають, а Коваль — старый. Коваль…
— Ха-ха! А судья по над тыном, по над тыном, тай зове: ‘Выйде, Оксано, выйди, серденько, от злой жинки кирпатой Гарпины хочу до тебе… Бо вона мене хуже гадюки’… А я судье — во!
Она показала кукиш, а потом, подбоченясь, выплевывала самые скверные, непристойные ругательства.
Олянка с Даркой хохотали, схватившись за животы… Симеон шел, не оглядываясь…
Потянулись унылые однообразные дни почетной неволи. Казалось, Серко избегал Симеона, заходил к нему редко, хотя и не изменил жизни царевича и не лишил его прежнего почета.
Была ночь. В эту ночь Миюски не оказалось в курене. Еще с вечера он ушел к кошевому атаману, жившему теперь неподалеку, и оттуда на всю улицу разносились пьяные песни и гомон разгула. Наверное, всю ночь напролет пили атаманы и богатые казаки-радцы. Теперь Миюска часто гулял у кошевого, но уже не звали туда царевича.
Одиноко лежал Симеон на своем пышном ложе, на высоко взбитых пуховых перинах, но спать не мог. Порою закрывал он глаза, и тогда на него налетали страшные кошмары.
Кругом было тихо, только изредка из куреня кошевого слабо долетали бестолковые крики, песни и топот ног. Лунный свет пробивался через пузырь окна, и ложился на полу туманным пятном. Это пятно, казалось, жутко шевелится… Пуховики жгли тела, нечем было дышать…
Симеон высунул голову в окно. У самого окна выросла темная тень.
— Мерешка! — прошептал царевич.
— Я самый, царевич. Глянь: ты один у куреню?
— Один.
— Зараз выходи погутарить. У дверях, глянь, не стерегут ли…
Симеон вылез в окно. Молча, держась за руки и прижимаясь к плетням, чтобы избегнуть лунного света, вышли они к кургану.
Было ясно, как днем. В лунном свете, среди сонной степи, стояли два человека, отбрасывая длинные колеблющиеся тени, и слушали, как немолчно, назойливо-громко стрекочут в траве кузнечики.
— Отколь ты взялся, Мерешка? — спрашивал радостно Симеон, смеясь в лицо товарищу.
— З Кишенки, — коротко и мрачно бросил Мерешка. — Все твои гроши Катрусины бисовым сынам отдал.
Мерешка говорил о деньгах, которые были у него на выручку сестры Катруси. Он все их отдал гетманской страже, чтобы пустили его в Сечь.
— А ты тикай, царевич…
И торопливым шопотом рассказал, что слышал про Симеона у гетмана.
— Сидит себе царевич, не думает, не гадает, какая беда его ждет…
По словам Мерешки, беда была близко: не принял царь письма царевича, велел его прислать к себе под крепким караулом, как вора.
— Огромадно сердитые там, у гетмана, люди, царевич. А ты через это самое зараз тикай. Я проведу. Я с тобою.
Он торопил Симеона. Дождется утра, и будет, пожалуй, поздно.
— Тикать надо в спозаранку, царевич… Как бы не перевстрели.
Симеон молчал. Он смотрел с кручи кургана, туда, где темнела зеленая балка. Расколовшиеся пласты земли, облитые луною, все серебряно голубые, казались рядом могил.
Мерешка торопил, молил, чуть не плача:
— Тикай, царевич… в степе — воля, здесь — смерть!
‘Птица — Юстрица’… — мелькнуло в голове Симеона.
И он все-таки продолжал молчать.
Мерешка чувствовал боль от нерешительности Симеона. Он отдал все, чтобы купить свободу этому неизвестному бродяге, а тот колеблется.
— Эх, царевич! Не шутейно я говорю. Тикай! На конь, казак, да и в степь!
Бледное измученное лицо обернулось к Мерешке. По губам Симеона пробежала горькая усмешка. Он повторил, как во сне:
— Тикай, царевич! На конь, да в степь! А ты думаешь, я и впрямь царевич?
Мерешка опешил.
— Царевич! — убежденно повторил он.
— А коли не царевич?
Мерешка заглянул Симеону в лицо.
— Нехай!
Он вымолвил упрямо, и в одном этом слове оказалась вся его преданность Симеону. Подумав с минуту, кинул еще крепче:
— Ты наш… ты холопский царевич! Уходи у степь! У степе — воля!
И стал говорить скоро-скоро, напоминая о прошлом, о батьке Разине, павшем мученическою смертью, заговорил о другом, страшном, что идет из царских хором, — о гонении раскольников.
— Все от него… от него… от царя боярского!
В голосе его слышалась лютая злоба.
— На конь, казак! Степь с конем укроет, а трошки вздохнешь, — дальше!
Он заговорил о скитах в непроходимых лесных дебрях, где можно укрыться и собрать ватаги старых полчищ Разинских.
Симеон стоял, закрыв лицо руками, Мерешка услышал глухие рыдания. Перед ним был мальчик, испуганный, забитый и жалкий.
— Уходи один, Мерешка…
Голос был вялый, упавший, мертвый.
— Куда я пойду? Я — пропащий, проклятый. Кто я, — и сам не знаю. Может я царевич, а может, просто побирушка Воробей. А только нет во мне больше силы. Умаялся я горазд, Юрасю. И сны грезятся дурные: вижу часто птицу-Юстрицу, что сидит у меня над головою и собираетсея клевать мне очи. Не могу я…
— Стой!
Мерешка насторожился и ловил привычным ухом ночные шорохи.
Где-то издали послышался тонкий свист, еще, еще… топот ног, голоса…
— Пропали мы!
Мерешка припал к земле и бесшумно скатился в темную заросль по другую сторону кургана, мягко шлепнулся в колючки кустарника и затих.
Симеон не сделал попытки бежать. Он стоял высоко на кургане отбрасывая от себя в лунном свете гигантскую тень. Кто-то схватил его за руку. Он узнал голос Миюски:
— Царевич, ты? Господи бож-жа ты мой! Диковина, вам, — в степи ночью? Шукаю, шукаю, а он… Через чего в такую спозаранку с постели встал? Ась?
— Душно стало в курене… замаялся… вяло отвечал Симеон.
На утро от гетмана и Серко пришла бумага. То была царская ‘памятка’ — указ о присылке самозванца.
В тот же день Серко отправил Симеона на Москву, но уже не с почетом, а в кандалах, как преступника. Никто теперь не называл Симеона царевичем, сняли с него нарядное платье и одели в простую свитку с заплатами.
Толпа гомонила по улице. Из-за плетней выглядывали чубатые головы, пестрые хустки баб шевелились, как цветы. Дивчата визжали и смеялись, пугая друг друга:
— А як вин выскочить?
— А не выскочить!
— А як вин колдун?
— А был бы колдун, у цепи б не заховалы…
Подпершись рукою, таращила глаза у своего тына бобылка Омелиха. У нее Мерешка устроил первое сборище голытьбы. С почетом тогда встречали царевича, клялись в верности, а ныне ведут в кандалах. Обещали, что не будет бедных, не будет и богатых, — всем равная честь, а у нее, у бобылки, все так же похилилась хата и с крыши слетела солома, все так же нема сала в ее борще, а рыбки посолонцевать нечего и думать… Где же сытость?
Переминались парубки и молчали. И странно: этот царевич без царства, в рваной заплатанной свитке, стал им в эту минуту точно ближе…
Судья шел рядом с Остапом Ковалем, за ними семенил, изогнувшись в дугу, писарь. Судья покрикивал:
— Ну, ну… що вылупились? Яка така диковина? Чи не видали воров-острожников?
Коваль с торжеством оборачивался вокруг:
— Во, во… верно… Чи не видали, добры люди, воров-острожников? Ему голову отрубят, на кол посадят… Дивитесь, люди, на поучение, щоб…
— Щоб не спал с чужими жинками? — вырвался из толпы насмешливый голос, и кругом захохотали.
— Дывысь, Гарпына, Оксанка!
Хустки сдвинулись плотнее.
Из хаты Коваля выскочила Оксана. На ней не было теперь ни ее нарядных монистов, ни нарядной корсетки, не было Даже хустки и, к стыду баб, простоволосая, даже растрепанная, она побежала вдоль тына, за стражею.
Коваль запер ее дома, она выскочила в окно. Соседи слышали, как она выла на лавке все утро, когда муж ей похвастался, что ‘собачий царевич посажен на цепь и будет отправлен в Москву’. Она билась головою на лавке и рвала на себе волосы, и причитала, и проклинала свою горькую долю.
Оксана во всем теперь винила себя. Ей казалось, что, благодаря ее ядовитому языку, Коваль открыл про царские знаки кошевому и московским послам, что, благодаря ее ядовитому языку, теперь слетит буйная голова Симеона.
Она забыла все свои честолюбивые замыслы, свою жадную погоню за богатством, властью, почетом, ей было решительно все равно, царевич ли он, или нищий. Разом встали в душе его пылкие ласки, его горячий молодой голос:
— Оксана… Ксюша… разлапушка… королевна… люблю… люблю как!
И тело, гибкое, стройное, как молодой дубок, смуглое тело…
Она вскочила. Коваль попятился. Он не узнал ее лица. Губы кривила бешеная судорога, в глазах плясали огни, и зубы громко щелкали, и глаза были, как у змеи, когда наступишь на хвост.
В следующую минуту она бросилась на него, вцепилась в лицо его ногтями, рвала, кусала плечи, грудь, руки и кончала, как исступленная:
— A-a-a… Боров поганый… гнилой кобель… дьявол! Воняет от тебя протухлой кобылой… Кишка собачья… будь ты проклят! Убью!
Коваль собрал все силы и оттолкнул ее, запер дверь, а сам, вытирая кровь с подбородка, бросился на на улицу.
Оксана порвала на себе все монисто, билась об пол головою, как скаженная, потом, заслышав звон цепей, вскочила и вылезла в окно.
Теперь она бежала по улице, не обращая внимания на смех и улюлюканье. В нее полетело два-три камня, ее хотели удержать чьи-то руки, она вырвалась и понеслась вперед, догоняя стражу.
По лицу ее безудержно катились слезы.
Добежав до последнего тына селения, она остановилась. Здесь Симеона должны были посадить на телегу. В телеге стояла клетка. Казак потянул его за цепь, сжимавшую ожерельем шею.
На минуту к Оксане обернулось его бронзовое лицо с пухлыми детскими губами и тонкими дугами бровей, блеснули глубоко запавшие черные глаза.
Ей показалось, что в них сверкнул гнев, упрек, проклятие. Но ей только показалось. Симеон ни о чем не думал, ничего не чувствовал, ничего не видел. Он точно окаменел.
Оксана взвизгнула. Она никогда еще не видела его в простой бедной свитке, таким, как все парубки во время работы. В таком виде он казался своим, милым и доступным. И был бесконечно дорогим и желанным. Она бросилась к нему. Она бросилась бы к нему, если бы знала даже, что ее убьют…
Пронзительный крик далеко раскатился по степи:
— Роднесенький мий голубь… коханый… ягодка… глянь… разочек глянь… серденько!
Грубые руки казаков оттолкнули ее. Она упала в пыль, ударилась виском о камень, поднялась, опять упала, потом вскочила и побежала за тронувшейся телегой.
Оксана бежала, и по плечам ее прыгали и били ее черными жгутами толстые косы. Она бежала, хватаясь за колеса, и звала, и кричала, и молила, но телега катилась дальше, в тумане поднявшейся густой пыли…
Симеона увезли. Миюска с той ночи пропал, ровно в землю канул. Тихонько, шопотом, говорили, будто ему помог бежать Серко, которому Миюска дал хороший посул. Говорили, будто видели Миюску опять на Дону, а потом чуть ли не в Польше, да чуть ли не у крымского Хана,— разные были о нем слухи.

13

В тесной келье Крынецкого Иоанна-Богословского монастыря, что приютился в двадцати верстах от Пскова, тихо звучала неторопливая, ‘порядная’ речь. Несколько лампадок теплилось перед киотом, мелькали красные, синие и зеленые огоньки, перебегали их отсветы на лица беседовавших.
У оконца, за простым некрашенным столом, сидел, склонив голову на руку, старый монах, с длинной седой остроконечной бородой. Небольшие умные глаза пристально смотрели на молодого гостя одетого в простую суконную однорядку коричневого цвета.
— Ты нонче, Воин, и платье стал носить русское, — говорил монах, — аль уж больше к иноземным обычаям сердце не лежит? Я рад: давно ль ты другой одежи, окромя кунтушей польских, и за одежу не считал, а на свои свычаи — обычаи косился? Я говорю, рад. Вы — люди молодые, вам и Русь-матушку строить. Строй, Воинушко, благословение отца с тобою.
Он смахнул с ресницы нежеланную слезу и дрожащим голосом продолжал брюзжать, как брюзжал всю жизнь, когда еще был Афанасием Лаврентьевичем Ординым-Нащокиным:
— Был я, сынок в почете. Строил Русь и я. Ноне время мое прошло. Со старца Антония что взять? А допреж того хорош был и я, как государь-царь меня боярством да порецкой {Порецкая волость — в Смоленской губернии.} волостью богатой пожаловал. После стал не надобен. Всеми я стал возненавижеи, да и государево дело… да и государю тоже не надобен…
Падение Ордина-Нащокина подкралось незаметно. Поездка его в Курляндию в 1669 году, обставленная такою пышностью, была его последнею посольскою службой. Царю надоели постоянные жалобы боярина, постоянные обиды и ссоры с людьми, близкими ко двору, наскучил и властный характер Афанасия Лаврентьевича.
Выдвигалось немало других людей, которые казались более приятными Алексею Михайловичу.
Предлогом к разрыву послужил вопрос о союзе Польши с Россиею, — излюбленная задача всей жизни Ордина-Нащокина. Религиозное чувство царя возмущалось при мысли отдать Польше Киев, эту святыню древней Руси. А Ордин-Нащокин смотрел на Киев, как на порубежный город и только. Заметив охлаждение царя, боярин затянул свою вечную песенку об отставке. Царь на этот раз не перечил: у него на примете уже был Артамон Сергеевич Матвеев, дядя его невесты Натальи Кирилловны Нарышкиной.
В январе Ордин-Нащокин присутствовал на свадьбе царской в числе бояр, бывших ‘за государем’, а в феврале начальником посольского приказа уже подписывался Матвеев.
Не стерпело гордое сердце пренебрежения, а еще больше не стерпело бездеятельности, устала душа от вечных пересудов, борьбы и вражды с окружающими, Ордин-Нащокин ушел в монастырь.
С глубоким сожалением смотрел Воин на отца. Ему было обидно, что этот высокий ум тратил силы на вечное завистливое брюзжание. Он помнил другие речи отца о торжестве справедливости, когда крестьяне перестанут быть рабами, когда власть имущие научатся хорошо обращаться с теми, кто от них в зависимости, помнил, как загорались глаза отца, когда он говорил о будущем России, об ее просвещении, о флоте и промыслах, об ее высоком значении в ряде других держав.
Теперь голос монаха звучал тихо, жалобно, дрожа несказанной душевной болью:
— Сын мой Воин, обнищал я духом… А тут еще проведал про кончину Тани. Ведомо и тебе, и мне, Воин, — погубило ее мракобесие, суеверие проклятое. И решил я уйти от мира, и ушел… А здесь ныне, думаешь, мне не хватает работы? Завсегда можно работу найти, — и в большом, и в малом. Погляди на пчелку: на что не велика, а мудрую работу творит. И я, по малым силам своим, здесь тружусь: богаделенку выстроил, монахов учу, как за больными и сирыми ходить… А ты привез мне денег, Воин? Что пропадал?
— Земли, какие ты мне повелел, батюшка, я продал, в вотчине торопецкой оставил все, как было. Немного там жихарей после того мракобесия сатанинского, а все же кто остался, за соху взялся. Не глядели бы мои глаза после Тани на эту вотчину! Ноне на Москву собрался, благословиться приехал.
— Благослови тебя господь. А девушку ту, что за Таней ходила, сиротинку Аленушку, куда подевал?
— В вотчине она, батюшка. Присватался к ней парень молодой, пригожий, Васькой Кудрявичем прозывается. Тоже был из этих огнекрещенцев, ноне в разум вошел. Не ведаю, как и быть.
— А люб Алене-то?
— Люб, батюшка. Сиротинке что? — Кто приголубит, — тот и люб, да и парень, думается, не плох.
— Справь свадьбу, Воин, на порядках справь, смотри, приданным девушку не обидь, сирот жалеть надобно, да и Танюшку нашу она крепко любила. За теткой приглядывай, чай, стара стала… поглупела вовсе…
Прозвучал первый удар колокола. Старец Антоний встал.
— Прости, сын, к вечерне ударили, благослови тебя бог на все доброе, благослови все пути твои. Рад я, что ты будто и Русь полюбил, на Москву собрался ехать. Что ж, послужи!
На минуту в глазах монаха вспыхнул прежний лукаво-насмешливый огонек.
— А на Москве что? Голицын князь, поди, в чести? Ладит ли он с Артамошей? {Артамоном Сергеевичем Матвеевым.} Поди, скоро всю Русь засадят за иноземную указку? Голицынские да Трубецкого князя ксендзы станут наших ребят наставлять? Трубецкой-то Юрий не в деда, не в деда… Тот справедлив был, этот криводушен. Не даром в Малой России, как услали его туда воеводою, не взлюбили его хохлачи.
Колокол гудел. Глаза Ордина-Нащокина потухли. Он встал и истово перекрестился.
— Пора итти в церковь… Прости, сынок… Свидимся ли когда? Годы мои немалые… К свету иди, Воин. Да погоди: не горазд возлюби вино. Погибель от него, коли кто много его любит. Знаю я, как ты в вотчине заливал тоску… Нечего тебе в вотчинах делать, живи на Москве. Спробуй моей дорогой итти, как я тебя допреж того учил, не шатайся умом: большого узла не разрубишь, — малый распутай, гордыню смири. Воин — имя у тебя чудесное, много говорит душе. Воинствующий будь, борись до последнего часу за правду и промысел, и сам в промысле не отставай. Разгони мрак в родной земле.
Воин опустился на колени.
— Благослови, батюшка, скрепить сердце, по правде жить…
— Благослови бог… Ты был в чужих землях, многое видел, что нам не достает. Сей мудро, тихо живи… Не возносись гордынею… Выше себя не прыгнешь… Гляди, как хорошо на свете…
Старец Антоний стоял на пороге кельи и показывал рукою на тихие воды небольшого озера, блестевшие невдалеке, среди зеленых берегов подросшей отавы.
Осень уже успела тронуть золотом березы на берегу, осины стояли совсем алые. Сквозь золотые кружева поредевшей листвы виднелись черные фигуры монахов, длинною вереницею шедших в церковь. Колокол звонил серебряным звоном…
Опустив голову, медленно пошел через монастырский двор старец Антоний и исчез в черной цепи монахов, уже ни разу не обернувшись на сына.
Воин направился в другую сторону, к воротам. Листья шуршали у него под ногами, золотые, багряные, нежные, вода в озере отражала золото осеннего убора, пьяный, крепкий, аромат бодрил.
Колокол звонил протяжным, серебряным звоном…
Почуяв хозяина, буланый конь, привязанный у ограды, ласково заржал. Воин покрестился на купола монастырской церкви и вскочил на коня.

14

Семнадцатого сентября семья Ордина-Нащокина выезжала в Москву. Был ясный солнечный день, и Москва дрожала от праздничного перезвона.
Воин ехал на своем буланом коне, окруженный многочисленной челядью. За ним, в возке, вся обложенная перинами и подушками, охая на каждом ухабе, ехала тегка Марфа Лаврентьевна, стаявшая особенно прихотливой и ворчливой в последнее время. Онуфриевна с Аленушкой то и дело должны были укрывать ей вечно зябнувшие ноги, подкладывать под локти подушки и поддерживать голову.
Ночью был дождь, и железные шатровые крыши ярко блестели. На солнце сверкали лужи, но еще ярче сверкали золоченые кровли, зубчатые расписные вышки теремов, купола и кресты церквей.
В ясном солнечном свете сияющая, приветливая Москва, казалось, смеялась своею пестрой нарядной раскраской, смеялась серебряным колокольным звоном.
На Тверской была суматоха. Толпились и кричали люди, вопили женщины, что их задавили, громко плакали дети, слышались хриплые проклятия. Мальчишки и парни карабкались на заборы, старухи ахали, в суматохе сновали и гнусили нищие и бродяги.
Вдруг возок стал, со всех сторон стиснутый толпой. В толпе было беспокойное движение.
— Вот они, окаянные!
— Гляди, какой молоденький, — говорила у самого возка, вздыхая, какая-то сердобольная женщина, — ребенок, да и только. И што ему в голову вошло, — на себя этакое насказать, — господи!
— Все враг, все ен смущает, — наставительно грубым низким голосом отозвалась какая-то странница.
Молоденькая девушка взвизгнула и неизвестно чему рассмеялась:
— Ох, милые, задавят! Косу с ленты вытащат!
И перекинула через плечо тяжелую косу.
— Стрельцы! Подайся!
Толпа шарахнулась.
Марфа Лаврентьевна заволновалась в своем возке.
— Задавят, как есть задавят. Неладно, родимые, попали мы в эту кучу. Воин, племянничек… ох… душа вон… и куда завезли-то? Косточек не соберешь…
Онуфриевна высунулась из возка и напрасно кричала вознице, сидевшему впереди, верхом на лошади:
— Полегче, сынок… боярыня горазд испужалась… свороти! Ох, матушка-государыня, он-те и ухом не ведет, непутевый! Видно, не слышит… Васька, Васька! Оглох, что ли? Ва-а-ська!
— Алена, — сказала умирающим голосом Марфа Лаврентьевна, — что еще там попритчилось? Погляди, открой возок. Да погоди: скажи малому, в переулок своротил бы.
Аленушка вышла из возка. И к ней с шеи коня склонилось улыбающееся лицо Василия Кудрявича.
— Некуда податься, милая, — сказал он. — А и ты никак спужалась?
Аленушка спокойно и ласково смотрела на Василия.
— С тобой не боюся я, Вася.
Ответ был простой и сердечный.
— Вот только, Васенька, озорует народ. Не опрокинул бы возы.
Множество возов Ординых-Нащокиных, нагруженных разного ‘рухлядью’, действительно, оказались сдавленными между двумя живыми стенами.
— Что там еще? — громко крикнул Василий.
— Стрельцы! — прокатилось по толпе.
Толкаясь и налезая друг на друга, люди расступались и освобождали дорогу красной волне, хлынувшей на Тверскую.
Блестели лезвия стрелецких секир, краснели кафтаны и шапки с высокими верхами. Длинной алой колонной врезалась стража в толпу, разгоняя любопытных.
Медленно подвигалась вперед телега, окруженная стрелецкой стражей. В ней, прикованный цепью к виселице, стоял человек.
— Самозванец, анафема, антихрист!
— Царское имя порочит, окаянный!
— Каиново племя!
Толпа неистовствовала.
— А может, он… эх, робенок он вовсе…
Голос сердобольной женщины осекся. На нее со всех сторон закричали:
— Кого жалеть стала, — ворога!
— Вор и есть,,.
— Такие-то с измальства и озоруют… всех бы их, адово семя, на плаху, — подняла высоко в воздух клюку сердитая странница. — А ты б, бабочка, помолчала, — не ровен час речи твои переведут…
— Ты переведешь первая… — прыснул со смеху какой-то парень. — Знаем мы этих стариц, — язык-то, что мельница. Елей на устах, змеиное жало в грудях…
— Прости ему, господи, прегрешение!
— Будя, святая душа на костылях, тоже по пусту развякалась! Лучше гляди!
Густой спокойный голос мастерового.
Аленушка взглянули на телегу, куда смотрели все. Телега поравнялась с возком и на минуту остановилась, пока, стрельцы расчищали дорогу.
Молодой парень, скорее мальчик, стоял на телеге, запрокинув голову. Лицо у него было смугло-бледное, точно старый воск. Его, видимо, били, рубаха алела кровью и, расстегнутая у ворота, обнажала смуглую нежную грудь, на которой белели пятна от родимых знаков или старой раны.
Аленушка с ужасом узнала в нем Симеона Воробья.
— Ступай в возок, Аленушка, — говорил Василий,— боярыня кличет. Вишь, государь Воин Афанасьевич рукою машет? Вишь, в переулок коня повернул? Туда и нам ехать. Народ-то рекою за самозванцем хлынул.
Через минуту возок, телеги и Воин с челядью благополучно выбрались в переулок.
Симеон со стражею повернул к земскому приказу.
На земском дворе был розыск в присутствии бояр, окольничих и думных людей, и был тот розыск, как всегда, под лютою пыткою.
Симеон почему-то верил, что вывернется.
Еще на Волге Миюска поведал Симеону, будто заговор на воск избавляет от мук на пытке. И теперь, зажав между, пальцами восковую лепешечку, Воробей шептал в потемках пыточной избы, шептал тихо и страстно, веря в чудо, в то, что сами собой распадутся оковы, и судьи отступят в страхе и изумлении.
— Небо лубяно, и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и я не слышал жестачи и пытки…
— Колдуешь, анафема?
Над Симеоном взвилась ременная плеть.
— Назревай щипцы-то, — брюзгливо молвил из-за стола боярин, — а ты готовь бумагу да чини перо, Гаврилыч, не было б помехи.
Зашуршала бумага. Писарь тщательно, спокойно чинил перо. Заплечный мастер накалял до бела щипцы и с видом знатока любовно глядел, хорош ли закал.
Симеон не выдержал жестокой пытки и сказал свое последнее слово. Это было все то, что когда-то говорил ему старик-нищий, умерший в богаделенке Ртищева, и чему сам Симеон давно уже не знал, верить ли:
— Я — мужичий сын, жил отец мой в Варшаве, был мещанин, подданный князя Димитрия Вишневецкого, пришел жить в Варшаву из Лохвицы, звали его Иваном Андреевым, а мне прямое имя Симеон.
Потом добавил от себя:
— Воровству учил меня Миюска, который породою хохлач. Хотели мы собрать войско и, призвав крымскую орду, итти на Московское государство и побить бояр.
Сказал мальчик и упал на пол избы, почти замертво… В тот же день он был четвертован на глазах громадной толпы на Красной площади.

15

Справил молодой Ордин-Нащокин свадьбу Аленушки с Василием Кудрявичем. Невесело было Аленушке на Москве: узнала она, что более двух лет назад разорили гнездо ее любимой боярыни Морозовой, увезли ее и держат взаперти вместе с сестрою в тюрьме Боровской, слышала она, что помер от тоски по матери Ваня Морозов.
Тяжело было Аленушке проходить теперь мимо пышных хором, отобранных в казну, мимо мертвого дома с заколоченными окнами, дверями и воротами. Громадною могилею казался широкий двор с молчаливым заброшенный садом, с покривившимся чердаком, на котором давно облезла ясная краска и позолота.
Про Воина на Москве говорили, будто в торопецкой вотчине его подменили. Он перестал чуждаться людей, ходил даже в гости, ко всему внимательно присматривался. Только взгляд остался прежний, печальный, зоркий, исподлобья.
Особенно часто ходил Воин к Матвееву и Ртищеву. Он чувствовал себя у них лучше, чем в пышном доме Голицына, хотя знал, что ‘голант’, как называли на Москве красивого богатого князя, был и умен, и образован.
Воину казалось, что ‘голант’ весь, точно сделанный, заводной, что у него нет своего самобытного, русского, чго он мало привязан к стране, в которой живет.
Чужим, холодным чем-то веяло на него от великолепных хором Голицына, убранных на европейский лад, где зеркала отражали картины и ‘персоны’ русских и иноземных государей, где по стенам висели золотые рамы с географическими картами и даже термометр художественной работы, где в шкафах, на полках, виднелось множество книг, где собирались чуть не ежедневно приезжие иностранцы.
В Москве поговаривали, будто Голицын, подобно Трубецкому, тайно перешел в католичество, — не даром возится он все с иезуитами.
Не знал долго Воин, что в этих самых хоромах продолжается дело его отца о ‘промыслах’ России, что в этих самых хоромах рождаются думы о коренной перестройке страны — уничтожении крепостничества…
Торопецкая вотчина переродила Воина. То, что ему было ненавистно, — русская темнота — теперь вызывало глубокую, болезненную жалость. Вспомнит он закоптелые избы и истомленные лица, и мракобесие, и голод, и рабство, и кажется ему, что душа сочится кровью страдания.
Было еще и другое, что терзало его. На пирах, когда подносили Воину чару, он пил со страхом, для приличия. К чаре тянуло его. Но смотрел он на красные осоловелые лица бояр, слушал бессмысленно-дикие речи, и выплывало, как из тумана, восковое лицо Тани, и слышал он свой визгливый отвратительный голос:
— ‘В батоги!’
Некого было брать в батоги в пустой деревне, но было стыдно за те страшные слова… Как из тумана, выплывало и лицо старца Антония и слышался его голос:
— ‘Не пей вина, сын… Воинствующим будь… до последнего часа борись за правду и промысел… Разгони мрак в родной земле’…
Он вспоминал и резко отодвигал от себя чарку, точно она была полна отравою…
И все же Воин не любил жадного до промысла ‘голанта’. Иначе он относился к Ртищеву и Матвееву.
Дом Ртищева не привлекал никого пышностью убранства, угощением, заморскими ‘новинками’, но за то в нем было столько простоты. Ртищев вечно был в суете, в хлопотах за тех, кто нуждался в его помощи, и в этих хлопотах полагал всю свою жизнь.
Любил Воин еще спокойно-величавого боярина Матвеева. Матвеев, ставши близким другом и советником царя, как и Ртищев, не отказывал заступаться за угнетенных. Говорили, что после свадьбы царя с племянницей Матвеева, Натальей Кирилловной Нарышкиной, царь убедил боярина перестроить свой дом, и у него не хватило камня: жители Москвы прислали ему камень с родных могил.
Матвеев выхлопотал даже помилование многим товарищам Степана Разина,
Хоромы боярина Матвеева кончили убирать к первому дню рождества. В этот день он ждал к себе в гости царя. Дом Матвеева славился на Москве всяким новшеством, как и дом, ‘голанта’: затейной мебелью, заморскими картинами, домовою церковью, с иконостасом прекрасной работы знаменитых итальянских художников.
Праздник уже наступил, ударили к заутрени. Несмотря на праздник, в доме шла необычайная суматоха: спешно убирали хоромы.
Уже несколько телег с ‘рамами преоспективного письма’ (декорациями) прибыло к Матвееву из Немецкой слободы. Кроме декораций, в них находились ковры, сукна, сусальное золото и ‘потешное платье’ — театральные костюмы.
Все это доставили, и всем этим заведывал учитель и пастор Иоганн Готфрид Грегори, который носил звание ‘комедийного мастера’.
Царь Алексей Михайлович сильно изменился с последней женитьбой: он полюбил то самое веселье, которое прежде так строго преследовал. Говорили про царя на Москве, что он ‘навычен многим философским наукам’ и наслушался чудес о комедийных потехах от послов, посещавших чужие земли, что покровительствовал он затее пастора Грегори, устроившего в Немецкой слободе при кирке маленькую школку детей-актеров.
Царица была весела и любила многие иноземные обычаи, — не даром ее воспитала шотландка — жена Матвеева. Для развлечения царицы царь завел на Москве новую ‘комедийную потеху’, а для этой потехи выстроена особая ‘комедийная палата’.
О новых царских затеях ходило немало басен по Москве: судили и рядили о том, что царица, едучи в каптане {Каптан — старинный крытый экипаж (возок).}, показывала народу свое лицо, на соблазн ревнителей старины, что царь позволил ей даже присутствовать на первом драматическом представлении ‘Ассура и Эсфири’.
Соковнины, Морозовы, Хованские, Хилковы, Плещеевы, Мышецкие, — все ревнители старины, возмущались перемене вкуса у ‘Тишайшего’ и винили во всем царицу и нового царского любимца Матвеева.
Матвеева царь назначил ‘ведать комедийское дело’.
В день рождества до зари Грегори был уже в хоромах Матвеева и хлопотал здесь в ‘комедийной’ или ‘потешной палате’ вместе со своим помощником декоратором Петром Энглесом, занявшим должность Вухтерса на Верху.
Для рождественского комедийного действа оказалось мало небольшой труппы крепостных актеров боярина Матвеева. Решили повторить одну из комедий, играную уже раз перед царем и им одобренную.
С зарею к пышным хоромам боярина, находившимся в приходе Николая Чудотворца на Столпах, между Мясницкою и Покровкою, приходили парни и подростки из Немецкой слободы. Разрумянившиеся от мороза, веселые, они дули себе на покрасневшие пальцы, перебрасываясь шутками и смеясь, а тароватый хозяин велел поить их с холода горячим сбитнем.
Набранные по приказанию царя в Новомещанской слободе {Теперь Мещанские улицы.} и на Малороссийском дворе {Теперь улица Маросейка.}, эти дети не были избалованы жизнью, они охотно учились у Грегори, ‘комедийному действу’, жалованья этим двадцати семи первым русским актерам выдавалось по две копейки в день.
Во избежание лишних толков и пересудов, царь в этот день должен был приехать на комедийное действо к Матвееву один, без царицы.
Ярко вспыхнуло небо заревым пожаром, в мелкие стекла окон матвеевских хором глянуло бодрое зимнее утро, слабо брезжил свет. С улицы звенели детские голоса славельщиков:
— Христос рождается!
В полутьме громадного комедийного покоя навалены груды потешного платья, в потемках таинственно сверкает на нем мишурное шитье. ‘Рамы преоспективного письма’ стоят еще тут и там в беспорядке, между этими намалеванными деревьями двигаются, осторожно скользя, темные фигуры, глухо звучат голоса, стучат молотки.
Придворный ‘игрец’ — органист Симон Тутовский, сидя на корточках около картонного дерева, настраивает флейту, из-под его пальцев вырываются резкие звуки.
А кругом кипит работа. Взрослые и дети актеры торопливо переносят музыкальные инструменты оркестра к органу, который темнеет в глубине, тащат скрипки, литавры, флейты, барабаны, — все те ‘гудебные мерзости’, которые так недавно жгли всенародно на Болоте.
Сцена на возвышении, в виде полукруга, отделена от остальной части покоя брусом с перилами. На ней копошатся люди, вбивая последние гвозди, торопятся скорее кончить, так как нынче рано хотели начать комедийное действо.
Пастор Грегори, в своем черном бархатном платье, резко выделяется среди детей-актеров. Эти первые русские актеры — Родьки, Николки, Тимошки, Лукашки, имена которых затерялись в глубокой старине, охотно шли записываться в презираемое тогда сословие комедиантов,
Огонек огарка маячил перед сценою, у пышного царского моста, затейно убранного коврами и сукнами, под навесом, на спинке кресла, смутно поблескивал двуглавый орел. Тут же, за креслом, протянулся ‘рундук’, устланный красными сукнами, с частой решеткой, для присутствия на комедии царской семьи. За рундуком тянулись лавки царских слуг, а по бокам — места для семьи боярина Матвеева.
Мастер преоспективного письма — долговязый длинноволосый Петр Энглес при свете огарка починял разорвавшуюся во время перевозки декорацию. Грегори торопил его.
Шуршали юбки пышного иноземного ‘роброна’. Белая, высокая, с открытой шеей, на которую опускались золотистые локоны, подходила к Грегори Анна Паульсон, знаменитая копенгагенская актриса, выписанная недавно пастором для России.
Она не знала русского языка и смущалась, что ей придется говорить при царе по-немецки.
Ее миловидное полудетское лицо взволновано, растерянно звучит голос:
— О, мейн готт. Но ведь меня не поймет ни один русский!
Грегори, смеясь, машет рукой.
— Что за беда, фрейлейн! У них есть переводчик! А если что не поймет переводчик, о том можно будет догадаться, — только хорошенько машите руками и яе скупитесь, показывайте все чувства на лице!
Паульсон засмеялась звонким раскатистым смехом я закивала толовою:
— О, гут, гут, герр пастор! {Ах, хорошо, хорошо, господин пастор.}.
Девятилетний сынишка Матвея, Андрюша, с первыми, лучами солнца соскочил с широкой деревянной кровати и босиком побежал к окошку. Он громко кричал:
— Иван! Славельщики! Открой завесу!
И сам проворно теребил ее, стараясь двинуть на медных кольцах. Из-за занавесы в комнату глянуло веселое зимнее утро. С улицы звенели детские голоса:
— Христос рождается…
— Слышишь, Иван, то славельщики!
Черное лицо перекрещенного ‘арапа’ Ивана хитро улыбается.
— Пора б тебе одеваться, Андрюша. Кабы ты знал, кто ныне у вас будет славить….
— А я знаю! А я знаю! Царь!
И заскакал на одной ножке.
У хором Матвеева останавливаются возки, сани, каптаны. Выходят новые и новые гости, идут в самый лучший покой, где хозяин принимает обыкновенно послов.
Андрюша рвется от нетерпения: ему хочется до смерти туда. Он еще мал, но ему дозволено поглядеть комедию.
Матвеев с женою, сухою светловолосою шотландкою, в дверях встречает гостей. Странно видеть русский парчевый наряд с жемчужными поднизями кокошника на худощавой фигуре боярыни Матвеевой. И в ее ласковой мягко-отчетливой речи слышно что-то не русское.
Один за другим входят в хоромы бояре, окольничьи, — все, кто хочет угодить царю, попасться ему еще лишний раз на глаза и показать свой просвещеннмй вкус, — все спешат к царскому любимцу, даже те, кто не долюбливают Матвеева за новшества. Мало только женщин, даже самые вольнодумные часто колеблются нарушать стародавние дедовские обычаи и выводить жен и дочерей из терема.
Принимая ласково гостей, Артамон Сергеевич прмветно склонял седеющую голову. На груди сияла серебряная государственная печать.
Гости с любопытством рассматривали посольскую палату: дивились не только изображению святых на стенах, картинам прекрасной итальянской работы, но и коллекции часов, которые в то время были большою редкостью.
Матвеев славился страстью к часам.
Толстая с вечным испугом на лице, пышно одетая княгиня Голицына, тихонько толкает ‘голанта’ под руку: и шепчет:
— Васенька… пошто-то сверкунов {Сверкуны — сверчки.} боярин в посольском покое насажал?
‘Голант’ презрительно пожимает плечами:
— Как я тебя не приучу… то часы! И у нас немало…
И думает с досадою, как нелепо связал себя с этою темною женщиной, сосватанной ему царем.
А боярыня Голицына с радостным любопытством прислушивается. Из всех щелей, из всех углов и закоулков ей слышится разноголосое торопливое, тревожное тиканье сверкунов, больших, малых, совсем маленьких.
Здесь были часы всевозможных величин и форм, и все эти блестящие луковицы, птицы на деревьях, цветы, дома, скворешники, гнезда с яйцами, — все это двигалось, тикало, стучало, как-будто неслось с неудержимою силою вперед.
Хозяин объяснял гостям, как часы показывают время: одни как у немцев, с полудня, другие — с захода солнца, как считали вавилоняне и иудеи.
Пока гости рассматривали часы, улица наполнилась гулом и криками:
— Здрав буди, государь великий! — Многая лета!
Уже слышался ясно звон бубнцов, челядь бежала со всех ног к посольскому покою:
— Государь-царь! Государь-царь!
Широко распахнулись двери хором, по ступеням крыльца, покрытым красными сукнами, входили важно два боярина, колотя палками по барабанам, привешенным на ремнях к их шеям. Это были седые почтенные люди, имевшие большое значение на Верху, и странно было видеть в их руках палочки игрушечных барабанов.
В высоких шапках и золотных собольих шубах с высокими воротниками, они медленно колотили по барабанам, исполняя старый обычай ‘славильщиков’, в угоду любившему потеху царю. Стучали барабаны, заливались тонкими голосами сурны…
Поддерживаемый под руки, входил под эту потешную музыку в хоромы царь. Толпа славильщиков в нарядных шитых одеждах, внесла с собою с улицы в теплые покои свежесть, снег на сапогах и иней на длинных бородах.
А на улице заливались немолчно бубенцы, фыркали огневые кони, поднимая копытами клубы снежной пыли, скрипел снег под полозьями затейно размалеванных саней с пестрыми резными коньками, инрогами и другими украшениями, громко кричала праздничная толпа, собравшаяся на Покровке.
Хоромы Матвеева огласились густыми голосами славильщиков. Царь, стоя в дверях, подтягивал боярам:
— Рождество твое, Христе боже наш…
Хозяин, согласно стародавнему обычаю, подносил царю на золотом блюде рождественский подарок — ларец, обсыпанный алмазами, с затейным замком, полный червонцев. А была в том ларце скрыта заморская ‘ворганная музыка’ {Ворганная музыка — органная музыка.}, и как только его открывали ключом, он начинал играть.
Пока царь рассматривал дивный ларец, Авдотья Григорьевна Матвеева обносила гостей стаканами венецейского стекла, в которых пенилось и играло заморское вино-бастра. За боярыней следовал ключник со всякими ‘сахарами’ — сластями: коврижками, печатными пряниками, медовыми печеньями, сушеными и засахаренными фруктами из садов матвеевских, заморским изюмом, привезенным из теплых стран.
Царю попался на глаза, девятилетний Андрюша Матвеев, жавшийся к отцу и выглядывавший из-за него быстрым умным взглядом. И глядя на него, царь вспомнил своего сына, — маленького царевича Петра, которому к рождеству дарил коня заморской работы и заморские куншты — картинки, купленные в овощном ряду за четыре деньги, вспомнил и свои детские латы, сделанные ему когда-то искусным мастером Петером Шальтом, что перешли теперь к сыну.
— Растешь! — шепнул он Андрюше, — а станешь разумен, — цымбальцы подарю!
Потом он увидел в толпе гостей Воина Ордина-Нащокина. Он узнал его по сходству с отцом и заговорил:
— И ты здесь, Воин? Ладно сделал, что на Москву приехал и потех не гнушаешься. Твой отец мною был возвеличен по заслугам. Великий был у него промысел. Хочу и тебя на том же видеть. Слыхал я, ты в торопецкой вотчине мякину жевал? Ладно, что на Москву приехал, побывай у меня для дел на Верху.
Громко зазвучал рог, призывая гостей в комедийную палату. Торжественно двинулись через длинную анфиладу покоев к лестнице.
В комедийной палате желтым светом мигали огоньки восковых самодельных свечей. Полукругом расположились золотные кафтаны бояр вокруг царского места.
Сначала тешил немчин-фокусник, весьма искусный в своем деле: он скрещивал несколько ножей лезвиями и показывал, как-будто к ним сами собою прилипали деньги, показывал и другие мудрости, от которых приходили в ужас и изумление москвичи. Этого искусного фокусника нашли в свите посла Батони.
Глядя на фокусника, гости перешептывались. Княгиня Голицына пониженным баском говорила мужу:
— Послушай, Васенька-свет… А то ведь неиначе, как бесовская сила… Как с царицей глядела я на комедиантов в Преображенском, чего только там ни нагляделась: и плясаний, и кувырканий, и иного мастерства бесовского. Ох, Васенька, свет мой, гляди по рядам идет комедиант, ножи свои кажет… а нигде их, вишь ты, он не намазал клеем. С нами крестная сила! Не, тронь ты их, для ради господа Христа… Пресвятая мать владычица! Уже руку-то тянет… Да ты сперва перекрестись, Васенька, чтобы крестом силу дьявольскую отогнать… И с комедиантами со всеми так же надобно: нельзя из поганых рук их брать ничего, не осенив себя перед тем крестным знамением. Да никак ты мне, кудесник, свои ножи суешь? Убирайся по-добру, по-здорову со своей анафемской силой. Ой, боязно, Васенька…
Голицын слушал болтовню жены рассеянно, с досадою, и насмешливо поглядывал на бояр, которые крестились, прежде, чем коснуться пальцами ножей фокусника.
На полукруглом рундуке уже расстилали парчу и сукна для комедийного действа.
Комедия о том, ‘Как Юдифь Олоферну отсекла голову’, переведенная с польского Симеоном Полоцким, была бесконечно длинна. Она состояла из семи ‘действ’. а действа были разделены на ‘сени’ — явления, и было всего 29 сеней и одно ‘междосение’.
Перед зрителями воскресла старая библейская история, изображенная грубовато-наивными стихами.
Ассириане-победители готовятся наказать иудеев за непокорность. Печальны иудеи. Олоферн хвалится их близкою гибелью, солдаты Олоферна радуются боевой жизни среди насилия и грабежа.
Не внемлет Олофери предупреждениям своих советников, когда появляется Юдифь — Анна Паульсон, задрапированная в длинную мишурную хламиду.
Во всем разгаре пир у Олоферна. Олоферн поднимает заздравный кубок в честь Навуходоносора. А у входа стоит зловещая Юдифь.
Царь не спускает глаз с подмосток. У него не ослабел интерес к этой комедии, хотя он видит ее уже во второй раз. Неразвитой вкус тогдашнего общества вполне удовлетворяют грубые шутки. Еще не так давно царь смеялся до слез, когда на сцене одному герою была отрублена голова лисьим хвостом, который должен был изображать меч. Поднявшись на ноги, мертвец объяснил свои ощущения так:
‘Живот отступил от внутренних потрохов в правую ногу, а из ноги в гортань, и правым ухом вышла душа’.
И теперь смеется царь, не сводит глаз с помоста и вспоминает свою потешную палату, которую велел устроить из двора покойного Ильи Даниловича Милославского. Вспоминает он и еще более новую ‘Комедийную палату’, поставленную в Кремлевском дворце. Царь страстно полюбил ‘комедийное действо’, даже в любимом его селе Преображенском был построен особый театр.
Глядя на историю Юдифи и Олофериа, Алексей Михайлович вспомнил, как в первый раз зародилась у него мысль о комедии. Вшомнил он рассказы посла Лихачева, бывшего много лет у Флоренского князя, вспомнил о ‘предивной комедии’ во Флоренции, среди диковинных хором, среди чудесных садов, с волшебными фонтанами, где ‘беспрерывно вода капает, что камень-хрусталь’. И царю захотелось, чтобы у него в Москве все было не хуже, чем у Флоренского князя.
На подмостках продолжалось комедийное действо.
То поднимая, то опуская руку, Одид говорит Олоферну, указывая на Юдифь:
— Вельможный Олоферн! Зри, какая семо приходит пресветлая звезда!
Олоферн: Истинно богиня некая еврейская та нарещися может!
Юдифь что-то говорит, и голос Анны Паульсоя звучит очень нежно, хотя царь ни слова не понимает по-немецки. Ей отвечает по-русски подьячий Васька Мешалкин замогильным голосом, тряся длинной бородою из пакли:
— О, садися, победительница храбрости моея, обладательница сердца моего! Садися возле меня, да яси и пиеши со мною, веселящися…
Долго еще тянется восхваление красоты Юдифи. Васька Мешалкин добросовестно изображает ‘упившегося вином’ Олоферна, раскачивается, говорит коснеющим языком, даже нападет на пол. Ужимки пьяного, грубые гримасы и падение, — все это так знакомо зрителям. Сколько раз они сами так ‘упивались’ во время пиров.
И комедийную палату потрясают взрывы единодушного хохота…
— Да ты не ушибись, парень, головы не проломи! — смеется до слез царь.
Веселье, хоть и грубое, но искреннее, прорвалось свежею струею в монотонную жизнь старины, прорвалось туда, где самая наивная забава еще так недавно казалась великим грехом, за который провинившегося ждут жестокие адские муки на том свете и тюрьма на этом.
Впрочем, не все гости Матвеева одинаково веселились, многие пожилые бояре тихонько дремали, они не привыкли к такому продолжительному напряженному вниманию. Эти сонные фигуры вздрагивали и оживали только от взрывов хохота своих соседей.
После третьего действа, в междосении жалобно запели пленные цари.
— Слышь, Васенька, Лазаря поют… — подтолкнула мужа задремавшая, было, княгиня Голицына.
— То пленные цари, дура, — пожал плечами Голицын.
Встряхнулись и незаметно протирали глаза вздремнувшие москвичи, когда завучала веселая песня солдат и торжествующие крики освобожденных иудеев. Немало хохотали над служанкой Юдифи Аброй, которую играл здоровенный малый, с зычным, как труба, голосом.
Потрясая в воздухе каким-то шаром, обмотанным паклею, что должно было изображать голову Олоферна, Абра закричала неистовым, громоподобным голосом, от которого задрожали стекла в комедийной палате:
— Что же тот убогий человек скажет, егда пробудится, а Юдифь с главою его ушла?
А Орив воспевал радость своего освобожденного народа:
— О, братья наша!
Не печалитесь,
Ниже скорбите.
Но веселитесь!
Кто весть, кто из нас утро в живых будет,
Смело дерзайте,
Пока живете,
Не сомневайтесь.
Но веселитесь.
До коих мест сердце в теле живет.
— Грех тяжкий, а поет таково-то сладко, ровно в церкви на крылосе, — шептала, закрывая заплывшие глазки, княгиня Голицына, и покосилась на мужа, доволен ли он ее похвалою.
Уже не рано. Комедия кончилась и утомленный долгим сидением царь грузно поднялся с раззолоченного места. За ним поднялись и бояре.
Большой стол в столовой палате боярина Матвеева ломится от тяжелых золотых и серебряных блюд, слуги несут затейные марципанные башни с колоколами, что звонят при каждом движении. Это — изделие повара, наглядевшегося заморской стряпни, у того же посла цесарской земли Батони, приехавшего из Вены. Подают и любимые русские сахара — сахарного лебедя, коврижки, кур с инбирем, подают похлебки, юшки, пироги, осетров саженных, подают вина: мальвазию, бастру, сыченые меды, брагу, разливают по ковшам, кубкам, стопам, черпают узорными серебряными братинами. Едят много, обильно, вытирая испарину с красных лиц и отдуваясь. Царь сидит за отдельным столом, и ему прислуживает сам хозяин. Над покоем стоит веселый гул и раскатистый хохот.
Но шуты сегодня не тешат гостей веселою пляской: в столовый покой принесен маленький органчик с вилами затейной немецкой работы. Матвеев сам его завел, и нежная однообразно-тягучая мелодия тысячами переливчатых колокольцев рассыпалась под низкими сводами.
Заслушались гости дивной музыки, рассматривают внимательно крышку органа, выложенную мудреным узором серебром, перламутром, слоновой костью. Каких только чудных узоров здесь нет: и олени, и охотники, и башни, и деревья, и корабль, и море, и лес, а по небу летит стая птиц.
— О чем думаешь, Воин? — спрашивает царь. — Куда они летят?
Усмехается Воин.
— Не ведаю, государь великий. Летят в чужие страны, В заморские… за море, государь…
— А ты что ж, с ними бы улетел, пожалуй?
Голос царя звучит лукаво:
Два седых боярина поддразнивают друг друга:
— Слышишь, кум, куда метнул? Не убежать ли на Литву, как прежде, мыслит?
Воин выдержал взгляд царя. Он не опустил головы, не вздрогнул. Он смотрел прямо, твердо.
— Улетел бы, государь.
Царь нахмурился.
— Пошто на Руси дома не сидится, Воин?
— На Руси дома горазд теплы печи, государь, а птицы зовут за промыслом. Руси надо помене печей да поболе воздуха. Промысла хочу привезти ей вдосталь.
Царь подумал и кивнул головою.
— Ин ладно… Через два дня приходи на Верх, потолкуем.
Он осторожно поднимает крышку органчика, где вертятся валики удивительной машины.
Мерно двигается валик, точно весь утыканный острыми медными волосками, и дивно вызывает человек своею волею нежные звуки из меди.
Что-то идет оттуда, из-за рубежа неизвестных чуждых страну с которыми так много воевали москвичи и которые когда-то так презирали. Идет волна могучая, волна новой жизни.
— Велика земля! — говорит царь и встает.
За ним поднимаются бояре.

16

Окончили свой пир и комедианты. Шумно расходятся по домам гости, с веселым смехом отводят царя в Кремль.
Возвращаются к себе в Немецкую слободу Васьки, Родьки, Николки, Тимошки, Лукашки, с пастором Грегори во главе.
Грегори отвозит к себе в сараи, что у маленького домика, возле кирки, немного испортившиеся ‘рамы преоспективного письма’, которые должен починить завтра Петр Энглес.
Комедианты все ютятся друг возле друга в Немецкой слободе.
После представления пастор непременно должен высказаться: похвалить одного, выбранить другого.
У большого круглого стола, где пасторша перешивает обыкновенно театральные костюмы, а пастор учит Родек и Сёмок героическим ролям, собралась небольшая группа царских потешников.
На столе лежала кучка денег — медных монет, полученных от царя и боярина Матвеева. Грегори делил их между своими лицедеями.
— Копейка, две… десять… остался один копейка. Куда его? Куда? Отдадим сторож Христиан… бормочет Грегори.
Он любит точный и правильный расчет.
В углу ревет маленький мальчишка, которого Энглес успел отодрать за ухо за то, что тот во время шествия иудейского народа задел за картонный куст и сломал верхушку.
Маленький артист, еще не так давно уверенный, что он удивительно пропел гимн освобожденных иудеев, горько цлачет теперь, уткнувшись носом в угол.
Замолкай, мальшик! — нетерпеливо кричит Грегори — абер ти, Вась, — обращается он к Ваське Мешалкину, — настояши молодесь. Толко ти, когда пойдет голова Олоферн на твоя рука, вопи полегше, как собак, а не как лев, а то… видаль ти, фрау Батони, посольский жена, он имеет ошинь нежни уха… не как жена Голисин, который ошинь крепко спаль на плешо муж. Посольский жена испугался и стал бели-бели, он зажал свой ухи и сидель, пока ти не ушел вовсе. А я… о, мейн готт… я тебе говориль: делай рот тоненьки дирошка, и таг.
Грегори не докончил. Жена положила ему руку на плечо и прекратила поток слов.
Готфрид, поди-ка ты к Анне. Я не могу ее утешить. Она плачет и просится домой, в свою маленькую Данию.
Грегори махнул рукой и вошел в соседнюю комнату, где вместо Вухтерса жила у него первая актриса Анна Паульсон,
В домашнем платье из грубой голубой шерстяньй материи копенгагенская артистка теперь мало походила на ту величественную Юдифь, которая еще несколько часов тому назад в мишурной хламиде держала отрубленную голову Олоферна.
Она сидела над раскрытым сундуком с жалким скарбом, держала в руках медальон с портретом жениха и обливала его слезами.
— О, мейн готт, пфуй… такой славный девушка, мужественно убивавший злодей Олоферн, и плашет, как совсем маленький глупый девошка!
Она в самом деле была шохожа на мален&кую девочку со своими растрепавшимися золотыми кудряшками на нежном заплаканном лице, с тонкой, юною фигурой.
Среди нового взрыва рыданий Грегори уловил слова:
— О, я уеду… я уеду…. варварская страна! Варварский народ! Когда там… у боярина… слуги мне дали есть… и я… и я… дотронулась рукою до хлеба… Ах, я не могу даже этого вспомнить… слуга сказал… ах, боже мой… что я опоганила хлеб… рукою своею опоганила… что я нечистая басурманка… Это ужасно, это ужасно, мейстер!
Грегори покачал головою. Потом положив руку на голову Анны, он заговорил с нею о той варварской стране, которая ее так ужасала. Он говорил о том свете знания, которое он решил внести в эту бедную громадную страну, так сильно отставшую от своих соседей на западе.
Анна Паульсон сначала не слушала. Она всхлипывала:
— Они ничего, ничего не понимают. Они хохочут только тогда, когда видят пьяного или урода, им смешно, когда человек кричит от боли или умирает… Они или спят, или смеются… Они смеялись и тогда, когда я отсекла Олоферну голову…
— О, Анна, ну, конешно, — они смеются всегда, когда не надо… — кивал головою Грегори.
— И сколько я ни говорила, — это все равно, что говорить камням… Они ничего не поняли ни из моих слов, ни из моих жестов — как камни… Они камни, мейстер! Они храпели, на всю палату, было даже страшно слушать этот чудовищный храп! Для чего же, для кого же я здесь играла?
Грегори тихо смеялся.
— Ну, да, ну, да, они умеют храпеть и ничего не понимают, Анна. Но дай срок, — они перестанут спать во время действа, они все поймут!
Анна смотрела на учителя широко раскрытыми главами, в которых стояли непролившиеся слезы.
— Они все поймут! — продолжал горячо пастор, и глаза его засветились мягким светом.
— Ты, — первая актриса на Руси, Анна, первая женщина, ступившая на комедийные подмостки на Москве. Для них это — большой стыд, Анна. Они ведь до сих пор прячут своих жен в теремах. Они, московиты, я говорю, не понимают тебя, не понимают всех нас. Они грубы и считают нас погаными, сторонятся от басурманов, как от прокаженных. Но погоди. Придет время, и они станут другими. Прежде они забавлялись только скоморохами и медведями, теперь им понадобились мы, комедианты и заморские игрецы. После тебя будет вторая, третья, десятая комедиантка, и они уже не будет в комедиантах видеть сосуд нечистой силы, дьявольское навождение.
Он помолчал, потом сказал, гладя мягкие волосы Анны Паульсон нежным отеческим движением:
— Теперь мы забавляем только богатых бояр, но погоди, настанет время, и вырастет не одна комедийная палата, где самый последний из последних будет сидеть смотреть и забывать хоть на время свои горести, Анна! А ты плачешь… Отчего я не плачу? Мало ли мне пришлось видеть в жизни зла и горя?
Тихо и ласково, печальным голосом, рассказал он о том, как работал в этой бедной Москве, как набирал детей и сирот, — и немецких, и русских, — как терпеливо учил их, как, оклеветанный, терпел гонения и был лишен места по злому навету пастора, как потом все обошлось, и как, наконец, он решил насадить на Руси новое искусство — комедийное. Сколько сил ушло на борьбу с предрассудками старины, как трудно было доказать, что новое искусство не является пагубной работой дьявола.
Он рассказал ей, сколько бесприютных детей нашло заботу и дело в первой театральной школе при кирке пастора Грегори.
Анна слушала внимательно, слезы высохли на ее золотистых ресницах, губы пухлого детского рта чуть дрогнули улыбкой.
— Все придет в свое время, — прошептал Грегори, — все придет, слышишь. Анна?
С улицы доносился звон бубенцов. Бешено мчались в снежном вихре москвичи, возвращаясь домой со святочных пирушек.
Скрипел снег под окном, слышались веселые детские голоса. То расходились мальчики-ученики театральной школы, унося в свои убогие избушки заработок сегодняшнего дня.
Далеко замирали детские голоса, слышался частый торопливый стук колотушки ночного сторожа.
Когда гости уезжали от Матвеева, поднялся со своего места и молодой Ордин-Нащокин.
— Останься, Воин, — сказал Матвеев. — Аль спать охота?
— Неохота, боярин, да тебе надобно дать покой.
— Успею я отдохнуть, — усмехнулся Матвеев. — Да и сон не идет на ум: заботы одолели. Пойдем ко мне в комнату.
‘Комната’ Артамона Сергеевича, иначе его кабинет, обставлена просто, но в ней много книг. На столе горят восковые свечи в высоких серебряных шенданах.
— По ночам работаю, — усмехается Матвеев. — Зело люблю философов древних, люблю и жизнеописания великих людей, ибо люблю жизнь. А ты, Воин, служить на Москве надумал ли?
— От службы не бегу, боярин.
— Слухай. Работы не мало повсюду найдется. Твой отец, дай ему бог здравия и покоя в обители, много поработал. Жаль, что крутенек был, не стерпел, как под соху камень ему положили, ушел от мира. Не взлюбил он меня, а жаль, и то скажу жаль: многим ему Русь обязана, и со мной рука об руку еще б надо было поработать. Крутенек он, говорю… Да есть еще пахари, не перевелись. Вот он, ‘голант’ князь Василий Голицын, — пышный да спесивый с виду, а мудреные речи говорит. Ты бы послушал. Хочешь путем отца итти, и русскую землю стеречь, — к нему ближе будь. Он тебя великим и мудрым борзостям научит. Государь-то что с тобою говорил, — я не дослышал.
— На Верх звал. Про батюшку поминал. О службе спрашивал.
— Так, так… То и надобно. О тебе с ним говорил не раз, как узнал, что ты из вотчины на Москву приехал. Нешто на Руси есть лишние работники? Да и службу отца попомнить надобно. А к Голицыну сходи, беспременно побывай. У него ума великого наберешься. Только вот что, — Матвеев дотронулся до плеча Воина ласковым отеческим движением, — про тебя тут найдутся вороги, что и на Верху шепчут… Вестимо, у многих лизоблюдов царских ты станешь бельмом на глазу. Подхватили о тебе слушки непотребные, да к тому же старые грехи прицепили и лают, и тявкают и хрипят, как кобели непотребные собачьим лаем в уши государю: ‘Не надежен он твоей царской милости, в младых годах в чужие земли бегал, свою землю удумал бросить, затаив в сердце измену, отвратив лицо от Москвы, не пожалев седины отца и осрамив его великим срамом’…
— Не думал я об измене, боярин! — вырвалось болезненно у Воина.
— Я про то ведаю, да и всякий, кто не зарится на твой кусок пирога у царского стола. Я говорю о псах, на Верху лающих. И про торопецкую вотчину туда ж донесли. Безумцем называли. Сказывали, будто, ты там пьянствовал без просыпу. Правда ль то, Воин, скажи, как отцу, как отец, спрашиваю.
— Правда, боярин.
— Пошто ж ты так?
Тогда Воин сердечно и просто рассказал ему все, и про мрак деревни, и про мракобесие раскольников, и про смерть Татьяны, развернул беспощадно страшную картину жизни в торопецкой вотчине, поведал и о сознании своего бессилия.
— Пил я, — сказал он глухо. — Пил и буйствовал. А просплюсь, стыдно и страшно станет. Руки бы на себя наложил.
— Ныне не пьешь?
— Николи, боярин. Давно зарок дал.
— Редкий зарок на Руси, Воин, — усмехнулся Матвеев. — А бежать к иноземцам не собираешься?
— И то николи, боярин. Своей темной горемычной земле хочу послужить, светом осветить, а что перенять от иноземцев можно, — перенять. Как батюшка.
Матвеев показал рукою на большие часы с громадной фигурой Сатурна, показывающей косой время.
Часы ведут к смерти и жизни, Воин. Видел: сия фигура древней науки еллинской кажет часы, косою отсекает время, и что прошло, — то взяла смерть. А взор старика глядит вперед. Ишь, маятник стучит, выговаривает, ‘Вперед! Вперед! Вперед!’ Не как батюшке тебе надобно работать, он свое сделал, а как новому россиянину, по-новому строить должен. Ты Русь бросать не хочешь, в разум вошел, так. Ну, и иди к новым людям. Я уж староват стал, а есть борзости превыше моих, мне до них, старику, не дотянуться. Сходил бы к ‘голанту’, потолковал, сказал бы, чтобы тебя на путь направил. Он человек новый, — у него великий путь впереди. А я о тебе доложу завтра на Верху.
— Спасибо, боярин.
Воин поднялся.
— Мне пора…
— И то… Ступай с богом…
Воин мчался в санках по узкому Константиновскому переулку. Перед ним были мрачные наглухо заколоченные хоромы — черное разоренное гнездо. Здесь была несчастная старая отмирающая Русь… а впереди?
Через несколько дней он навестил ‘голанта’. Обширные хоромы, которые иноземцы считали одними из великолепнейших в Европе, резко выделялись среди азиатских расписных забавных теремков, бочек, шатровых кровель соседних дворов. ‘Покои большие, точно церкви, жаловалась, вздыхая по старине, жена князя. — Идешь, а от ходьбы гул идет. Инда страшно. Зеркала от пола до потолка в простенках, драгоценного венецейского стекла в золотых фигурных рамах с виноградом, плодами всякими, с рогатыми рожами, из чужих земель привезенными, что дразнятся и смеются, с головами баб страшенных, у коих вместо волосьев змеи-гады шевелятся… Боязно итти мимо, а не токмо что смотреться’.
Так описывала свою обстановку княгиня старым боярыням, в том числе и жалевшей ее от души Марфе Лаврентьевне.
Воин без страха прошел мимо страшных зеркал с головами сатиров и медуз и вошел в рабочий кабинет хозяина,
Просторную ‘комнату’, вошел и остановился, как очарованный.
Вся она была убрана портретами в красках, — ‘персонами’, что глядели, как живые, немецкими географическими картами в золотых рамах. На столе, рядом с большой серебряной чернильницей стоял прибор, о котором о котором в Москве ходили басни: все он, как живот ведает: среди гор и деревьев будто бежит ручеек прямой тоненькой ниточкой. Да тот ручеек вовсе не вода, а заключенное в стеклянной трубочке живое серебро. И все он знает, его не обманешь, затопи в хоромах ценную печку с синими изразцами размалеванными, и ручеек побежт вверх, не остановишь, не догонишь, а не топи, и он упадет вниз, застынет, холодной капелькой, как лед скованный. Вот диковина!
— Навождение, — говорила Марфа Лаврентьевна жалея от души бедную княгиню, что по своему дому ходит с опаскою, нечистых из-за каждого затейного угла боится.
Поднял Воин голову и замер: с потолка на него, с синей блестящей лазури, глядели звезды, и разом бросилась знакомое широко размахнувшееся созвездие Стожара.
— А ну, пойди, найди утреннюю звезду, что Венерой прозывается, — услышал Воин смеющийся голос.
За большим столом с резными золочеными фигурными ножками сидел князь в красивом домашнем шелковом кафтане, в маленькой шитой шапочке — мурманке.
— Здрав будь, Воин Афанасьевич. Спасибо, что пожаловал!
Не даром ‘голант’, — приветлив, ласков, обходителен. А сколько книг, боже мой, сколько книг! У Воина загорелись глаза.
— Ты, я слыхал, большой жадности к книгам, Воин Афанасьевич. Погляди, может чего еще не видал.
Воин бросился к книгам. В торопецкой вотчине он по ним изголодался. Смотрел, читал надписи, радовался, как ребенок: вот киевский летописец, вот грамматики польского и латинского языков, вот немецкая геометрия, Алкоран в переводе с польского, четыре рукописи о строении академии… да мало ли еще!
— Захочешь почитать, — бери, сделай милость, — ласково говорил Голицын. — А пока садись.
— Спасибо, князь. Хорошо у тебя, невиданно хорошо!
Голицын улыбнулся.
— Мыслю я, Воин Афанасьевич, чтобы у всех было не хуже моего, как сломают старую рухлядь. Вон гляди, направо от меня, хоромы стоят, терем на бок покривился, окошки, что глаза у подслеповатой старухи, а хозяин крепко за них держится. Покойчики, — говорит теплые, лежаночки, еще того теплее. Свежего воздуха — не моги пустить, окошко не раскрой. Надышешь, — теплее спать. Ха, ха, ха! Мыслю я, Москву надо бы всю сделать просторной да каменной, а гнилое дерево — прочь, долой его… И то будет! Взбаламутилась Русь, теперь не удержишь! Надо строить! Рад, что ты ко мне пожаловал, отец твой допреж меня был великим строителем.
Воин заговорил горячо:
— Вот, вот, князь, и я хочу строить. Меня к тебе боярин Матвеев послал. Помоги мне. Государь на Верх призывал…
— Знаю, все знаю…
— В земли иные отпускает. Взять бы оттуда, по разуму, для Руси промысел. Ты многому навычен, в чужих землях много бывал и в недавнюю пору, ты мне совет дашь, куда ехать лучше, чему учиться…
Голицын усмехнулся.
— Руси много надобно: грамота нужна, строение всякое, у иноземцев всякому промыслу можно научиться.
— На Волге, как была гиль {Гиль — мятеж, в данном случае бунт Разина.}), сгорел корабль ‘Орел’, что при отце строили, — грустно сказал Воин.
— Что же, флот нам паче другого чего надобен. Поедешь, поучишься. Погоди: завтра у меня здесь иноземцы будут, и промышленники, и иные прочие, и посол Батони. Приходи, обсудим. Польскую речь хорошо разумеешь?
— В Польше жил. И польской и латинской обучен, князь.
— Вот это ладно. Завтра и приходи. И рассуди, куда и зачем лучше ехать.
Он задумался.
— Много сделал твой батюшка для Руси, Воин Афанасьевич, хочу я итти по его стопам, а мыслю и иное. Было ль у тебя в голове, почему темна наша земля, почему иноземцы ею ужасаются?
— Душно на Руси, — вырвалось у Воина.
— Душно, это правда. А думал ли ты о том, сколько холопов в нашей державе, и надобно ли так для ее же блага?
— Думал, князь...
— Наипаче об этом надо думать, Воин Афанасьич. Рушить холопство почестнее и нужнее, чем строить новые хоромы. Разрушь холопство, выстроится Русь новая! Ныне берут холопов от земли в воинство, а они ни тебе копье держать, ни мушкетом править. А земля стоит впусте, дети с голоду помирают. Боярские же детки на печках полеживают, лапу как медведи сосут, книжку кверх ногами держат, как слово прочесть — не знают. Посылай их в иные земли воинскому делу обучаться, из них полк строй. А холопа оставь на земле. Чего беречь бездельников? Я еще не удумал до края, как холопам волю дать, а мыслю, что надобно. Под палкою, Воин Афанасьич, труд не спорится, а вольный люб да дорог! Закричи: ‘В батоги’, а у холопа и топор из рук… Ты что это вздрогнул, аль у меня холодно, печка мало стоплена?
У Воина было жалкое лицо. Он вспомнил страшную жизнь в деревне и тихо сказал:
— Батогами Русь не перестроишь, князь.
— А ты ее строй по-иному, взбаламученную Русь! И будет в ней великая крепость…
Москва 1928 г. 20 декабря.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека