Вьюга, Лукаш Иван Созонтович, Год: 1936

Время на прочтение: 169 минут(ы)
Серия ‘Литература русской эмиграции’
Иван Лукаш, Сочинения в двух книгах, кн. 2 ‘Бедная любовь Мусоргского’
Москва, НПК ‘Интелвак’, 2000
OCR и вычитка: Давид Титиевский, июль 2008 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
—————————————

Иван Лукаш

Вьюга

Роман

Печатается по изданию: Л у к а ш И.

Вьюга Париж: ‘Возрождение’, 1936

ОТ АВТОРА

В 1933 году Академия общественного воспитания и сотрудничества объявила во всем мире международный литературный конкурс романов.
В условиях конкурса, опубликованных во всех газетах, было указано, что Академию, во главе с ее ректором, кардиналом Бодрильяром, представляет международное литературное жюри под председательством академика Анри Бордо в составе судей: Честертона от Англии, Филиппо Меда от Италии, барона Мазетти от Австрии и немецких стран, Манюэля Гальвеца от Южной Америки и испанских стран и Уольша от Северной Америки. Кроме того, в составе судей были генеральные секретари от Бельгии и Швейцарии и, для работ на русском языке, Ю.Н. Маклаков, профессор Католического университета в Париже и Лилле.
Такое жюри было объявлено единственным судящим органом. Нигде в условиях не указывалось, что, кроме его суда, возможен или допустим иной суд.
Через три года, после достаточно долгого разбирательства присланных со всего света работ, международное жюри, как то явствует из опубликованного в русской печати письма Ю.Н. Маклакова, присудило две высшие награды нам, русскому писателю Т. Таманину за его роман ‘Отечество’, и мне, за мой роман ‘Вьюга’, представленный на конкурс как в русском тексте, так и в переводе и обработке по-французски Н.И. Облонской.
3 марта 1936 года состоялся особый годовой акт Католического института в Париже, в ведении которого находится Академия общественного воспитания и сотрудничества. На этом акте кардиналом Бодрильяром был объявлен совершенно неожиданный исход конкурса: присужденные мне и Таманину премии нам не были выданы, мы оба исключены из списка лауреатов, и на наши места ‘просто передвинуты по списку’ другие кандидаты.
Парижские газеты, в частности обе русские, а также ‘Эвр’, ‘Интрансижан’ и несколько позже ‘Либертэ’, ‘Пти Паризьен’ и многие газеты русской эмиграции, отмечая такой исход конкурса, сообщали, что, оказывается, католическая цензура не согласилась с суждением академика Анри Бордо и жюри, нашла, что в романах Таманина и моем ‘христианская мораль слишком растворена в славянском мистицизме’, предложила нас обоих исключить из списка лауреатов и что международное жюри, составленное из католиков, подчинилось такому указанию цензуры.
Между тем, нигде в условиях конкурса не было ни малейшего намека на какую-либо цензуру или на какой-либо иной судящий орган, кроме самого международного жюри. По условиям, от представляемых работ требовалось одно: чтобы они описали ‘психологию большевизма и разрушения в семье, стране, обществе с точки зрения вековых традиций, созданных христианской доктриной и моралью’.
Через несколько дней после неожиданного исхода конкурса русская газета в Париже писала:
Как могло случиться, что решение независимого литературного жюри под председательством академика Анри Бордо оказалось отмененным и исправленным… католической цензурой? Каким образом произошел подмен судей? И почему подмен был произведен без ведома участников конкурса?
С этими вопросами сотрудник газеты обратился к кардиналу Бодрильяру, члену французской академии, ректору Католического института, под высоким покровительством которого был устроен международный конкурс.
Кардинал Бодрильяр выдал журналисту в ответ на его вопросы следующее письменное свое заявление:
Суждение, вынесенное с точки зрения доктрины, о некоторых романах, представленных на конкурс Академии общественного воспитания и сотрудничества, не означает, что авторы лишены религиозного или христианского чувства, оно значит только, что в некоторых отношениях они не соответствуют доктрине римско-католической церкви. Речь идет о произведениях г.г. Лукаша и Таманина.
Кардинал Альфред Бодрильяр
Ясно и очень просто. Две литературные работы, признанные лучшими международным литературным жюри, в прямой разрез с его решением были отвергнуты негласной конфессиональной цензурой только за то, что их авторы не католики.
Но, повторяю, нигде в условиях не было ни слова о католической цензуре, но в распоряжении устроителей конкурса было целых три года, чтобы вернуть работы, если бы они условиям конкурса не соответствовали, и устроители конкурса не могли не знать, и знали отлично, что и Таманин, и я — не католики, а православные, и на конкурс для одних католиков и не подумали бы отправить наши работы.
И все же зачем-то понадобилось доводить нас до присуждения премии, выделять нас в лауреаты, чтобы потом перед всем христианским миром осудить наши работы и отбросить их, как не соответствующие видам католической цензуры и, будто бы, римско-католической доктрине.
Международный литературный суд явно исказился, таким образом, в конфессиональное судилище над христианской и православной совестью двух русских писателей.
Так это и было понято всем русским обществом. Волна глубокого общего протеста отразилась в двух постановлениях русских Союзов писателей и журналистов, в Париже и в Белграде.
Правление Парижского Союза опубликовало постановление:
Недавно в Католическом институте состоялось присуждение премии за ‘лучшие антибольшевицкие романы’.
Жюри под председательством академика Анри Бордо присудило премии русским писателям гг. Лукашу и Таманину.
Решение это, несомненно, объективное, однако, было отменено высшими церковными кругами Рима по мотивам недостаточной католичности авторов и наличию у них ‘славянской мистики’…
Между тем, в условиях конкурса ничего не говорилось о возможности вмешательства в разрешение вопроса о премиях церковного начальства и суда специфического. Авторы посылали свои рукописи лишь литературному жюри, в беспристрастие и авторитет которого они верили.
Союз русских литераторов и журналистов в Париже выражает своим сочленам-писателям Лукашу и Таманину, несправедливо обойденным, искреннее свое сочувствие и глубоко сожалеет, что такой факт вообще мог произойти на литературном конкурсе.
Правление Союза
Белградский Союз постановил:
В 1933 году был учрежден международный конкурс за лучший противобольшевицкий роман, организованный католической Академией общественного воспитания и сотрудничества в Париже.
В 1936 году жюри конкурса под председательством академика Анри Бордо присудило две премии писателям И. Лукашу и Т. Таманину.
Международный конкурс был объявлен для авторов всех христианских вероисповеданий, нигде в условиях конкурса не была предусмотрена какая-либо иная высшая инстанция для окончательного решения этого вопроса, — а потому лишение присужденных премий вмешательством католической цензуры, нашедшей, что в работах обоих авторов ‘христианская мораль слишком растворена в славянском мистицизме’ и что оба романа не соответствуют ‘католической христианской доктрине’, — является публичным нарушением условий конкурса и по форме, и по существу.
Союз русских писателей и журналистов в Югославии горячо протестует против такого неслыханного извращения задач международного конкурса, имевшего целью дать возможность писателям всего христианского мира открыть жуткую правду о большевизме вне рамок узких конфессиональных требований.
Вмешательство цензуры в окончательное решение не только оскорбительно для участников конкурса, но и сводит широко задуманное дело на степень частного предприятия, интересующего лишь ограниченные круги лиц.
Председатель Союза Ал. Ксюнин
Секретарь Союза В. Даватц
Настоящий протест Белградского Союза русских писателей и журналистов препровожден во все сербские и русские газеты, а также Его Святейшеству патриарху Сербскому, епископу Николаю Охридскому, епископам Досифею и Иринею Новосадскому и Загребскому.
Сами же мы, два русских автора, над кем парижское судилище учинило такую нечаянную расправу, можно сказать, так и остались в глубоком и горьком недоумении. Ни о какой борьбе с католической церковью мы, разумеется, не мыслили и разыгрывать из себя мучеников православия не тщились. Мы только обратились с самым скромным разъяснительным письмом к кардиналу Бодрильяру. В мае 1936 года, почти через три месяца после исхода конкурса, Академия общественного воспитания и сотрудничества опубликовала о нем отчет за подписью председателя международного жюри, академика Анри Бордо. Там наш случай изложен так:
После многих переговоров, первый лист трудов, достойных быть премированным, был составлен жюри.
И перечислены, во главе других лауреатов, наши имена и работа: моя и Таманина.
Но вслед за тем о нас двух идет такая приписка:
Доктринальное испытание, предвиденное программой конкурса, где было означено, что неистовость и опустошения большевизма должны быть изложены ‘в свете вековых традиций доктрины и морали христианских’, повлекло исключение двух из этих работ, несмотря на литературное их достоинство: слишком неопределенный мистицизм занял в них место доктрины Церкви Католической.
Итак, уже не ‘цензура’, о чем прямо заявлял в печати кардинал Бодрильяр, а некое ‘доктринальное испытание’, и уже не ‘славянский’, а ‘неопределенный мистицизм’, что, впрочем, не меняет дела. Отметим все же, что в работах христианских писателей-некатоликов и не могло быть ‘места доктрине Церкви Католической’. Приходится только повторить снова, что ни о каком особом ‘доктринальном испытании’, понимаемом как испытание католическое, в условиях международного конкурса, обращающегося к христианским писателям всего мира, а не только к католикам, отнюдь не упоминалось ни намеком, и такое небывалое ‘испытание’ для литературных работ писателей-некатоликов никак там не было ‘предвидено’. В условиях не было ни слова и о ‘доктрине Церкви Католической’, а требовалось от христианских писателей всего мира изложение темы ‘в свете вековых традиций доктрины и морали христианских’.
На этом и можно закончить странную историю странного парижского конкурса.
Не тщетная гордыня, а человеческая совесть подсказывает мне желание, чтобы эта моя книга дошла теперь до всех честных людей, какие только есть во всем человеческом мире. Я желал бы, чтобы моя книга дошла и до Римского Престола, и прошу о том моих читателей-католиков. Я еще верю, что правда есть на земле.
Пусть теперь судят обо всем сами читатели. А я хочу верить, что пойдет моя книга по свету и постучит в каждую дверь, где живы честные люди.
Иван Лукаш
Медон, 16 мая 1936 года

ГЛАВА I

Этот петербургский дом был такой же, как все другие дома, заселенные городской беднотой.
Дом стоял на 14-й линии Васильевского острова, у Малого проспекта, и не отличался ничем от других домов, среди которых был втиснут. Построили его, вероятно, лет сто назад, и на его стенах, крашенных желтоватой краской казенного образца, на дворе, выложенном булыжником, сквозь который пробивалась летом трава, на покосившемся крыльце в подвал, — на всем была печать пасмурной запущенности старого жилья.
В доме жили департаментские чиновники, конторщики, учителя гимназии, пехотные офицеры, бедняки штабс-капитаны, обремененные семьями, причем обычным потомством у таких воинов были голенастые, робкие девочки, а на самой верхней площадке жили учительницы музыки. В полдень по всем четырем этажам разносились оттуда дремотные гаммы.
В доме жили и петербургские немцы: вдова Вегенер с сыном, сдававшая комнаты горным студентам. Покойный Вегенер поставлял в магазины офицерских вещей плетеные хлысты, кожаную амуницию, английские седла удивительно прочной и чистой работы. В прихожей Вегенеров, в небольшой витрине под стеклом, как в музее, хранились работы покойного мастера: ошейник с бубенцами и плетеная цепочка для часов в тончайшем налете пыли. Там же стоял точенный из черного дерева арап в белой чалме, с агатовыми глазами, державший деревянное блюдо. Арап был некогда заказан седельнику и не взят табачным магазином.
В подвале окнами на проспект, у самой панели, жил слесарь Кононов, а в подвале окном на двор — сапожник Потылицын.
Рядом с синей вывеской ‘Чай. Сахар. Кофе’ на углу красовалась вывеска парикмахерской. На вывеске был намалеван человек в черном сюртуке, повязанный салфеткой, с таким шафранным лицом и тучей черных волос, что казался по вечерам и чертом, и висельником. Под висельником на подвальном окне была еще доска, прижатая к стеклу, а на ней чернилами выведено одно слово ‘Штопка’. Там жил портной Щеголев.
На парадной лестнице приятно пахло теплом жилья, жареным кофе, табаком и сдобными булками, а на черной, где у чердака, изгибаясь, мяукала чья-нибудь кошка, — капустой, холодными антоновскими яблоками со Щукина двора, малиновым вареньем и сырой, кисловатой берестой от дров, какие разносили по этажам дворники, глухо стукавшие на кухнях вязанками.
Те же запахи жилья были здесь и пятьдесят, и сто лет назад, как будто жильцы дома только повторяли жизнь друг друга и всех тех, кто населял дом до них.
Менялись, и то отчасти, физиономии обитателей, их внешность и формы, причем при каждом новом царствовании обязательно перешивались покрои форменных мундиров и каждый десяток лет по новой моде носили жилеты, не говоря уже о дамских нарядах, но и пятьдесят, и сто лет назад так же пахло на лестнице пирогами с капустой, жареной рыбой, берестой.
Люди грузнели к старости, жаловались друг другу на ревматизмы и прострелы, по самым ничтожным причинам и самыми ничтожными словами, каких не могли бы пересказать, ссорились с женами и домашними, коротали ночи за картами, нетрезво шумели на масленой, болели зубами, начинавшими гнить под сорок, злились, слушали с тяжелой головой звон ко всенощной, сиплый в оттепель, ходили каждый день по тем же плитам панели, зная все выщерблины и приметившиеся царапины на граните, и умирали от водянки, рака, простуд, опоев, угаров, о чем иногда писалось в газетах.
Это был пасмурный облик буден, напоминающий заспанного петербургского обывателя после дурной ночи с несварением желудка.
Но под такой внешностью у каждого жильца была жизнь своя, совершенно неповторяемая и необыкновенная, легкая и светящаяся, те бесплотные дуновения подлинного бытия, какими, кажется, только и отмечает по-настоящему человек свое странное пребывание в этом странном мире.
Штабс-капитан Сафонов со второго этажа, внешне похожий, даже с той же лысиной, на штабс-капитана, обитавшего в этой квартире в 1831 году, в самые нечаянные минуты, на казарменном учении или когда генерал с тугим, багровым лицом рассказывал очередной анекдот, вспоминал внезапно, со щемящей и нежной болью, как носил на руках свою Любу до рассвета, горячую, в скарлатине, как слушал смутный бред ребенка, и тихо звенели шпоры. Такое воспоминание казалось иногда штабс-капитану Сафонову необходимее всего, что копошилось вокруг каждый день, как будто оно и было его истинным бытием.
Так и коллежский советник Маркушин, сумрачный, с намыленной щекой, в туфлях и опущенных подтяжках, с рыхлой грудью, видной в прореху рубахи, после ночи, когда ему снились ломовики железом, смотрел в окно на двор, мутный от дождя, и переставал мылить щеку, слушая забредшего шарманщика.
Маркушину становилось хорошо необыкновенно, и он думал, что не исполнено что-то в жизни, осталось непонятым, он сам остался непонятым, как безмолвно замкнутый незнакомец, отделенный от всего света, от своей жены, старшего сына Николая, от всех.
Колченогий черный ящик еще ныл на мокром дворе, неясные мысли проходили, коллежский советник уже мылил щеку, и только щемящие дуновения, бесплотные, неизъяснимые, помнились ему, и они-то и были настоящей жизнью.
Водопроводчик Кононов, крупный, скуластый, со стриженой головой, любил слушать, как его Ванятка после беготни, в черных детских валенках, с влажной, точно мышья шерстка, головой, глядя на отца сияющими глазами, отвечал ему стих ‘Буря мглою небо кроет’.
Кононов смотрел на сына сквозь очки, пристально и удивленно, вдруг хмыкал носом и проводил жесткой рукой по голове мальчика, а Ваняткина мать, Параскева Кондратьевна, дурно понимая, что говорит сынок, от сладостной нежности к нему и к ладным словам, хотела плакать. Это были те же мгновения, как у Сафонова или Маркушина.
В подвале у портного Щеголева после смерти жены поселился грустный и пустой запах вдовца. К нему все реже стали носить ветошь на штопку, штаны и пиджаки на утюжку. Щеголев сильно запил и со смутным чувством обиды на весь мир, на небо и землю, когда был трезв, искал в своей затрепанной Библии какого-то настоящего слова, верного звука, какой мог бы утешить его. Потом Щеголев пропал из дома вовсе, но на окне пустого подвала долго пылилась вывеска ‘Штопка’.
Его приятель по пивным Малого проспекта, сапожник Потылицын, с черными и грубыми от дратвы руками, дрожащий пропойца, отдающий скисшей водкой, подкорченный, сухопарый скандалист, не раз избиваемый дворниками, слушал иногда щеголевскую Библию.
Он следил, покачивая ногой в опорке, за шевелящимися губами портного, за тем, как он торжественно водил пальцем по строкам, точно слепец, и думал о таком прекрасном, для чего нет слов ни у кого на свете.
А к вечеру, пьяный, всклокоченный, с опорками, набитыми снегом, Потылицын скандалил на Малом проспекте.
Шел снег. Улица сновала, бело дымилась. На углу собиралась толпа. Потылицын истошно и смутно кричал: ‘Все понимаю, не боюсь, все’, — точно в самом вопле хотел услышать звук чего-то настоящего, объяснение всему.
Молодой городовой в черной шинели с красным шнуром подходил и зажимал ему рот пятерней в нитяной перчатке. Городовой сажал его в пролетку насильно. Потылицын выл и вырывался. Городовой уминал его на дно санок, покрасневши с натуги и от обиды. Сапожник затихал у его ног, сидел на корточках, бледный. Его пальто и лицо были в снегу и крови.
Так они ехали к участку. А где-нибудь на дворе тихо звенела шарманка, может быть, тот же колченогий церковный органчик, какой слушал коллежский советник Маркушин.
Городовой, извозчик, Потылицын, протрезвевший в белом мелькании, слушали шарманку, и лица у всех становились спокойными, немного осунувшимися, светились от снега.
Городовой говорил тихо и просто: ‘Чего же ты, сукин сын, кочевряжился?’ Сапожник улыбался ему виновато и рассеянно, как будто слушая в звуке шарманки или в самом шелесте снега, светлом и грустном, то прекрасное, настоящее, что слышалось ему и в невнятном звуке щеголевской Библии.
А когда у Маркушина, у музыкантш, Вегенерши или у штабс-капитана, дочь которого носила имя грации, Аглая, зажигали рождественские елки, и они, смутно теплые, сияли нитями золота, во всех этажах дома, вокруг елок, сначала говорили громко, с веселой торопливостью, потом умолкали. Задумчиво смотрели из потемок домашние, и жизнь казалась всем святой, тихой и нежной, как елочные огни. В рождественский вечер огнями елок светились кротко все окна на Малом проспекте.
Прекрасная, затаенная тишина была у елок утром, когда они стояли серебряно-белые, точно окутанные нежной фатой, в волнах едва дрожащих бус, а пол был усыпан иглами. От елей во всем доме пахло какой-то вечной прохладой.
Еще необычайнее была ночь пасхальной заутрени, когда на улицах шуршала толпа, пешеходы шли по мостовым и трамвайным рельсам. Все дома и церкви были окружены огнями. Огромнее казались колоннады Исаакия и Казанского собора, освещенный снизу и точно бы колеблемый гранит. Под колоннадами и за оградами церквей святили куличи и пасхи. Над ними истаивали на апрельском ветре тонкие свечи.
В самую полночь отворялись все церковные двери, и крестные ходы с наклоненными звенящими хоругвями, раскидывая сияющий свет, сходили в темноту.
В один час по всей ночной России точно бы выходили под колокольный звон из золотых иконостасов сонмы воскресших, возвестить Воскресение.
Двор дома на Малом проспекте в пасхальную ночь был посыпан песком, у панели горели плошки.
В пасхальную ночь хозяин магазина ‘Чай. Сахар. Кофе’, невысокий пожилой купец в картузе, простой русский человек с острой седой бородкой и в очках, стоял у ворот за легким стульцем, на котором сидел его сын Аполлинарий. Глухонемой юноша не двигал параличными ногами, худыми, как палки, в суконных сапожках.
У ворот стояли с купцом дворники, слесарь, портной, Потылицын — все в чистых пиджаках и рубахах. Они стояли строгие, тихие, в ожидании колокола заутрени, в смутном чаянии чуда, от какого иным станет все и пойдет Аполлинарий. Тихим заревом светилось апрельское небо.
Ночной колокол возвещал Воскресение. Все, снявши шапки, христосовались, говорили негромко ‘Христос Воскресе’, отвечали ‘Воистину’. Апрельский ветер едва шевелил волосы, Аполлинарий что-то жалостно и счастливо мычал, в его кулачке дрожала пасхальная свеча.
Огни заутрени мелькали на всех улицах, на Неве, на темных барках. Необычайно чист и покоен был воздух, и казались бесплотными, прозрачными голоса людей, их лица над горящими свечами.
На темной Неве, на буксирных пароходах, при свече, прикрытой желтым картузом, разговлялись на воздухе команды крошечной пасхой с изюмом из мелочной лавки, а в доме на Малом проспекте, и во всех домах от воскового огня и цветов был, как и на Рождестве, какой-то запах вечности. Нева и небо светилось тайно, и во всем в ту необыкновенную ночь было прозрачное чаяние.
Каждый вечер в магазине ‘Чай. Сахар. Кофе’ собирался домовый клуб. К хозяину приходил слесарь Кононов. Они играли в шашки. Слесарь рассказывал о своем Ванятке. Хозяин радовался успехам и шустрости мальчика и думал, что таким же мог быть и его Аполлинарий. Слесарь был когда-то матросом на крейсере, усмирял Китай. Они говорили об англичанах, немцах и о последнем пожаре в Гавани. В шашечный клуб приходил и Щеголев. Почтительно стоял он, не соглашаясь присесть, был слегка нетрезв. Портной приходил сюда слушать тишину.
Звучный и чистый ход часов в магазине тоже был звуком вечного, блестели начищенные медные весы, очень сильно и горько пахло кофе. Аполлинария никогда не было слышно. Щеголев смотрел, как игроки двигали шашки на табурете. Из дома доносилось смутное звенение пианино, неясные голоса, может быть, у Маркушиных или у штабс-капитана.
Этот легчайший звук единства, человеческий лепет, пронизывал вечерний дом, и невольно вслушивался в него молодой корабельный инженер над своим чертежом, или Отто Вегенер, доучивающий балладу Жуковского, или Паша Маркушин, гимназист второго класса, посланный матерью вниз за фунтом сахара кускового.
Мальчик, как и Щеголев, почтительно смотрел на шашечную доску, до него доносились голоса игроков: ‘А мы ее туда, а мы твою дамочку запрем’, и Паша, как все, слушал звук единства, тишину вечера.
Настоящая жизнь жильцов дома на Малом проспекте была не в том, как они одинаково служили и работали, читали газеты, повторяли сплетни и болтовню других, копили и тратили, скандалили из-за вытряхнутых над окном пыльных ковриков или из-за ночных туфель, засунутых под диван, как женились и болели, рожали и умирали.
А была их настоящая жизнь вот в таких легчайших дуновениях, от чего необыкновенно хорошели самые некрасивые лица, в сокровенном свете самого состава человеческого, в смутном слышании и чаянии чего-то прозрачного, в свете вечного, прекрасного, что сбудется, и обнимет, и сочетает весь мир в единодушие чуда.
Несбываемо прекрасное было в том, что слышали люди на мгновение в дальнем благовесте в холодный мартовский день, когда небо зеленовато и огромно над Невой, или в зимних сумерках, когда зажигали в доме огни, а кто-нибудь шел по двору и смотрел на отсветы окон на снегу, или в шуме сирени на заднем дворе, в гудке буксира на Неве и как ветер раздувает траву.
Несбываемое и прекрасное было и в простых словах Евангелия, трогавших внезапно, в церковном пении, и в том, как дочь штабс-капитана Аглая и Оля Маркушина бегали вместо гимназии хоронить на Крестовском острове чижа, обернутого в кружево, в коробке из-под лакированных туфелек.
Девочки торопились по проспекту с птичьим гробом, припрятанным в ранце, а потом много лет позже будет думать Аглая, что пугливые птичьи похороны были прекраснее всего в ее жизни.
Поколения жильцов исчезали и давали место другим, точно бесшумно и беспрерывно по старому дому, на поворотах его каменной лестницы, с истертыми ступенями, по утоптанному заднему двору, где у сарая сушили на веревках белье и были свалены занозистые ящики из-под чернослива, лилась все та же одна человеческая река.
Бессонницы, слезы, жалобы, шепот молитвы, чьи-то шаги, замолкающие на верхних этажах, шелест страниц, стыдливый смех на черной лестнице, голос матери, гаммы под детской рукой, то, о чем смутно кричал на дворе пьяный сапожник, все человеческие страдания и все радости, все приметное и неприметное, что оставляли после себя люди, их вещи и домашние звери, след дыхания поколений — все в том доме, как и в других домах, было полно одним чаянием смутным, что кто-то еще придет и утешит, скажет самое простое и значительное о жизни человека и откроет необыкновенный свет, какой чувствовал в себе каждый.
Тот, кто должен открыть все, уже ходил рядом, но словно бы далеко, неярко.
Жильцы этого дома, как и всюду, хорошо знали о Сыне Человеческом. Дети в доме, как и в других домах, повторяли по вечерам ‘Царю Небесный’, знали все, что сама жизнь должна стать Его любовью и Его добром.
Это было понятно само собою, подразумевалось, об этом никто и не думал. Это было так понятно, что даже прискучивало, было так же обыденно, как то, что на казарменных дворах солдаты с дикими детскими глазами, открывая рты и не думая, пели каждый вечер невнятным хором ‘Отче Наш’.
Жизнь в доме как бы застаивалась недвижно, не протекала больше, но род, безмолвно сменявший род, всегда исчезал с мыслью и чаянием, что еще не разгадана жизнь, не раскрыта, но будет раскрыта так, что переменится все: человек, небо, земля. Это было смутное чаяние неминуемой перемены самого состава земли и всего сущего, Воскресения.
Каждый жилец дома хотя бы раз думал, кто он такой и зачем он на свете, каждый знал, что носит образ Сына Человеческого, и Его свет, мерцающий в каждом, и был настоящим бытием человеческим.

ГЛАВА II

В доме, если убрать его стену, любая квартира, как и в других домах, оказалась бы вроде крошечной сцены. На этих сценах-клетушках, друг над другом, с их чуланцами, спальнями, уборными, кабинетами, и разыгрывались жизни жильцов.
Общей же сценой, можно сказать, амфитеатром, или форумом дома, был задний двор, где играла детвора.
Задний двор представлял собою вытоптанную площадку у стены соседнего дома, слепой и серой, в подтеках не то сырости, не то копоти. Покосившийся сарай с пробитой толевой крышей на двух столбах притулился к стене. В сарае были свалены ящики из магазина ‘Чай. Сахар. Кофе’, кем-то давно забытая ржавая кровать, пыльные доски и рассохшиеся бочки, кажется, из-под капусты. Среди хлама высились там чьи-то старомодные сани, помятые и облезшие, с продавленным передом и поднятой оглоблей, на которой болтался ржавый крюк. В сарае пахло сырой землей.
Вдоль стены летом пробивалась яркая травка. На кусте сирени за сараем распускались две-три лиловых жидких грозди, их, точно по уговору, не трогал никто. Лепестки сирени осыпали крышу сарая и утоптанный двор.
В тупике за кустом сирени была железная лестница на крышу. С крыши, где страшно гремели по железу шаги, светло открывалась с высоты Нева, Николаевский мост со снующими черными человечками, свинцовый купол Исаакия в блеске. Не очень-то легко было пробраться на крышу незаметно от дворника.
Летом на заднем дворе сушили белье. Двор превращался тогда в таинственные узкие галереи с едва колеблемыми белыми стенами из влажных простынь, пронизанных солнцем.
Осенью у сарая складывали для жильцов поленницы дров. На мокрых поленницах, в сажень высотою, пахнущих берестой и холодом, разыгрывались отчаянные сражения казаков-разбойников.
На заднем дворе была еще дверка в подвал с висячим замком, вечно запертая. Впрочем, от самого легкого толчка она поддавалась бесшумно. В подвале были темнота и мягкая пыль, сероватый прах, никем не тревожимый, а рядом, в другом подвале, где недавно обитал портной Щеголев, иногда показывалась, и это знали все в доме, покойница в белом, жена исчезнувшего портного.
Только для скучающего глаза, переставшего замечать чудесное на свете, задний двор был обычным небольшим пустырем, завешанным бельем и заваленным битыми ящиками.
На самом деле это был мир сверхъестественный, прекрасный, и населявшая его детвора изумленными глазами следила за всеми его чудесами и ужасами.
Для детей весь мир был задним двором их дома, смутно громадным русским двором, с тысячами опасностей, приключений, путешествий, побед, и над ним светилось одно русское небо.
А те сани в сарае, с пробитым передом и выпяченными полозьями, только с виду были рухлядью. На самом деле, смотря по случайностям игры, сани с добродушной готовностью превращались в крепостной форт, в корабль или в воздушный шар.
На двор приходил шарманщик — чернобородый, тощий, в пыльной бархатной шляпе, с облезшим попугаем на своем черном ящике. С шарманщиком тащилась худая девчонка, на которую жалко было смотреть. Отогнувши с лица байковый платок, девчонка пела визгливо: ‘Пускай могила меня накажет’. Шарманщик был волшебник печальный.
Зато веселым волшебником был другой шарманщик, долговязый, с ним кривоногий гармонист.
Они приходили по воскресеньям. Долговязый изображал собою целый оркестр в одном человеке: на голове — медная шапка с бубенцами, под рукою — медные литавры, за спиной — турецкий барабан.
Подвыпившие волшебники, кривоногий и долговязый, подымали во дворе отчаянную стукотень, звон и грохот, к удовольствию всех дворовых кухарок, налегавших на подоконники своими Минервиными фасадами.
Птичники, собачники, халат-халат, обсохший татарин в заношенной тюбетейке с двумя медными подсвечниками в руке, с чиновничьими или зелеными студенческими штанами, перекинутыми на плечо, деревенские бабы, владимирские и тамбовские, синеглазые молодки, высокие голоса которых внезапно играли в глубине двора, как приятная светлая музыка, — ‘клюква подснежная, клюква’, — все было чудесным.
На двор приходил еще странный человек. Весьма задумчиво, самому себе, шипел:
— Точить ножи-ножницы, точить.
Точильщик издавал жидкий звук цикады, и сам, с точильным камнем на козлах за спиной, походил на серую цикаду.
Люди, заглядывавшие на задний двор, шарманщики и точильщики, как и выброшенный разбитый стул или раззява-сапог, побуревший от непогод, с пастью, полной деревянных зубов, — все становилось чудесным на заднем дворе. Весь мир был в нем не чужим, и все люди — ‘дядями’ и ‘тетями’, точно мир, со всеми его людьми и вещами, сходился на дворе в одно огромное волшебство.
Запросто смешивалось на заднем дворе небывалое с обыденным, любая вещь охотно меняла свое существо, и груда старого тряпья оказывалась великолепными королевскими одеждами, горностаевыми, в алмазах.
Под старыми девами-музыкантшами, ниже Вегенерши, но выше штабс-капитана Сафонова, жила в доме семья чиновника уголовного департамента Сената, Петра Семеновича Маркушина.
Младший из Маркушиных, Паша, гимназист лет одиннадцати, дома только зубрил, обедал и спал. Дома жила одна Пашина оболочка, а его дух весь был на заднем дворе.
Паша Маркушин с Ваняткой Кононовым, сыном слесаря из подвала, и Витей, сыном писца горного департамента с черной лестницы, могли бегать в Соловьевский сквер смотреть ту самую скамейку, где чей-то ангел-хранитель забыл свои крылья, свечу и фонарь.
Они хорошо знали, что ангельские крылья — белые, волнистые, с алым огнем на концах, а фонарь — как у похоронного факельщика. Рассеянный ангел, которого все трое выдумали сами, был до того несомненен, что они даже пытались расспрашивать о нем старичка-сторожа с бляхой.
В трех дворовых подростках очень легко и осторожно, но уже намечалось, какими они будут позже.
Ванятка Кононов, широкогрудый драчун, со звонким голосом, потный, пышащий жаром в игре, был существом заносчивым и доверчивым, отчаянным и горячим.
Витя Косичкин, с нежным и продолговатым лицом, застенчиво опускавший ресницы, и молчаливый, был больше похож на девчонку. Ванятка, когда подерутся, извалявшись в пыли и грязи, орал каким-то диким басом на весь двор. Витя же плакал беззвучно, навзрыд. Этот странный мальчик любил грустные стихи, запах цветов и всегда ходил, как во сне. В играх он во всем сомневался: ‘А почему сани — крепость, когда сани, а почему Багдад, когда помойная яма’. Он соглашался играть нехотя, с недоверчивой улыбкой, но потом, прозрачно бледнея, увлекался игрой больше всех.
Паша Маркушин был похож лицом на мать. Мальчик был кости легкой, худобенький, как говорила о нем нянька, немного скуластый и курносый, с коротко остриженной головой. Особенно глаза его напоминали мать. Светло-карие, теплые, они мгновенно наполнялись сияющим светом, едва он задумывался.
Такой необычный свет в семье Маркушиных был только в карих глазах матери. У старшего брата, Николая, глаза были отцовские, навыкате, холодно-серые, а у сестры Ольги — голубые, как бы пустые и сильно красневшие, когда Ольга плакала.
Сестра, уже кончавшая гимназию, была самым непонятным для Пашки существом. К ней ходили такие же, как она, хихикающие странные существа с бантами и мелко заплетенными косицами, в коричневых платьях.
Пашка всех их почему-то стыдился. Ему казалось, что они смеются над ним исподтишка, а своей сверстницы, тощей, длинноносой и бледной девочки, Любы Сафоновой, с гладко причесанными волосами, он просто боялся: так она была с ним строга и надменна.
Смешливая Ольга, вся в ямочках — и на локтях, и на спине (о них нянька говорила, что там ангелочек поцеловал), прозвала его Пашкой-Неряшкой. Она о чем-то шепталась с матерью, что-то скрывала, секретничала, и за все это Пашке было обидно и стыдно.
У старшего брата Николая, тоже кончавшего гимназию, волосы были стрижены ежом, а на мизинце отпущен длинный ноготь, как у китайца.
Николай с равнодушным и холодным презрением относился к Пашке, и тот это чувствовал. Он горячо ненавидел старшего брата.
Еще не так давно он дрался с ним с бешенством, потом Николай как-то вдруг стал взрослым. Он занимался с Пашкой по арифметике и латыни. Мальчик понимал свою зависимость от него и весь вспыхивал, когда Николай говорил сквозь зубы, не повышая голоса: ‘Лентяй, дубина, дурак, ничего не понимаешь’.
Если бы Николай стал бить его по щекам или кричать, мальчик бросился бы на него с остервенением, а так, страдая от стыда, он знал и сам, что дубина по арифметике и дурак.
Все было разным в Николае и Пашке. Николай шел первым учеником, получал награды, его книги были обернуты в чистую бумагу, точно нечитаны и нетронуты, сапоги стояли рядком под кроватью, как по нитке, и одеяло на кровати никогда не мялось. Странно, что мать, как и Пашка, не любила мертвой аккуратности Николая. Она неясно чувствовала холодное равнодушие старшего сына ко всему на свете. О Николае она как-то подумала: ‘Точно мертворожденный’, и ей стало страшно.
А вокруг Пашки все было разбросано, книги порваны, точно пожеваны, тетради в чернильных кляксах, скомканы, на стуле поверх рубашки валялись штаны, один сапог был заброшен под кровать, другой — под стул, чулок не отыскивался, а учился Пашка, кажется, хуже всех в классе.
На задний двор Николай выходил только для того, чтобы сделать Пашке за что-нибудь злое замечание или позвать домой.
В хороший день, к вечеру, хозяин магазина ‘Чай. Сахар. Кофе’ выводил на двор Аполлинария.
Ребята старались не смотреть, как у Аполлинария, поддерживаемого отцом, подгибаются ноги, точно бескостные или у папочного плясуна. Дети гурьбой бросались нести его креслице из точеного ореха, легкое, обитое синим потертым бархатом.
Креслице ставили у куста сирени. Аполлинарий сидел тихо. Это был молодой человек с остриженной острой головой. Его мягкие, как пух, волосы сквозили светом. Лицо паралитика было желтое, большое, с приоткрытым ртом, как бы безглазое. Иногда он жалостно пытался улыбнуться мальчикам, мычал и елозил руками по байковому платку, каким отец заботливо окутывал ему ноги. Были заметны тогда его глаза, синие и тоже сквозные.
Тяжело дыша, потные и горячие, занятые игрой, ребята подбегали к Аполлинарию. Ванятка или Пашка спрашивали на ходу: ‘Здорово я дал свечу?’ Аполлинарий начинал елозить руками.
На задний двор приходил еще Отто Вегенер. Он был старше всех его обитателей. Он кончал гимназию, как Ольга и Николай. У него было немного вытянутое, внимательное и веселое лицо, русый вихорок над светлым лбом, светлое пенсне без ободков. Вегенер всегда был в очень чистой гимназической черной куртке, из-под которой выпущен белый воротничок. Он с удовольствием смотрел на игру ребят и смеялся наивно и приятно.
Пашке нравился его светлый смех и то, что он, старший и такой чистый, приходит к ним. Ванятка наоборот терпеть не мог долговязого немчуру. Немец-перец-колбаса вызывал в нем жаркую ненависть, особенно его чистенькое пенсне без ободков. Ванятка однажды нарочно залепил мячом в его стеклышки. Немец не понял, что Ванятка нарочно, и стал подбирать пенсне, смешно щурясь.
Из-за немца Пашка подрался с Ваняткой насмерть. Он пришел в тот день домой в рваной куртке, бледный, в пыли, а Ванятка с глазом, вспухшим от синяка, зычно орал на весь двор. После такого случая Ванятка вдруг, как и Пашка, понял, что Отто человек необыкновенный, очень хороший, и всячески стал показывать немцу, какой он, Ванятка, смелый в играх, ловкий в лапте и как он лучше всех бегает.
Самое удивительное в Отто было то, что он знал названия разных трав и бабочек. Немчик, как водится, оказался ботаником, и ребята стали приносить ему всякую дрянь, какую только находили, чаще всего дождевых червей, а то за хвост на веревочке волокли дохлую крысу. Они гурьбой стали бегать за Отто в Петровский парк и на Взморье, где он собирал гербарий.
Особенно сдружился с ним Маркушин. Все, что говорил Отто, сияя очками, казалось ему удивительно любопытным и добрым. Пашка страшно гордился, что Отто разговаривает с ним, как с взрослым.
Сквозь карие глаза Пашки, сквозь его худенькое, ловкое тело, струилась жизнь, как прозрачный светлый ветер. Так же струилась она сквозь его мать.
Пашка один в семье чувствовал материнский воздух, прозрачное тепло. Он был еще маленьким и потому даже видел золотистый свет, исходящий от матери. Тот свет потом будет вспоминаться ему, как и всем людям, так, точно самая жизнь есть только забвение света, виденного в детстве.
Иногда, после беготни на дворе, он зарывался головой под платок матери. Темный материнский платок был целым миром. Под платком он обнимал мать за талию, по-мальчишески крепко.
Мать всегда была чем-нибудь озабочена, она говорила сердито: ‘Что за глупости, Пашка’, и привычно и небрежно проводила жестковатой ладонью по его влажным волосам:
— Бегаешь, бегаешь, посидел бы ты, безалабера…
Мать со смутной тревогой и жалостью думала, что Пашка чем-то не укладывается в ту жизнь, какую следует вести и какую ведут кругом все. Мать думала, что Пашка неумен. ‘Этот в меня, попроще’, — думала она кротко.
Гимназия действительно тяготила мальчика. Он стал удирать с уроков в Биржевой садик, куда привозили с таможни желтых и синих попугаев и серых мартышек. Он пропадал с Витей в Эрмитаже, где в сумраке зал, среди коричневых полотен, они выдумали безмолвную и неприметную игру со всеми святыми и пастухами, апостолами, папами в тиарах и пышными принцессами, точно они тоже то пастухи, то святые.
С Ваняткой он бегал смотреть пожары, о которых оба узнавали особым чутьем. На пожаре Новой Голландии их едва не потоптал пожарный обоз. В Галерной гавани они как-то заблудились и попали на Смоленское поле.
Александровская толкучка, Кронштадтские пристани, водопойные будки для ломовых лошадей, набережная, где булыжники в пятнах пароходного масла и пахнет свежей водой, пенькой, ветром, серые миноносцы, смутно видные у Балтийских верфей в синеватом Невском тумане, слепой мраморный лев с поднятой лапой у какого-то подъезда, плетущаяся на Смоленское кладбище конка, сухой и чистый запах пшеницы на барках, откуда их гоняли мужики, отмель на Взморье, с прозрачной водой, где они, снявши сапоги, ловили мелкую рыбешку, мелькавшую тенями, небо, прохожие — все было любопытным волшебством и каждый раз поражало по-новому на их огромном заднем русском дворе.
На Взморье у барок, они втроем играли в индейцев. Витя, полузакрывши глаза тонкими веками, предложил покурить. Закурили папиросы ‘Голубка’. Всем стало тошно.
Пашка пришел домой поздно, бледный, от него разило табаком.
Отец и домашние ждали его в столовой. Пашка напугался, что отец сидит такой торжественный, в форменном сюртуке и в широкой манишке с черным галстуком. Полные руки отца дрогнули, когда Пашка вошел.
Отец получил письмо от гимназического инспектора с вопросом, почему ученик третьего класса, Маркушин Павел, уже третью неделю не ходит в классы. С письмом отец ездил в гимназию.
— Поди сюда, — негромко позвал отец.
Мальчик подошел, побледнел. Отец поставил его между колен.
— Ты курил, — сразу почувствовал отец табачный запах.
Николай длинным ногтем поскреб щеку, с презрением посмотрел на Пашку и сказал:
— Хулиган.
— Молчать! — жадно крикнул на Николая отец, лицо мгновенно потемнело.
Весь страх за Пашку, который, оказывается, стал уличным, курит, стыд, испытанный им, когда он стоял перед тощим гимназическим инспектором с хроническим насморком и красным носиком, гнев, когда по дороге домой он воображал, задыхаясь, как изобьет Пашку, непременно тем самым камышовым прутом, каким выколачивают ковры и сюртуки, — все вырвалось в его крике:
— Молчать! Не вмешиваться, щенок.
Николай побледнел, сморгнул носом и проворно вышел из столовой.
Началась одна из тех сцен, какие не раз случались во всех семьях этого дома на проспекте и всех других домов.
Отец, точно задохнувшись, стал теребить Пашку, толкать его туда-сюда, кричать все те же слова, каких уже не понимал сам:
— Отцу врать, отцу, в хулиганы отдам…
Он стал бить Пашку по щекам, неловко, мягкими руками. Пашка зажал кулачками лицо, и тогда отец понял, что кричит не то, что надо. Передохнул, сказал сипло:
— В сапожники отдам.
Он посмотрел на этого мальчика в черной куртке, зажавшего кулачками лицо, заметно дрожавшего, и вдруг вспомнил, как совсем недавно сам мылил его в бане и тогда с жалостной любовью заметил, что на тощей спине Пашки позвонки проступают совершенно так, как у матери.
Петр Семенович со страхом подумал, что мальчик обманывает его, лжет (именно такое книжное слово ‘лжет’ пришло на ум), бегает с уличными, может быть, уже ворует, что его худобенький Пашка, сын, пропадает, пропал, уже хулиган, воришка. Отец растерянно и виновато вытер платком лысый лоб.
— Так-то ты, Пашка, отца-мать огорчаешь…
Пашка головой кинулся ему в жилет. Отец был довольно тучен, жилет был широк, тепел, от него пахло так же, как от коврового дивана в гостиной, немного пачулями. Пашка рыдал без слез, стараясь охватить руками тучную спину отца, охватить не мог, царапал руки о хлястик жилета и бормотал глухой скороговоркой:
— Не буду, папочка, никогда, прости, не буду, никогда, не буду…
— Ладно, пусти. Реветь всякий умеет. Да пусти, тебе говорят. Ступай к матери. Это она тебя избаловала.
Обвинениями матери кончались все семейные сцены из-за детей у Маркушиных.
Пашку засадили за книги. Месяца два Николай, кусая ногти, мог за уроками делать с Пашкой все, что хочет. Потом Пашку снова стали пускать на задний двор.
У Маркушиных забыли о скандале. Один отец, когда Пашка прижимался лицом к его жилету и торопливо желал доброго утра, еще вспоминал с жалостью и стыдом, как бил своего худобенького по щекам. Быстро и небрежно, как мать, отец проводил теплой рукой по лицу мальчика:
— Ну, поди, безалабера, поди.
И Пашка уже мчался вниз по перилам лестницы, сидя боком, как амазонка.
К вечеру летнего дня задний двор был полон детских голосов. Подростки играли в лапту. Гудел мяч. Воробьи, вероятно, слушая голоса детей, щебетали дружно и шумно, проносясь вереницами над сараем.
Люди в доме кончали вечером свои самые обиходные дела, шили, читали, стирали, ставили самовары для вечернего чая, мыли в чанах детей, и все звуки дома, звонкие детские голоса, вереницы щебечущих воробьев, красноватое солнце на стене заднего двора — все было как бы одной простой и общей игрой, утихающей для того, чтобы начаться с новой зарей.

ГЛАВА III

Отец был подавлен заботами, дороговизной и, больше всего, наступающей старостью.
Старость он почувствовал внезапно, в июле, когда семья была в деревне под Лугой, куда ездили на дачу вместе с семьей штабс-капитана Сафонова. Маркушин недели две до отпуска оставался один в городе. Летом в квартире было пусто и звучно, все в тонком налете пыли. Кресла, прикрытые белой бумагой, напоминали чем-то музей.
В ясный летний день Маркушин шел по набережной. Шаги звонко ударяли о гранит. Он подумал, что его ждут к именинам в деревне и что ему стукнуло пятьдесят семь. ‘Ничего не возвращается на свете’, — подумал он. Ему уже не избавиться от одышки, ни оттого, что тускло тянет под ложечкой, не переменить грузного тела, белого живота, на котором не сходятся штаны, цвета глаз, двойного подбородка, затылка со складкой. Все это, наваленное на него, заплыло, как заводь, и держит в плену. Он пленник и будет влачить себя до конца, как в цепях. Он так и думал: пленник, цепи, влачить.
До конца останется и его кисловато-грустный запах, который был ему неприятен: вероятно, это был запах медных форменных пуговиц сюртука, окислившихся за многие годы, когда сюртук двигался на нем в сенатское присутствие и обратно.
На нем был еще жилет, крахмальная манишка, белье, какое он не очень любил менять, и сапоги с коротенькими рыжеватыми голенищами некрашеной кожи, припрятанные под штаны.
Удивительнее всего, что, например, подтяжки или сапоги, и запонки, дешевые, с синими камешками, вся его пустая оболочка, в виде просторного темного сюртука и головного убора с потертой чиновничьей кокардой и пропотевшей на донышке кожей, могут остаться после него нетронутыми лет еще сто, двести, а его уже не будет совершенно, он весь исчезнет, и никто не узнает, не полюбопытствует, кто такой был коллежский советник Петр Семенович Маркушин.
Никто на свете: ни мать, как он звал жену, ни дети, старший Николай, ко всему равнодушный, на кого он так надеялся и так боялся ошибиться в надеждах, ни Ольга, о которой он обиженно думал, что она пустельга, хоть шаром покати, ни младший Пашка, тревоживший его, ни те, кто ходил, курил и говорил кругом него в департаменте, ни прохожие, ни все люди на свете и, главное, он сам — так и не узнает, кто же он такой был.
Раньше он что-то понимал, а теперь все стало только страшить его, тяготить. Все труднее с детьми, все больше расходов, будто меркнет все, как перед ночью, и вот ходит его внешняя оболочка, застегнутая в черный сюртук, никому не нужная, непонятная, хмурый незнакомец для всех и для себя.
Теплота, легкость были раньше во всем, беззаботная сила светлого бытия, а теперь словно что-то забыто, потеряно, ушло и уже ничего не вернуть, и ничего впереди, один непроглядный сумрак. Сумрак, смерть.
Маркушина тяготил грузный закат, но он, полуугадывая, что именно тяготит его, старался все свалить на окружающих: мать, которая всегда виновата, Николай, расходы, неприятности с начальством.
Его облегчало такое мельчайшее, ничтожное, оно и есть, может быть, то, чем он подавлен. Это было раздражение стареющего человека на своих близких, оно стало необходимым. В семье начали замечать, что отец подался и поседел.
Это не была старость, но ее приближение, когда человека касается вдруг неясное чувство упущенного, страх, что самое основное, единственное, ради чего стоило жить, не сделано и не понято.
Иногда отцу казалось, что, если объяснить что-то Николаю, все еще может перемениться, пойти иначе.
— Видишь ли, Коля, — начинал он, и сердце замирало. — Я давно хотел с тобою поговорить… Видишь ли, не упусти, брат, жизни. Поторапливайся. Надо университет кончать, пора и мне помочь.
Это было не то, что он желал сказать. Он понимал, что сказать нечего.
Николай слушал отца бледный, с красными ушами. Оттого, что отец хочет, кажется, сказать что-то обидное, Николай отвечал заносчиво и со злостью:
— Но я, папа, кажется, все делаю. Вы могли бы не беспокоиться …
— Да, да, конечно, — соглашался отец, рассеянно думая: ‘И почему у него такая острая голова’. Его раздражала новая привычка Николая подсмаргивать носом. — Я и не беспокоюсь, чего ты злишься, и слова сказать нельзя.
С матерью уже давно, как подросли дети, отец не спал в одной спальне, но по вечерам мать приходила стлать ему постель на кожаном диване, в кабинете.
Она покрывала тюфячок белоснежной простыней и шотландским клетчатым пледом, он тем временем бесшумно ходил по кабинету в своем старом летнем пальто, служившем ему халатом. Он был в очень мягких, как татарские чувяки, сапожках, давно сношенных.
Как бы нехотя, но с любопытством, он спрашивал что-нибудь об Ольге или Пашке. Мать отвечала охотно, хотя знала, что все кончится раздраженными замечаниями, обвинениями. Она так и знала, что у отца во всем виновата.
Очень давно, в первый год замужества, когда она ждала Николеньку, Петр Семенович пришел домой нетрезвый, от него пахло водкой, он затопал на нее ногами, приказал снять с него сапоги. Она сняла ему сапоги и теперь, уже много лет, каждый вечер, покорно подает его чувяки. Когда-то она была бедной портнихой, красивой худенькой девушкой, смешливой, послушной и кроткой. Послушная кротость осталась у нее и теперь.
Мать принимала безропотно, что за домашнее виновата она. Она принимала и то, что Николай равнодушен и груб с ней, что Ольга, раздраженная тем, что не почищены ее тоненькие шевровые башмаки, кидает их ей с такой же злостью, как няньке Алене. Мать думала, что ничего другого она не умеет делать, как только обшивать, чистить и штопать на отца и детей.
Николай и Ольга считали себя во всем умнее матери. Ольга стыдилась, что мать простовата, кажется, плохо грамотна, что при подругах вместо ‘национальный’ как-то сказала ‘нациальный’.
Мать так заботилась о них, так ходила за ними и безропотно принимала от них обиды, грубость, капризы, что Николай и Ольга думали, что так это и должно быть.
Один Пашка помнил прозрачное тепло матери и вечером, когда она штопала носки отцу, надевши очки, потому что дурно стала видеть, забирался к ней на кресло. Он грелся под ее платком и мечтал с открытыми глазами.
Пашка чувствовал, что мать все ему прощает, что для матери он не дурак, не лентяй, как для других. Пашка был последний, поскребушек, и мать смотрела на него с такой улыбкой, от которой ее лицо молодело.
Она вся была в детях, в самых мелочах жизни. Каждый ее день и каждая ночь были одной заботой о мельчайшем, о таком, чего бы никто и не заметил, кроме нее.
Это худое тело, легкую фигурку, бесшумно снующую весь день по дому, пронизывали невидимые токи бытия. Мать, как Сивилла, всегда была в тревогах и в предчувствиях. Николай говорил:
— Мать только тревожится по пустякам…
Но точно одна мать понимала, что все в этом мире неверно, все мчится, как неутихающая буря, с вихрем темных несчастий и смертей, и, если бы ей дана была сила, она остановила бы страшный ход рока, все, чему промчаться неминуемо.
Одна мать в самом ничтожном, в самом мелком боролась с тем, что надвигалось на всех днем и ночью. Она изнемогала в борьбе, какой, впрочем, не замечал никто, и она сама.
После вечернего чая, около одиннадцати часов, когда мать стлала постель в кабинете, отец любил слушать ее разговоры о домашнем, как будто в ее простых словах могла быть отгадка того, что его тяготило.
В темном платье, не менявшемся годами, но все новом и ладном на ее худом теле, мать сидела на кожаном диване.
Из года в год повторялись те же слова, что надобно Паше новую шинель, вырос из старой, Ольге к Рождеству туфельки, мать называла их, как простые петербургские люди, баретками, что Алене пять рублей недоплачено, Вегенерша, говорят, за квартиру прибавит, в мелочной лавке много забрано, Пашка клопов, как будто, занес, надобно выводить скипидаром.
Отцу иногда казалось, что вот-вот она скажет настоящее, необъяснимое, но дрова, кухня, лавочники, картофель, провизия — все было не то.
А мать, позевывая, прикрывая рот продолговатой и красивой рукой, рассказывала о соседях. К студенту, который живет у Вегенерши, бегает одна, в горжеточке, модистка. Мать жалела ее, погибнет.
— Полно тебе, нашла кого жалеть, дур этаких.
Мать умолкала покорно. На его кожаном диване она уже отдохнула немного от вечной битвы, и ей было все равно. Она никогда с ним не спорила.
Отец знал, что сейчас она перекрестит его мелким крестиком, скажет: ‘Ну, батя, спи’, и уйдет.
На диване сидела худенькая стареющая мать, какую он называл раньше Катюшей. Покорное и скромное вдовство сквозило в ней, вечное вдовство, проступающее к пятидесяти годам в каждой женщине, много тревожившейся и работавшей.
На худом лице матери проступал вечер. Ее волосы, зачесанные за уши, поседели на висках, и продолговатые руки, о которых он когда-то говорил: ‘Таких ручек, как у моей Катюши, ни у кого нет на свете’, стали теперь жесткими от стирки, в продольных, темных морщинках, как у пожилых прачек.
От ее рук и от того, как она сидит, покорно позевывая, ему было еще приятнее, что их жизнь прошла.
— Ты бы, мать, себе платье, что ли, новое сшила, — говорил он, едва скрывая за обычной грубостью внезапную и виноватую нежность.
Это так удивляло ее, что она тихо смеялась, легонько хлопала в ладоши:
— Платье? Да что ты, отец, с ума спятил, что ли?! Или мне по театрам ходить?!
— А хотя бы в театры. Ну да ладно, как хочешь.
Много позже от всего детства и отцовского дома осталось у Пашки одно воспоминание, казавшееся ему необыкновенно значительным.
Это было воспоминание об осеннем вечере, в субботу.
В доме был особенно мирный час. В столовой горела лампа под желтым абажуром, от нее покоился на столе тихий круг света. Все двери из комнаты в комнату были отворены. В гостиной полутемно.
Брат Николай в серой тужурке лежал в гостиной на оттоманке, руки — под головой. Лицо у него было хорошим, нежным. Он слушал. За пианино Ольга пела романс о вечерней звезде, которая взошла и сияет. Голос у сестры был приятный, слегка глуховатый.
Отец совершенно тихо ходил по гостиной в своих сапожках, заложивши руки за спину. Пашке казалось, что самое значительное и хорошее не в том, что поет Ольга, он и не слышал слов, а в том, как бесшумной тенью, то попадая в полосу света, то исчезая, ходит отец.
Сам Пашка сидел в третьей комнате, материнской, дверь из зальцы была открыта.
Он сидел в потемках на узкой и плоской постели матери, за темной занавеской, куда спасался не раз от отцовских бурь из-за двоек в гимназическом дневнике. У матери после всенощной светилась за синим стеклышком лампада.
Он, пригретый под материнским платком, слушал пение и звон пианино.
Пашка думал, что таких вечеров прежде было как-то больше. Тогда мать с отцом ездили в Гостиный двор, за Неву, привозили целые груды пакетов, разные вкусные штуки, от матери, румяной, веселой, пахло морозом, а в прихожей, где было натоптано снегом, отец казался огромным, дымным, смеялся, и все его целовали. Раньше отец играл в гостиной на гитаре, и вспоминалось все это Пашке, как сон. Странно, что о том же думала, сидя с ним рядом, мать.
На дворе ходила мокрая вьюга, от ветра чуть дрожали темные окна, в печных вьюшках проносился свист. От непогоды за окнами особенно недвижным казался круг желтоватого света под лампой, угол шкафа, громадный, уходящий во тьму, поблескивающая изразцовая печь, ножки комода. Все вещи жилья, огромные, добрые, несдвигаемые, точно были замершими кусками вечности.
Нянька Алена вошла в столовую, как в церковь, бесшумная в своих катанках. Теперь Пашка услышал, как отец, баском, очень осторожно, вторит Ольге. Все было так необыкновенно хорошо, что Пашка повозился и шепнул матери:
— Отец-то.
Мать и Пашка одинаково называли Петра Семеновича отцом. Мать молча и весело покивала головой.
Отец пел с Ольгой про звезду и ‘Утес’. То, что семья собралась у лампы, что он честный человек, делающий для своих все, домашняя тишина, круг света на столе и старые, двухаршинной толщины стены старого дома, даже не чующие мокрой непогоды, — все трогало в тот вечер Петра Семеновича. Слова Лермонтова об одиноком утесе показались ему нежными, как заря. Наступающая ночь, какую он чувствовал теперь в себе, умолкание вечера, самая смерть — все показалось ему полнотою покоя.
Он вошел, как тень, в материнскую, пошептал, чтобы не спугнуть пения Ольги:
— А вы почему в потемках?
Мать улыбнулась ему молча, счастливо. Отец увидел Пашку под ее платком, мягко потеребил ему волосы, сказал, садясь на постель:
— Ну ты, Аника-воин, пригрелся.
И это было так ласково, что мальчик поискал в темноте руку отца, крупную, добрую, с большими пальцами, полными теплоты жизни, и поцеловал ее с благодарным шепотом:
— Батенька…
В тот субботний вечер отец, мать, все у Маркушиных полудогадывались, что ни тьма, ни время, ни смерть не могут уничтожить что-то в этом стареющем отце и в этой простой матери, уже повторивших себя в детях, у кого тот же смех, грудные голоса, те же движения, материнская легкая походка, глаза. Точно явились они во тьме для того, чтобы являться всегда, точно эта семья, как и все эти странные существа, люди, несущие легкий свет, исчезают и возникают снова во тьме, как одно существо, — Человек, — для чего-то являющийся вечно.

ГЛАВА IV

В конце августа Петра Семеновича на извозчике привезли домой.
Он был с портфелем, в летнем пальто, сбившемся на спине горбом, в чиновничьей фуражке, надетой на голову до самых глаз, козырьком вбок. Бледная щека Петра Семеновича была в помазке пыли.
Его привез городовой и неизвестный человек в порыжевшем котелке. Неизвестный снял котелок и вытер рукавом мокрый от пота лоб. Лысый человек удивленно улыбался. Он был нетрезв.
Петра Семеновича подняли на Английской набережной. В его бумажнике была кредитка, красноватая десятирублевка, квитанция и черная паспортная книжка. Его посадили на извозчика и повезли домой. Он был иссера-бледен, глаза потемнели, остановились, а рот приоткрылся. На извозчике он помычал что-то и привалился к плечу городового.
По улицам после легкого дождя ходили прозрачные столбы света.
Мелькали вывески булочных, пивных, колбасных. Пролетка остановила на мгновение стайку смеющихся девушек, переходивших улицу и подумавших, вероятно, что везут в участок пьяного, потом красный трамвай, в мокром блеске, остановил извозчичью пролетку. Петр Семенович всего этого уже не видел.
У Маркушиных, недавно вернувшихся из Лужской деревни, никого не было дома. Николай с утра ушел на лекции, Ольга была у профессора пения, Пашка — в гимназии, а мать с нянькой Аленой — на Андреевском рынке, за провизией к обеду.
На дворе слесарь Кононов помог вынести Петра Семеновича из пролетки. Прибежала Аглая Сафонова в легком платке, худенькая, побледневшая от страха. Ее младшая сестра, Любочка, остроносая девочка с темными волосами, зачесанными за уши, пытливо следила, как дворник, городовой и другие люди несут Петра Семеновича неловко, но с охотным удовольствием, через двор, по булыжникам, к дворовому подъезду и как у Петра Семеновича мелко дрожат на груди руки. На дворе пахло сдобными булками.
Петр Семенович смотрел вверх, на квадрат синего неба, уже не видел неба, и глаза были как из стекла. На лестнице Аглая придержала ему фуражку на затылке, наклонилась:
— Петр Семенович.
Нетрезвый человек в котелке, по его носу в прожилках весело бежал пот, обернулся:
— Чего Петр Семенович, когда помирает…
Дворники открыли дверь в квартиру подобранным ключом, Петра Семеновича, как указала Аглая, уложили на кожаном диване, в кабинете. Под голову ему подсунули три подушки, отчего он неудобно скрючился, под затылком все была фуражка, а у слегка раздвинутых и как бы помертвевших ног — портфель. Он так и был в пальто.
Мать вернулась с рынка, поставила у дверей на площадке рыночный мешок, который Алена называла кошевкой. Кошевка была набита обычной снедью к обеду. Там были яблоки, свежо и кисловато пахнущая ранняя антоновка, кочаны капусты, красная морковь, ярая говядина, полтора фунта с голой белой костью. Говядина была обернута желтой грубой бумагой, просочившейся темной кровью.
Мать порылась в потертом черном кошелечке, уже не слыша, что ей говорит Аглая, дала гривенник дворнику и двугривенный городовому, который только что напился на кухне воды из-под крана и утирал русые усы ребром ладони.
Лицо матери стало необычайно тонким и замкнутым. Она была похожа на состарившую скромную прислугу.
Все, кто принес Петра Семеновича, начали выходить на лестницу, и тише всех, пошикивая на других, человек в котелке, привезший Маркушина. Позже бумажник Петра Семеновича с десятирублевкой так и не нашелся.
В кабинете мать убрала из-под головы отца лишние подушки, чиновничью фуражку. Она все делала быстро и бесшумно, точно уже давно была готова к тому, что отца привезут так, как онемевшего большого ребенка. Она легко стянула его мягкие сапоги с рыжеватыми голенищами. Она ни слова не говорила Аглае, только оглядывалась. Аглая понимала ее без слов, и легкие движения девушки были похожи на движения матери.
С усилием, от которого обе порозовели, они приподняли Петра Семеновича так, что можно было стащить с него пальто. Они опустили его боком, лицом к спинке дивана. Руки Петра Семеновича так же мелко дрожали, как на дворе, глаза теперь были закрыты. Темный сюртук сбился на его обширной спине и не слезал. Большими ножницами, какими когда-то кроила штанишки Пашке, мать очень быстро разрезала сюртук по спине вдоль и стала отстригать рукава неровными углами. Она вырывала из-под отца черные куски сукна. Аглая вынесла черную охапку, еще тепловатую от тела Петра Семеновича.
Отец лежал в белой рубахе, прикрытый до груди тонким шотландским пледом. Ворот рубахи на полной шее был откинут. Отец грузно высился на диване, и можно было видеть, какое у него белое тело, как могуча и красива его голова, остриженная коротко только позавчера, в субботу, когда он был в бане. Его руки перестали дрожать, он открыл глаза и узнал мать. Не шевеля губами, со страшным, вероятно, усилием, он покосил окаменевшим ртом, глухо простучал из его глубины неживой странный лай:
— Гау-габу-бау…
Отец смотрел на мать просиявшими глазами, он говорил, но мать слышала только из его глубины темный звук чужого существа, а отец говорил ей все, что не успел сказать раньше, или не подумал сказать, или забыл, и все, что он говорил, была одна жалобная просьба простить его.
Он просил простить его, и мать, едва касаясь губами его уха, заросшего седым пухом, отвечала быстро и ясно:
— Понимаю, понимаю.
Она не понимала вовсе, но она знала, что он говорит ей самое прекрасное, самое значительное, какое только может быть на свете. Она понимала, что он умирает, что раньше они жили не так, как надо было жить, что они жили равнодушно, как все, и не замечали чего-то самого главного друг в друге, в детях, кругом себя, но теперь, когда он только лает глухо и мелко дрожат его руки, она поняла, что они друг другу самые дорогие существа на свете и когда он умрет, весь свет станет для нее пустым и померкнет.
— Понимаю, — повторяла она на ухо, а по ее запавшим щекам бежали горячие слезы, прозрачные, она их не замечала.
Отец рассказывал ей, что хотел рассказать не раз, но как-то забывал, о своей матери, как он был совсем маленьким и еще был жив его старший брат, как его мать носила белый платочек, который повязывала по-простому, как отец стал за что-то топать на мать ногами, страшно кричать, а мать собрала узелок, тоже белый, и ушла из дома. Мать так больше и не вернулась, и все это казалось прежде невероятным, точно повиделось, чтобы мать ушла с узелком и не вернулась, но именно так все и было, и это было самым главным, что ему надо сказать.
Он затих. Они смотрели друг на друга, и то, что они понимали, было значительнее всего, что думала мать, и всего, что желал сказать отец.
Потом Алена, сипло дыша, бледная и бесшумная в своих катанках, привела доктора в черном сюртуке, с острой черной бородкой. Кажется, и перчатки были у доктора черные, только манишка и остренькое лицо белые.
К четырем часам, к чаю, вернулись Николай и Ольга. Ольга сразу зарыдала так громко, точно нарочно. Аглая поила ее водой из стакана.
Доктор уже ушел, в кабинете Петра Семеновича, за ширмой, невысокий скромный священник снимал через голову епитрахиль, едва шурша ею. В кабинете пахло ладаном и малиновым вареньем, которым Алена почему-то угощала с блюдца священника. Петр Семенович лежал тихо.
К самой темноте вернулся домой Пашка. В тот день он долго бродил по баркам на Неве, переходя с доски на доску, по сходням, покуда не дошел до середины реки, где просторно, свежо, а вода синяя и бездонная. На барке изморщенный старик-сторож в кумачовой рубахе и просторных портках подсел к нему и, свертывая непослушными пальцами газетный листок с махоркой, стал любопытствовать, на кого баринок учится. Пашка не знал, на кого он учится, и сказал наугад, что на доктора. Старый мужик отсоветовал учиться на доктора, потому что ‘в докторах проку мало’.
После прогулки по баркам на набережной он решил для спора с самим собой пробежать без остановки по Среднему проспекту до угла, где булочная Филиппова. Пари с самим собою он выиграл и вернулся домой запыхавшийся и голодный.
Он сразу потерялся, точно обомлел от звонких рыданий Ольги, от чужих людей с вытянутыми лицами, бросил гимназическую фуражку и ранец посреди кухни, вошел в столовую.
Брат Николай, бледный и грустный, сказал вполголоса:
— Где ты пропадал? Отец умирает.
Пашка не понял, не поверил, что отец умирает, но стало вдруг холодно, точно он сразу озяб.
— Пойди же, умойся, — добавил Николай. Но Пашка по коридору очень тихо прошел в отцовский кабинет.
Он увидел голову отца на белой подушке. Это была удивительно красивая, сильная голова, с орлиным носом, слегка темным у ноздрей, с запавшими, строго закрытыми глазами. Никогда отец не был таким красивым. Он дышал ровно и спокойно. В кабинете был сумрак, но отцовское лицо светилось на подушке, вероятно, потому, что на стуле, у дивана, горела свеча. В воздухе было разлито благоухание малины.
Пашка точно впервые услышал (да он никогда и не слышал так отчетливо) звучный ход часов у отца на столе. Он подумал, что батя заснул, что все это не так страшно, что батя, без сомнения, поправится, и уже хотел уйти, но удивительно белой, незнакомой и непонятной показалась ему рука отца, замершая на пледе. Именно эта сухая, точно выточенная из кости рука, привлекла его к дивану.
Со страхом и ожиданием стал он вглядываться в лицо отца, покоящееся перед ним. Сначала лицо показалось ему незнакомым, потом и поджатая нижняя губа, скосившаяся вбок, щетинистый подбородок и продольная морщина на лбу, и брови с тремя седыми жесткими волосками — все показалось необыкновенно знакомым и огромным, невозвратимым, вечным.
Мать в черной шали подошла тихо. Пашка не ждал, дрогнул. Мать тронула его за руку горячей рукой, прошептала:
— Пашуня, батя-то наш…
Тогда он стал на колени у дивана и поцеловал непонятную руку отца. Она была едва тепловатая, и оттого, что она была такой непонятной, у него мелькнуло страшно, как в детстве: ‘Баба-Яга, Костяная Нога’, и он затрясся и беззвучно заплакал.
На другое утро на площадке лестницы, в том углу, где мать оставила накануне кошевку, прислонили к стене желтую, глазетовую крышку недорогого гроба с парчовым крестом.
Через три дня у Маркушиных шла последняя панихида.
Стояли со свечами. От воскового огня и дыхания в столовой была нестерпимая духота, все чувствовали в духоте горький привкус тления. Ольга рыдала громко и падала на руки подруг. У окна бледно и нежно светилось лицо Николая. Заплаканная Аглая тихо оправляла ему свечу.
Смерть отца была первой смертью, какую видел Пашка. Отец как будто вышел в другую комнату и закрыл за собою дверь. Пашка ничего не понимал, что такое случилось, ему казалось, что все еще может перемениться, что батя не умер. Ему казалось, что батя притворился, нарочно лег в гроб в своем обширном черном сюртуке и старомодной праздничной манишке с черным галстуком. Под кисеей отблескивал лысый лоб, покрытый венчиком. Непонятные руки были сложены на груди, под кисеей, крест-накрест.
Когда запели ‘Надгробное рыдание’, кто-то вскрикнул невнятно. Пашка, который все слышал и видел, хотя и заливался горячими слезами, подумал, что это нянька Алена.
Но закричала мать. Мать стояла худенькая, в черной шали, со свечой. У нее стали заметнее две широких седых пряди в черных волосах.
Она смолкла, и у нее не было больше ни слезинки на панихиде и на Смоленском кладбище, в шестом разряде, где в глинистую яму, полную мутной воды, опустили под глухую ‘Вечную память’ Петра Семеновича, как опускали всех странных существ василеостровских и невасилеостровских обывателей, зачем-то обывающих землю.

ГЛАВА V

Отто Вегенер и Пашка Маркушин сидели на площадке лестницы, на подоконнике, и толковали о войне.
Отто Вегенер разросся, руки и ноги у него стали большие, он не знал, куда их девать. Шинель и казенные сапоги, впрочем, ладно были пригнаны на белобрысом долговязом юнкере.
Сначала Пашка, как и Вегенер, завел себе карту военных действий, расставлял флажки на булавках, потом надоело, булавки и флажки потерялись. Вегенер к тому же знал о войне все: куда пойдут, что возьмут, какая у кого артиллерия и вообще, что будет дальше. Пашка считал русских солдат лучше всех на свете, первыми героями. Вегенер соглашался, но добавлял, что немцы тоже хорошо дерутся. Это Пашку слегка обижало, и он думал о приятеле: ‘А все-таки немчура’.
Лихорадка первых недель войны, когда Пашка бегал на вокзалы провожать уходящие эшелоны, орал до сипоты ‘ура’ и покупал лубки про казака Крючкова, прошла.
В самом начале все весело торопилось, куда-то бежало, гремели военные оркестры, проносились со свистом красные вагоны с солдатами, что-то орущими, машущими руками, иногда с зелеными ветвями на шапках.
Так или почти так было и в Петербурге, и в Берлине, и в Париже. Всюду были уверены, что сильнее, славнее и лучше их солдат нет на свете, что победа несомненна, что все очень скоро кончится и конец будет какой-то особенно праздничным, с музыкой. В театрах и в ресторанах часто играли гимн. Всем нравилось подыматься с торжественным шумом.
Война уже вошла в медлительную жизнь людей, но о ней еще судили по старым журналам. Еще полуверилось, что война может быть теперь, в наше время. Где-нибудь на востоке, на случай усмирения в Китае, держали солдат в барашковых шапках для охраны границ, но никакой настоящей войны с Россией ни у кого не может быть. Россия больше и сильнее всех на свете, что из того, что потерпела поражение от японцев, и если кто ее тронет, она вся подымется, все миллионы ее православных серых героев. Никто не сомневался, что Россия победит, и больше было любопытства, чем тревоги, что же такое получится, если война уже началась. С войной все почувствовали в себе что-то героическое и рассуждали все, как заправские стратеги.
У Пашки, едва ли года два назад бросившего играть в оловянные солдатики, еще сохранились бумажные солдаты на глянцевых листах, длинные ряды французов в красных штанах, альпийские стрелки в зеленом, барсельеры в оперенных шляпах набекрень. Пашка так и думал, что солдаты в чужих армиях вроде его бумажных красавцев. Война для него, и для всех, была еще где-то далеко, сбоку, как-то около жизни, любопытная и смутно красивая, чем-то похожая на парад на Марсовом поле.
Маркушины жили в том же доме на Малом проспекте. После смерти отца в его письменном столе нашли государственную ренту, обернутую в кусок потертой, криво разрезанной замши. Мать стала отпускать домашние обеды. От этого в старой квартире повеселело. Правда, теперь всюду пахло дешевым жареным маслом, борщом, картошкой на сале, в столовой долго сидели и курили незнакомые студенты, барышни, офицер с бледным, немного лошадиным лицом, но кабинет отца и комната матери оставались нетронутыми.
Двери туда были закрыты, чтобы не доходил чад и табачный дым. В кабинете был тот же воздух, какой при отце, та же тишина, и часы звучно тикали на столе, точно отец ходил здесь в своих татарских мягких сапожках. На его столе Пашка готовил уроки, осторожно отодвигая тяжелую отцовскую пепельницу и медную чернильницу. Мать иногда приходила со счетом:
— Посчитай, Пашенька, сколько тут будет.
Он, хотя и сердился, что помешали, но считал.
После смерти отца мать как-то помолодела. Она стала седая и легкая. Весь день она была в хлопотах. Столовники, кухня, обеды, ссоры с зеленщиками и мясниками, Ольгины платья, сапоги, рубашки Николая и Паши, деньги, счета, разбирая которые надо было надевать очки и писать неверной рукой дрожащие длинные цифры, — от всего этого мать и помолодела. Она еще неутомимее вела лютый бой за домашних. Только покойника она звала не батей, как при жизни, а с уважением — Петром Семеновичем. Она еще говорила о нем няньке или чиновнику, у которого получала пенсию, или жильцам, кто поминал его, и плакала легонько. Такие короткие, мгновенные слезы стали для нее привычными, не печальными.
Николай был груб с ней. Мать принимала это с такой же кротостью, как от отца. Она не обижалась и на резкость Ольги. Мать понимала, что всех их: Николая, Ольгу, Пашуню — надо куда-то тащить, помогать им выходить в люди. Она думала, что все они образованные, учатся, Николай так много знает, просто ученый, и, конечно, им надо вовремя приготовить сапоги, заштопать носки или рубашку, подать обед.
Одного Пашку задевало, как Николай и Ольга небрежно говорят с матерью. Он понимал, что мать может каждый из них обидеть, а она не ответит.
Как-то за чаем, когда Николай что-то с равнодушной грубостью сказал ей, он бросил брату: ‘Какая свинья!’ — и вышел из столовой.
Николай с едким презрением стал говорить матери:
— Это вы во всем виноваты…
Он называл мать на ‘вы’:
— Воспитали дрянь эдакую, психопата.
Мать смущенно обещала, что Пашка извинится.
— Очень мне нужны его извинения. Не подымайте, пожалуйста, историй…
С начала войны Николай уехал в Москву. Он получил службу в каком-то военном комитете по снабжению армии, ставил где-то походные бани, носил романовский полушубок с золотыми погонами и шашку через плечо.
Черноволосый бледный офицер, столовавшийся у Маркушиных, сделал Ольге предложение. В столовой все поздравляли мать и улыбались. Смысл слова ‘предложение’ Пашка не совсем понял, и ему показалось в нем что-то неудобное.
На другое утро после предложения Ольга обиженно кричала на Алену, почему не выглажена серая в клеточку юбка. Белокурая, в не очень чистом голубом халатике, стройная, с голубыми глазами, светлыми от злости, в ночных туфельках, тоже голубых, с пушистым белым мехом, Ольга потрясала на кухне смятой юбкой. Вошла мать. Ольга накричала и на нее.
Пашка пил кофе в столовой. Ему стало подкатывать к горлу от стыда и обиды за мать: он не выносил повышенных голосов. Он толкнул стол, кофе расплескалось по скатерти коричневыми пятнами, побежал на кухню. Как отец, упрямо мотая головой, он затопал на сестру ногами:
— Не смей кричать, дура, не смей.
Это было так неожиданно и повелительно, что все женщины притихли, а Ольга удивленно, без всякой обиды, посмотрела на брата, повернулась красиво, обдавая всех теплым запахом постели, духов, и вышла из кухни.
Вскоре Пашка узнал, что у сестры будет свадьба, что она выходит замуж за черноволосого офицера. Ему стало неловко, что он обидел ее на кухне, он даже немного лебезил перед сестрой, думая, что та еще сердится. А Ольга все забыла в тот же день.
Пашка слегка заискивал и перед ее офицером. У того было вытянутое, бледное лицо, приятный смех, матовый с серебром, и глуховатый голос. Он был поручиком Новочеркасского пехотного полка. Его звали Гогой.
Влюбленными глазами смотрел он на Ольгу. Он мог, кажется, смотреть так часами. Они вместе ездили в театры, чаще всего в оперетту, в Пассаж и по магазинам, покупали всякие пустяки, объедались шоколадом, пьяными вишнями. На извозчике, когда Ольга закрывалась муфтой, он целовал ее, прохладную и смеющуюся. Ольга таскала его по всем своим консерваторкам, и они много танцевали. Любовь Гоги была немудреная, простая, как у миллионов таких же существ, как он.
У Пашки к Гоге была неприязнь, почему он сидит в Петербурге, когда все офицеры должны быть на фронте.
— Почему вы здесь, разве ваш полк не на войне? — спросил он как-то.
— На войне. Я тоже скоро ухожу. С маршевой ротой…
И улыбнулся беспечно, следя за Ольгой влюбленными глазами.
Эта улыбка и взгляд, и особенно матовый смех с серебром начали нравиться Пашке. Ему нравился запах кожи от амуниции Гоги, как ладно он ходит, как ловко закуривает, и то, что не любит говорить о войне, о которой толкуют все, а о газетах отзывается, что они врут.
Скоро Гога начал нравиться ему даже больше Вегенера. Ольгин офицер стал для него самым ловким, смелым и умным человеком на свете. Пашка неприметно для себя подражал ему, как тот говорит, как садится. Перед зеркалом он пробовал причесывать волосы на прямой пробор, как у Гоги. Мокрая щетка была в большом ходу, даже кожа на голове заболела, но проклятые вихры так и торчали.
Ольгу к Гоге влекло что-то неясное, но знакомым барышням, когда те спрашивали шепотом, любит ли, Ольга отвечала искренно:
— Не знаю, но очень милый.
Со свадьбой торопили. Все заторопилось с этой войной. Накануне свадьбы Пашка запер дверь в отцовский кабинет и начал примерять перед зеркалом ремни, офицерскую фуражку Гоги и кожаные перчатки, которые были ему до смешного велики. Его немного удивило, что шашка была тупая, железная. Он решил уехать на фронт.
Эшелон Гоги ушел через два дня после свадьбы. На вокзале Гогу все время отзывали, Ольга никак не могла сказать что-то, что ей хотелось ему сказать. Гога уже прыгнул на площадку вагона: улыбка застыла на его бледном лице, и он не мог ее убрать. Поезд пошел быстрее, выдыхая пар, мутя фонари, и Ольга вдруг поняла, что от нее уходит-уходит что-то самое нежное, самое светлое, что есть на свете. ‘Но я его люблю’, — вдруг подумала Ольга, почему-то оглянулась растерянно и заплакала так же, как мать, не стесняясь слез.
Мать, уже не видя Гоги, все махала платком этому чужому офицеру, сироте из Казани, ласковому и ловкому, кто стал таким родным, принес в дом что-то настоящее, сыновье. Ольга плакала некрасиво. В тумане кричали ‘ура’. Из вагонов смутно и сипло кричали солдаты, поезд стучал, свистел.
Наутро, в туфлях на босу ногу и в голубом капоте, Ольга ходила по всем комнатам. Оттого, что Гоги больше не было, что теперь его могут там убить, она плакала откровенно и горячо.
Пашке было стыдно, что он ссорился с нею. Он присел к сестре на поручень кресла, сказал с нарочитой небрежностью:
— Брось ты, пожалуйста, реветь, не обязательно же всех убивают.
Ольга озлилась. Она даже обрадовалась своей злости, мгновенно перестала плакать, тщательно высморкалась:
— Реветь, — передразнила она. — Без тебя знаю, что делать.
Она гибко встала и ушла.
Перед гимназией, рано утром, Пашка любил вдвоем с матерью пить кофе. Он любил утреннюю тишину.
В это утро он отказался от второй чашки, почему-то начал внимательно рассматривать свои руки, потом собрал на клеенке крошки булки и сказал, стараясь говорить как можно обычнее:
— Да, между прочим, я хочу тебе сказать… — Он никогда не вставлял такого словечка ‘между прочим’. — Я решил ехать на фронт.
Мать побледнела. Никогда ссоры с покойным отцом или как кричал на нее Николай, все злые слова Ольги так не ударяли ее в самое сердце, как эти слова насупившегося, с упрямым хохолком, Пашки.
Она сказала растерянно:
— Постой, подумай, что говоришь.
— Я все решил. Я так и знал, что начнутся ваши разговоры, — Пашка заторопился. — Я решил и уеду. Стыдно тут торчать, когда…
Он хотел сказать ‘когда война’, но эти слова показались ему не тем, что надо сказать. Он покраснел, на карих глазах выступили упрямые, светлые слезинки:
— Когда и Гога, и все.
Мать поняла, что перечить нельзя, что он загорячится от ее жалоб и просьб, заупрямится, и конец. Тогда Пашка уйдет, а она не могла отпустить его. Все темно поднялось в ней, точно по ней прошел отдаленный гул, все восстало против того, чтобы этого мальчика убили. А она знала, что если он пойдет, его неминуемо убьют. Материнским предчувствием Сивиллы она понимала, что именно таких, как Пашка, и убивают. Если бы пошел Николай, того не убили бы, но Николай никогда на войну не пойдет. А для этого там конец, но не смерть на войне — судьба Пашки, у него иная судьба.
Он сидел, насупившись:
— Я думаю завтра начать собираться, я хочу в полк к Гоге.
Он ждал, что скажет мать, та молчала. Он поднял глаза, мать сидела, поджавшись, она стала меньше, и ее седая голова тряслась:
— Как хочешь, Паша, как хочешь.
Нечто сильнее ее вошло в их жизнь и вот отбирает от нее этого худобенького четырнадцатилетнего мальчишку, ее Пашку. Он будет убит в мучениях, брошенный на поле сражения, он будет звать ее, а она ничем не поможет ему. На это она не могла пойти. Его она не могла уступить.
Оттого, что мать рыдает так неутешно, отстраняя его, Пашка стал повторять растерянно, грубо:
— Чего ты? чего ты?
Ольга дурно спала ночь и без цели бродила по комнатам, где Алена обметала метелкой пыль.
Ольга была желта, белокурые волосы свисали у щек. Она нашла папиросу Гоги, сломанную, закурила, закашлялась. Потом ей показалось, что на спинке дивана сохранился приятный запах его военных ремней.
То, что раньше она называла пустяками, этот черноволосый бледный офицер, с приятной, точно озябшей улыбкой, горячий и застенчивый человек, ставший ее мужем, — все неслось в ней, как сильная гроза.
На свете она любила раньше одну себя, вернее, свои острые овальные ногти, стройные ноги, легкое тело, немного полное и слегка дрожащее на ходу, свою хорошо пахнущую кожу. Она знала, что красива, к ней влечет, на нее оглядываются на улице, она находила свои голубые глаза прекрасными, и ее тешило, как она смущает незнакомых и знакомых молодых мужчин. Эта совершенно беспечная, неумная и ленивая молодая женщина думала, как низколобая Венера, что весь мир должен служить ей и радоваться тому, что она существует.
А теперь о себе забыла. Она бродила неумытая и некрасивая, точно погасшая, по всем комнатам. То принималась тихо плакать, то садилась за рояль, пробовала разучивать ‘Купаву’ и снова плакала, отчего опух нос, горело лицо, а глаза стали красными.
‘Как у рыбы’, — успела она подумать мимоходом, у зеркала.
Она ходила по дому, и ей хотелось легко стонать. Она поняла, что Гога ее любимый, что она будет его любить, и это лучше всего, что только может быть на свете, вот это неожиданное, светящееся и жалостное чувство к Гоге, какое наполнило ее. От благодарности за то к нему, к матери, к Пашке, ко всему свету, ей и хотелось стонать.
Она вошла в столовую. Большая, ловкая, она кинулась к матери, обняла ее колени, как в театре. Мать повторяла растерянно:
— Он хочет уйти, он хочет уйти…
Ольга рыдала с матерью охотно, с облегчением, от жалости, что ушел Гога, от благодарности, что она его любит, и как хорошо, что такой мальчишка, как Пашка, дерзкий, с вихрами, тоже хочет уйти, и она пойдет на войну сестрою.
Пашка стоял за стулом матери — тощий, с бледной шеей, в гимназической куртке. Он не знал, что делать. Ольга увела мать из столовой.
У матери разболелась голова. Она лежала у себя, в черном платье, с полотенцем на лбу, сложенным вчетверо, намоченным уксусом и одеколоном. Пашка не любил этот запах, от которого становилось тревожно: у матери часто болела голова от столовой, обедов, чада.
Он пришел к ней и стал у подушки, виноватый. Мать посмотрела на него из-под полотенца, почти закрывавшего ей глаза. Сегодня он впервые заметил, как красивы продолговатые руки матери.
Ольга уже успокоилась. Тщательно завитая, напудренная, она собралась куда-то пойти. Ей было приятно, как все будут ее жалеть. Она надела тонкие шведские перчатки и вдруг присела к пианино. Она вспомнила легкую песенку Гоги, какую он часто бренчал одним пальцем. В шляпке и в жакете, так и не снимая перчаток, она стала наигрывать. Ей понравилось, и уже с внимательным лицом, приподнявши тонкую, как черная паутинка, вуаль, она стала разбирать песенку по нотам. Это был русский военный марш, больше похожий на плавный вальс.
Мать слегка оправила полотенце и неожиданно сказала:
— Ты хочешь, чтобы я умерла?
— Я не хочу, почему ты так говоришь?
Глаза Пашки налились тревожным светом.
— А я умру, понимаешь, если ты убежишь на войну. Ты у меня последний. Ты должен сначала кончить гимназию. Отец так хотел. Ты дашь мне слово, что не уйдешь. Подожди, еще успеешь. Или я не дам тебе благословения…
В столовой полковой марш медленно вздыхал, качался, как будто ожидая ответа. Часы в кабинете отца выстукивали звучно, точно и отец был здесь, в своих мягких сапожках, ждал ответа.
Руки матери дрогнули, Пашке показалось, что она опять будет плакать.
— Ну хорошо, ладно, — грубо сказал он. — Если ты так говоришь, я не пойду…
А сам, с нежностью, едва коснулся ее руки:
— Ты так, что ли, хочешь?
— Да, так.
— Ладно. Я подожду.

ГЛАВА VI

В глухой серый день, когда мело крупу, Пашка увидел на Невском проспекте пленных.
Это были австрийцы в растоптанных башмаках, в коротких синеватых шинельках. Они шли медленно, бесшумно, слегка покачиваясь. Все были тощие, похожие друг на друга, с немытыми темными лицами, иззябшие, с руками, глубоко засунутыми в карманы, в шапочках пирожками, сбоку кнопки. На тротуарах молча шевелилась толпа, побелевшая от крупы.
Пашке стало жаль всех австрийцев до одного.
С той же жалостной печалью он встретил на Петербургской стороне раненых. Их вели из госпиталя, они были в измятых шинелях, бледные, у одного голова наискось обмотана марлей, просачивающей желтым. Они шли, тягостно покачиваясь, как австрийцы. Русские солдатские фуражки, некрасивые, точно из картона, у многих были надеты козырьками вбок, шинели без хлястиков. Это были пехотинцы, набранные после выздоровления в этапном госпитале для отправки на фронт. Один солдат, низкорослый, лицо с желтизной, посмотрел на Пашку устало.
Все это было не то, что он думал о войне. Разрывы бомб над Реймским собором на изящных картинках английского художника в ‘Огоньке’, французские рисовальщики, изображавшие всех русских скуластыми и в таких странных барашковых шапках, каких никто не носит, — все это показалось обидным вздором. А то, что есть война, было вот в таком подавленном и тихом движении солдатских толп, пленных австрийцев или раненых русских, все равно.
Война была не то, что раньше думали о ней не только этот подросток, но и миллионы людей. Праздничная и победная легкость первых месяцев давно миновала. Теперь была всюду разлита тревога, глухое раздражение, что там топчутся, а толку никакого. Понемногу стали обвинять штабы, генералов, интендантства, судачить с чувством злорадства и своего превосходства о министрах, Зимнем дворце.
Неожиданно приехал в отпуск Гога — ‘смотался’ на несколько дней.
У черноволосого поручика не потерлись ремни амуниции, были те же часы на руке, под железной сеткой, он был такой же, как уехал, но казалось, что и Гога озяб там, как пленные, щеки втянулись. О фронте он говорил загадочно и беспечно:
— Иногда достается. Кроют здорово.
А в смехе было приятное серебро, и так же он бренчал одним пальцем на пианино.
Они опять ездили с Ольгой на извозчике, смеялись и целовались, бывали в театрах, чаще всего в оперетке и сладко спали, обнявшись, как дружные дети. Ольге никогда не было так весело. Они оба не думали о завтра, были благодарны сегодня, вся их любовь была простой, недумающей, беспечной.
Гога уехал через неделю, оставивши тайком в прихожей под столиком шерстяные носки и кальсоны, какие накупила ему теща. На вокзале Ольга плакала громко и некрасиво. Мать в тот день узнала, что Ольга беременна.
Война стала постоянной, ежедневной. Все то же самое в газетах, как будто те же фотографии в ‘Огоньке’ и ‘Ниве’: раненые, убитые, пропавшие без вести в неуклюжих новых фуражках и френчах, подпрапорщики с расставленными пальцами и значками за стрельбу, поручики, капитаны, вольноопределяющиеся, солдаты в лазаретных халатах, на костылях, похожие друг на друга.
Пашка долго потом помнил один вечер оттепели, кажется, февральской, когда шел по Гороховой улице. Кругом все смутно и сыро сновало, дышало, обдавало паром. Ломовики жадно бранились в тумане с извозчиками, прошли солдаты, лязгал трамвай. Все как-то обтекало одно другое, но казалось, еще вот-вот стронется что-то, и это чудовищное движение потеряет смысл, цель, и все попрет друг на друга с чавкающим снегом: люди, извозчики, лошади, на окна, на фонари, трамваи, на дома, и самые стены сместятся в кишении. Пашка во всем чувствовал теперь что-то тревожное, страшное, шевелящееся торопливо. Это и была война.
Война уже ходила всюду, и там, в глинистых окопах, где уткнулись лицами в землю, повалясь друг на друга, все равно чьи солдаты, где груды обгорелого тряпья, расстрелянных гильз, разбитые деревья с содранной корой, мертвая земля на многие версты, в железе, в ползущих пожарах, и здесь, в самом глубоком тылу.
Люди всех армий, находивших друг на друга, одинаково думали, что с ними Бог, что с ними дух истины, благородство, правда. В окопах о том смутно думал и Отто Вегенер, и Гога. Если бы они так не думали, они не могли бы идти сами в огонь и вести туда других. И миллионы других людей, полусумасшедших от животной жажды жизни и от животного страха смерти, тоже смутно думали в огне, что за их страх, боль, смерть все должно стать лучше в мире, должна быть какая-то иная и настоящая жизнь.
В столкновении народов, когда громады армий находили друг на друга, как громады туч, испещренных молниями, одинаково всем: немцам, сербам, французам, русским, англичанам, — как бы виделся неясный образ какого-то лучшего, нового, героического человека, бесстрашного и справедливого.
Народы вливались один за другим в повальную бойню, отдавали в жертву лучших сыновей, стервенели, мучались, исходили кровью в одном смутном чаянии, что из такого нагромождения и смешения крови и страданий, от жертвоприношения новой Голгофы, явится новое Воскресение человечества, явится над всеми, над победителями и побежденными, Сын Человеческий. Неясное видение нового человека, страдальца и героя, побеждающего самую смерть, уже проносилось над всеми в прозрачном трепете мучений.
Человеческие воли и безволия, вдохновение, низость, расчеты, наживы, наивные надежды, тщеславия, преступления, ошибки — все, что всегда делают люди, слилось с войною в одну сверхчеловеческую волю и силу. Человек стал уже цифрою, счетом потерь и побед, ничего отдельно не значащей частицей такой сверхчеловеческой силы.
Самые честные, самые смелые, самые хорошие из всех народов, именно потому, что они были самые честные и хорошие, хоронились, как кроты, в глинистых канавах, заваливались землей взрывов, истребляли друг друга. Но все они до одного защищали человека, лучшего человека, как они его понимали. В таком общем и смутном чаянии победы за лучшего человека и было новое рождающееся единодушие мира, разодранного всеми фронтами.
Как будто два луча обходили мир. Один был ослепительным лучом победы. Но победа, слепая, с кованым лицом божественной красоты, внезапно обертывалась против тех, кого только что вела за собою, давила их, уничтожала, не видя. И тогда другой, темный луч прокатывался по всем душам, и сама ночь, дочь тьмы с опущенным факелом, мчалась среди отчаяния на черной колеснице.
Под темным и под светлым лучом люди принялись сообща разрушать свой старый дом. Началось разъятие прежнего мира и человека. Человек точно распадался кусками в крови и страдании. Все с яростью вышибали друг друга из жизни. Десятки народов уже смешались в бессмысленном истреблении, и весь мир стал как бы распадаться кусками и погружаться в тьму.
Но все разрушали, страдали и умирали одинаково за новое и еще неясное единодушие, за победу лучшего человека, но у всех одинаково, где-то далеко за фронтами, были матери, старые женщины, похожие добротой и скромностью друг на друга, те же дети в домах, те же Библии, тот же хлеб к ужину. Солдаты всех народов только повторяли одно и то же существо, — Человека, — простого, доверчивого и послушного. И матери за всеми фронтами одинаково молились за всех, — как одна Мать, — той же молитвой ‘Отче наш’.
Пашка, между тем, долго не понимал, почему Ольга так неряшливо ходит по дому в стоптанных туфлях и в материнском ваточном капоте, очень старом, кажется, перешитом из халата отца.
Крупная, длинноногая молодая женщина, так легко носившая свое тело с родинками на плече, с ямками на локтях и на коленях, раньше была от тела неотделима. Собственно все, что было Ольгой, было ее телом, с высокими, немного дрожащими боками, с гладкой спиной в чистом блеске и пушком между лопаток.
А теперь Ольга (она стала некрасивой, толстоносой), удивленная тем тайным, что шевелится в ней, перестала помнить о своем теле, точно потеряла себя.
— Что с Ольгой? — спросил Пашка мать. — У нее живот, что ли, болит? Она, кажется, набрюшники носит…
Мать покраснела и залилась счастливым смехом:
— Какой ты, однако, дуралей.
У Ольги родился мальчик. Ее письма, какие она писала Гоге, иногда карандашом, на многих листах, длинными буквами и с ошибками, почему-то казались похожими на ее спину с блеском нежного пушка, на ее родинки и длинные ноги.
Ольга подробно писала о маленьком, о пеленках, как он ‘уже говорит ау’, что у него карие глазки и как он играет ножками. Она описывала Гоге день за днем и всегда то же самое, а он отвечал ей из окопов, после боя, письмами, в которых не было ни слова о бое, ни об окопах.
Он писал, что Костеньку надо беречь, чтобы она пошла к врачам, и тут же вспоминал, как они ездили на вейках в Новую Деревню и оба вывалились в снег, осведомлялся, поедает ли она одна пьяные вишни, ходит ли в театры.
Это были письма простых душ, полных недумающей мудрости бытия, силы жизни, радующихся своей молодой любви. Гога писал, что целует ей руки и ноги, а она обычно отвечала, что целует ему руку, и потому, что ей на самом деле хотелось поцеловать ему руку, Ольга всегда под конец плакала над письмами благодарными слезами.
Бывали месяцы, когда война точно отходила куда-то, замирала или глохла, и Пашка забывал о ней.
На катке в Петровском парке в тихий день перед оттепелью он встретил Любу Сафонову, дочь штабс-капитана, который жил площадкой ниже.
Он очень смутился. Его всегда смущала эта бледная, худенькая, большеглазая девочка со строгими бровями, в меховой шапочке. Он поздоровался, даже шаркнул по льду коньком, едва не упал.
— Я рада вас видеть, — сказала Люба.
У него что-то тронуло сердце.
Они покатились вместе. Лед был побелевший, мягкий. Над катком стоял беловатый туман сумерек. Дуговые фонари, уже зажженные, казались розоватыми. В деревянной будке военные музыканты настраивали трубы. Люба сказала:
— Я вас видела у раздевалки, а вы меня не заметили.
— Простите, ей-Богу, не видел.
— Что-то близоруким стали.
Заиграла музыка, неожиданно, плавно. Дружнее зазвенели коньки. На льду шуршала толпа.
— А вы знаете, мы станем родственниками, — весело говорила Люба. — Ваш брат просит руки Аглаи. Папа согласился.
— Да что вы говорите, вот новость, ей-Богу.
Он усиленно божился, хотя обычно не божился, и сдвинул на затылок шапку. Он хотел быть перед Любой ловчее, молодцеватее, и у него мелькнуло, что так, с клочком волос из-под фуражки, он похож на казака Крючкова. Он был страшно рад, что Люба сегодня смеется всему, что он ни скажет. Он готов был стать на голову, ходить по льду на руках, как клоун, чтобы только ей нравилось. От смеха у Любы сиял рот.
Они оба раскраснелись, им стало жарко. Влажные вязаные перчатки Пашки слегка дымились. Музыка плавно играла все то же, как им казалось, одна труба, как всегда бывает, вдруг крякнула и умолкла.
Они сели на скамью. Иней оттаял от дыхания на меховом воротнике Любиной шубки. Пашка чувствовал запах ее, свежий и немного влажный. Люба сняла шведскую черную перчатку, ее рука светилась удивительно. Он заметил легкие полоски на пальцах, след перчатки, слегка жавшей руку.
Ему было необыкновенно трогательно, что это странное существо, Любочка Сафонова, его сверстница, какой он почему-то побаивался, сидит с ним на скамье, чертит коньками мягкий белый лед, вперед-назад, и музыка плавно играет, и ветер сырой плавно, точно музыка, дышит в лицо. Он сказал, что труба крякает, как утка. Люба засмеялась, потом нахмурилась строго:
— Так и надо, чтобы крякала.
— Почему?
— Не знаю. Но так надо. Я понимаю.
Он подвинул шапку на затылок, все еще думал, что похож на Крючкова:
— Вы, Любочка, как наш сапожник Потылицын. Он тоже, когда выпьет, кричит: все понимаю.
Она улыбнулась, не обиделась:
— Нет, правда, я понимаю. Я не могу сказать, не умею, ведь я еще девочка, но я понимаю, как все что-то значит, что труба крякает, и ветер, что оттепель, что вот мы сидим с вами, а там где-то война. Я понимаю, только не умею сказать…
Черные бровки трудно сошлись на тоненьком переносье. Лицо Любочки стало грустным и посветлело. Иней белелся на ее шубке. Пашка послушал влажный шорох ветра.
— Я не думал об этом, но я тоже все понимаю, — сказал он. — Только это страшно.
— Почему?
— Не знаю, страшно.
— Да, кажется.
Два подростка, едва понимая друг друга, невнятно говорили о судьбе, какую чувствовали оба, о том, что ждет их обоих, потом чему-то засмеялись и, взявшись за руки, покатились в туман.
После встречи на катке Пашка понял, что любит Любочку Сафонову, причем его любовь довольно несчастна и никому на свете никогда не будет известна, но так и надо в настоящей любви. Это не то, что у скучного Николая с Аглаей или у Ольги, которая только и знает, что застирывает на кухне с Аленой пеленки, пахнущие мылом и детским теплом.
Когда он вернулся с катка, Ольга вязала сыну у лампы детские башмачки, мать тоже вязала на спицах, звеневших иногда. Дома у Маркушиных теперь всегда было дружно и тихо.
В тот зимний вечер в окопах свежо пахло снегом, и вечерняя тишина была удивительно нежной от того, что в немецком окопе кто-то играл на губной гармонике вальс. Наивные звуки гармоники слушали в русском окопе такие же белобрысые солдаты, с такими же озябшими, светящимися от снега лицами, точно все притихшие люди, и немцы, и русские, слушали в окопах звуки иного мира, необыкновенно простого и прекрасного, может быть, рая.
Ольга покормила грудью, уложила Костю и пришла к матери.
Любовь и материнство переменили Ольгу. Она всегда торопилась домой, чтобы только подержать на руках теплое тельце сына, она любила с матерью и Аленой купать мальчика на кухне в корыте. Что-то простое и сильное, чистое, покойное, сквозило теперь во всех ее движениях.
Ольга пришла пошептаться о своем счастье, и как ей страшно за свое счастье, но мать уже спала.
Ольга прилегла к ней и заснула как была, в халате и старых туфлях. Ее голова покоилась на подушке рядом с головой матери.
В темноте мать проснулась. Она узнала дочь по одному дыханию, коснулась рукой ее лица, отвела назад волосы с Ольгина лба (он показался ей совершенно таким же кротким, как в детстве), осторожно прикрыла ее своим пледом, и, счастливая, заснула снова.
А наивная гармоника в немецком окопе умолкла, и в студеной темноте стали все чаще постукивать одинокие выстрелы, ночная перестрелка.

ГЛАВА VII

Перед самым Рождеством приехал Николай: с Земским союзом он устраивал у фронта кипятильники и бани.
Николай глухо кашлял, много курил, был шумный и суетливый. У Маркушиных всегда звенело пианино, в прихожей было наслежено. За столом все кричали, больше других Николай. Он кричал, что все идет к черту. Пашка от него впервые услышал о Распутине. Распутин представился ему противным, злым мужиком с намасленными волосами, в плисовых штанах, в чем-то виноватым перед всеми.
Свадьба Николая с Аглаей Сафоновой была тоже торопливой, как Ольгина. После венчания они уехали в Москву. На вокзале Аглая смеялась мелким смехом, точно ее щекотали. Она озябла, и у нее разболелась голова.
Пашка скрыто и глубоко страдал, даже похудел, что с Аглаей в Москву уезжает Люба. Девочка избегала его.
— Поцелуйтесь, вы теперь родственники, — крикнул им с площадки Николай.
Оба подростка смутились. Люба только протянула ему руку в темной перчатке и вбежала по ступенькам вагона. Ее платок упал. Поезд тронулся. Пашка поднял платок.
Маленький батистовый платок, прозрачный, с дырочками, с тоненьким, шитым гладью вензелем ‘Л.С.’ в углу он носил на груди, в кармане куртки и боялся его коснуться, а от его запаха, чистого и все более слабого, ему становилось грустно. После отъезда Любы Пашка понял, что у него несчастная любовь, как в романах.
На заднем дворе теперь не играл никто из его приятелей: все выросли. Ванятка Кононов, верный дворовый друг, работал в слесарном заведении, в Лесном, куда отец отдал его из ремесленного училища. Пашка жалел, что они встречаются редко: Ванятка, как и он, думал, что храбрее всех русские солдаты, что Берлин скоро возьмут и Россия вообще лучше всех.
А Витя Косичкин, другой дворовый друг, стал избегать его. Косичкин курил и ходил в пивную, что Пашку просто пугало. Тонкое и нежное лицо Вити стало каким-то неуверенным, под глазами синяки. У Косичкина появились новые друзья, молодые люди с тросточками, в чиновничьих фуражках. Они толпой ходили в Румянцевском сквере с хихикающими девчонками.
В самом конце декабря Пашка узнал, что с фронта привезли раненого Вегенера. Со стыдом и негодованием Пашка подумал, что совершенно забыл о своем старом приятеле. Из-за одного стыда он долго не мог собраться в госпиталь при больнице Марии Магдалины, где лежал Вегенер. Ольга сказала, чтобы он отнес Вегенеру чайные розы.
Он нашел Отто в верхней палате. Там было очень тихо и тепло. Из другой палаты смутно доносились стоны. Койки были расставлены тесно, и пахло в палате горьковатым человеческим мясом из-под повязок и присохшей марли.
Он узнал белобрысые брови Вегенера. Без пенсне его тонконосое лицо казалось торжественным. В головах сидела худенькая барышня в темной жакетке. Барышня взяла розы, улыбнулось:
— Ему теперь лучше.
Вегенеру рано утром отрезали ступню.
От дуновения цветов, особенно свежих в душном воздухе, Вегенер открыл глаза. Пашка услышал, что кто-то стонет за ним, быстро, сжато, ‘ух-ух’, но оглянуться было стыдно.
Вегенер обрадовался худенькому гимназисту: он уехал на фронт, не простившись с мальчиком, а тот не забыл его, принес цветы. Он поблагодарил, на глазах выступили слезы, так все это было хорошо.
Пашка вспыхнул, что немчик, как он и теперь называл Вегенера, благодарит за что-то. О скромной барышне Вегенер сказал:
— Разве не знакомы? Моя невеста, Таня Толмачева, Таня…
Благодарными, лихорадочными глазами он смотрел то на мальчика, то на невесту. Ему показалось, что гимназист спросил о фронте. Перед глазами поволокся дождливый темный рассвет, солдаты куда-то идут по грязи, кричат, падают, идут. Он прошептал:
— Бестолочь там.
Он еще хотел сказать, что это как-то ненужно, что они стреляли, лежали в лужах, что их засыпало землей и все тряслось глухо, ужасно, но только повторил:
— Бестолочь.
И вспомнил, как в вагоне, в котором его везли с фронта, на нижней полке заговорили шепотом о царице, называли ее немкой, и о Распутине, что он бывает у нее в спальне, так и говорили — ‘в спальне’, и ему опять стало обидно.
— Это же неверно, — начал он убеждать мальчика. Пашка смотрел на него с изумлением.
— У нее такой же мальчик, как вы. Совсем больной мальчик. Она готова от любого ждать исцеления. Ведь мать. Нужно это понять.
Таня и Пашка ничего не поняли и переглянулись.
— Я позову сестру.
Пашка остался один. Вегенер, не глядя на него, стал доказывать стене, крашенной масляной краской, что подло клеветать на женщину, на мать, и на кого, на царицу:
— Мария-Антуанетта тоже мать.
Пашка опять не понял, смутился.
— И что из того, что царица немка, я тоже немец. Вегенер посмотрел на мальчика и беззвучно заплакал. Подошла Таня с двумя сестрами. У Вегенера поднялся жар. На улице Пашке вспомнилось, как Ванятка, справедливый, горячий, кто никогда не соврет, недавно тоже говорил о Зимнем дворце, что нет снарядов, что Россию продают, измена, и во всем виноваты царь и царица.
Пашка никогда не думал ни о царе, ни о царице. Они были для него, как в светлом тумане. Но если он видел портрет государя, ему было приятно и гордо, что это русский царь, самый сильный и самый добрый, какой есть на свете. Правда, он жалел, зачем царь носит бороду, и ему казалось, что царь немного мал ростом и с таким грустным лицом, точно ему всегда неловко, не по себе. Сам Пашка думал, что, когда царь, то непременно, как Петр Великий. О царе он слышал, что тот часто ездит на богомолья, по монастырям, в Кострому, и ему звонят в колокола, как митрополиту, что у него болеет мальчик, и все это было очень грустно.
Когда он думал о царе, ему представлялся огромный золотой иконостас и около него невысокий человек в мундире, оба вместе, золотой иконостас и сероглазый скромный человек в мундире, и есть то, что называлось царем.
С грустным чувством он думал о царевнах. Их было очень много, он точно не знал их имен, будто все Татьяны и Ольги, но помнил, как в начале войны, когда ходили с флагами к Зимнему дворцу, они показались, в белом, за высоким окном на Неву. Царевны чему-то смеялись. Им восторженно кричали ‘ура’, тоже смеялись и плакали.
Прежде об одном мечтал Пашка: стать как-нибудь приятелем цесаревича Алексея или хотя бы поиграть с ним как следует. Досадно, что у цесаревича что-то с ногами, но он поправится. Он-то и будет настоящим царем России, как Петр Великий, он познакомится с Пашкой и станут они такими же друзьями, как с водопроводчиком Ваняткой. Наследника престола Пашка чувствовал своим, понятным существом — мальчиком.
Туманнее представлялась ему царица, в белой шляпе, всегда в белом, с горячими и странными, очень печальными глазами. Про царицу больше всего говорили, что она виновата, что не побеждают немцев. Пашка был уверен, что немцев надо победить, а если царица виновата, царь должен ее наказать, так же, как Распутина, тогда и будет победа.
Пятнадцатилетний мальчик только смутно повторял то, что говорили дома взрослые, что говорили кругом все эти профессора с мягкими белыми руками и в золотых очках, разбогатевшие адвокаты в пальто с котиковыми воротниками, такие же многословные, как профессора, промышленники, модные литераторы, молодые прапорщики, телеграфные чиновники, шантанные певицы, прислуга, журналисты, солдаты запасных батальонов, писаря, читавшие газеты, и фельдшера, и земские служащие — все, кто уже считал себя умнее царя, кто стыдился его костромских богомолий.
Они знали, что и как делать, чтобы победить: именно царь со своими министрами, губернаторами, приставами мешает всему. Царь виноват, что нет настоящего парламента, снарядов, что отдали Варшаву, что Россия не такая, как Англия или Франция.
Отто Вегенер, поправлявшийся у Марии Магдалины, целыми днями лежал на койке, закинувши под голову руки, и думал.
Он думал, какое странное недовольство и тоска вместе с бессмысленным буйством, разгулом и ничтожной слезливостью разлиты повсюду в России, во всех душах. Всех русских тяготит что-то. Многие думали, что тяготит самодержавие и то, что у мужиков нет земли. Вегенеру казалось, что Россия еще задолго до войны стала какой-то некрасивой, мертвой и давящей, точно от нее отлетел живой дух.
Таким застала этот народ война. Народ не знал по-настоящему, за что надо бить немца или австрийца. Он повалил на фронты с песнями, с присвистом, повторяя набор бессмысленных слов: ‘Соловей, соловей, пташечка’ или ‘Чубарики’. С тоской непонимания, как казалось Вегенеру, народ с бессмысленными: ‘Чубарики, чубчики, чубари’ — шел на смерть, корчился и костенел под пулеметами, ловил воздух открытым ртом, когда его засыпало землей. Серые человеческие волны сменялись в окопах другими, с тем же бессмысленным молодечеством, с той же бессмысленной тоской: ‘Чубарики, чубчики, чубари’. Тоска.
А если вглядеться в светлые русские глаза, в мягкий очерк русских лиц, можно заметить в них странную прозрачность, какую-то бесплотность. Русский народ, такой наивный и чувственный, кажется, больше всех других народов на свете чаял бесплотного, неземного в этом мире. С тех времен, как приобщился к Византии, вдохновением этого народа стало ожидание пришествия на землю Сына Человеческого, Воплощенного Слова, когда все сущее преобразится. Иного единодушия, иного смысла, чем такое чаяние воплощения, у русского народа как будто и не было никогда.
Сотни лет, когда другие видели одни его нечесаные бороды, страшный чувственный разгул, грязь, бунт, татарщину, эта нелюдимая страна, пасмурная, медвежья Московия, куда давно переселились его немецкие предки, этот странный народ был проникнут вдохновенной верой, что ему дождаться нового пришествия Христова, утверждения Царства Божьего здесь, на самой матери-земле.
Ожидание Царства Божьего на земле, неминуемого чуда, было основным русским чувством, вдохновением, трепетом русской жизни.
Вся жизнь этого народа была томлением по чуду, а чуда все не свершалось, не приходило, жизнь была все такой же пошлой, тяжелой, нищей и пьяной, грубой, несправедливой, и томительный подземный гул уже издавна потрясал громадную Империю, и томительные зарницы бороздили тревожное русское небо.

ГЛАВА VIII

В конце февраля у булочных собралась очередь — говорили, что недостает хлеба. На Выборгской стороне будто бы из-за хлеба забастовали рабочие. Вечером на Каменноостровском проспекте конная полиция разогнала кучку фабричных подростков с красным флагом. Прохожие смотрели равнодушно.
У Николаевского вокзала с утра скопилась черная толпа бастующих. Туда послали солдат гвардейского запасного батальона. Солдаты (среди них тоже были такие, кто верил, что убрать только городовых, и все устроится) стали стрелять не в толпу, а в городовых. В Петербурге началась революция.
Виновники войны и того, что никак не дается победа, падают армии, губернии, города, виновники за все были найдены: царь и царица.
Как в начале войны все считали себя умнее и храбрее немцев, а в Берлине или Париже считали себя умнее и лучше всех противников, так теперь все стали умнее царя, его старых министров, губернаторов, приставов, всего, что побеждено или должно быть побеждено, чтобы Россия, самая великая, самая прекрасная и свободная на свете страна, победила в войне.
В мартовскую ночь, когда горели участки, Пашка добрался до Государственной думы, о которой раньше слышал очень мало. Теперь к Думе шли все.
Какие-то люди выходили под колоннаду, сипло кричали. На дворцовой решетке гроздьями висела черная толпа. Двор был забит солдатами, полковыми кухнями. Всадник на голенастой лошади разбрасывал листки, ворчал броневик, окутанный паром.
Никто не слышал, не понимал, что кричит человек в котиковой шапке с бледным, полным лицом, но все жадно кричали ‘ура’, точно человек в котиковой шапке и есть то, для чего все происходит, а листки ловили так, будто они и есть главное, для чего все это делалось. От тесноты Пашке стало тошно. В Таврическом дворце он пробился к вешалкам, заваленным пальто, шинелями, шапками. Он путался в толпе, как мышонок под ногами. Он сел на длинный ящик, разделенный перегородками, на подставку для депутатских калош.
Вдруг все показалось ему невыносимым, и как бы сдвинулось все, смешалось, полезло друг на друга, как в чудовищной оттепели. Ночью на подставке для калош Пашка затосковал от страха. Он почувствовал темное опустошение.
Но в первые дни революции, как и в первые дни войны, все повеселели, как-то поглупели. Петербург был залит серой солдатчиной, погрязнел и осел. В Петербурге, как в Киеве, Пскове, Москве, стояли огромные толпы, шумели смутно, будто ждали, что кто-то придет, прикажет и тогда начнется настоящее, для чего все это случилось, для чего убрали царя, а теперь все стоят в ожидании и брешут, осипшие. Брешущие толпы стояли по всей России, точно черные низкие тучи.
Чаще всего Пашка слышал в толпе слово ‘мир’ и вместе жадную злобу против всех, кто хочет воевать: те, кто хочет войны до победного конца, посидели бы сами в окопах, офицерам, тем хорошо, им сколько платят, а солдату за копейку в месяц кровь лить. В толпе Пашка чувствовал такую темную и душную ненависть кругом себя, что ныло сердце. Злобнее и жаднее всех были люди, по виду рабочие, их называли большевиками.
На митинге у Народного дома он видел молодого солдата с белыми нашивками ефрейтора на красных погонах. Простой солдат, то глядя на свои пыльные сапоги, то окидывая всех скромными серыми глазами, говорил совершенно простые слова о том, что в России затеяли бессовестное дело, грабить, губить.
На солдата закричали. Он стоял, смаргивая ресницами. Пашка протиснулся к нему. Не его слова, а сам простолюдин с совестливыми глазами показался Пашке истиной.
— Правильно, он правильно говорит, — запальчиво крикнул Пашка.
— Вот буржуй запищал!
Кто-то дернул его за козырек гимназической фуражки с такой силой, что в фуражку ушла вся голова. Кругом засмеялись.
Пашка стал стягивать фуражку, мотая головой, а толпа уже поволоклась вбок. Пашка так и не нашел ефрейтора.
Шумной весной и жарким летом все шли какие-то чудовищно-огромные съезды, торопливые соборы, кого-то выбирали, кому-то приказывали, посылали делегатов, чего-то требовали, отваливались внезапные республики, восставали большевики, восстания подавляли, со страхом ждали новых восстаний. Вся Россия стала низко тлеть и ползти, как одна туча мглы.
То, что раньше называлось Россией, стало чудовищно мутиться, и уже никто не знал толком, с кем он и против кого. Войны как будто больше и не было, а все затопталось в тяжелом и шумном тлении.
Многие ждали, что Россию скоро приведет в порядок тот же истовый и справедливый православный бородач, многомиллионный народ, который раньше должен был брать Берлин и проливы, а теперь должен был поразить весь мир своей мудрой свободой, хотя этот самый народ, в серых солдатских шинелях и крепких сапогах, здоровый, сытый, гоготал, когда избивали офицеров, валил на крышах поездов со всех фронтов, выходил из окопов с поднятыми руками брататься и менять на спирт пулеметы, а другие, тот же народ, пулеметами в спину, загоняли его в окопы обратно. Все разъялось, распалось, полезло друг на друга в России.
У Маркушиных толпился народ: студенты, знакомые и незнакомые барышни, молодые люди, военные, штатские. Кричали, красовались друг перед другом, спорили, всем было весело. Повсюду шло шумное растление, и если на улице под гармошку плясали кадриль прислуга и солдаты из лазарета, то также до одури танцевали в домах, в ресторанах после митингов с концертными отделениями и чернявым обязательным актеришкой матросом Баткиным на эстраде. Простонародье, лузгавшее подсолнухи, и непростонародье — вся Россия точно состязалась в пошлости и глупости. Все поползло, все осело.
Николай часто приезжал из Москвы. Он был страшно занят, всегда куда-то торопился, даже руки дрожали. Он называл по имени и отчеству всех очередных временных министров и, выпучивая глаза, обещал, что скоро все наладится. Сам он заведовал банными отрядами на каком-то фронте, где и фронта-то не было, а дымилась оттепель, толпились серые митинги, и бродили тощие лошади, обгладывая с деревьев кору.
Николай был за войну до победного конца, хотя сам никогда не пошел бы в окопы. Дивизии и армии, между тем, делили шинели, сапоги в цейхгаузах, и уже расползались все фронты на крышах поездов.
С фронта приехал и Гога, какой-то удивленный и простуженный. Солдаты выбрали его в полковой комитет, а он сбежал.
— Просто сбежал, — и смеялся.
Смех Гоги был прежний, с матовым серебром.
Ольга обрадовалась мужу, забыла кругом все. У Маркушиных, как всюду, точно в чаду, кричали, что Россия на краю пропасти, Россия гибнет, страшились большевиков и много ели, не замечая за спорами, что именно едят, и гасили окурки о тарелки и блюдца.
Пашка с лютой тоской чувствовал, что кругом делается не то. В эти дни он встретил Ванятку. Он обрадовался горячему и справедливому приятелю, с которым мог поделиться тревогами. Он сказал, что матросы убили офицеров на ‘Петропавловске’, что избиения идут в Севастополе, пропадает Россия.
Ванятка посмотрел на него живыми глазами, и рассмеялся. У Пашки замерло сердце.
— Подумаешь, пропадает, — сказал Ванятка. — Не бойся, не пропадет. А вот что народ довольно обманывать, так верно.
— Как обманывать?
— Офицера эти, генералы, торговцы, попы разные, архиереи, одним словом, буржуи. Вот кому война нужна. Они народ обманывали, гнули. А теперь стой. Потопаешь. И правильно, что офицеров смахнули. У нас на заводе все смеются.
Упало сердце Пашки, и он не знал, что ответить:
— Какие буржуи?
— А такие. Кто не рабочий, тот и буржуй. И ты буржуй. Все ясно. У тебя отец чиновником был, а они, бюрократия, самые главные, кто народ угнетал.
Все было так странно, внезапно и так совершенно неверно, подло, несправедливо, и так больно, как Ванятка с веселым лицом говорит такую неправду, что Пашка стиснул кулаки:
— Ты дурак, кого мой отец угнетал? Вас немецкие шпионы подкупили. Сволочь, дурак, большевик.
— Сам сволочь! — вспыхнул Ванятка, побледнел.
Со стиснутыми кулаками, взъерошенные, подростки стояли боком, готовые схватиться с ненавистью. Они стояли перед тем самым домом, где оба родились и оба росли в горячих вдохновенных играх на заднем дворе.
Бледные, ярые, они отвернулись друг от друга и пошли в разные стороны, не оглядываясь.

ГЛАВА IX

Пашку точно подкосил внезапный разрыв с товарищем.
Домашний шум, скрипучий голос брата, чад, шаги, смех — все тошно затяготило его. Он начал скрываться в комнату матери. Мать тоже как бы замкнулась теперь или стала хуже слышать.
Перемогая себя, он ходил в гимназию, где с этой революцией не был месяца два. В субботу он пришел домой и лег на кожаный диванчик. Ольга, белокурая, раскрасневшаяся, с Костей на руках, наклонилась над ним:
— Ты что, кажется, нездоров?
— Я не знаю.
У Пашки открылся жар. Несколько дней или недель он ничего не помнил. Вначале дверь в кабинет отца, где он лежал, закрывали, шикали друг на друга, потом снова стали кричать и курить. Мать приходила к нему с шитьем. Когда он очнулся после жара, мать показалась ему совершенно седой и очень худенькой.
Он стал поправляться. В постели прочел ‘Дон Кихота’ и смеялся один, тихо, счастливо, а на глаза навертывались слезы. Он прочел все, что было на полке отца, над кожаным диваном. От всех книг веяло какой-то бережной, светлой и нежной жалостью к человеку. Об этом ему хотелось сказать Ванятке и еще Любе, которая в Москве. Он прочел и Евангелие.
Особенно тронуло его Евангелие от Иоанна. Дома в тот вечер было очень тихо, все куда-то ушли. Мать сидела у постели, под лампой, с шитьем. Она попросила почитать ей вслух.
У Маркушиных одна мать зажигала у себя лампаду, огонек за синим стеклышком, и ходила с нянькой в приход ко всенощной. Николай думал, что мать от простоты ходит в церковь, а эти попы, иконы и крестные ходы нужны для одного простонародья. Но Пашке досталась от матери любовь без сомнений к Сыну Божьему.
Мальчик, как и поколения его предков, в самой глубине понимал, что без Его Воскресения нет в жизни никакой надежды и никакого смысла. Как и для матери, Сын Божий был и для него дыханием жизни, ее добрым светом, духом истины, сокровищем благих, самым ходом бытия, таинственным и вечным, что он чувствовал так же (и для чего так же не мог найти слов), как его мать, отец или как все те, кто жил до него в доме на Малом проспекте.
Кроме Евангелия, мать любила слушать Чехова, и Пашка, поставивши книгу на худые колени, прикрытые одеялом, читал ей ‘Каштанку’. В один из таких вечеров он понял, в холодной и строгой тишине, что с Россией случилось непоправимое.
Он мог теперь сидеть часами, обнявши колени, и думать, вернее, слушать что-то в себе. Он еще ждал, что к нему зайдет Ванятка Кононов. Летом понял, что не придет Ванятка никогда, что все страшно изменилось в России.
Так и Отто Вегенер, уже поднявшийся с койки, небритый, в накинутом халате, молча ковылял по палатам Марии Магдалины и думал, вернее, тоже слушал что-то в себе.
Вегенер думал, что у русского народа не было ни вдохновения, ни воли к войне. Потому революция так мгновенно и потрясла все в народе, потому солдатня повалила всюду с фронтов, бросая пушки, лошадей, затаптывая офицеров, торгуя по дороге разграбленными полковыми полушубками, сапогами, оружием. Народу нечего было по-настоящему защищать, не за что было драться. Для простонародья родиной была своя деревня, уезд, разве уездный город. Ему негде было понять или научиться тому, что такое Россия. Простонародье шло умирать, получало награды, было послушно и верно, покуда его понуждали идти, служить, умирать.
А когда поняли, почуяли, что с революцией принуждение оборвалось, тогда мгновенно бросили все это, им чужое и непонятное, барское, бросили царя, командиров, знамена, окопы, границы, всему изменили, кое-кто со стыдом, понимая, что делает нехорошее дело, но большинство с охотой, только чтобы не вернулось прежнее принуждение, только чтобы не посылали на страх, боль, смерть.
Этот чувственный, так легко впадающий в исступление народ с прозрачными глазами поверил большевикам, что все, требовавшие его смерти, были обманщиками, что вся война с ее страданиями была обманом для одной корысти буржуев. На земле, оказывается, одни всегда обманывают, зажирают жизнь других, надо зажрать их жизнь и все переменится, наступит немедленная справедливость. Народ повалил за большевиками и сменил христианскую веру в чудо, какого ждал веками и не дождался, на злодейства.
Теперь могло казаться, что этот народ и не был никогда христианским, всюду одно буйствующее скотство, глумление, насильничество, как будто народ, когда-то великодушный и совестливый, усомнился в себе, догадался, что не оправдались его ожидания Воскресения, перестал верить в себя и вот начал буйствовать в тупом и зверском отчаянии. Русский народ, думал Вегенер, как бы потерял вдохновение: он так и не облекся во Христа и стал теперь облекаться в иного, темного бога.
В воскресенье, в ясный августовский день, когда было открыто окно во двор, мать вошла к Пашке и сказала с улыбкой:
— К тебе гости.
Это пришел Отто Вегенер. Его выписали из госпиталя, одна нога в громоздком черном сапоге с металлической пружиной. Он был странен в своем мешковатом пиджаке. Пашка так обрадовался ему, что раскраснелся, хотел встать, но от усилия, с влажным лбом, только откинулся на подушки.
Зашел и Гога с папиросой, посидеть, как обычно, в ногах. Оба офицера стали говорить о развале армии, что никто не задерживает большевиков, что честных людей победил в России шкурник и предатель, трус, дезертир.
‘Большевики, большевики’, — слушал Пашка, и от безвыходных слов и табачного дыма ему стало тошно, как ночью в Таврическом дворце, когда он сидел под вешалкой, на подставке для депутатских калош.

ГЛАВА X

Поднялся он только ко дню рождения Ольги. Обещали пирог с вязигой и его любимый ореховый торт. Он встал, некрасивый, желтый, с впадиной на тощем затылке, заметно вырос и был таким слабым, что мать повела его по комнатам под руку. У него сладко кружилась голова.
В городе была гололедица. Гога с утра ушел куда-то в офицерский союз, еще не возвращался, его ждали к обеду. За окном стемнело. От стен тянуло холодком, суп в миске остыл, нянька унесла его на кухню.
В отцовском летнем пальтишке и в черных войлочных валенках, страшно приятных, теплых, нянька называла их катанками, Пашка вошел с матерью в столовую. Он слабо улыбался и радовался, что снова может ходить, что вкусно пахнет пирогом.
Ольга сказала, чтобы подавали. Она обиделась на Гогу, что он где-то заболтался, она так и думала ‘заболтался’, а его офицерские союзы, все эти заговоры, она считала бездельными затеями.
Когда ели пирог с вязигой, загремел пушечный выстрел, громадный, содрогнувший дом.
Уже никто не мог есть, лица у всех осунулись. Ждали, когда снова загремит пушка. Пушка загремела. Пашке стало холодно. Он потер дрожащие худые руки и сказал:
— Это большевики.
Все поняли, что так и есть, но мать заметила неуверенно:
— Может, у них какой праздник.
Она теперь про всех министров Временного правительства, разных особоуполномоченных и прочих говорила ‘они’.
От нового пушечного грома задребезжали стекла.
В потемках крейсер ‘Аврора’ бил с Невы по Зимнему дворцу. Голубовато вспыхивали выстрелы. В Петербурге началось восстание большевиков.
Мать сказала:
— Пойди, ляг в постель.
Но Пашка в мягких катанках подошел к окну. Как на мутной фотографии, увидел он пустой, темный проспект. Над проспектом, в темени, пусто прокатывался пушечный гром. Подошла Ольга, прижалась лбом к холодному стеклу. Забывши друг о друге, брат и сестра вглядывались в гремящую темноту.
Потом все смолкло. Потом по гололедице промчался автомобиль. С него разбрасывали листовки: Зимний дворец взят, правительство Керенского и капиталистов свергнуто, все фабрики, земли рабочим и крестьянам, совет рабочих депутатов, мир хижинам, война дворцам, мир, хлеб, свобода.
Город умолк, вымер.
К ночи у подъезда дома на Малом проспекте остановились извозчичьи санки. Студент без шапки копошился в них, подымая кого-то. У студента было актерское лицо и длинные волосы, дымящиеся от инея.
В санках, без фуражки сидел Гога, шинель в снегу. Под фонарем толпилась кучка людей. Студент просил ему помочь, никто не тронулся. Извозчик вылез из санок:
— Эка изгвоздали, кровища.
Он со студентом стал подымать Гогу. Тогда подошли другие.
По двору, по лестнице, несли его, а Ольга еще не знала, кого несут, и все ждала Гогу, притаясь у темного окна. Позвонили. Открыла нянька, за нею стоял Пашка, слабый, держась за стену.
Гогу опустили на пол в прихожей. Пашка увидел его открытый черный рот и руку в перчатке, подогнутую на груди, перчатка порвана, в снегу. Когда Гогу несли по лестнице, кровь черными бляхами падала из-под шинели, замерзала на ступенях, а когда опустили в прихожей, кровь широко и черно расползлась из-под него и остановилась, замерла. Ноги в высоких сапогах были расставлены.
Студент виновато говорил матери, Пашке, извозчику, зеркалу, в котором смутно и странно видел себя, что поднял офицера на Английской набережной. Офицер сказал, что ранен случайно, у Зимнего дворца, просил отвезти домой, назвал адрес. Он помог ему идти, но офицер упал, и если бы не извозчик, он не привез бы его. Офицер умер на извозчике, а он не заметил.
— Не заметил, странно, не заметил, — говорил студент и смотрел в себя в мутное зеркало, не узнавая.
В прихожей, дымясь паром, толпились незнакомые люди, точно улица, снег, толпа, вся война, вся революция вползли в дом Маркушиных и замерли на полу черной лужей.
Ольга нагнулась к Гоге, нестерпимая боль пробила ей спину, живот.
Ночью ни звука не было слышно в городе и Пашке казалось, что это не Ольга воет в дальней комнате у матери, а страшное существо, сродни отчаянной ночи.
Гогу положили в столовой, на простыне, на большой стол. Алена обмыла ему лицо и руки, застегнула шинель до верхнего медного крючка. Полы шинели были пропитаны кровью, заскорузли. Пашка оправил золотой погон Гоги, холодный, подогнувшийся, гребенкой расчесал ему волосы, как сказала нянька. Ему не было ни страшно, ни жаль Гоги, точно иной кто-то, неведомый, в холодных сапогах, на каблуках которых не оттаял лед, лежал на столе в шинели. Нянька принесла полотенца и таз.
Ольгин вой в дальней комнате смолк. Вошла мать. Седые волосы сбились на худую щеку. Пашка потом долго помнил, как мать грубо сказала:
— Выкинула. Мертвый.

ГЛАВА XI

Дворцы была заняты матросскими постоями. В Смольном день и ночь в тусклом паре дыхания теснились красноармейцы, увешанные пулеметными лентами. На стенах домов с каждым новым рассветом серел лист нового декрета. В домах шли обыски. Арестованных возили на грузовиках, застревавших в снегу. Как будто тьма налегла отовсюду на жизнь, и жизнь отступала перед тем, что надвигалось на нее беспощадно. Началась советская власть.
Прошло месяца два после смерти Гоги. Петербург остановился. Прежняя жизнь оборонялась, как умела, но ее сопротивление было растерянно, бестолково, вроде забастовки чиновников, которых заменили другими. Тогда жизнь отступила, ушла в дома, затаилась, вглухую попятилась от всего, что двинулось на нее.
Магазины Гостиного двора раньше казались несдвигаемыми, банки с зеркальными окнами, крытые рынки, где в зеленоватых бассейнах, шевеля плавниками, ходили окуни и угри, базары с горами красноватого мяса, зелени, сыра, булочные, приятно пахнущие теплым хлебом, все сытое кишенье громадного города, то, что для всех людей на всем свете само собою понятно, вся человеческая жизнь, какой она была испокон веков, исчезли внезапно.
Нет хлеба, не достать молока, все труднее добывать из-под полы гречневую крупу. В домах заперты день и ночь ворота, жильцы ходят по дворам с винтовками. На сквозных улицах крутит низкую метель, замело снегом пустые лотки на базарах.
Пашка с изумлением и страхом бродил по вымершим улицам, отыскивая для матери снедь.
Подкорчившись, посиневший от стужи, как другие, он часами выстаивал в очередях за осьмушкой вязкого хлеба у бывшего гастрономического магазина, прежнего капища еды, где когда-то висели под кафельным потолком тугие глянцевитые колбасы, чайные, с фисташками, с языком, ливерные, груды сосисок, громоздилась дичь, до того много, что даже противно было вспоминать.
Теперь в магазине устроился распределитель коммуны, пустой, с одной преющей мерзлой картошкой, прижатой к зеркальному стеклу в длинных трещинах от пуль.
В Андреевском рынке, в крытой галерее, старинной и приземистой, занесенной снегом, Пашка, пробираясь сугробами, узнавал прежние лавки.
Затем провалившимся окном, где нагромождены в темноте доски, была когда-то выставка парфюмерии, желтоватые, огромные греческие губки, духи, мыло в коробках, прозрачное глицериновое, Брокар, одеколон номер 4711. У магазина всегда пахло теплой смесью духов и пудры, именно здесь покупал отец к Рождеству золоченые хлопушки с бумажной бахромой.
Он узнал запертую сапожную лавку, где ему когда-то купили высокие сапожки, там раньше пахло необыкновенно хорошо лаком и кожей, узнал и разбитый магазин готового платья в два этажа, во второй вела скрипучая деревянная лесенка. На втором этаже когда-то горела лампа с медным резервуаром и висели рядами темные пальто, приятно пахнувшие сукном, и серые гимназические шинели со светлыми пуговицами, обернутыми папиросными бумажками. Если дохнуть на пуговицу, она подергивалась паром.
Под крытой галереей был еще магазин ‘Детский рай’. У разбитого окна, занесенного снегом, все, чем он любовался раньше, представилось ему смутными видениями: тени оловянных солдатиков, картонных крепостей, пожарных обозов, видения игрушек.
Тогда ему стало жаль всего, что так несправедливо исчезло с этой коммуной, всей прежней, ни пред кем не виновной жизни со всеми ее невинными вещами.
На Литейном проспекте он остановился у большого магазина случайных вещей: только такие лавки еще разрешались коммуной. Туда приносили все, что можно продать. Пашкина мать уже два месяца как носила куда-то куски меха, серебряные подстаканники, шубу на лисицах покойного Петра Семеновича.
Прежняя жизнь стаскивала с себя последнюю ветошь, тихо металась в недоуменном страхе, как большое и наивное животное, преследуемое со всех концов.
Самая недавняя, вчерашняя жизнь, до большевиков, до марта, уже казалась Пашке далеким видением. Люди в домах и очередях, застращенные, онемевшие и голодные, стали думать, что с революцией, с большевиками открылся в России терзающий ад, но каждый в себе думал, что как-то не будет затронут он, ни в чем не повинный перед большевиками человек.
А за окном на Литейном проспекте между тем был уже свален в кучу весь сдавшийся и разбитый старый мир: оркестрионы, книги, фотографические аппараты, наивные картины в аляповатых золоченых рамах, высокие сапоги, лакированные потрескавшиеся туфли, котелки, офицерская амуниция, палки с набалдашниками слоновой кости, детские коляски, потертые ковры, столовые лампы с цепями, иконы, сервизы, самовары, охотничьи ружья, столы красного дерева, часы и велосипеды и красные вставные челюсти с оскаленными зубами.
Люди думали, что советская власть как-то и очень скоро падет, надо только переждать, уцелеть. Но Советы, Смольный, комиссары, как бы они ни назывались, хотя бы Зиновьев, с вялыми движениями, рыхлый, полный к заду, с томным лицом провинциального актера и провинциальной шевелюрой, вероятно, пошлый и самодовольный человек, и все другие победители этого города, этой страны, только для того и побеждали, чтобы ничего не осталось в стране от прежнего мира и прежнего человека. Каждый человек, кто не с ними, был обречен.
А люди в городе все ездили в тех же трамваях, теперь расшатанных и разбитых, и все еще ходили туда, где были раньше их рынки и базары. По привычке.
Мать Пашки каждое утро ставила самовар и раздувала его, как прежде, присаживаясь на корточки, и морщинистое ее лицо иногда освещалось огнем угольев.
У Маркушиных пили по утрам чай сначала с вязким черным хлебом, пайком коммуны, и с кусочком желтоватого сахара, потом без хлеба, без сахара, потом одну мутную тошную воду. Мать с утра выходила с кошевкой куда-то в Измайловские роты отыскивать мешочников с мукой и картошкой.
Коммуна остановила жизнь, но жизнь все шевелилась по тем же простым человеческим дорожкам, проторенным испокон веков, и Пашка на санках привозил матери с невских барок, погребенных в снегу, мерзлые поленья (он их воровал), а однажды притащил целую ставню с окна магазина.
Еще было тепло от нагретых кирпичей, еще был хлеб, те же одеяла, подушки, вязаные фуфайки, варежки, комоды по-прежнему пахли невыветренным нафталином или пачулями, как будто самые вещи прежнего мира, с их уютной, живой и знакомой теплотой, обороняли хозяев оттого, что надвинулось на всех. В городе по ночам шли расстрелы.
В эти дни грузная женщина в оренбургском платке поверх шляпы привезла к Маркушиным девочку лет девяти, тоже в платке, в приютских грубых башмаках и в институтской лакированной шляпке на резинке.
У девочки было некрасивое желтоватое лицо, чуть с рябинками, и горячие черные глаза. Она худо слышала на одно ухо. Пашка не обратил на нее внимания, только удивился немного, когда увидел чужую девочку, спящую на стульях в столовой, где мать раньше отпускала домашние обеды.
Утром мать плакала от досады и говорила этой девочке о том, какие пошли люди: самим есть нечего, а к ним сирот посылают.
Девочку звали Катей. В ней было что-то татарское. Она была сиротой, племянницей Гоги. Гога, оказывается, платил за нее в какой-то Казанский институт. В институте теперь стояли солдаты, и та грузная женщина привезла девочку по Гогиному адресу из Казани. Везла ее едва ли не два месяца.
Девочка покорно слушала упреки, слегка наклонивши голову набок. Пашка обиделся за нее, сказал с сердцем:
— Чего вы на нее нападаете? Она-то в чем виновата, что ее привезли?
Мать замолчала. Он вышел из комнаты, и тогда, стуча неуклюжими башмаками, девочка подошла к матери и крепко прижалась лицом к ее руке. Так она молча просила, чтобы ее не выгоняли. Мать отстранила ее, потом привлекла к себе и заплакала.
В тот вечер мать мыла чужую девочку в тазу на кухне, терла ее мочалкой и поливала горячей водой из помятой оловянной кружки, той самой, из какой поливала когда-то Пашку. У девочки было смугловатое худое тело, все ребра можно было пересчитать и позвонки. С закрученной мокрой косичкой на макушке, она стояла в тазу, зажавши руки между колен, жмурилась от мыльной воды.
Мать вычесала ей волосы и заплела такие тугие косицы, что глаза Кати стали раскосыми. Вскоре, закутанная в большой материнский платок, Катя угощалась лепешками из картофельной шелухи, горячим чаем и мелкими кусочками сахара, таившегося у матери в таких закоулках, какие были известны ей одной.
Со стульев в столовой Катя в холодную ночь перебралась на узкий диванчик за занавеску к матери и заснула у нее в ногах, под платком, свернувшись в калачик. Так они стали спать вместе.
От худенького тела чужой девочки, ее тезки, от того, что она глуховата, что такая тихая и послушная, в матери проснулось щемяще-грустное чувство. Может быть, потому, что на лице Кати сиял тот же свет, как на лице Гоги, или что Катя привязалась к ней всей душой, старая мать отдала глухой девочке все свое неутолимое материнство. Катя стала для нее самым дорогим существом на свете, безмолвной маленькой подружкой.
Весь день они копошились вместе, понимая друг друга по взгляду, вместе ходили к Знамению продавать картофельные лепешки и выменивать сахар на крупу. Тихая Катя стала как бы светящейся тенью матери, ее отражением. Мать звала девочку доченькой и Катюшей, а та ее бабынькой.
Пашка чувствовал неясную жалость к девочке, поселившейся в доме, вероятно, тоже из-за ее легкой глухоты, точно отделявшей ее прозрачной стеной от всего мира.
В комнате матери теперь стояла железная печь с выводной трубой, в печи разогревали кирпичи. У матери было тепло и пахло дымом. Пашка приходил сюда греться: во всех других комнатах была стужа, замерзшие окна, пустота. Вся жизнь в доме Маркушиных сдвинулась к матери.
Кожаный диван в углу за ширмами, книги на полу, пальто, отцовские сюртуки на сундуке, там же его сапоги, лампа из столовой под матовым абажуром, вещи со всего дома, какие еще остались, втиснулись в материнский чулан. Пашка замечал здесь кресла, ободранные развалины, каких не видел раньше, какой-то экран с полинявшим охотником и оленем, торчащий из-за шкафа, и было все это таким, точно старые вещи чувствовали, как теперь трудно хозяевам, и хотели еще уютнее, еще теплее защитить их. На материнском кресле Пашка любил думать.
В кружке света от печки, глядя на огонь, сидела на полу Катя, маленький Костя, сын Ольги, возился с трехногой папочной лошадью.
Пашка сел к ним на пол. Из большого листа ‘Известий’, с запахом керосина, с противными словами без ‘?’, с отвратительными прозвищами: исполком, ревком, ЦИК, и отвратительными, злыми, чем-то бесстыдными именами: Свирский, Склянский, Шлейхер, Урицкий — он молча стал вырезывать большими материнскими ножницами плясуна, длинноногого дрожащего человечка, с вихляющимися руками и ногами.
Он потряс им над печкой.
— Хорошо?
В поднятых глазах Кати дрогнул огонь, она улыбнулась:
— Да, хорошо.
А он подумал, что непременно все станет таким, каким было раньше, что коммуна, ‘Известия’, красные звезды, жмыхи, железная печка, комиссары, Склянские, Шлейхеры, постановления ЦИКа, аресты, расстрелы случайно нашли на жизнь и так же сойдут. И когда будет та, настоящая жизнь, какую он помнил, какая была при отце, до марта, когда вернется живая жизнь, тогда, без сомнения, откроют снова магазин ‘Детский рай’, и он, если будет богатый, обязательно заберет там все игрушки для Кати и Кости.
Исчезновение игрушечной лавки показалось ему такой несправедливостью, нестерпимой, лютой, точно убили самое волшебное, доброе существо на свете.
Он упрямо тряхнул головой и стал вырезать из ‘Известий’ второго длинноногого плясуна для Кости.

ГЛАВА XII

В светлый зимний день мать сказала:
— А ты знаешь, приехала Аглая и Любочка. У Аглаи уже дочка.
Пашку обрадовало нечаянное известие. Никогда не забывал он чернобровую девочку, строгую Любу.
Он побежал к Сафоновым вниз. Ему открыла сама Люба. Сначала он не узнал ее, как будто не год, а век прошел, как они прощались
Она вытянулась, стала тоненькой, ее темная коса, перекинутая на грудь, мягко лежала у плеча. Необыкновенно светилось ее тонкое и строгое лицо. Ее девической красоты он и не узнал, смутился очень.
Люба взглянула на него радостно, насмешливо, точно они виделись только вчера, и сказала, сдвигая брови:
— Здравствуйте, Паша. Однако вы и свинья.
Пашка вспыхнул, обиделся:
— Хорошенькая встреча.
Люба уже закрыла за ним дверь на цепочку:
— Конечно, свинья. Почему никто, кроме вашей мамы, ни разу не был у папы? А еще родственники. Вы все, Маркушины, такие.
Пашка, правда, как-то забыл, что под ними живет лысый штабс-капитан, отец Любы Сафоновой, до глубокой осени ходивший через двор в одной военной тужурке. Впрочем, он также забыл и о Вегенере, кого не видел целую вечность.
— Пусть я свинья, — согласился он, насупясь. — Но у нас здесь столько произошло, эта революция, коммуна, что у меня из головы вон…
На этом они помирились, и Люба позвала его на Николаевский вокзал помочь дотащить коробки из багажа. Пашка увидел Аглаю в соседней комнате. Она снимала белые гамаши со своей девочки. Та сидела на столе и что-то лепетала. Аглая показалась ему озабоченной и осунувшейся. Капитана дома не было.
У Николаевского моста подросткам стали попадаться прохожие. На шестой линии, рядом с шоколадным магазином ‘Конради’, теперь пустым и замерзшим, около темной ямы, где прежде на углу был образ, стоял на студеном ветре старик, повязанный платком, в ветоши с форменными пуговицами. Старик с жалобным бормотаньем протянул им руку. Пашка подумал, что старику еще труднее, чем Любе или ему. Но подать было нечего.
Набережная около Академии художеств была в покатом льду. У моста лежала конская падаль.
От бескормицы кони валялись всюду, точно по городу проскакала атака, оставившая жертвы. Набережная была пуста до самого Университета, едва красневшего вдали.
Эта пустота и падаль особенно поражали Пашку. Замерзший конь был в инее, как в серебряной седине, к стертым подковам пристали черные соломинки. И странно, каждый конь напоминал ему чем-то убитого Гогу. В зрелище смерти была какая-то повелевающая немота. Конь был с вытянутыми ногами в связках сухожилий, коричневые, как у старого курильщика, зубы оскалены, серая губа в волосках отвисла.
Через пустой, заваленный снегом Александровский сад подростки вышли на Невский. Проспект открылся им пустой, потемневший, грязный, умолкший.
— Вот как пропал Петербург, — строго сказала Люба. — И не узнать.
У заколоченных магазинов, вдоль тротуара, стали попадаться торговки, дамы с посиневшими лицами, в шляпках, в облезших горжетках и прорванных перчатках. На тарелках, прикрытых платками, у них были лепешки из картофеля, папиросы. Студент Путейского института в хорошей шинели с барашковым воротником, но в разношенных сапогах с кривыми каблуками продавал газеты. Все перетаптывали ногами, терли уши. Они стояли с нищенской снедью, покуда их не сгонят солдаты в долгополых шинелях с винтовками, пикеты милиции, которым приказано вольную торговлю сгонять.
Люба шла так быстро, что Пашка иногда пускался вприпрыжку. Люба бежала мимо голодных людей, вдоль обмерзших стен, запертых ставен.
— Ненавижу, — обернулась она к Пашке, сильно, быстро дыша. — Я просто по улице ходить не могу. Я всех ненавижу.
Она посмотрела на белобрысого путейского студента с газетами:
— Ну зачем он газеты продает?
— Вот странно. Когда все перевернулось, надо чем-нибудь жить.
— Чем-нибудь. Лучше не надо жить… Это ужасно, какие все вдруг жалкие стали. Всему поддаются. Ужасно неправильно, что офицер становится сапожником, студент газетчиком, другие милостыню просят. Их живьем морят, а они топчутся тут, ежатся, все терпят. Я их терпение ненавижу. Они ничтожные стали, понимаете, точно жалость к себе вызвать хотят. И у кого? У своих живодеров.
Стремительная, с шевелящимися бровями, Люба побледнела от гнева:
— Большевики правы, что таких гонят. Так и надо, когда ничего не могут отстоять…
Две сухопарые дамы, может быть, институтские наставницы, в старомодных шляпках, голодные, посиневшие, продавали старые лакированные ботинки девятисотых годов, с острыми носками, как на покойника, и потихоньку просили милостыню.
Подальше стояла еще дама в шляпе с искусственным цветком. Шляпа обвисла от снега, был виден из-под нее кусок морщинистой щеки и крупный нос. Она была рослая, в вязаном шарфе, с большими красными руками и большими ногами в мужских сапогах. Прижавши руки к груди, она декламировала что-то. Может быть, это была старая певица или актриса на пенсии, может быть, сумасшедшая.
Дама декламировала Ронсара. Пашка вспомнил окно на Литейном, за каким был свален в кучу старый хлам.
— Ведь это ужасно, понимаете вы или нет?! — Люба задыхалась, не могла подобрать слов.
— Понимаю.
Он понимал, что у старших, взрослых все вдруг стало нелепым, беспомощным, не нужным никому, как эти французские стихи или покойницкие лакированные туфли. ‘Гога так не стоял бы за милостыней’, — подумал Пашка и сказал:
— Они сдались, я понимаю. Но мне их жаль нестерпимо… Кто же из них мог ждать, думать, что с ними этакое проделают.
— А мне не жаль, не жаль, — со злобой, совершенно бледная, обернулась Люба. Пашка увидел, что ее глаза полны слез. — С большевиками надо сражаться.
— Что же, я и буду сражаться. Вы слышали о белых?
— Конечно. Папа сказал, на юге начинается. Папа хочет туда пробираться. Кажется, в Киев.
— И я поеду, непременно. Мне бы только узнать хорошенько, как пробраться, вот увидите, я буду у белых.
Люба посмотрела на него с радостной благодарностью:
— Вы, Паша, настоящий солдат. Папа, когда мною доволен, всегда говорит: ты, Люба, настоящий солдат. А вот ваш брат так настоящий мерзавец.
— Почему?
Люба, только что кричавшая о белых на всю улицу, сказала осторожно, с грустной нежностью, не глядя на него:
— Сестра Аглая несчастна с вашим братом. Он ей заявил, что, кажется, ошибся. Как вам понравится: ошибся. Тогда мы с Аглаей решили уехать к папе. А с папой уедем в Киев. Ваш Николай — такая дрянь, что я и говорить о нем не хочу.
Пашке стало стыдно, что Николай обидел чем-то Аглаю. Ему представился брат, глухо покашливающий, с мутными холодными глазами, с жестким ежом и красноватыми ушами, немного оттопыренными. Он вспомнил холодное равнодушие брата ко всему на свете и его бледные, точно мертвые, руки.
— Правду сказать, — признался он, — когда я был маленьким, я просто ненавидел Николая. Неприятный он чем-то человек. Только я не понимаю, в чем он ошибся.
— Вы, Паша, никогда ничего не понимаете.
— Нет, правда, в чем?
Люба посмотрела на него смущенно:
— Какой вы чудак. В любви…
Они вернулись с вокзала вечером. Их лица приятно горели от стужи. На лестнице они попрощались, как давным-давно, на катке. Он вдохнул морозный запах ее черной перчатки, и перчатка была, кажется, давнишняя. Дверь за Любой закрылась, он через три ступеньки радостно вбежал на свою площадку, остановился, подумал: ‘Люба, как хорошо, что приехала’, — и рассмеялся счастливо.
На той же площадке лестницы, где надуло от окна горку рябого льда, может быть, восемьдесят или сто лет назад так же смеялся кто-нибудь, как этот юноша в старой гимназической шинели, точно смех человеческий, счастливый, тихий был сильнее всего, что истребляло теперь жизнь в этом замерзающем доме.

ГЛАВА XIII

В столовой Маркушиных сегодня было накурено, тепло, слышался незнакомый голос.
Первое, что увидел Пашка — копченую колбасу, нарезанную на бумаге, и много хлеба. Под лампой сидел Николай в расстегнутой куртке, только что с дороги. Чай пили из жестяного чайника: мать, Ольга, дети и незнакомый господин с закрученными усами.
Пашка равнодушно поцеловался с братом. О господине с усами Николай сказал: ‘Товарищ Ванвицкий’ или ‘Ветвицкий’. Пашка недослышал и удивился, что брат называет господина товарищем.
— Ну что же, закусывай, — сказал Николай и обернулся к усатому. — Мой братишка, товарищ Ветвицкий.
‘Странно, никогда не называл братишкой’, — подумал Пашка, набивая рот хлебом с колбасою, от чего внутри сразу потеплело. Он ел голодно, жадно, он вспотел от вкуса хлебной мякоти. Он давно не ел так много хлеба, сам наливал себе чай из чайника, пил, громко глотая, грызя сахар, дуя на блюдце, в носу стало сыро, и он подсмаркивал. Так ели все, покуда не насытились, и на него никто не смотрел. Он погрузился в мирное насыщение.
В звуке голоса брата, тусклом, торопящемся, в том, как расстегнута его черная куртка, ему показалось что-то неверное, нарочное. Мать Николай называл ‘мамашей’, как тоже не называл никогда. Николай фальшивил. Впрочем, Пашка не вслушивался, поглощённый краковской колбасой, сдирая с нее шкуру зубами.
А брат повторял слова, уже повторяемые теперь во многих домах. Он уверял, что понимает тех, кто пошел работать с большевиками: начинается новая жизнь, каждый должен помочь ей. ‘Все неверно, — умиротворенно думал Пашка, пережевывая хлеб, — все врет’.
От рассуждений Николая за столом стало скучно.
— Коммунисты правильно хотят все поделить, — говорил Николай, дымя папиросой. — Уничтожить богатых и бедных, истинная правда. Трудно только добиться. И разве Христос не то же самое говорил?
Сердце Пашки упало от обиды, горячей боли. ‘Неверно, врешь’, — подумал он, но что неверно, не мог бы сказать. Ольга поднялась:
— Я в театр опаздываю.
Товарищ Ветвицкий ловко подвинул стул с дороги.
— Может, мне будет позволено вас проводить, — сказал он со странной, цокающей галантностью, как говорят одни поляки.
— Если хотите, — ответила Ольга равнодушно и вышла, усатый — за нею, не попрощавшись ни с кем.
Мать начала перебирать на столе, завертывать в полотенце хлеб, куски колбасы, кожуру, крошки. Движения были торопливые, прячущие, мать теперь прятала все съестное. Она тоже вышла из столовой.
— Знаешь, кто был? — сказал Николай, наливая себе чаю.
— Нет.
— Товарищ Ветвицкий из транспортной комиссии, чуть ли не из Чека. Шишка.
Пашке вдруг стало противно на колбасу и на папиросный дым. Он отодвинулся от стола. Николай глухо скашлянул:
— Аглая у отца остановилась?
— Да.
— Они вчера приехали?
— Не знаю, кажется.
— А я в Москве задержался.
‘Опять врет’, — подумал Пашка.
— Здорово ты вырос. Так, брат, и не кончил гимназии?
— Нет, не кончил.
— Надо, брат, что-то делать. Работать будем. Теперь дел много.
Пашка упрямо смотрел на свои тощие пальцы:
— Я не буду работать.
— Что?
— С большевиками не буду работать. И учиться у них не буду. Ничего с ними не буду делать. Они все сволочи.
Николай выдохнул папиросный дым, рассмеялся с превосходством. Пашка и в его смехе услышал фальшивый звук. Он хотел еще сказать, что Николай неверно говорил о Христе, у Христа все совершенно не так, как у коммунистов, коммунисты требуют всех перебить, кто не с ними, а значит, и его мать, и Катю, и Костю, убить сначала всех честных людей, как Гогу убили, а потом убийцам все поделить. Но так много нахлынуло мыслей, что он никак не мог сказать, только покраснел и упрямо тряхнул головой:
— А все-таки я не буду с большевиками.
— Наелся, дурачина, и дурачишься.
С обиженным лицом Николай пил остывший чай и, вероятно, думал о Пашке, потому что раза два сказал громко: ‘Дурак’.
Мать у себя в комнате, похожей на чулан старьевщика, рассовывала по углам кульки. Катя спала, свернувшись на койке. Спал и Костя в бельевой корзине, на двух табуретках. Пашка пробрался к себе через наваленные журналы, книги, лампу с цепями и картины, какими был заставлен его угол. Это были цветные олеографии, приложения к ‘Ниве’: ‘На Волге’ — что-то смутное, засиженное мухами, ‘Зима’ Клевера— лес в снегу, очень корявый, какого не бывает, и малиновый огонек в лесной избушке. Пашка, просыпаясь, смотрел каждое утро на этот огонек, и ему становилось уютно.
— Спасибо Коленьке, — сказала мать. — Сколько из Москвы навез. Ребят вдоволь накормила.
— Да, конечно.
Но благодарности к брату Пашка не чувствовал никакой, ему показалось, что и мать не чувствует. Он устроился на своем тюфяке-блинце, под пальто, рваным пледом. Что-то радовало его, тепло, счастливо, но он не знал что, только подумал снова: ‘Люба, как хорошо, что Люба приехала’, — и заснул, согревая ледяные руки между сжатых колен.
В тот вечер Ольга с Ветвицким была в театре. Самое удивительное, что в Петербурге среди страшного обнищания, разрушения и смерти были открыты кое-какие театры.
На полутемной сцене морщинистые, истасканные лица актеров с синими подбородками и лица актрис, ужасно насурмленные, с лихорадочными глазами, были отвратительны. Теперь все костюмы, какие еще недавно носили и не на сцене, казались невероятными, нелепыми, так же, как искусственно желтое солнце из-за кулис или огромные тени на шатающихся декорациях и пошлые слова переводных пьес, двусмысленные намеки, все эти тетушки, племянники с тросточками и провинциальные дурочки в белых платьях. Но на них смотрели, смеялись.
А в фойе стоял холодный туман. Там, как и прежде, ходили под руку, много, до тошноты, курили, красовались друг перед другом, когда толкались, говорили ‘извиняюсь’, как раньше, оглядывали себя в мутное, подернутое паром, зеркало и нравились себе. Тут были молодые люди, матросы в лакированных ботинках и барышни, круто завитые, с папиросами, обмусоленными красной губной помадой, все с подведенными глазами, новые служащие новых советских комиссариатов.
Только в театральных уборных были навалены теперь обледенелые груды нечистот, и в разбитое окно с матовым стеклом нагоняло ветром с погасшей улицы снег. В городе по ночам шли расстрелы.
Ольга в этот же театр на Невском ездила когда-то с Гогой.
После убийства мужа она целыми днями могла сидеть у зеркала, нечесаная, с белокурыми волосами, опавшими на щеки, в заношенном голубом халате, прорванном на плече.
Пашка думал, что сестра мучается, что убили ее Гогу, такая подавленная, немая. А Ольга точно бы не мучалась, даже не помнила мужа.
Молодая женщина целыми днями сидела перед зеркалом и смотрела не на себя, а куда-то мимо себя, в зеркальную смутную пустоту, и курила. В ее голубых глазах и в том, как она делала все медленно и немо, была как бы стеклянная пустота, холодная рассеянность. Такой она была с матерью, с сыном Костей, кого равнодушно отсылала от себя, со всеми.
Она ни о чем не думала, никого и ничего не жалела. В тот вечер, когда Гога лежал в прихожей в черной крови, с открытым черным ртом, ей вдруг показалось, что все стало черным и пустым, и в ней и на всем свете.
Однажды она заметила в зеркале кого-то иного, стала вглядываться, повела бровями, нарочно расширила ноздри. Незнакомка в зеркальном тумане повторила все. Ольга узнала себя в незнакомке и оправила волосы. Чужой, мертвой показалась она себе.
Она вынула из ящика стертый карандаш для бровей. Впервые после смерти Гоги она подвела в тот вечер брови и накрасила губы. Точно хотела оживить себя. Она еще надела крупные испанские серьги с поддельной бирюзой, какие привез ей Гога из Варшавы.
Холодное, мертвое существо в зеркале показалось ей очень красивым. Ольга вспомнила свою манящую полуулыбку и повторила ее с механическим равнодушием. Она увидела голое плечо, холодно стала осматривать свое гладкое, слегка желтоватое тело, какое всегда ей казалось красивым. Ее тело, и родинка над грудью, и длинные ноги — все это только и было теперь Ольгой мертвой. А живая Ольга была убита в тот день, когда убили Гогу.
Она стала выходить из дому в театр, к подругам, и мать, запиравшая за нею дверь на цепочку, изумленно и долго смотрела вниз, в пролет черной лестницы, где постукивали все глуше каблуки дочери.
Потом у Ольги собирались какие-то барышни, кажется, бывшие подруги по консерватории, и молодые люди в кожаных куртках с очень матовыми лицами и синими подбородками. Их было все больше, знакомых и подруг, чем-то похожих на актеров того театра, где бывала Ольга.
Вскоре ей устроили место на Загородном, в каком-то советском учреждении (нечленораздельное название его трудно было выговорить). Все новые приятели и приятельницы Ольги тоже где-то служили, в советских учреждениях.
Ольга все делала, как прежде, когда был Гога. Так же улыбалась, ходила, так же стояла, слегка поглаживая бока, обтянутые юбкой, знала, что на нее смотрят с желанием, и мерцала ресницами, прикуривая от кого-нибудь папиросу. Но не чувствовала она в себе живой теплоты. Она была мертвой.
Кто-то умудрялся приносить ей шоколад, ее возили в театр, и уже не первого из своих новых приятелей меняла Ольга на другого, на других, совершенно равнодушно и холодно.
То, как жила она теперь, казалось ей однообразной игрой, какую надо вести, чтобы все думали, что она жива. Она не умела и не могла этого сказать кому-нибудь, да и некому было сказать, но она часто думала, что прежняя Ольга, хорошая, живая, горячая, так любившая Гогу, умерла, а теперь ходит другая Ольга, холодная смерть, какой понятно все.
Она теперь поняла, что такое жизнь: одна гнусность. Ничего нет, только похоть и голод, а все остальное выдумки, прикрывающие похоть и голод. Жизнь — бесстыдная похоть, смерть — бессмысленная пустота, ни зла ни добра. Так ей стало понятно все в октябрьский вечер, когда в прихожей под Гогой расползлась черная лужа и замерла и лежал мертвец с некрасиво раздвинутыми ногами.
Так же поняли жизнь и ее новые подруги и приятели, партийцы, хотя бы консерваторка с нечистоплотным, влажным ртом или поляк из транспортной комиссии, и потому, что так поняли, считали себя умнее всех людей и думали, что им позволено все, если жизнь — бессмысленная похоть и бессмысленная смерть.
Ольгу опустошило отчаяние, ей стало все равно. Равнодушное бесстыдство было теперь в ее подведенных глазах, в полуулыбке, во всех движениях. Она умерла.
Пашка начал бояться сестры. Он брезговал запахом ее духов, сладковатых, какие ей подарил кто-то из теперешних приятелей.
В театре в тот вечер товарищ Ветвицкий обнял в потемках податливую, мягкую талию Ольги, сглотнул и сказал:
— Вы мне нравитесь… Очень.
Ольга не отняла его руки, улыбнулась в темноте равнодушно. Слегка позвенели ее испанские серьги.

ГЛАВА XIV

В дороге из Москвы Люба простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком. Люба немного походила на попугая. Пашка удирал к ним с утра, помогал сестрам колоть на кухне комоды и стулья на топку. Старый шкаф скрипел, стонал и шатался, как старый человек.
Аглая, худенькая, в синем костюме, с крепко закрученным узлом волос, была похожа на озабоченную классную даму. Что-то скромное проступало в ней и стародевическое.
Катя приходила сверху звать Пашку обедать. За столом сидела Ольга в капоте, с копной белокурых волос, неумытая, но уже с намазанными губами и в голубых звенящих серьгах. Николай ел рассеянно и жадно. Мать за обедом сказала:
— Старуха приходила из богадельни. Нянька ваша помирает, просит, чтобы навестили.
Ни Николай, ни Ольга не подняли голов от тарелок. Ольга слегка почесала ногтем за ухом, спросила равнодушно:
— Разве она еще жива?
Пашка и не заметил, что няньки не было больше дома. Ему казалось, что Алена всегда ходит бесшумно где-то здесь, по комнатам, в своих катанках. Он помнил, как жесткими руками нянька скребла ему когда-то голову, и мыло ело глаза. Нянька ворчала, что он поздно встает, грязнит сапоги, на кухне у няньки были груды тарелок в тазу с мыльной водой. Только это и было его представлением о няньке, но ему стало жаль старуху и стыдно, что к ней никто не пойдет.
— Она где?
— В Обуховской. И тебя просила прийти.
Утром на другой день Пашка был в больнице. Его провели в общую палату. Там все было серое: одеяла, лица, стены, и, кажется, самый воздух, холодный и кислый. От дыхания шел пар, по плитам коридора стучали шаги. Из-под серых одеял, из-под тряпья, смотрели на него, в космах седых волос, лихорадочные старушечьи глаза. Одна перекрестилась тоненькой, совсем детской рукой, почему-то левой, ее глаз и часть лица были обмотаны платком, позвала явственно:
— Мальчинька.
У койки няньки сидела Аглая в синей жакетке. ‘Почему она тут?’ — подумал Пашка. Старуха, лежащая рядом с нянькой, с круглым и багровым лицом (ей недавно ставили банки) сказала бодро:
— Помирает…
Эта старуха тоже помирала, но они не замечали смертей друг друга и забывали соседок, едва тех затягивали до носа холщовыми простынями. В палате шевелилась старость обессмыслевшая, ворчащая, нечистоплотная, цепляющаяся за самое ничтожное, что ей осталось от жизни, за пачку цикория под подушкой, за теплый платок или корку хлеба, какую еще можно тискать беззубыми деснами.
— Не узнает, — сказала Аглая.
Сморщенное лицо няньки было странно маленьким. Горячие черные глаза с желтизной смотрели перед собой. Нянька быстро дышала.
— Няня, голубчик, — тихо позвал Пашка. Ему показалось, что пахнет от няньки разогретым железом.
Нянька посмотрела на него, но казалось, что смотрит мимо или сквозь него.
— Пашуня, дружок, помираю.
Он не знал, что ответить, и с неясным чувством брезгливости и виновности оглядывал ее старушечье тряпье и тощие ноги в черных шерстяных чулках.
Он ничего не знал о няньке, кто она, откуда взялась в их доме, даже отчества Алены не знал, и был ли у нее кто на свете. Груды сальных тарелок, стирка, дрова, чугуны, с которых она соскребывала копоть, и то, как шинковала она капусту рубкой или как гладила рубаху, пробуя мокрым пальцем горячий утюг, нянька все делала для них. А он никогда не подумал, что ее жизнь отдана им сполна, чтобы вечно скрести с них грязь, пыль, нечистоту. Пашка повторил, растерянно:
— Что же ты, няня, голубчик…
— Еще поправитесь, — наклонилась к ней Аглая.
Пашка осторожно пожал няньке горячую шершавую руку.
Ее лихорадочный переливающийся глаз провожал его долго и благодарно.
Они вышли с Аглаей на больничный двор. Воздух показался удивительно свежим. Нетронутый снег лежал у деревянных мостков. Здесь еще тошнее вспомнилось холодное тление, старушечья палата. Пашка украдкой сплюнул раза два, тут же подумал: ‘Негодяй. Там люди помирают, а я плююсь’. Аглая молчала. Ей было холодно в рыжей горжетке. Она грустно улыбнулась своим мыслям:
— Она и к нам старушку присылала, что помирает. Она отсоветывала мне выходить замуж за Николая. Под великими секретами приходила отговаривать.
Пашке стало неловко:
— Я не знаю, Аглая Сергеевна, что, собственно, у вас с братом произошло.
— Видите ли, Паша, как вам сказать: ничего. Это только в романах бывает какая-то особенная любовь, а такие, как мы, простые люди, о которых и написать нечего, выходим замуж так, по молодости, по влечению. Случайно. Попадется хороший человек — удача, а нет — неудача. У всех так. Одни сживаются, другие расходятся. С этой революцией многие стали расходиться. Вот и мы. Я Колю не виню. Он не виноват. Мы оба виноваты.
У Аглаи дрогнули тонкие губы. Пашка сказал:
— А что же вам нянька о брате говорила?
— Не помню. Что Коля холодный человек.
— Верно.
— Мне девочку мою жаль, — Аглая не слушала его. — Что он меня не любит, это все равно. Но он и нашу Аню не любит. И зачем он приехал? Странный.
— Он расспрашивал о вас.
— Ну вот, что ему надо… Он из-за одной трусости приехал: скандала боится, как же так, жена ушла. Все это скучно. И потом эта его возня с большевиками. Просто оскорбительно. Я бы ему все равно мешала.
Они шли по Дворцовой площади мимо багровой громады Зимнего дворца, темной от сырости, пустой и запущенной.
Они оба замолчали в тишине. Круглая, побелевшая от снега площадь с гранитной колонной посредине, с квадригой замерзших коней над аркой Главного штаба как бы была одной умолкшей усыпальницей.
И все это показалось Пашке похожим чем-то на няньку и на Аглаю: обреченным.

ГЛАВА XV

Когда они переходили Николаевский мост, страшный, как мертвое железное чудовище, увешанное льдом, в дом на Малом проспекте пришли солдаты, человек десять, молодые парни в папахах, и четверо матросов, с ними штатский в кожаной куртке, в фуражке техника.
С красноармейцами был сапожник Потылицын, трезвый и бледный, с удивленным лицом. Он дрожал от холода, через плечо была перекинута старая берданка без патронов, на потертом ремне, вроде тех, на каких точат бритвы.
По 14-й линии шли обыски и аресты.
Водопроводчик Кононов в запотевших очках, в валенках, отощавший, с жесткой головой вышел на крыльцо подвала.
Матросы позвонили к Сафоновым. Им открыла Люба. Техник молча отстранил ее, вошли, гремя прикладами, нагнали в прихожую холодного пара.
Сафоновы, как все в доме, жили на кухне, сбившись к теплу. Там на креслах спала Люба, там стояла оттоманка отца и белая, еще девичья, постель Аглаи. Кухня стала похожей на тесный госпиталь.
Штабс-капитан, очень бледный, вышел в гостиную. Она была пуста, только в углу громоздился рояль с оторванной крышкой, расколотой на топку. На медных струнах лежала люстра, точно рухнула с потолка. В другом углу свалены обломки кресел. У окон намело иней.
Сафонов вышел в серой офицерской тужурке, красные петлицы не спороты. Солдаты говорили громко, стучали об пол, о стены прикладами. Замерзшие стены отдавали зычный звук. Все смолкли, когда вошел штабс-капитан.
— Одевайтесь, — сказал белобрысый в фуражке техника.
Люба с Аней на руках подошла к отцу. Все солдаты посмотрели на нее.
Люба опустила девочку с рук, та села на пол, стала возить прорванный мяч в кулачке.
— Папа.
Люба побледнела, ухватилась за рукав отцовской тужурки.
— Принеси мою шапку барашковую, — тихо сказал отец.
От него, особенно от его седых висков, точно бы шел серебряный свет. В серой тужурке с красными петлицами он был похож на императора Александра II.
— Одевайтесь, — повторил техник, закашлялся от табачного дыма.
Мяч Ани откатился к сапогу солдата, облепленному снегом. Тот тихо толкнул его ребенку назад.
Люба подала отцу барашковую шапку. Все кругом молчат, ждут беспощадно.
— Куда вы его уводите, вы не смеете!
— Люба, — остановил отец.
— В крепость. По ордеру чрезвычайной комиссии. Смеем, барышня, не разоряйтесь, — техник бросил окурок. — Живее, ждать времени нету.
Красноармейцы заговорили, засмеялись, как будто добродушно, и беспощадно:
— И вас, барышня, прихватим.
Люба торопливо повязала отцу шарф.
— Перчатки надень.
— Не надо. Аню берегите. Уезжайте. Скажи Аглае, чтобы меня не ждала.
— Но ты вернешься.
— Уезжайте.
— Я тебя провожу.
— Что ты, душенька, нет.
— А белье, полотенце?
— Потом, при передаче. Помни, Люба, всегда твой отец был честный солдат.
Высокий, с белыми висками, отец легко провел руками по горящему лбу Любы, крепко прижал к себе голову дочери, чувствуя теплый и чистый запах ее волос. Через ее голову он посмотрел на солдат, сидящих с винтовками на подоконниках, на матроса, только что тронувшего на рояле клавиш, не издавший звука, и вспомнил внезапно, прозрачно, как Аглая или Люба, маленькие, в белых гамашах, с салазками, приходили со двора, свежие от мороза, а он сажал их на стул, снимал им холодные калошки, и такое воспоминание показалось ему сильнее всего, что было теперь, точно оно и было истинным бытием.
Ни одна дверь не приоткрылась, не выглянул никто, когда штабс-капитана вели по лестнице вниз. Уже не в первый раз приходили забирать людей, так же, как одеяла, теплые фуфайки, обыскивать, арестовывать, и дом таился в страхе.
Водопроводчик Кононов в запотевших очках, с мутной каплей под носом, стоял во дворе с Потылицыным.
— Они хулиганы, — говорил водопроводчик.
— Им одно и есть, что хулиганством заниматься. А ты чего? Ты, Потылицын, зря.
— Чего зря. Ничего не зря, когда все повалилось. А вот до того будем бунтовать, покуда японец усмирять не придет…
Вывели штабс-капитана, водопроводчик снял шапку и поклонился ему.
Люба с Аней на руках, стиснувши зубы, быстро переходила от окна к окну, следила, как уводят отца. Отец поднял голову, его лицо показалось ей необыкновенным, светящимся. Аня стучала ручкой по стеклу, весело болтала. Последнее окно было в инее. Люба стала скрести снег со стекла, но когда взглянула в кривую полоску, двор был уже пуст. Один водопроводчик, без шапки, понуро стоял у крылец в подвал. Вот и он повернулся, ушел.
Потом открылись двери на лестницу, на площадку вышли мать Маркушиных, музыкантша с верхнего этажа, остроносая старая дева в суконных башмаках и оренбургском платке и Таня Вегенер. Женщины шептались, проворно ходили к Сафоновым, к себе. Бесшумная женская суета, когда случается несчастие или покойник.
Аглая застала женщин на лестнице, поникла:
— Я ждала, что папу возьмут.
А Люба ходила по всем комнатам и от негодования, что струсила красноармейцев, и от нестерпимой тоски по отцу плакала, кашляла и громко сморкалась.
Она негодовала на себя, на сестру, что та пришла поздно, на Пашку, стоявшего с виноватым видом у окна.
Мать Маркушиных принесла картофельных котлет в бумаге, старая дева-музыкантша — гарусную подушку, Таня Вегенер — мучных лепешек на постном масле, Аглая собрала отцу белье, полотенце: женщины готовили капитану передачу в крепость.
Пашка надел чухонскую шапку, чтобы идти в крепость с сестрами.
— Вам нельзя, Паша, — сказала Аглая. — Еще придерутся.
Сестры ушли одни. Вегенер взяла к себе Аню. Пашка с матерью поднялся наверх.
Николай ходил по столовой, не замечая брата, курил. Ольга куда-то собиралась, полировала ногти щеточкой с изорванной грязной замшей.
Пашка так и сидел в шинели, с чухонской шапкой в руке, ожидая возвращения сестер. Мать сказала:
— Ты чего в шинели, сними.
— А, да.
Он точно очнулся, взял старую ‘Ниву’, переплетенную, пожелтевшую, стал перелистывать. Они могут расстрелять отца Любы, как всех других. Он рассматривал наивные картинки о той жизни, какая прежде была и у них, о жизни, теперь невозможной, немыслимой.
‘Из отпуска’. Генерал в тужурке отправляет в корпус кадета с жесткой головой, в черной шинели, башлык крест-накрест. Видно, как генералу удобно сидеть в кожаном кресле, уютно горит лампа, как тихо все в этом доме. Именно так было и у них, даже вот такая этажерка. Штабс-капитана тоже повели к корпусу, по Неве. ‘Карнавал в Мюнхене’, ‘В четыре руки’ — он рассматривал картинки и фотографии парада в Кронштадте, русских моряков в Тулоне. Все моряки были с добрыми глазами, пышноусые, с открытыми сильными шеями, у одного сережка в ухе. Они расстреляют отца Любы.
В прихожей дрогнул звонок. Ольга перестала полировать ногти, Николай остановился посреди столовой. Вошли соседки и Аглая с Любой, обе бледные, в меховых шапочках. Пашка подал Аглае стул. От холодного тумана, какой они принесли, и от страха, что Люба совершенно бледна, он стал дрожать.
Штабс-капитана Сафонова расстреляли на Кронверкском проспекте, около Зоологического сада, в пустыре. С ним расстреляли еще двоих. Со всех сняли сапоги и ушли. Сестрам в крепости сказали, что арестованные хотели по дороге бежать, их пристрелили на Кронверкском. На пустыре, в потемках, по гололедице, сестры искали чего-то. Из дому напротив вышел человек в меховой шапке, сказал, что троих расстреляли, потом оттащили к забору, потом свалили на грузовик, увезли неизвестно куда, а обе сестры все шарили руками по черному льду, все искали.
Теперь они сидели рядом. Аглая прижимала к груди гарусную подушку музыкантши, пакет с чистыми рубахами отца, с его штопанными носками.
Люба вдруг зарыдала. Кажется, все женщины дома столпились около Аглаи и Любы, заговорили грудными голосами, с ненавистью, глухо:
— Что делают. Как людей губят. Боже мой, Боже мой, бедные девочки…
— Виноват, — сказал Николай, потирая еж. — Я, разумеется, вполне уважаю чувства Аглаи Сергеевны и Любови Сергеевны, но, собственно, почему у нас такое сборище?
— Это я просила зайти, — сказала мать.
Аглая поднялась, пошла к дверям.
— Постой, Аглая. Я же не хотел…
Но сестры уже вышли. За ними все соседки.
— Ничего не понимаю, — обернулся Николай к матери. — Эти бабы спятили, что ли? Орут черт знает что, толпятся табуном.
Мать сумрачно посмотрела на сына:
— Невинного человека убили. Вот и толпятся. А ты разогнал.
— Я никого не разгонял. Слова сказать нельзя. И отлично, что расстреляли! — вдруг крикнул он фальшивым голосом. — Офицерские заговоры, вам только городового подай. Царя посадить. Ничего не могут придумать, кроме городового. Подумаешь, ушла.
Пашка пристально посмотрел на стриженую голову брата, на его растерянное лицо в красных пятнах.
— Какая же ты сволочь, — внезапно для самого себя сказал Пашка и стиснул зубы, на скулах заходила кожа.
Николай побледнел.
— Банный генерал, — с презрением выговорил Пашка. — Ты и на войне не был. Ты трус. А сам кричал: война до победного конца. Ты из трусости с большевиками пошел. Ты подлец. Ты и на Христа наврал. Сволочь.
— Пашка! — вскрикнула мать.
Николай был так бледен, что ноздри потемнели. Изумленный и оскорбленный, он растерянно потирал лоб. Вошла Ольга, простоволосая, с замшевой подушечкой для ногтей, сказала с равнодушным презрением ко всем:
— Чего вы орете? Ты тоже, Николай, нашел с кем связываться. Там Ветвицкий пришел.
Николай выдохнул сквозь ноздри, машинально застегнул шведскую куртку и вышел за Ольгой.
Мать стала собирать опрокинутую коробку с шитьем, нитки, пуговицы, лоскутки.
— И вы тоже, мама, — Пашка с обидой посмотрел на нее. — Чего его защищаете? Мы от большевиков гибнем, а он с ними спутался. Я все вижу.
— Не трогай Николая, дрянь эдакая.
Пашка не ждал, дрогнул.
— Большевики, гибнем. А ты принес что-нибудь в дом? Ты одно знаешь, что есть. Ты сколько хлеба ешь? А Коля муки достал, грудинку из Москвы. Ему дрова обещают. Ты только бегаешь, и еще Николая ругать.
Пашка до того не ждал ее жесткости, что заплакал по-мальчишески огорченно.
Матери все труднее было кормить домашних (она называла их оравой), доставать крупу, картошку, топливо. Волчий огонек горел теперь в ее глазах, она ожесточилась и потемнела. Иссохла.
Но то, что Пашка плачет, тронуло в ней самое глубокое, точно согрело ее. Она понимала, о чем он плачет. Как и она, хотел он той жизни, какой больше нет. Пашуня попроще, и его мучает все это, новое, да где же ему, одному, мальчугану, против всего.
— Что плачешь, плакать нечего. Жизнь такая стала. В новом по-новому и жить. Николай умнее, он знает, ты Николая слушай. Бросила его Аглая. Он с Аглаей сердце надсадил. Ты Николая не трогай. Конечно, может быть, так и есть, что вот эта новая жизнь, советская, а только какая бойня идет. Боже мой, Боже мой. Сбита жизнь у всех. Не новое это, а одно небылье.
Мать догадывалась глухо, что вечная ее битва с жизнью проиграна, что ее силы иссякли. Мать обвалилась, как стена. Она уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Изо дня в день повторяла она привычные движения, одевала Костю, кипятила воду, подавала теплую похлебку, стояла в очередях, чтобы только шел день, чтобы только шел этот страшный мертвый день небытия, наставшего теперь, и засыпала без снов, как холодный камень.
Пришло непонятое, темное, сильнее всего, чему она верила и чего ждала. Отчаяние вошло в нее, обвалило, как стену, и опустошило так же, как ее дочь Ольгу.
Ночью дом на Малом проспекте стоял остуженный и погасший.
Потрескивали от мороза старые стены, стучало в подвале разбитое окно, с улицы на лестницы мело снег.
В доме на кухнях, у остывших кирпичей и железных печек, спали в постелях, на полу и на стульях люди со своими детьми, накрывшись домашней ветошью.
Сон согревал их. Что-то неясное виделось одним, другие стонали, скрипели зубами, бормотали невнятное.
Черный дом, как все другие дома в городе, казался черным гробом, нежитью, небыльем, но все дышал в нем, все лепетал о чем-то живой человек, отдаваясь забвению сна.
Спал Пашка, поджавшись под старым ваточным одеялом. Во сне высохли его последние детские слезы. Спала и мать.
Аглая и Люба у себя лежали рядом, между ними Аня, разогретая сном, но сестрам было холодно. Обе с открытыми глазами, они думали об отце. Им казалось, что он жив, здесь и ровно дышит рядом, в темноте, на своем диване. Потом они вспоминали, что его нет, расстрелян, и вздрагивали обе, всем телом.
— Я совсем озябла, — прошептала Аглая.
Люба проворно встала, перебежала босыми ногами по ледяному полу, вернулась с офицерской летней шинелью отца. Она накрыла дрожащую сестру:
— Аглаинька, спи, пожалуйста.
— Иди ко мне, Люба, ближе, как холодно…
И обе сестры затихли под отцовской шинелью.

ГЛАВА XVI

В конце ноября сестры Сафоновы собрались в деревню.
Аглая хотела переждать голодную зиму под Псковом, куда они ездили раньше на дачу. Люба думала пожить с сестрой, а потом тронуться через Малую Вишеру на юг, к тетке, жившей в Киеве, к сестре отца, какую не видела никогда. Люба знала, что есть еще Россия такая, где нет большевиков, и решила пробиться туда.
Пашка провожал сестер на Варшавский вокзал. Они оставляли за собой в снегу кривящуюся и прерываемую цепочку следов.
Нестерпимо светло, в пронзительной ясности, открывался пустой белый город. Иногда в белой пустыне пробирались с санками посреди мостовой озабоченные люди. Пашка всю дорогу нес маленькую Аню на руках и устал.
Он чувствовал тепло детского тела, и ему было хорошо и грустно, что Аня так доверчиво ухватилась ручкой в варежке за самый кончик его уха.
Они шли по каналу, вдоль тюрьмы, разрушенной пожаром, около красных балтийских казарм.
Люба иногда оборачивалась, неся обеими руками корзину.
— Вы, Люба, что? — спросил наконец Пашка.
— Наши следы. Как странно. Точно три больших птицы шли по снегу. И точно мы одни на всем свете.
Варшавский вокзал был запущен, казалось, поезда больше не ходят. Кашляющий человек в шубе выдал из окошечка кассы билеты на Лугу, а Пашка боялся, что будут требовать пропуск. Кассир сказал, что поезда надо ждать.
Они сели в углу на скамейку. Всем было холодно, они не знали, о чем говорить. Аглая достала из корзинки картофельную лепешку для Ани. Пашка понял, что и ему нестерпимо хочется есть, судорожно зевнул.
— Вы бы шли, Паша, — сказала Аглая. — Устанете с нами.
— Нет, ничего. Что я хотел спросить. Вы книги в деревню берете?
— Какие там книги, до них ли!?
У глаз Аглаи были мелкие морщинки. Она опала, постарела после расстрела отца. Люба сказала:
— Я одну взяла, любимую.
— Какую?
— Не скажу, догадайтесь.
Пашка стал называть книги, какие любил: Гоголя, Лескова, ‘Восемьдесят тысяч верст под водой’, Диккенса.
— Не догадались, ‘Дон Кихота’. У меня полный. Страшно люблю.
Пашка вспомнил, как рыцарь Ламанчский не мог отвинтить шлема с головы. Оба улыбнулись.
Пронзительный свисток заставил их подняться. На перрон помелись бабы в кожухах, с мешками. Поезд подали раньше, чем обещал чахоточный кассир. Чемодан Аглаи до того колотил Пашку по ногам, что он вспотел.
Побитые стекла над вокзалом завалило снегом, на перроне было полутемно. Варшавская дорога, по которой ездили раньше в Париж, за границу, стала теперь тупиком: поезда ходили, кажется, только до Пскова.
Пашка у вагона пожал Аглае руку в черной перчатке с прорванными на кончиках пальцами, подумал: ‘Боже мой, они уезжают’. Сестры никак не могли поднять в вагоне примерзшего окна. Поезд уже скрипел, двигался, все гремело, лязгало на пронзительном морозе. Пашка быстро шел у вагона, повторяя:
— До свидания, до свидания…
Он видел, как к побелевшему стеклу прижалось лицо Любы. Он видел в инее ее глаза. Он заметил, что Люба плачет. ‘Боже мой, она уезжает. Люба, Люба’.
Мелькали другие окна, другие вагоны. Поезд прошел, и на перроне посветлело. Агент Чека, молодой еврей в котиковой шапке, кисло посмотрел на тщедушного подростка в гимназической шипели. Агента знобило, у него с утра ныл зуб.
По дороге домой у красных балтийских казарм Пашка ясно увидел в сугробе цепочку следов. Он узнал узкий след Любы, Аглаи и свой, самый большой. ‘Птицы’, — вспомнил он, пошел медленно, потом быстрее. ‘И одни на всем свете’. Ему стало холодно. Он покинут, один в вымершем мире.
С побелевшими от инея ресницами и висками он шел по Малому проспекту в белой тишине.
На площадку лестницы из их квартиры доносился звук пианино.
В столовой было накурено, тепло, незнакомые люди громко говорили и смеялись. На пианино желтел липкий кружок от бутылки ликера.
Ольга с разгоряченным лицом пела французский романс. Он расслышал два слова: ‘муррир’ и ‘суффрир’. Ему стало мучительно, что сестра запела именно сегодня, впервые после смерти Гоги. Холодный сиповатый звук ее голоса показался ему мертвым, и он не узнал глаз Ольги, пустых, как стекло, с мигающими мокрыми ресницами, намазанными дочерна.
От табачного дыма, запаха ликера, от того, что голоден, от страшных ресниц сестры, от темного и злобного, что проступало на оскаленных лицах этих чужих смеющихся людей, ему стало нестерпимо. Он побледнел, растерянным движением, таким же, какое было у отца, потер лоб.
В материнском чулане, заваленном рухлядью, как бы собравшейся греться сюда со всего дома, мимо экрана с потертым охотником и оленями Пашка дотащился до своего угла.
Катя шила, согнувшись в крючок на табурете. Костя ползал по полу с ободранным кубиком. Пашка сел на материнскую койку. Он дрожал.
Мертвый голос Ольги стучал невыносимо, обрывая в нем что-то.
— Дядя Паша, бабынька сказала, когда придешь, чтобы я каши разогрела. Пшена сегодня достали.
— Не надо, не хочу.
Он лег на койку. Он действительно не хотел есть, хотя завидовал на вокзале Аниной лепешке.
Пианино звенело, волокся табачный дым, потом все ушли. Настала тишина. Пашка лежал с закрытыми глазами. Это был странный полусон, тихое страдание.
В сумерках, отряхивая снег с полушубка, пришел Николай. К вечеру от снега заглохло все в пустом городе.
— Где мать?
— Бабынька в очередь пошла, керосин выдают.
— Хоть бы чаю дали.
— Бабынька сказала, когда дядя Коля придет, чтобы я кашу разогрела. Сегодня пшенная есть.
— Хорошо. Давай каши.
Катя говорила обычные материнские слова. Она все делала, как мать: так же щепила лучинку для самовара, накачивала примус, сажала на горшок Костю, стирала в корыте, она двигалась бесшумно, точно была завороженной, это маленькое существо повторяло самое сокровенное, что было в состарившейся матери.
Николай сел в кресло, закурил. Костя положил крошечную, грязную руку ему на колено, показывая кубик с ободранной картинкой.
— Гу, бу…
Николай не понял, что мальчик любит этот кубик, сказал рассеянно:
— Да, брат, гу, бу. Пойди к Кате.
Костя в потертых штанишках, совершенно забытый теперь Ольгой, послушно поплелся за Катей на кухню.
Пашка слышал все, но не открывал глаз. Николай посмотрел на брата и сказал мягко и глухо:
— Павел, спишь?
— Нет.
Николай хотел расспросить об Аглае, как ее провожал Пашка, и признаться, что сегодня, когда шел по белому городу, ему стало невыносимо от безмолвного умирания. Он хотел сказать, что Пашке стыдно бранить его сволочью и подлецом, что он, как и Пашка, понимает многое, но случившегося не переделаешь, но и то, что Аглая уехала, не переделаешь: он же не виноват, что над всеми большевики, уехала Аглая, он ни в чем не виноват, а жить как-то надо.
Но он ничего такого не сказал, только посмотрел на свои нечистые бледные пальцы, глухо скашлянул:
— Холодно сегодня.
Пашка промолчал.
— А ты что лежишь, нездоров?
— Нет, здоров. Ничего, так.
Пашка сел на койку, оправляя за уши концы спутанных длинных волос. Николай посмотрел на него, едва не сказал: ‘Ты видел Аглаю?’, — но то, что брат не смотрит на него, валяется здесь, не учится, отбился от рук, стал во всем чужим, враждебным, раздражило его:
— Лентяйничаешь ты, как я посмотрю, до черта.
— Я не лентяйничаю.
— Да, как же. Ну чего ты валяешься, скажи на милость. Ровно ничего не делаешь, безобразие. И притом, разумеется, считаешь себя умнее, лучше нас всех.
— Я не считаю.
— Я вижу, как не считаешь. Просто святоша какая-то ходит. Подумаешь.
— Чего ты, Коля.
Николай раздражился на младшего брата, что тот ни слова не сказал об Аглае, бросил окурок:
— Я-то ничего, а вот ты чего. Я работаю, Ольга работает, ты ни черта не делаешь. Я могу достать тебе место в районе, ходил бы на технические курсы, хотя бы их кончил.
— Какое место?
— Ну в районе, регистрация.
— У большевиков?
— Чего ты уперся, как осел: большевики, большевики. Конечно, у большевиков. Других нет.
— Есть.
— Кто?
— Белогвардейцы. На юге. Они вам всем когда-нибудь покажут.
— Кому нам, что покажут? Ты понимаешь, что порешь?
— Понимаю. Всем большевикам. Ты, Николай, тоже большевиком стал.
Николай рассмеялся с презрением:
— А ты белогвардеец, что ли?
— Да. Белогвардеец.
Брат осмотрел его с нарочитым вниманием:
— Ты не белогвардеец, а дурак. Ничего не понимаешь.
— Нет, понимаю.
Пашка поднялся с койки.
— Понимаю, — повторил он упорно, но сам чувствовал, что не умеет сказать, как остановлена большевиками жизнь, как подло все стало, гадко, сколько народа губят ни за что. Он чувствовал неправду с самого начала советской власти, помертвение жизни, и как одни люди, вот и Николай, предались наступившей неправде, а другие, ни в чем не виноватые, его мать, сестры Сафоновы, штабс-капитан, которого расстреляли, Катя, он сам, все люди в их доме и в других домах, стали жертвами предательства. Брат Николай был с предателями. Пашка понимал это, но сказать не умел:
— Каждому видно, что большевики с людьми сделали.
— Постой, Павел.
Николай сдерживал подступившую злобу. Так же он объяснял когда-то Пашке арифметические задачи, каких тот не понимал:
— Старая жизнь расстроена. Остановилась. Идут расстрелы, голод, многие умирают. Это все верно, и это очень неприятно. Но ты же должен понять, что произошла великая революция, переворот, для новой жизни, такую жизнь устроить, при которой нет ни бедных, ни богатых, рабочий человек управляет всем обществом, никто не эксплуатирует трудового пота.
Пашка почувствовал в словах брата слащавую ложь, но опять не мог найти слов, даже стал задыхаться и заикаться:
— Произошла, произошла… Я, Коля, знаю, что произошла, я читал о твоем трудовом поте, новой жизни. А чем старая была дурна? Чем? И все равно, если бы и была дурна, как она лучше вашей теперешней, когда людей расстреливают, морят живьем.
— Но ведь это начало, переходный период, русским языком тебе говорят.
— Переходный период. А потом рабочий будет всем управлять. А почему только рабочие должны всем управлять? Неправильно. Я не хочу.
— Мало ли чего ты не хочешь, дурак.
— Пусть дурак. А они еще больше, чем я, дураки, твои рабочие. Они писать, читать не умеют. Самая темнота, босота. И потом, все это обман: за них другие управлять будут, вся эта сволочь большевицкая — Склянские, Шлейхеры, мошенники. Соблазнили темень самую и вертят в своих целях, о которых никто и не знает. Им рабы нужны, а не люди. Они своей советской властью всем очки втирают. Ты посмотри, как они уничтожают и рабочих и не рабочих, кто понимает, что весь этот переворот один обман. Они всех честных убивают, у кого совесть есть. За что они отца Любы расстреляли?
— Подожди.
— Нет, ты подожди… А если твои рабочие за такую мерзкую власть, я скажу, что и твои рабочие мерзавцы. Только они не мерзавцы, они темень. А вот те, кто их науськивает, тем никогда не будет прощения. Никогда. Вот помяни мое слово, еще сами рабочие раскусят большевицкий обман. А вот как ты, образованный, ты университет кончил, как ты, Коля, этого не понимаешь…
Пашка вспыхнул, глаза засияли, потом побледнел смертельно:
— Ты понимаешь, Коля, не можешь не понять, — почти уговаривал он брата. — Простого человека могли обмануть, и то ни одного честного не обманули. А как же ты можешь защищать большевиков? Ведь это подло с твоей стороны. Ты потому с ними хочешь идти, что тебе все равно, где правда, где неправда, что честно, нечестно.
— Да ты что, в самом деле, честности меня, что ли, будешь учить? Смотрите, какой страдалец за правду.
— Я не учу. Но ведь верно, Коля, ты всегда был такой. Тебе на все как-то все равно. Холодный ты человек. Оттого, что ты такой, тебя никто и не любит. Потому от тебя и Аглая ушла.
— Что Аглая, ты чего об Аглае? — Лицо Николая напряглось.
Младший брат сильно тронул рану, болевшую в нем, и потому, что внезапно заныла она, Николай закричал на брата с жадной грубостью:
— Щенок, учить будешь, честность преподавать! Лучше бы гимназию кончил, матери помог. Ты, что ли, недоучка, все переделаешь, что с Россией случилось? Тоже белогвардеец нашелся, негодяй.
— Это не я, а ты негодяй.
Они стояли друг против друга, бледные, с раздутыми ноздрями, дышали порывисто. Теперь они были похожи один на другого. Пашка с ненавистью смотрел на еж брата, вспомнил, как мать говорила ‘мертворожденный’, как какая-то женщина, простоволосая, кричала, когда вели арестованных, ‘христопродавцы’, и все слова, каких он не находил, точно стали вдруг двумя этими неуклюжими, странными словами
— Ты мертворожденный, ты с христопродавцами заодно…
Николай размахнулся, ударил брата по лицу. Пашка упал на койку, но вспрянул мгновенно, бледный до того, что позеленели глаза. С яростью он кинулся головой в живот брата. Николай был куда сильнее, отбросил его снова на койку.
Вошла Катя с тарелкой каши, так задрожала, что тарелка стала подпрыгивать.
Пашка защищался без надежды на победу, как в детские времена. Из-под руки Николая, стискивающей ему лицо, яро вращая глазами, он невнятно кричал все то же слово:
— Христопродавец…
Когда разыгрываются такие сцены, в них, случайно или не случайно, участвуют почему-то все главные актеры, каким надлежит в таких сценах бывать. Так и на этот раз, в самый разгар драки вошла мать в темной кофте, побелевшей от снега, с жестянкой для керосина, служившей Маркушиным еще с японской войны.
Обверченная платками, покрытая изморосью, до последней косточки промерзшая в очереди, мать поставила жестянку у дверей и молча подошла к братьям.
Пашка, сбитый на пол, в эту минуту был похож на раненого гладиатора, подымавшегося на руках в последнем усилии. Влажные волосы падали ему на лицо. Он был смертельно бледен, глаза яро сияли, губа рассечена. Он проглотил соленую кровь.
— Все равно, — сказал он, вставая. — Ты сволочь, предатель, Иуда Искариот.
Николай, сопя, ступил к нему, мать заслонила Пашку:
— Не смеешь бить Павла, не смеешь!
Катя и Костя точно ждали ее крика. Девочка жалобно завыла. Пашка стоял за матерью, с силой вдыхая от ее тощих плеч запах снега, смешанный с холодным запахом керосина.
Николай передохнул, одернул шведскую куртку. Его руки дрожали:
— Думаешь, если брат, я буду с тобой возиться. Не такое, брат, время. Стоит только слово сказать, чтобы тебя, мерзавца, взяли. Тоже белогвардеец нашелся.
Пашка сплюнул кровь:
— Доноси. Ты все можешь.
— Буду я со всякой дрянью мараться. А вот вы, мамаша, знайте…
Николай со злобной грубостью повернулся к матери:
— И на носу зарубите. Если хотите, чтобы я помогал, если не хотите подохнуть с голоду, выбирайте или его, бродягу, или меня. А я с ним под одной крышей не останусь.
— Испугал, — подернул худыми плечами Пашка. — Подумаешь…
Он потянул со спинки кресла гимназическую шинельку, поискал чухонскую шапку. То, что он надевает шапку, что рассечена губа, гонят из дому, — все показалось ему похожим на театр, в чем-то не настоящим, и он, тряхнувши головой, по-театральному, сказал:
— Когда из отцовского дома гонят, я и сам уйду.
— Да ты погоди, Паша…
— Оставьте, мама, пожалуйста.
— Паша, погоди. Проси у брата прощения.
Мать шла за ним, но ему так не хотелось, чтобы мать его вернула и переменилась роль сына, изгоняемого из отцовского дома, что он с удовольствием хлопнул за собою дверью на лестницу, вбежал по ступенькам на верхнюю площадку, и там притаился.
Через мгновение мать открыла дверь, позвала:
— Паша…
Он слышал, как она сошла по ступенькам, постояла на нижней площадке, потом медленно вернулась наверх. Мать закинула цепочку и заперла дверь. Он сел на подоконник, не зная, что делать дальше и куда идти.

ГЛАВА XVII

Внизу далеко стукнула дворовая дверь.
— Вот так, вот так, — услышал Пашка. К себе подымался Вегенер с дочерью. Девочка в красном капоре осторожно перебирала ножками, лепетала, подражая отцу:
— Вот так.
Голос отца и лепет ребенка как будто были теми же голосами, что восемьдесят и сто лет назад на этой лестнице, оскаленной теперь ото льда, в темной плесени по стенам.
Нога Вегенера скрипела на металлическом шарнире, позвякивала. У него разрослись редкие усы, по-прежнему чисто светилось пенсне без ободков.
— Вы почему к нам забрались? — Вегенер удивленно посмотрел на разбитую Пашкину губу. — Что с вами?
— Ничего. Брат из дому выгнал.
Это опять показалось Пашке театром. Ему стало неловко, точно он говорить неправду:
— Из-за большевиков поспорили.
— Как видно, здорово? — Оба улыбнулись.
— Он мне губу расквасил.
— Ну что же, пойдемте к нам…
Им открыла Таня Вегенер, в чистом переднике, гладко причесанная. У Вегенеров пахло кофе.
Всюду, кроме спальни, было пусто: они продали все, даже отцовскую витрину с кожаными ошейниками и цепочками. На одного арапа с агатовыми глазами не находилось покупателя. Арап так и стоял с деревянным блюдом в пустой прихожей. Вегенер накинул на его чалму шляпу.
— У нас холодно, извините, — говорил он, входя с Пашкой в светлую комнату, где был один венский стул с продавленным сидением. — Мы вам сюда чемоданов натащим, будет ложе. Мы с Таней все, что было, на деньги переводим и на питание. Я вам скажу: мы думаем пробираться в Финляндию. С большевиками все равно нет жизни.
— Но ведь я тоже хочу уйти. На юг, к белым.
— Мы это обсудим. К белым можно и из Финляндии. ‘Неужели, Господи, так все удачно устроится с милым немчурой’, — подумал Пашка.
В тот же вечер мать узнала, что Пашка у Вегенеров, и успокоилась. Тайком от Николая, она послала Катюшу наверх с теплым крупеником, прикрытым платком.
Николай ни разу не спросил мать о брате, а мать старалась не попадаться старшему сыну на глаза. Мать заискивала перед ним, мать страшилась голода.
Катя проснулась ночью и увидела, что бабынька в накинутой темной кофте сидит с ногами на койке и жует корку хлеба. Кате стало страшно, как она держит корку двумя руками и, склонивши голову, ищет местечка, какое поддалось бы зубам.
— Бабынька.
Мать дрогнула, сунула корку под подушку:
— Испугала меня.
— Ты, бабынька, ешь?
— А если ем, так уж вам дай. Спи.
— Нет, что ешь?
— Корочку хлеба нашла и грызу. Есть что-то хочется. На кусочек.
Она вынула из-под подушки хлеб, разломили надвое, и обе, тщедушная старуха и девочка, как будто были они одним существом, накрывшись с головой одеялом, стали жевать.
У Вегенеров Отто уходил с утра куда-то на Выборгскую узнавать о проводниках, менять деньги, а Таня с девочкой поднималась наверх к теткам-музыкантшам, у которых было теплее. Пашка целыми днями, голодный и одинокий, мог бродить по белому Петербургу.
Со странной болью смотрел он на умирание огромного города.
Все стало как бы обнажать свой костяк: решетки каналов, как ржавые ребра, стена брошенного особняка в плесени, разбитое зеркальное окно, выломанная торцовая мостовая или позеленевшая ручка на подъезде, наглухо заваленном снегом, или обмерзшие колоннады пустого Екатерининского собора — все было мертвым костяком когда-то живого тела. На Неве дымилась низкая метель. Обледеневшие серые миноносцы точно были покинуты командами.
Прежняя жизнь иссякла. Вещи и камни, как и люди, сдались холодной немоте, опустошению. Петербург со стылыми колоннадами, набережными, пустыми дворцами стоял в снегу, как торжественная гробница, и бой курантов на Петропавловской крепости казался пронзительным погребальным звоном в студеном молчании.
Зрелище величественного умирания влекло Пашку. Город точно освободился от всего ничтожного, что копошилось в нем, и возвышался теперь в прекрасной немоте.
У памятника Петру на Сенатской площади, когда звенели по убитому снегу шаги, точно стала земля одной глыбой льда, Пашке показалось, что жизнь в этом городе и на всем свете уже кончилась, умолкла, и это не жизнь теперь, а иное странное существование. ‘Небылье’, — вспомнил он слова матери. Небылье. Вот он идет по снегу, но пар его дыхания и звук его шагов — не жизнь, а тень ее, мертвое движение. Он стал следить за тенью на снегу, подсматривать за ее таинственным движением. ‘И мне бы стать тенью’, — подумал он.
На угол Среднего проспекта, на Васильевском острове, еще выезжал извозчик, кажется, единственный на весь Петербург, где больше не было седоков. Извозчик выезжал на этот угол, может быть, лет сорок. Старик, вероятно, сошел с ума от голода, страха, непонимания, что делается кругом, и сошла с ума его костлявая кобыла с передними ногами, изогнутыми ревматизмом. Гнедая лошадь каждый раз кого-то напоминала Пашке.
Он видел, как извозчик, подкорчившийся на облучке, свалился в санки, и костлявая лошадь в обледеневшей упряжи сама пошла наискось по улице, завернула за угол. Тогда он подумал, что она страшно похожа на мать.
За углом лошадь, вероятно, падет, но ему было все равно. Он повернулся, пошел в другую сторону.
Он не знал, какой стоит год, месяц, и незачем было знать: ход бытия, самое время тоже как будто свалилось замерзшим. Это было неживое бытие, без времени. Небылье.
А он, голодный созерцатель, бродил по улицам, чтобы только заметить следы недавней живой жизни, которая еще помнилась, со всем своим дыханием и полнотою. Он растравлял воспоминания, как рану, и такие же, как он, подростки, женщины, дети, старики с ожидающими глазами бродили без толку по мертвому городу.
На Васильевском острове, у Андреевского рынка, на площади были когда-то деревянные лари, лавчонки, сбитые друг к другу, с узкими проходцами, крашенные коричневой краской.
Давно, зимою, в том, исчезнувшем, мире горели в ларях керосиновые лампы, под лампами продавали дешевые одеяла, валенки, развешанные гроздьями, вязаные шарфы, штаны из чертовой кожи. Отец, когда Пашке было лет шесть, именно здесь покупал ему варежки. Навес лавки поддерживал железный столб. Однажды в стужу Пашка лизнул столб и едва оторвал язык от накаленного морозом железа. На столбе от его языка осталась белая ноздреватая корочка.
Все лари теперь свалились, доски растаскали, торчал из снега кусок толевой крыши. На пустыре он понял смутно, что та жизнь, какою он и все люди жили до революции, та огромно-волшебная, наивная и простая жизнь, как игра на их заднем дворе, рухнула, точно лари у Андреевского рынка, и кончилась навсегда.
По баркам, затертым льдами, он часто добирался до середины Невы. Там свистел ярый ветер. Не было просвета в низком небе. От стужи ломило лоб.
Он смотрел в Невскую мглу и повторял упорно:
— Не боюсь. Все равно. Не боюсь. Я белогвардеец…
На запертом Ситном рынке, где сходились мешочники, которых каждый раз разгоняла милиция, он раз увидел мать. Он не сразу узнал эту старую женщину, точно нищенку в старой мантилье, с темными подтеками на одутловатом лице. Мать шла с пустой кошевкой. Ему показалось, что ноги у нее отекли.
Каждого ненужного прежнего человека, и Пашкину мать, коммуна уничтожала голодом, террором, и люди умирали с удивительной кротостью, с удивительным беззлобием, как мать. Он посмотрел на нее и перешел на другую сторону.
В сумерки того дня он заметил на площадке лестницы у Вегенеров кошку. А он думал, что все звери и птицы уже вымерли в городе. Ни одного воробья не встречал он на улице.
Кошка изумила и обрадовала его. Он тихо позвал:
— Кис-кис…
Тощая, с жесткой шерстью и впалым животом, кошка двигалась вдоль стены со слабым смутным звуком. Мяукание показалось ему совершенно понятным, это был человеческий звук недоуменной жалобы, тихого страха. Он взял ее на руки, под гимназическую шинель, сел на подоконник. Кошкино сердце колотилось неровно и редко. Он гладил ее по холодной шерсти, в ледяшках. Им обоим стало теплее, кошка замурлыкала.
В эти дни, когда он бродил и созерцал мертвый Петербург, ему казалось, что надо вспомнить что-то самое необходимое, а что, — он не знал. Это томило его. Потом он вспомнил, что давно, с самой революции, не был на могиле отца.
Он добрался до Смоленского кладбища в глухой день, перед оттепелью. Ему стало печально от сырого шороха ветра в голых березах.
На кладбище, знакомом с детства, все были забвенно, запущено еще больше, чем в городе. Покосились железные решетки, ни одной лампады, безлюдие. Деревянные кресты выломаны кое-где гнилыми черными концами вверх, сдвинуты надгробья, точно пронеслась буря. На Черной речке, у кладбища, на льду, среди битого стекла и мусора, валялась под снегом почерневшая падаль, собачьи мумии с оскаленными зубами.
У венков в жестяных футлярах побиты стекла, поникли почерневшие ленты, на ржавых проволоках торчат осколки фарфоровых лилий, издающие едва слышимый звон.
Пашка шел по кладбищу со смутной обидой за всех мертвых, покинутых, оскорбленных, забытых.
По старой фотографии на каменном кресте он узнал дорогу к отцу, в шестой разряд. Слегка выпуклая кладбищенская фотография на эмали была заметна издали. В ее поблекшей желтизне, под инеем, казались странно живыми точки полустертых глаз.
‘Что же случилось со мною?’ — как бы спрашивали с наивным недоумением глаза. Пашка рассматривал на фотографии прическу усопшего, его усы, загнутые колечками, широкий галстук с булавкой, какие носили, может быть, в 1896 году.
Этот человек весь исчез, а к чему-то все смотрит с забытой фотографии его забытое лицо.
Со странным изумлением Пашка озирался кругом. Под снегом и прелыми листьями лежали люди, не знающие, что теперь случилось с их жизнью. Забыты их имена, лица, прозвища, клички их птиц, собак, лошадей, вся их жизнь, какая им самим казалась неиссякаемой. Все их слова, движения, дыхание, мысли — все забвенно, все исчезло, перестало быть, как будто не было вовсе. Нестерпимая жалость к мертвым охватила Пашку.
Он узнал могилу отца по каменному осьмиконечному кресту. На холме Гоги, рядом, деревянный крест свалился в снег. ‘Милый Гога, что теперь с тобой, и ты, папа, где?’ — подумал Пашка. Он сел на могилу, снял шапку. Он был поражен исчезновением живых и подумал, зачем же тогда эта непонятная жизнь, если так все исчезает. Хорошо только, что отец, может быть, не видит, что случилось с жизнью под советской властью, и ему стало жаль мать, что ей выпала судьба видеть.
Он вспомнил отца в деревенской церкви на Преображение, когда святят яблоки и церковный пол в связках свежего сена. Отец в чесучовом пиджаке, загоревший, молодой, наклоняется, весело шепчет: ‘Как хорошо’. В Вербное воскресенье или Благовещение, в светлую оттепель, когда капало с крыш, отец купил птиц, прорвал дырочку в бумажном кульке, и птицы, серые, с красными шейками, выпорхнули, отец рассмеялся. Он вспомнил, как шел с отцом по набережной в прозрачный мартовский вечер, за Невой — зеленоватое небо. Отец что-то говорил, никогда не вспомнить.
Пашка улыбался растерянно, поглаживая озябшими руками снег.
Не все умерло, не все исчезло, а в нем самом идет жизнь необыкновенная, невидимая, светлая, сопровождающая его, как и каждого человека.
Отец живет в нем, а это и есть самое необходимое, самое главное. Это и есть жизнь. ‘Как хорошо’, — подумал он и на мгновение ему показалось, что все небо, березы и все мертвые живы в нем, все, кто был и тысячу лет до него, все прошлое и будущее в нем, невидимый собор человеческий, точно он несет в себе все жизни, землю и небо.
По дороге с кладбища Пашка уже забыл эти неясные и огромные мысли, едва коснувшиеся его.
Поднялся сырой ветер оттепели. По гололедице, перед ним и сзади, с жестким скрежетком мело сгоревшие кленовые листья. Коричневые кораблики или крошечные коричневые каретки догоняли друга друга, а он подумал, что листья, так же, как он, как все живые и мертвые, кто лежит с его отцом под снегом, в шестом разряде, одинаково равны перед Кем-то. И ему стало жаль всех живущих, невинных, кого так мучают теперь: Костю с родимым пятном на плечике, как мышья шерстка, Вегенера, всех жильцов дома на Малом проспекте, костлявую лошадь, какую он видел вчера, глухую Катю, мать. Шорох сгоревших листьев показался ему шорохом всего сгоревшего, замученного мира.
Он подумал о себе, что самый первый мерзавец на свете, потому что две недели не был у матери и не подошел к ней на Ситном. Он куда хуже Николая — подрался с братом, а чем лучше его, что хорошего сделал на свете? Он ничего не сделал хорошего, никому, и обидел Колю.
Ему нестерпимо стало жаль брата, Ольгу, Любу, уехавшую куда-то, серое небо, тихий снег, пустой город, одиноких прохожих, кирпичную стену фабрики, мимо которой он проходил, всех живых и всех мертвых, и мать.

ГЛАВА XVIII

Пашка в тот день не поднялся к Вегенерам, а постучал к своим.
Звонки ни у кого не звонили. Ему открыла Катя, бесшумная, обверченная темным платком, в материнских туфлях, точно карлик из сказки.
— Николай дома?
Он не знал, как будет мириться с братом, боялся, что Николай станет бранить его снова.
— Дядя Коля в Москву уехал, — ответила Девочка, впуская его. — Бабынька нездорова. У нас чужие живут.
В кабинете и столовой поселились чужие люди. В заслеженной прихожей стояла чья-то корзина в прорванной клеенке. Пахло сапогами.
Пашка пошел за Катей по темному коридорчику, где было развешано сырое белье. Под бельем он наклонялся.
— К нам из совдепа вселили, — говорила Катя. — Вчера переехали. Бабынька третий день лежит.
— А Ольга где?
— Тетя Оля уехала с тем дядей, у которого усы, на Фонтанку, N 79. У них в доме тепло, паровое отопление, одни большевики живут.
Пашка согнулся под последней мокрой тряпкой, кажется, юбкой. Воздух в чулане матери был кислый, сырой. На стуле стояло корыто. Большеголовый Костя в пальтишке и в шерстяных чулках возился на полу с бумажками.
Та же рваная шуба на сундуке, на полу лампа, книги, угол, заставленный ‘Волгой’, где он спал на двух ободранных креслах. У железной печки посреди чулана пол прожжен угольями.
За стеной что-то переставляли новые жильцы. Мать дышала часто и коротко. Она посмотрела на него без удивления, она была поглощена тем, что горит в ней. Седые волосы сбились на подушке. Мать лежала одетая. Пашка поглядел на ее тощие ноги в черных шерстяных чулках, и показалось, что где-то видел это.
— Здравствуйте, мама.
Мать обдала его горячим дыханием. Ее губы были совершенно сухи, обветрены жаром.
— Мама, вы нездоровы. Был доктор? Горящие глаза матери стали краснеть:
— Вселили. Весь дом разорили…
Как будто из-за того, что вселили чужих, что заняли кабинет отца, ее кладовку, что чужие люди ходят, стучат за стеной, она и заболела.
— Ну что, пусть вселили. Я говорю, доктор был? Мать непонятно посмотрела на него и отвернулась. Катя, крепко повязанная платком, ходила среди хлама и рухляди. Чулан, вероятно, казался ей огромным миром, другого и не бывает.
В жестяную помятую чашку с водой и льдом она выжимала грязное полотенце, она прикладывала его на лоб бабыньке. Мать каждый раз смотрела на нее благодарно.
Катя совершенно бесшумно хлопотала весь день. Это она настирала столько юбок, простынь и рваных чулок, развешанных в коридоре и в чулане. Она носила воду со двора из чана в прачечной ведрами, она поила бабыньку липовым чаем, стояла в очередях за осьмушкой вязкого хлеба и за картошкой, которую пекла для всех троих на железной печурке. Ничто не утомляло ее, как будто все, что она делала, было одной огромной, иногда трудной, но бесконечной игрой.
— Дядя Паша, надо воды принести.
Пашка молча кивнул головой.
— И за керосином стоять, может, выдадут.
— Хорошо.
Он стал собираться, но мать позвала, часто дыша:
— Паша, куда?
— Я за водой.
— Останься… Николай-то уехал… В Москве место лучше дали. Бросил мать.
— Ну что вы, вернется.
— Не вернется. И Ольга ушла… Ольгунька… Все мать бросают.
— Но, мама, я думаю, Коля напишет.
— Ничего не напишет. Поди за водой-то…
Пашка послушал ее частое дыхание и на носках, с ведром вышел из чулана.
Задний двор, где он брал воду, был как холм чистого снега. От деревянного сарая не осталось и следа. Все было пусто и бело, только у обледеневшей стены соседнего дома стояла та же, памятная с детства, кровать, изгнивший железный скелет в пороше. Сердце Пашки сжалось, когда он увидел белый пустырь, волшебно смутный мир детства, теперь бездыханный.
Когда он с ведром шел назад, бывший хозяин ‘Чая. Сахара. Кофе’, всклокоченный, с потемневшим лицом, тащил за собою по двору санки с мешками. Пашка знал, что хозяина брали под арест, выпускали, снова отводили в Чека, все у него было отобрано, магазин заколочен, Аполлинарий его умер от голода, а обнищавший хозяин жил теперь в подвале, в углу.
Точно дальний сон, дуновение света, вспомнил Пашка ночь заутрени, как Аполлинарий сидел в бархатном креслице с горящей свечой.
Он принес воду, потом промерз в очереди, куда Катя послала его. По дороге домой он грыз мерзлый картофель, хрустевший на зубах.
Мать лежала с красноватым лицом, такая же непонятная. За дверью у новых жильцов ходили, стучали, тренькала гитара.
Пашка сидел у остывшей железной печки, слушал, как потрескивает в стенах мороз, быстро дышит мать. Костя с Катей поджались на кресле, грелись под платком. ‘Птицы, — подумал Пашка и вспомнил Любу. — Мы одни на свете’.
Вечером на двор приходили красноармейцы, увели сапожника Потылицына.
Сапожник шел без шапки, в опорках на босу ногу, в дрянном пальтишке. Он подпрыгивал боком, выкрикивал:
— Гады, не боюсь. Сам пролетарьят, гады…
Он не был пьян, глаза сухо горели, и было страшным бледное его лицо, обросшее черной, с проседью, бородой
А утром к Маркушиным пришла Таня Вегенер с девочкой на руках. Она была в своем переднике из сарпинки, чистая, с гладко зачесанными волосами. Она сказала Кате:
— Отто арестовали.
Катя переморгнула ресницами. То же Вегенер сказала Пашке, коловшему у печки ножку кресла. У него замерло сердце: ‘Так, значит, не выбраться отсюда’.
— Отто арестовали, — повторила Таня и матери. Пашка заметил, что один глаз Тани начал косить, точно был неживой или остекленел. Ему невыносимо было смотреть на этот прозрачный человеческий глаз в тончайших красноватых жилках.
Таня постояла молча, потом ушла с девочкой наверх, к теткам, где, грея в руках ножки дочери, она повторит тот же рассказ, как пришли трое, стали спрашивать Отто, бывал ли на Выборгской у Пермияйнена, как Отто сказал, что бывал, и что взяли в утреннем пиджаке и в туфлях.
В замолкшем, потемневшем доме, где все измерзло и погасло, шевелилось теперь одно истребление: там добивали живых. В этом городе, в этой стране всеми правило небылье, голод и террор, и добивали живых.
Утром Пашке показалось, что мать переменилась. С ее заглохшего жесткого лица точно сошла темная корка: лицо ожило, помолодело, стало слышащим и светящимся, как когда-то. Глаза горячо сияли от жара.
Он подумал, что мать поправляется, не поверил себе, а мать позвала его легко, радостно, как звала маленького:
— Пашуня, сыночек.
От ее голоса ему стало страшно и больно.
— Мама, вам лучше?
Он тронул руку, обдавшую огнем. От матери шло горячее дуновение, и он понял, что она не поправляется, а непонятное уже побеждает ее:
— Мама, что вы…
— Пашуня, под подушкой, — порывисто пробормотала мать. — В ящике, в головах. Дай сюда…
Под подушкой он нашел ордена отца, завернутые в папиросную бумагу, едва позвеневшие, и фотографии.
Ордена были Станислава и Анны, фотографии всех домашних: одна, поблекшего табачного цвета, мать молодая, в шиньоне, в платье с турнюром, стоит, а отец, в широком сюртуке и в тупоносых башмаках, сидит в кресле. За ними намалеван серый парк, под фотографией — гирлянда золотых медалек и выцветшая надпись: ‘Фотография Соловьева у Синего моста’.
В свертке были карточки его и Ольги, он в матроске, ему лет восемь, а Ольга в смешной шапочке с птичьим крылышком и в гимназическом переднике, Николай в студенческом мундире, волосы ежом, пожелтевшие метрики, пачка писем, счета и отдельно тоненькие крестильные крестики, порванная серебряная цепочка и обручальное кольцо отца: целый мир, утихший и святой, завернутый в прозрачную бумагу.
— Храни, храни, — невнятно бормотала мать. — В головах дай, из шкафа…
Он стал рыться в ореховом шифоньере, у койки. Из ящика пахнуло забвенным духом детства, запахом сухих яблок. И здесь был утихший, святой мир: кусочки красного сургуча, кожаные папильотки сестры, ее серые шведские перчатки с прорванными кончиками пальцев, искусственные цветы на проволоке, шпильки, пожелтевшие любительские фотографии, его давнишний оловянный солдатик без подставки, пасхальные подсвечники с розетками — голубые, белые, закапанные воском, позвеневшие нечаянно под рукой, и мотки ниток, и венчальные свечи в большой коробке, как из-под кукол, потемневшие, витые, с золотыми полосками и нечистыми белыми бантами. Одна свеча была надломана, к другой, в легкой полосе копоти у конца, пристали шерстинки. Эта горсть праха, забытая в шкафу, таила в себе самое дорогое, что остается от жизни.
Пашка принес все в охапке на койку. Мать едва тронула коробку с венчальными свечами.
— Когда отвезут, положи со мной. Всегда помни. Не забудешь меня.
— Зачем вы так говорите? Вы поправитесь… Я за Ольгой пойду. Я же говорил, доктора надо позвать.
— Пусть Ольгунька придет. Скажи, маму пусть помнит. И Николаю напиши, пусть помнит…
— Но зачем вы так говорите? Конечно, напишу. Нет, я за Ольгой пойду.
Бледный, кусая губы, он торопливо надел чухонскую шапку.
Вскоре тощий юноша в потрепанной гимназической шинели бежал, задыхаясь, по Васильевскому острову, по пустым мостам. Раза два он прислонялся к стене.
На Фонтанке ему открыла сама Ольга. Сестра была в голубом бархатном кимоно, в меховых туфлях с белой оторочкой на босу ногу. Она прикрыла ноги полой кимоно. В прихожей ему стало тошно от застоявшегося теплого воздуха, отдающего табаком и вином.
— Мама умирает, Оля.
Ольга посмотрела на него, отмахнула от лица дым папиросы. Белая сытая рука обнажилась до плеча. Ольга пополнела, стала грузнее, были густо намазаны ее черные ресницы, слипшиеся стрелками.
— Мне очень жаль, но что же я могу сделать, — равнодушно сказала она, отходя. — Сколько теперь помирает.
— Я думал, ты придешь. Ведь мама. И потом — у нас твой Костя.
— Сама знаю, что у вас. Костю надо куда-нибудь в приют отдать, это верно.
Она стояла у замерзшего окна, ее лицо светилось и мерцало. Пашка увидел, какой страшный рот стал у сестры, черный, так сильно были накрашены губы.
— Как же так, Оля, — виновато и недоуменно сказал он, озираясь со страхом и брезгливостью. — Неужели ты не придешь? Ведь мама.
— Куда мне идти? Чего ты от меня хочешь?
— Я, Оля, ничего. Я только хотел, чтобы ты зашла к своим.
— К своим. Каким своим? Или не видишь, не понимаешь, кем я стала? Какой дурак. Я и помнить о вас не хочу. Не хочу, понимаешь? Чего стоишь, на меня рот разинул?
— Оля, прости, пожалуйста, я вовсе не хотел…
— Чего стоишь, на меня рот разинул, — повторила Ольга, и ее желтоватое отекшее лицо задрожало. Она заплакала некрасиво, всей грудью, утирая лицо голубой полой кимоно, повторяла обиженно, бессмысленно:
— Рот разинул…
Он никогда так нежно и так виновато не говорил с сестрой.
— Чего же ты плачешь?.. Я уйду… Ты не приходи к нам, когда тебе неприятно. Ведь я ничего не понимаю. Я не знал, что тебе нельзя приходить. Извини, Оля.
— Куда мне идти, зачем идти, — Ольга высморкалась. — Не надо идти.
— Да, конечно, не надо. Ты не приходи, Оля.
С шапкой в руке он вышел на лестницу, стал тихо спускаться по ступенькам.
— Пашка, — вдруг окликнула его сверху сестра.
— Да, — порывисто ответил он, точно ждал, перегнулся через перила и заглянул вверх.
В пролет лестницы сверху смотрела Ольга. Ее белокурые волосы свесились вниз прядями:
— Пашка, скажи маме, я приду. Слышишь, непременно скажи.
Ольга говорила так весело, что он даже обиделся.
— Какая ты, Ольга, странная, ей-Богу. То ревешь, то кричишь.
— Ладно, ладно, скажи, непременно приду…
В сумерки Пашка вернулся домой. У соседей тренькала гитара. Кто-то очень тихо начинал петь, обрывал, снова тренькала гитара. Катя и Костя встретили его в темном коридоре. Дети сидели на ларе. Они озябли, ожидая его в потемках.
— Бабынька там, — сказала Катя, и он понял, что случилось что-то.
В чулане матери он натыкался в темноте на кресла и стулья.
— Мама,— позвал он и тронул выпяченные ноги в наморщенных шерстяных чулках. ‘Нянька’, — вспомнил он, вдруг закричал от страха высоко:
— Мама, мама.
Он побежал в коридор, стал стучать к соседям. Это была все та же старая дверь в кабинет отца, и на мгновение ему показалось, что сам отец отворит ему.
Дверь отворил коротко остриженный молодой красноармеец или красный офицер во френче, за ним, с гитарой, стоял другой. Оба смотрели удивленно.
— Умерла, — повторял он растерянно. — Умерла.
— А чего вы, между прочим, кричите? — сказал красноармеец с гитарой. — Умерла, ну и умерла.
— Кто умер-то? — равнодушно осведомился коротко остриженный.
От его спокойного, слегка раздраженного голоса, Пашка пришел в себя.
— Моя мать умерла. Я не знаю, почему кричал. Извините. Он побежал наверх, к Тане Вегенер. За ним, стараясь, как он, шагать через ступеньку, забирались Катя и Костя.
Таня сказала, что с покойницей детям спать нельзя, чтобы все трое оставались наверху. Пашка, прижавшись лбом к стеклу окна, плакал безутешно. Вегенер с Катей несколько раз ходила вниз, натащила оттуда одеял, шубу, прорванный халат, полушубок, оставленный Николаем, узел с бельем, зачем-то самовар.
— Дядя Паша, муку надо взять,— советовала Катя.— Я все принесу, и крупы, я знаю, где у бабыньки кульки спрятаны…
Дверь к Маркушиным долго стояла открытой, покуда красноармеец с гитарой не выбранился: ‘Холоду нагоняют’, и не захлопнул дверь со злостью. Таня всем троим постлала у себя на полу.
А в чуланце ниже этажом, в холодной темноте, с поджатыми руками, вытянувши холодные ноги, лежало то, что еще утром было матерью.
Каждый раз, когда умирает человек, вместе с ним умолкает не разгаданный никем мир, вся вселенная, какую он, живой, носил в себе. Умерла и вселенная матери. И горсть праха, не нужного никому, осталась от нее, рассыпанные на ободранном кресле фотографии, пожелтевшие письма и метрики детей, искусственные цветы и кукольная коробка с венчальными свечами…
На другой день приехала Ольга в расшатанном автомобиле, с нею два господина, выбритые, как актеры, в рабочих кепках и в хороших пальто. Они остались ждать у дома.
В дверях Ольга встретила Таню Вегенер, которая только что прибрала покойницу. Ольга не поднялась наверх, когда узнала о смерти, сказала, что очень спешит, пришлет кого надо отвезти мать на кладбище. Она бежала из дома.
Пашка узнал, что сестра была внизу и бросился за нею вдогонку, накидывая на бегу шинельку.
Катя и Костя чувствовали, что это тщедушное существо с карими глазами, в серой шинельке, дядя Паша, единственное существо, кто теперь может защитить их на свете.
Едва он брал шапку, Катя молча начинала обвертывать вокруг головы материнский платок, какой перешел к ней по наследству, и совала покорные ручки Кости в рукава его пальтишка, подбитого истрепанным барашком. Дети всюду ходили за ним по пятам.
Он выбежал на улицу, волосы хватило холодом. Автомобиль ушел. Он постоял на панели и вернулся назад. По обледенелой темной лестнице навстречу ему торопливо спускалась Катя с Костей на руках.
— Ну куда ты идешь, — с досадой сказал Пашка. — Почему вы ходите за мной?
Катя поставила свою ношу, калоши мальчика стукнули слегка. Девочка передохнула, потупилась. Она не умела сказать, почему ходит за ним.
— Идите домой.
Костя старательно забирался на скользкие ступеньки, сопел. На площадке они остановились. Сердце Пашки билось часто и гулко. Ему стало невыносимо слушать порывистое дыхание детей и что горячие глаза Кати смотрят на него покорно, что все они голодны, оборваны, грязны и он не знает, что будет теперь с ними на свете.
В этой глухой девочке, с желтоватым, немного татарским лицом, преданной и безмолвной, было что-то материнское, самое дорогое, жалостное неизъяснимо. Он тронул ее холодный платок:
— Устала. Ничего, дойдем.
Катя неловко уткнулась лицом в его шинель. Так они отдохнули.
За матерью к сумеркам приехали дровни, запряженные голенастой кобылой с крутыми ребрами. На дровнях — больничный гроб из трех желтых досок. Его прислала Ольга. Она писала Тане Вегенер, что Костю лучше всего отправить в деревню, к Аглае Сафоновой, и приложила денег на дорогу.
Морозный дым ходил на пустом проспекте. Костя скоро устал идти за дровнями, начал ныть. Его нес на руках Пашка, потом Катя, снова Пашка, до того, что руки у него стали дрожать. Он поставил мальчика в снег и сказал:
— Чего же идти. Все равно.
Ломовой извозчик обернулся, покивал им головой.
— Прощай, мама, — сказал Пашка.
Горячие черные глаза Кати смотрели в туман, губы девочки шевелились. Она не плакала, но глаза были полны слез. Он тронул ее за холодный рукав:
— Пойдем, Катя. Чего же стоять. Пойдем…

ГЛАВА XIX

Таня Вегенер все делала в эти дни с четкостью, мыла ли в эмалированной чашке на столе свою девочку, бегала ли в очереди или помогала наверху теткам-музыкантшам.
Легкая, длинноногая, худая, с родинками на щеке, она была похожа широкими движениями на легавую. Кажется, все ее решения и мысли были теперь ясны, пронзительно отчетливы, как движения.
Только левый глаз стал косить после ареста Отто, и точно лопнули в нем от страшного напряжения ветви жилок. Вопиющее, немое билось в ее косящем глазу, прозрачном сбоку.
Таня Вегенер ни себе, ни другим как бы не давала очнуться, подумать о том, что случилось со всеми и с Отто. Она тормошила себя и всех. Так и Пашке она объявила, что переезжает к теткам, что уже перетащила наверх арапа из прихожей. Пашка потупился и сказал, что тогда ему самое лучшее — как можно скорее отвезти детей в деревню, к Аглае, и покраснел от радости, что увидит строгую Любу.
Вегенер отдала ему Ольгины деньги и еще достала, кажется, под материнские вещи и шубу. Он взял на дорогу обручальные кольца, золотенькие крестики в папиросной бумаге, набил сундучок бельем. Николай оставил романовский полушубок, Пашка сменил на него шинельку. Надо было достать пропуск, без него из Петербурга не выпускали.
Он никогда не пошел бы к Ванятке Кононову, потому что за годы революции ничто, кроме смерти матери, не поранило его глубже, чем та встреча с Ваняткой, когда Пашка оказался буржуем и оба побелели от ненависти. Ванятка спутался с большевиками, и такое предательство товарища подкосило Пашку. Ванятка, как все большевики, — его нещадный враг. Вся советская власть, с голодом, обысками, расстрелами, Смольным, ‘Известиями’, едет на таких Ванятках, сдуру поверивших разной сволочи, — Урицким и Склянским, и по их указке истребляет беспощадно таких невинных, как он, Пашка, с их отцами и матерями, всех русских Пашек.
Но Ванятка был единственной надеждой вырваться из Питера, и Пашка решил пойти к врагу.
Первый, кого он увидел у слесаря, был Ванятка в осеннем пальто и кепке, с папиросой, сидящий на отцовском верстаке.
Сам слесарь ходил по мастерской, по железным стружкам, которые скрипели под ногами. В углу за занавеской, где у них стояла чудесная бадья с рукомойником и была необъятная русская печь, сидела Ваняткина мать. Бадья, чан огромный и добродушный, памятный с детских лет, был на месте, те же иконы в другой комнате, очень чистой, горка красных подушек на кровати, цветочные горшки на окне, на полу, на скамеечках лесенкой. Только цветы Ваняткиной матери посохли, и была холодна, в трещинах, потемневшая русская печь.
— Здравствуй, Пашенька, родной, — пропела Параскева Кондратьевна, точно только вчера он был у них и ничего не случилось со всеми.
— Здравствуйте.
Он стал стягивать чухонскую шапку.
— Вот и Павел скажет, что правду говорю, — строго, поверх очков, посмотрел на него слесарь.
— Полно тебе, батька.
Ванятка прыгнул с верстака. До прихода Пашки он спорил с отцом сумрачно, упрямо и дерзко.
— Чего полно? Как небось пришел хороший человек, так стыдно стало.
— Не стыдно, а оставь, говорю…
— Да как оставить, когда ты мастерство бросил. У матки-батьки не живешь, по собраниям языком вертишь. Секретарь заводского комитета, партейный. Вона в какие люди вышел. С самой сволотой спутался, секретарь.
— Да батька, будет, говорю, лаяться. Ванятка обернулся с раздражением к Пашке:
— А вы, собственно, зачем пришли?
— Сами посудите,— обернулся к Пашке и слесарь. — Вы, говорит, в подвале живете. А я вас в барской квартире хочу поселить. На Сергиевской рабочих вселяют. Обрадовал. А ты меня спросил, сукин сын, хочу я с тобой разбоем заниматься? Это мы тебя с матерью, выходит, разбою учили, чтобы нас на Сергиевскую вселять? Я тридцать лет в этом подвале с матерью живу. Я тебя тут растил. А ваши до чего довели? С голоду дохнем. Матка, смотри, только и есть, что ревет.
— Да дай же, отец, ему слово сказать, чего разоряешься?
Слесарь посмотрел на Пашку поверх очков и замолчал.
— У меня, собственно, дело к тебе, — Пашка поправился, — к вам… Большая просьба. Вы знаете, мать умерла, и я хочу детей в деревню отвезти. Что же тут с ними делать? К Аглае Сергеевне.
Он говорил сдержанно, холодно. Ванятке, плотному черноволосому юноше, льстило, что Маркушин, с которым он расстался смертельным врагом, теперь просит его:
— Я бы с моим удовольствием вам устроил, да я нынче еду в Москву. Постойте, да вы к товарищу Виктору пойдите. Он все может.
— Это Витя Косичкин?
— Да, а что?
Пашка слегка улыбнулся.
— Ну-ка, батька, позволь.
Ванятка подвинул на верстаке инструменты, железный лом, стал писать записку.
— А если в Москве случаем будете, я вам и свой адрес дам.
На листке, вырванном из школьной тетради, размашистым почерком Ванятка писал не без удовольствия: его тешило, что он выбран в Москву делегатом от механического, что Пашка стоит перед ним с шапкой в руке.
Дверь со двора отворилась, в слесарную вошла Катя с Костей. Дети зазябли на дворе, ожидая дядю Пашу.
— Вот еще сиротки бедные, малые,— пропела Параскева Кондратьевна. Пашка с досадой посмотрел на детей.
— А и что, все теплее, чем на дворе, — пела Ваняткина мать. — Пусть побудут у нас, покуда за пропусками ефтими проклятыми ходишь.
Она стала раздевать детей.
Ванятка и Пашка вышли вместе. На дворе они простились холодно, молча. Тем временем старый, дурно видящий мастеровой и его жена, пожилая простолюдинка с заплаканными глазами, сидели на корточках перед детьми. Косте дали пасхальное деревянное яйцо. Мальчик так им увлекся, что раскраснелся и засопел. Слесарь расспрашивал Катю, глядя на нее строго, поверх очков.
— Ты грамоте знаешь?
Катя слегка наклоняла голову набок, по-птичьи, чтобы лучше слышать:
— Знаю.
— А стих сказать можешь?
— Могу.
— А про что?
— Я знаю про бурю и про птичку.
— Скажи тогда бурю.
Катя без всякого выражения, глядя перед собою, стала отвечать стихи. Параскева Кондратьевна, слушая ее, вспоминала что-то дальнее, полное необыкновенных надежд, и от ладных слов девочки, от печальной их сладости, плакала тихо. Слесарь так и сидел на корточках, опустивши жесткую голову.
Дом на Каменноостровском проспекте, где жил Косичкин, Пашка нашел к сумеркам. В таких богатых домах теперь размещали по брошенным квартирам ответственных партийных работников, всего чаще чекистов.
Витя Косичкин, когда вошел Пашка, поднялся с коврового дивана. Он был в шелковой красной косоворотке, отстегнутой у ворота, шея необыкновенной белизны. Женщина, гораздо старше его, с выкрашенными рыжими волосами, с цыганскими серьгами, тяжело прыгнула с оттоманки и вышла из комнаты. Пашку удивило, что у Вити так гладко расчесан и блестит пробор, а ногти наполированы.
Перед ним сидел на оттоманке с тем же продолговатым лицом и зелеными глазами не Витя Косичкин, а иное существо, злое и страшное. Тому, кто был раньше Витей, застенчивым мальчиком с заднего двора, любившим длинные стихи и тонкие запахи, жившим, как во сне, и во всем сомневавшимся, тому ангелическому существу суждено было пасть на земле. Падший ангел сидел перед Пашкой.
Прозрачное злое лицо и запах духов, которыми, вероятно, опрыскала его женщина, показались Пашке отвратительными.
Понуро потупившись, он повторил то, что говорил Ванятке. ‘Какой я подлец, у чекиста прошу’, — думал он с горьким стыдом.
— Пропуск я дам, — холодно сказал Косичкин. — С двумя детьми? Хорошо. Я дам, но ведь вы, я уверен, к белому офицерью пробираетесь.
Сомнительная, тонкая усмешка пошевелила губы Косичкина. Пашка вспыхнул, потом побледнел, почувствовал, что лоб стал влажным.
— Да вы не бойтесь меня. Как же, я хорошо помню, вместе по двору бегали. А помните, как мы в Эрмитаже играли? Ехать вы можете, можете и к офицерью поступать. Мы все равно всюду будем. А вот тогда уж не скроетесь… Тогда мы вас очень хорошо рассчитаем.
Он что-то написал на бумажке, вытащил из желтого портфеля печатку, подул на нее, припечатал. С пропуском Пашка пошел к дверям.
— Маркушин! — окликнул его Косичкин. — Смотри, проиграешь. Оставайся лучше с нами.
Пашка помял шапку, потом сказал глухо:
— Что же мне оставаться, Косичкин. Я не игрок. И это все не игра.
— Презираете нас, ну-ну… До свиданьица.
Уже были полные сумерки, когда Пашка в черном полушубке, с сундучком за спиной и Костей на руках, который клевал носом, вышел из дому на вокзал. Катя шла рядом, в ногу. Девочка была в валенках, в платке и в шубке, подрезанной и заштопанной Таней Вегенер. За спиной Кати был мешок с сухарями и бельем, а на веревочке сбоку жестяной чайник.
Старый дом, где он родился и вырос, стоял пустым, черным ящиком. Этот дом, где прежде светилась, смутно дышала, звенела, курилась теплом живая жизнь, тянулся теперь вдоль панели, как остывший мертвец.
На углу Пашка посмотрел на старую вывеску давно закрывшейся парикмахерской, исцарапанную, продавленную.
Намалеванный на вывеске человек с шафранным лицом и кучей волос показался ему придушенным висельником, корчащим рожи из темноты, и Пашка с печальным испугом вспомнил почему-то Косичкина.

ГЛАВА XX

Отто Вегенера, бывшего в заключении сначала на Гороховой, потом на Выборгской, водили на допросы, забывали на долгие недели в камере, где одни люди сменяли других, снова требовали к очередному чекисту.
Тюрьма, особенно в душный день, казалась Вегенеру тесным госпиталем, забитым страдающими людьми, только здесь не утоляли страдания, а растравляли.
Самодовольные, упоенные своей властью, агенты Чека, охрана, следователи, коменданты, целые своры сытых молодых людей, очень часто скуластых и курносых, с крепкими ровными зубами, были подлы и наглы с заключенными и всегда беспощадны.
Таким был следователь Чека Евдокимов (его фамилия казалась Вегенеру смазанной помадой), с длинными волосами, гладко зачесанными назад, и другой следователь, с тусклой фамилией Мельхиор.
Раза два до Вегенера дошли передачи из дому, высохшие картофельные котлеты, холодная, сбитая комком, пшенная каша, завернутые в платок. Руки Вегенера дрожали, когда он развязывал домашний узелок. От платка, от бережно сложенной белой рубашки, поштопанной у плеча голубыми нитками, он чувствовал запах дома, кроткой и чистой тишины, и был уверен, что маленькие руки дочери помогали матери укладывать узелок. Он слышал лепет ребенка, представлял руки дочери, узкие, теплые, и думал, как несправедливо и как непростительно, что его заключили в вонючую душную камеру, где жужжат в тумане человеческие голоса, как нет никакого оправдания тем, кто согнал сюда таких же, как он, невинных людей.
Он, впрочем, не сомневался, что его выпустят отсюда и он увидит своих, уедет с ними в Финляндию. Это его всегда успокаивало, и он, обхвативши колена руками и немного покачиваясь (ему мешала только свербящая вша), долгими часами мог думать о своих и о том, что случилось с Россией.
Прежняя власть, рухнувшая в революцию, сменилась бунтом солдатчины и властью черни, почуявшей свой верх и безнаказанность. Вкрадчивый Евдокимов и Мельхиор — тоже чернь, думал Вегенер.
Среди черни, низовых людей, как и всюду, были люди хорошие и дурные. Среди солдатчины, мастеровщины, бывших мелких конторщиков, приказчиков, фельдшеров, шарахнувших за большевиками, особенно много было заводских подростков, фабричного хулиганья, у кого до революции особенной лихостью считалось подраться с городовыми, с парнями другого завода, избить ‘образованного’, гнусно задеть проходящую девушку. Такое хулиганье в первую голову и почувствовало себя ‘пролетариатом’, со всей беспощадной жестокостью юности.
Среди черни было и городское отребье — воры и убийцы, сбежавшие еще в марте или летом из тюрем, а с ними ватаги шумных проституток.
Всей бунтующей солдатчине задавали тон уголовное отребье и хулиганы. Они брались за все, командовали обысками, водили на расстрелы, судили, становились комендантами, начальниками милиции, они заняли все низшие командные места в большевицком перевороте.
Они стали героями черни. Им подражали, их старались перещеголять в неистовстве. Какой-нибудь мелкий вор, ставший революционным комиссаром, смутно и с жадностью хотел подражать офицеру, которого расстрелял, его галифе, шинели, чистым ногтям. А другие из черни подражали мелкому вору.
Чернь подняли на злодейство, думал Вегенер, как бы для справедливого дела: против порабощения человеком человека, за равенство людей, для уничтожения бедных и богатых. Буржуй, господин, будто бы все захвативший, у кого хорошая одежда, еда, магазины, квартиры, полиция, попы, генералы, судьи, министры, с большевицким переворотом весь попался в руки черни.
Над буржуем объявили диктатуру, власть советов, чтобы его скрутить вконец, выжить, все от него отобрать, поделить, а самого буржуя уничтожить.
Это было так просто, так понятно, что чем грубее, низменнее и жаднее был человек, тем легче он понимал это. Чернь расстреливала, глумилась над людьми, над миром, над Богом, потому что большевики соблазняли ее, что именно она, чернь, лучше, умнее, нужнее всего прежнего мира-обманщика. Уверенность в своем превосходстве над прежним человеческим миром дала волнам черни в России, и не в России, страшную силу работы в любом злодействе.
Легкость безнаказанного злодеяния, похоть злодейства, развязанная большевиками, повели за собою человеческие отребья, но доверчивое и темное русское простонародье все же отозвалось большевикам не сразу. Простонародье чуяло, что большевики как будто правильно говорят ‘долой войну’, но тянуло что-то за сердце, претило, когда большевики звали на убой буржуев, на кровь.
В самом темном народе, веками ожидавшем нового воплощения Божьего, таилось и теперь смутное чаяние иной судьбы, иного избрания, чем то, какое обещали большевики. Но еще с марта развязывали в народе зависть и жадность, все ему обещая и все дозволяя. Простонародье чуяло, что Россия шатается, и долго раскачивалось с Россией, прежде чем повалило скопом под большевиков.
Россию победила чернь. Это и было большевицким переворотом.
А вели большевицкую революцию люди не с низов, а с верхов. Среди них было много оскорбленных неудачников и мстительных бездарностей. Много было и шкурников, какие во время войны спасались от окопов и могли теперь оправдать свое шкурничество большевицкими идеями. Тут были революционеры с каторги, инженеры, делающие карьеру, адвокаты, литераторы, журналисты, офицеры, актеры, люди так называемого хорошего общества. Они-то понимали, что упрощенное объяснение коммунистами мира и человека — полная и бессовестная неправда, но поддавались ей сами и заражали ложью вокруг себя все. Это была чернь духа, самая отвратительная и самая беспощадная.
В прежнем человеке, думал Вегенер, над всем сквозил свет человека высшего, бесплотного, верховного. Против верховного человека и поднялась большевицкая чернь. Все высшее в человеке они объявили обманом и выдумками: ничего нет в мире, кроме низменных чувств собственности и скотского размножения. Ненависть, похоть и голод — вот и весь человек, пошлость скотская. Коммунисты, захватившие власть, не были особенными дурными людьми, но они все были пошлыми людьми, как пошлым был весь их план перестройки мира при помощи убоя пролетариями буржуев. Одни — самоуверенные тупицы, другие — коварные пройдохи, третьи — тяжелоголовые убийцы, но все очень просто понимали свое назначение: гнуть жизнь по своему коммунистическому умыслу. Они и начали гнуть все живое со злорадством, с упоением.
Любому человеку для того, чтобы стать коммунистом, надо было только нечто придушить в себе, убить что-то в самом себе, вырвать как бы легчайший нерв, от чего нестерпимо ныло сердце.
Каждый, кто решил идти с коммунистами, чувствовал такую мгновенную судорогу совести, если был обыкновенным человеком, не извергом. Надо было убить в самом себе именно то, о чем сказано: ‘Ибо как Отец имеет жизнь в Самом Себе, так и Сыну дал иметь жизнь в Самом Себе’.
Жизнь в самом себе надо было убить, именно ее вывернуть наружу для пошлого коммунистического умысла, предать человека в себе.
Такие люди ходили, смеялись, ели, спали, работали, как Евдокимов или Мельхиор, все обычные чувства у них были, но уже не было у них того легчайшего света, верховного дуновения человеческого, какое они придушили в себе, и свет иной, серый, нечеловеческий, уже шел от них.
Прежнее человечество, где каждый народ наивно верил в какую-то свою особую судьбу и необыкновенное избрание, столкнулось в ужасной войне. Коммунисты одинаково презирали погибших и погибающих, победителей и побежденных, героев, мучеников. Война вызывала в них одно злорадство: она была для них катастрофой ненавистного старого мира, затопляемого кровью, корчащегося в страданиях. Они кинулись добивать старый человеческий мир.
Героя или героев, кто мог бы сочетать людей в одно новое единодушие, еще не пришло. У нового поколения, у лучших и смелых, несших войну на молодых плечах, еще было только смутное чаяние нового человека, героя и страдальца, кто должен преобразить мир. Именно их-то, чающих, и стали избивать.
Советская власть началась убийствами офицеров, расстрелами сотен и тысяч, внезапным истреблением всего нового героического поколения, рожденного войной.
Их-то обвинили в обмане, им-то стала мстить чернь за свой страх и животную боль, за то, что подчинялась, за то, что они водили ее на смерть, что были лучше, смелее.
А всех других, кто был не нужен, но опасен, коммунисты загнали на голодный паек, истомляли голодом, очередями, заживо лишали права жить. Так началось в России истребительство каждого, кто не желал предать свой прежний человеческий образ.
Идея уничтожения капитализма могла казаться идеей добра и любви, но сами коммунисты никогда не думали ни о добре, ни о любви, а думали о кровавом изменении мира, о кромсании жизни, об уничтожении всего, что могло мешать их умыслу. Их идея была кровавым бредом о мировом убое.
А их план перестройки мира был до того прост, что только человеческая чернь и могла принять его за истину: собственность отменить, производство и распределение передать в руки коммунистических чиновников. И это будто бы должно раз и навсегда дать пошлому человеку пошлое удовлетворение, утешение, счастье.
Надо только истребить тех, кто мешает правильному, так сказать, общественному пищеварению, уничтожить всех, задерживающих у себя излишки общественных выделений, собственность, тогда-то двуногие и будут счастливы: вся идея коммунизма в желудке.
Коммунистическая власть, захватившая Россию, и начала вспарывать жизнь, свежевать ее, как тушу. Весь смысл советской власти был в разъятии, расстройстве, разложении жизни для перестройки ее по коммунистическому плану. А люди под советской властью превратились в глухонемой бездушный рабочий скот для исполнения насильственных планов.
Все, что не вкладывалось в их ничтожное объяснение жизни, коммунисты обрекали на истребление. Человек, с его жизнью в себе, уничтожался дотла. В злодейской гордыне они осудили самый дух жизни и охулили Дух Божий.
Отчаяние в войне, бунт солдатчины, обвал революции подняли коммунистов над Россией. Их победа стала беспощадным уничтожением в России человека, со всей его жизнью в себе, и самое убедительное в коммунизме было именно в том, что никто не мог толком доказать или объяснить, что именно убивают коммунисты. Свободу жизни в себе, высшую всех свобод, Царство Божие внутри нас убивала в человеке советская власть.
С коммунизмом началось опустошение человеческого мира. Ткань духовная, незримая, все ткани вещные проникающая, прежнее единодушие мира покоилось на чаянии нового воплощения Сына Божия, на вере в Воскресение мертвых.
Дуновением Воскресения были проникнуты поколения, сменявшие друг друга. Воскресение мертвых было и обетом человечеству, и его вдохновением, и призванием.
Коммунисты подменили призвание, предали человека. Прежний неумышленный человек, верящий в вечное Добро и в вечное Воскресение, должен быть уничтожен. Они разрушают все, что есть хорошего в человеке.
Для коммунистов Сын Человеческий никогда не воскресал, для них Его и не было, и уже таким отрицанием Его оправдывалась любая жестокость, любое беспредельное потребительство: никакой особой ценности и никакого особого смысла в человеческой жизни отныне больше нет, все падаль скотская, над какой делай, что хочешь.
Так началось разрушение коммунистами Христианского плана мира. Человека пытаются оторвать от его вечного чаяния Воскресения. На месте чаяния коммунисты утвердили отчаяние, на месте Воскресения — несомненную смерть.
Тысячи убийц и палачей, вскормленных на проливаемой крови, на пытках, на поношении отцов и матерей, на растлении детства, измышляют в России все новые мучительства для попавших в их власть, и никакие опустошения никакой самой ужасающей войны не сравнимы с опустошением человеческого мира коммунистами.
Коммунисты правили этим народом, этой страной, и уже ни одно преступление перед Богом и людьми не было наказываемо, и ни за одно злодеяние не отвечали больше злодеи.
Когда Вегенер думал об этом, ему почему-то часто представлялся Ленин, еще в эмиграции, в дешевом парижском отеле, старательно пишущий очередную статью о капитализме и пролетариате со многими выкладками (больше всего на свете Ленин любил статистику, цифры).
В комнате Ленина, у окна, воображал Вегенер, стояла круглая ваза с золотыми рыбками. Ленин иногда смотрел на них. Для него, конечно, и здесь, как всюду, все было объяснимо одним поеданием друг друга и всеобщим исчезновением.
А в вазе, отделенной стеклянной стеной от вселенной, была своя вселенная, прозрачная и неразгаданная, и в реянии света скользили там, шевеля плавниками, таинственные и великолепные существа. На лысом лбу Ленина тени золотых рыб проходили косо и нежно, едва золотея.
По вечерам, откинувшись на спинку стула, он сильными глотками пил остывший чай. В сумраке светился его лоб. Он слышал, не мог не слышать, тишину бедного парижского отеля, подобную тишине всех домов человеческих.
Он слышал дальний плач ребенка, умолкающий вскоре, лай собаки на улице, звучные шаги редких прохожих, как захлебывается паром паровозик недалекой окружной городской железной дороги. Он слышал чьи-то шаги на лестнице, скрип деревянных ступенек, тихий смех, умиротворенное умолкание вечера, согласный звук всего сущего.
Тишина касалась Ленина, как каждого человека, и у него тоже должны были быть мгновения сладкой благодарности и готовности отдать себя Кому-то. Ленин, как любой человек, чувствовал, не мог не чувствовать, в бодрствовании и во сне, пределы немоты и понимания, сопутствие разных жизней и разных миров в себе и вокруг себя. Он тоже чувствовал неизъяснимую жизнь в себе.
А если так, как же он осмелился замахнуться на святыню жизни со всем своим пошлым умыслом, как мог пуститься на терзание живого человека? Терзание живых, невинных — вот что такое коммунизм. Он, Вегенер, тоже невинный, а его мучают в тюрьме, и если даже он виноват перед большевиками, что хотел вырваться в Финляндию, на свободу, то ни в чем не виноваты его жена, дочь. А они страдают еще больше его.
Так от тысяч тысячей, от миллионов людей, кого коммунисты выбрали своими жертвами, от мучимых ими в Чека и расстреливаемых, по невинным семьям, детям, старикам, женщинам огромными лучами расходится по всей России страдание.
И когда думал Вегенер о страдающей России, ему почему-то вспоминались странные слова Сына Человеческого: ‘Мне отмщение, и Аз воздам’.

ГЛАВА XXI

В вагоне против Пашки сидел один пассажир, матрос с упрямым курносым носом, в балтийском бушлате.
Сначала матрос ел колбасу с хлебом, потом антоновское яблоко.
Пашке понравилось, как он режет яблоко заточенным ножом, ест чисто и осторожно, как все русские простолюдины.
Чувство горячей любви ко всем матросам и солдатам осталось у Пашки и теперь. Ему нравились неспешные, красивые движения попутчика, его морской тельник с синими и белыми полосками, как он закуривает папиросу. Пашка был уверен, что матрос большевик, и боялся в чем-то проговориться, хотя проговариваться было не в чем.
— Яблочка хотите? — неожиданно сказал матрос.
— Спасибо.
— И робятам дайте, девочке.
— Спасибо.
Катя взяла холодное яблоко и спрятала под платок таким же кротким движением, каким бабынька прятала корку хлеба. Пашка чувствовал, что спутник смотрит на него из темноты. Иногда глаза матроса, небольшие, кажется, серые, освещало огнем папиросы. После молчания матрос спросил:
— А вы куда едете?
— Я? За хлебом.
Матрос помолчал. Папироса разгоралась:
— Голодно в Питере?
— Я думаю. Сами знаете.
— А зачем робят с собою везете?
— Зачем? Вот странно. Куда же мне их девать? Бросить, что ли?
Матрос молчал, может быть, час или два. Поезд долго стоял на Сиверской, снова тащился, дребезжал под полом болт. Костя спал, пригревшись под полушубком. По ногам дуло. Матрос смотрел на детей из темноты, что-то думал, передумывал. Потом сказал:
— Вы, стало быть, сироты?
— Да.
Теперь и Катя спала, бледная, с открытым ртом, прижавшись в угол. Ножки Кости, свисающие со скамьи, покачивались слабо, в такт поезду.
Пашка озяб. Светало.
Он процарапал в стекле широкую полосу и узнал стеклянный навес Лужского вокзала. Поезд стоял. В холодном утреннем дыме все было мутно, мертво, товарные платформы, на них серые пушки в измороси. По рельсам и на вокзале бродили угрюмые солдаты в долгополых шинелях.
Матрос вышел куда-то. Потащились угрюмые солдаты, вокзальный навес, галерея с побитыми стеклами.
Стояло серое утро, когда Пашка сошел на полустанке за Лугой. Катя дрожала от холода и точно еще не проснулась. Он узнал деревянные строения полустанка, знакомые с детства, и высокие голые березы. Все было мертво и печально. Они прошли низкую станционную зальцу, по деревянной лесенке спустились на пустырь. Курился потемневший талый снег. Бесконечное темное поле и небо плыли в тумане. В деревне стояла оттепель, с гнилым ветром. ‘Куда я приехал, ну не дурак ли?’ — думал Пашка.
Они поплелись полевой дорогой, по льду и лужам. Скоро в полушубке стало жарко. Костя совершенно оттянул руку. В тумане было трудно дышать.
Пашка толком не знал, куда идет, он не был в деревне с самой войны. Верстах в трех должна быть деревенька. Пустошь, потом начнется лес, за лесом лопарецкие выгоны.
Послышался глухой топот. Из тумана выплыл, качаясь, тарантас, на облучке — чернобородый хмурый мужик, за ним, тот самый матрос в бушлате, кого Пашка потерял в Луге.
— А я вас искал, — окликнул матрос.
Мужик придержал тощую кобылку, жесткая шерсть измокла. Кобыла дышала неровно.
— Я в Луге не в тот вагон зашел. А вы все тащитесь?
— А что же мне делать? — неохотно ответил Пашка. — Рысаков нет, вот и тащусь.
— Да вы садитесь, я подвезу.
— Вот спасибо.
От неожиданности он покраснел, проворно передал матросу Костю. Катя села на облучок к бледному мужику. Пашка рядом с матросом.
— Вам куда надо? — спросил матрос, когда тарантас тронулся.
— В Лопарцы.
— А мне в Кильшево. От Лопарцов с версту.
— Это ваша деревня?
— Нет. Скомандирован туда.
Матрос замолчал. Сопатый мужик, повязанный тряпицей поверх мокрой шапчонки, обернулся, продолжая, по-видимому, начатый разговор:
— То и есть, милый человек, господин товарищ морской, тоже понять должно, сколько вас нынче ездиит, а у меня кобыла одная.
— Одная, — с презрительной грубостью повторил матрос. — Рассуждать будешь, когда скомандирован.
— Скомандирован и есть, — мужик отвернулся, подернул на животе рваный армяк.
— А зачем вы скомандированы в Кильшево? — повторил Пашка его слово.
Матрос посмотрел на него, не ответил. Он закурил сырую папиросу, спички долго не разгорались, потом, когда Пашка уже перестал ждать ответа, сказал:
— Восстание там, вот и скомандирован.
Сердце Пашки упало. Сопатый обернулся, заговорил с явным удовольствием:
— Сказыват, намедни кильшевские ваших поперли. Обоих комиссаров вчистую дрекольем уложили. У кильшевских да лопаревских ребята есть многие, которые в солдатах служили, у них с фронта винтовки припасены.
— Припасены, — небрежно передразнил матрос. — Мы в Лугу антиллерию, пулеметы пригнали, а ты винтовки. Все тут смоем. Одно, кулаки вас мутят.
— Кулаки и есть, — как будто согласился сопатый, отвернулся.
Тарантас кидало по мерзлым колеям, на лужах проламывая тонкий лед. Шумела темная вода. В тумане очень высоко, сбоку, висел беловатый диск солнца, больше похожий на холодный месяц.
Пашка узнавал иногда мостки с бревнами, подымающимися из-под снега. Те же мостки были на дороге до войны, до революции. Он узнал лесной овраг, заваленный снегом, и сухую черную березу на другом краю, когда-то разбитую молнией,
Ему легко представилось все, что он видел здесь прежде. Кругом было пусто, темно, в холодном тумане, а ему представилось ясно, как он мальчиком в июне ехал зелеными полями в Лопарцы.
Он вспомнил июньское небо, летний дождь над дальними лесами, дымные и тонкие тенета, как шарабан шел по яровым, а возница, белоголовый парнишка в отцовских сапогах, тоненько пел без слов. Тогда казалось, что над всем миром распростерто одно русское небо, прозрачная русская синева.
Он вспомнил и полевой ветер, с печальной нежностью пролетавший над зеленою рожью, кроткий шум волнуемой ржи, легкую тень облака на ней.
Хмурый матрос молчал, крепко уперевши руки в колена. Костя, пригревшись, выглядывал, как зайчик, одним глазом из-под полушубка.
Пашка вспомнил золотой колосок, придающий сену пряный дух, и длинные травины, горьковатые, прохладные, зовутся полевицей.
Деревенское детство, оказывается, никуда не ушло, а светит в душе, безмолвное, чистое, как летнее деревенское небо.
Он потому и потащился в Лопарцы, что деревня казалась ему самым приветливым и добрым на свете, где никто не обидит. Потому и Аглая увезла туда свою девочку.
Казалось, деревенский народ вовсе не то, что городские фабричные, солдатня или прислуга, что в деревенской тишине можно как-то спастись от советской власти.
Мужики, босые, стриженные в скобку, бородатые, в ранние годы казались ему Зевесами из школьной древней истории, а деревенские бабы — босыми Афинами Палладами.
Девки в ременных онучах, точно в эллинских сандалиях, Домны, Татьяны, Агафьи, деревенские имена, озера, холмы и тихие вечера с танцующим столбиком мошкары — все было смутно похоже на древнюю Элладу.
Когда-то пылил на деревенской улице крестный ход, топотала тесная толпа за хоругвями, жаркий ветер бился в лентах и бумажных цветах чудотворного образа. Под громадную черную Богородицу в жемчужном венце, скрипящую на шестах, ухватясь друг за друга, подгибаясь, стеной шел народ.
И все это — крестные ходы, пылящие и поющие девки, берестяной пастушеский рог, голые всадники, купающие лошадей, — было чем-то древним и вещим.
Пашка всегда чувствовал в деревне древний, вещий звук, как бы просторный шум ветра.
Он не замечал деревенской тьмы, злобной ненависти из-за земли, что деревня отчаянно, ведрами пила водку, из городов прислуга, молодые солдаты, фабричные приносили городское хамство и сифилис, съедавший целые округи, что была жизнь деревенская едва подавляемой злобой соседа к соседу, непрекращаемым разделом домов, семей, остервенелыми драками братьев, поножовщиной.
С революцией деревня жадно бросилась делить помещичьи земли, хлеб, пустоши, дома, пересыпанные нафталином шубы, сарафаны мамок, растаскивать детские коляски, окна, ванны, рояли, не нужные никому.
Вернулись с фронтов и тыловых городов молодые солдаты. Это были те самые, кто своим бунтом повалил, сдал Россию, кто поднял на своих мужицких спинах большевиков до Кремля и Зимнего дворца. В деревне солдатня поженилась, варила самогон, ездила с гармониями, не утихала ни день, ни ночь дикая гульба праздничная. В деревне еще шло шумное растление, когда уже затихли, остановились города, охваченные страхом, расстрелами, голодом.
Потом по деревням стали ездить всякие комиссары, матросы, молодые фабричные в кепках, с винтовками. Из амбаров начали отбирать хлеб, сводить со дворов коров, заколачивать церкви, запрещать базары. Молодые солдаты, осевшие дома, начали было подымать против комиссаров восстания, но из городов ехали домой другие молодые солдаты, успевшие стать и большевиками, и комиссарами. В народе скоро узнали, что не ‘все одно мужики’, а и в деревне есть тоже ‘буржуи’, и всех буржуев, кулаков, богатеев, мироедов надо уничтожить до одного.
В деревне еще легче и страшнее, чем в городе, распался человек. Тот горлопан, кто на полковых митингах, натужившись, орал, что начальство надо сгубить, офицерье переколоть, кто был главным верховодом, теперь сам оказался кулаком или кулацким сынком, и ненавидели его еще лютее, чем сбежавшего помещика или чахоточного полковника в очках, кого спьяна рвали на штыках под Тарнорудами.
Но и теперь в народной глубине, как и века назад, шел неумолкаемый древний звук, шум вещего ветра. Само медленное и верное течение времен у земли сырой и свежей таило дух жизни, целомудренную вечную надежду на Воскресение. В глубине народа все таилось его вечное смутное чаяние, что еще сойдет на землю, придет неминуемо простой деревенский Бог пахарей, Христос, и с Ним вся жизнь переменится так же, как каждую весну меняются, зеленеют пашни и леса.
Вероятно, от целомудренного дыхания земли, таившего вещие голоса праотичей, почуял народ, что большевиками нарушен самый ход человеческой жизни. Потому деревня и подымалась внезапно против большевиков в немудрых и неумелых мужицких восстаниях. Темная, босая, безграмотная, деревня восставала не только за то, что забирают ее хлеб или гонят скот, а за человека, за человеческую душу. И в таких испытаниях и смертях снова возвращалось к народу его потерянное единодушие, вечное вдохновение, дух истины и жизни.
Деревенские мальчишки и девчонки первые шли под большевицкие пулеметы, не понимая вовсе, что их сейчас сметет огнем. В толпе шли деревенские Патроклы и Периклы, ветром било бороды, гнало пестрядевые рубахи. Большевики в упор расстреливали воющих мужиков, из пушек били по деревне, куда с воплями, иногда придерживая выпадающие кишки, бежали Зевесы и Паллады, босые эллинские боги и богини с мертвыми детьми на руках, подкорченными от пуль.
Деревня горела от пушечного огня, как стог сена, метались лошади, люди, взлетала, сверкая, домашняя птица. Потом оставались от деревни печные трубы на пустыре и пепел. Это было разрушение христианской Эллады.
Так должно было случиться, или уже случилось, и с Кильшево, и с Лопарцами, где на этот раз поднялось деревенское восстание.

ГЛАВА XXII

Под самыми Лопарцами с проселков, с гомоном и стукотней, наехала телега с бубенцами. Остановились.
В телеге сидело, свесивши ноги, четверо матросов, из сена торчал пулемет. Все нетрезвые, кричали, смеялись, разгоряченные:
— Никак товарищ Ганьков?
Светловолосый матрос с худощавым лицом подбежал к тарантасу.
— Ганьков и есть! — узнал он Пашкина попутчика, пьяно рассмеялся во все белые зубы.
— А мы за тобой, сука, на станцию гнали.
От белокурого несло водкой. Он порывисто дышал. С телеги что-то кричали, матерно бранились. Костя высунул голову из-под полушубка, смотрел с любопытством, как качает головой, точно здороваясь, буланый рослый конь матросов, охваченный теплым паром, в бубенцах и в широких красных лентах, вплетенных в белесую гриву.
Спутник Пашки точно переменился. Он сильно хлопал белокурого по плечам, кричал:
— Где накачались, гады, во разит!
— Садись к нам, Ганьков, в Кильшево едем. В Лопарцах раскатали, морду окровянили. Лебедев в лес сбежал, облава пошла…
Ганьков выбранился длинно, весело, обрадовался, что кого-то раскатали, окровянили, облава пошла, что лошадь трясет красными лентами, бьют бубенцы. Его сразу захватило разгоряченное пьяное молодчество:
— А ну, сходи, — грубо крикнул он Пашке. — И так дойдешь.
Пашка торопливо собрался с тарантаса. Белокурый помог спрыгнуть Кате:
— Где таких подобрал?
Ганьков пересел на матросскую телегу. За ней потащился пустой тарантас. Сопатый возница тоже обрадовался, вероятно, водке. Когда отъехали, Ганьков, уминая под себя сено, посмотрел на детей, оставшихся на дороге, и сказал угрюмо:
— Сироты. Питерские. Хлеба ищут.
Белокурый растянул венскую гармонию. Матросы с песнями поехали в Кильшево. Пашка послушал замирающий звук гармонии и поплелся к Лопарцам.
Он узнал сараи, изгороду, завалившуюся в канаву, черный, съеденный морозом хмель на городьбе.
Тянулись оттаявшие лужи. Избы стояли темные, в подтеках сырости, ни к одному окну не прижалось лица. От изб шел пар, как от черных бань.
Пашке показалось, что деревня вымерла. Внизу открылось знакомое озеро. Кругом лежал серый снег. Только самая середина не замерзла, узко чернела, и над нею курился пар. Костя крепко держал его руку. Так они добрались до избы бабы Феклы, у кого Маркушины нанимали раньше под дачу летний дом.
С детских лет знал он серое крыльцо с резьбою, скотный двор, гумна, овины, яблони, белый налив и точило за сеновалом. Когда-то с сыном бабы Феклы, смуглым Володечкой, питерским полотером, на Троицу разметали они улицу перед избой, украшали зелеными березками крыльцо. Он вспомнил Володечку в сатиновой рубахе яичного цвета, без пояска, в блестящих калошах на босу ногу, как он ведет с гармонией кадриль в толпе девок.
Крыльцо под снегом. В темных сенях пахнет кисло. Он уже хотел толкнуть из сеней дверь в избу, когда перед ним кто-то метнулся. Пашка позвал в потемки:
— Володечка, ты?
— Никак барчонок? Во, испужал. Гадал, большавик.
Гармонист Володечка с другими лопарецкими парнями ходил намедни с винтовкой в Серемино. С сереминским учителем, Андреем Степановичем, ребята залегли на шоссе в снегу военной цепью, как следует, и обстреляли большевиков, которые тянулись на телегах из Луги.
Большевики завалили телеги и начали бить из пулеметов. Побили Ванечку Гусарова, Сеню Петрунина, Сашку Середкинского, горбатого. А другие побежали к лесу. Из леса Володечка от Андрея Степановича ушел. По деревням стали ездить матросы с пулеметами и забирать всех, кто ходил с учителем. Володечка затаился в холодной избе. Он как раз пробирался посмотреть, куда проехали матросы с гармонией, и наткнулся на Пашку. Гармонист оправил на плече кислую овчину:
— А ты сюда пошто?
— Я к Аглае приехал.
В потемках осклабилось смуглое лицо:
— Эва, к Аглае.
— Что? Или случилось что?
— А то нет. Уходи ты отседова, слышишь. Заметит кто, что вошел. Живо ступай, будет и без тебя.
Володечка, злобно скаля зубы, стал вымещать на городском барчонке, как приходится сидеть в холодном погребе, и неизвестно, сколько еще хорониться, как по деревням ездят матросы, как давеча строчил пулемет.
— Из-за вас, городских, народу здесь сколько покладено. Мутите народ, только и есть. Живо ступай, тебе говорят.
— Да ты чего лаешься? — Пашка вспыхнул.
— А вот, говорят, проваливай живей, минутой. Из-за вас, дармоедов, нам пропадать.
— А ну тебя к черту, Володька! — Пашка вышел из сеней, хлопнул дверью.
На Катю и Костю посыпал снег. Они сидели на порожке и сторожили чайник дяди Паши и его сундучок.
Пашка быстро пошел по улице, не думая о том, идут за ним дети или нет.
У дома Тимофея Ивановича, у кого по летам нанимали дачу Сафоновы, стояла телега.
Завешанный торбою конь мотал головой, рассыпал овес. Матрос в бушлате, с коротким карабином через плечо, вытащил из телеги кадушку, может быть, с маслом, вошел во двор, за ним — Пашка с детьми.
На дворе темнели кучи гнилой соломы, над лужей дымился пар. У ступенек дворового крыльца лежал человек в талом снеге. Пашка заметил его босые ноги в темных пятнах. Человек был закинут деревенским одеялом, стеганным в синие и красные уголки. Одеяло легло наискось, край заследили сапогами.
Пашка понял, что под одеялом лежит мертвец. Он узнал Тимофея Ивановича по краю белого лба, не прикрытого одеялом, и по спутанным черным волосам. Одну прядь, в измороси, слегка шевелило ветром.
Катя целомудренным движением прикрыла полой своей шубки Костю, чтобы тот не смотрел на мертвеца. В Питере, в коммуне, так и бабынька, вероятно, закрывала полой лицо девочки от зрелища смерти.
Тимофей Иванович ходил и жил богато. Всегда что-то напевал про себя. Черноволосый, с веселыми белыми зубами, прядь на лбу, зеленоглазый, с серебряной сережкой в ухе, казался он Пашке похожим на ямщика, и на Степана Разина, и на Ермака. Пашка помнил его среди зеленых овсов и у стучащей веялки, золотистого с головы до пят от хлебной пыли. Он помнил, как мощно и радостно пахло от Тимофея Ивановича прозрачным потом, точно это было дыхание самой трудящейся земли, ее струящееся тепло, деревенское брашно.
Теперь пули впились синими гнездами в белое тело Тимофея Ивановича.
— Пойдем в избу, — сказал Пашка детям.
В сенях у бревенчатой стены стояли винтовки. Под прикладами оттаял снег. Грудой были свалены в угол пулеметные ленты с острыми красными патронами. В избе шумели. Пашка толкнул туда дверь.
Там было парно, за столом сидели матросы, разогревшиеся, пьяные, человек пять, в тельниках-безрукавках с синими полосами. Один посмотрел на него, подвинул на столе ремни нагана.
— Чего дверь раскрыл, затворяй.
Пашка прикрыл дверь, снял чухонскую шапку. Курчавый матрос, лежавший на скамье, скуластый, с перебитым носом, обернулся на него, прядями свесились мокрые волосы:
— Чего надо?
Пашка помял шапку и повернулся к дверям.
— Не туда попал, — рассмеялся курчавый, снова улегся на лавке, вдруг крикнул:
— Стой, кто такой?
Все матросы из-за стола посмотрели на Пашку. Он порылся за пазухой и подал курчавому документ, пропуск Косичкина. Матрос читал его, лежа:
— За хлебом. Выбрал тоже времечко. Тут мордобой идет, страсть.
Засмеялся:
— Садись, чего стоишь.
— Нет, я пойду, спасибо.
‘Узнает, догадается’, — подумал Пашка, хотя не о чем было догадываться, и, чтобы курчавый еще больше ему поверил, сказал:
— Я с товарищем Ганьковым ехал. Он в Кильшеве.
Матрос с перебитым носом окинул его внимательным и недоверчивым взглядом:
— Ганьков? Не знаю такого.
И отдал документ.
В сенях Катя и Костя смирно сидели под карабинами, на груде пулеметных лент. Костя грыз сухарь. Невыносимая усталость охватила Пашку. Он сел с детьми в угол. Он понял, что ни Аглаи, ни Любы здесь нет.
Так его и застала в сенях Аграфена Ларионовна, высокая старуха в черном повойнике, изморщенная, смуглая, с пальцем, скорченным костоедой. Двое ее сыновей служили в гвардии, были побиты на войне, Тимофея, третьего, старшого, убили, зачем шел с сереминским учителкой Лебедевым против советских. Молча смотрела старуха, как забирали со двора холсты, вывозили хлеб. Дом заняли морские. Так и ляжет она в пустой избе или на земле, если дом сожгут, и умрет.
Старуха ходила по дому, скрежеща опорками. Это она укрыла Тимофея, родную кровинку, одеялом, чтобы не видеть его тела с синими язвами пуль, и все хотелось ей посмотреть на сына, как он лежит у крылец, и снова выбиралась она на двор из холодной избы, где у погасшей печи сидели вдовые невестки, ребята, стонала за занавеской беременная жена Тимофея.
За нею в сени вышел черноволосый бледный мальчик со сверкающими глазами, сын Тимофея Ивановича, в отцовском пиджаке и в разношенных сапогах. Он прижался к стене, дико глядя на Пашку и на детей.
Пашка поднялся на ноги, он дрожал.
— Аграфена Ларионовна, где Аглая, Люба?
Старуха узнала маркушинского барчонка. Скорченным пальцем оправила сивые волосы под повойником. Послушала, как в избе шумят матросы:
— Увезли Аглаю, родимый. С ейной девочкой, обеих. В Кильшеве допрашивали. У них в Кильшеве самый допрос идет. Застрелили Аглаю, девочку ейную не знаю, куда подевали. А Любочка еще до наших делов отседа уехала, спаси Бог. На Москву подалась али куда. Аглаюшку застрелили, ефто я знаю, что Аглаюшку застрелили, а Люба отседа подалась…
Старуха внезапно завыла. Все дрогнули.
— Тимошу-то, родинку остатнего мово.
— Ну, бабка, молчи, — резко прикрикнул на нее черноволосый внук.
Старуха мгновенно умолкла. Эта деревенская женщина, потерявшая всех сыновей, дом, богатство, сбитое дедами и отцами, коней, закрома, кладовые с громадными окованными сундуками, которые помнили крепостные времена и французов, стала снова страшно спокойна, как бы равнодушна и жестока ко всему человеческому.
— Тимошу на дворе морские из ружей забили, — сказала она покорно. — Зачем с сеременским учителкой против них бунтовал.
— Это Лебедев, учитель?
— А то кто? Лебедев и есть, Андрей Степанович.
— На него облава пошла.
— То и есть облава. Как в лесу их разбили, мой Тимофей домой пришел А туто морские. Да ты постой, — перебила себя старуха. — Пожди меня туточки.
Черноволосый мальчик остался в сенях, разглядывая детей.
— Как тебя звать? — спросил его Пашка.
— Меня-то? Санькой.
Они помолчали. Мальчик неожиданно и спокойно сказал:
— Мово батьку из ружей забили.
Аграфена Ларионовна вернулась с хлебным караваем.
— А детки-то чьи же будут? — полюбопытствовала она, засовывая хлеб в Пашкин мешок.
— Мальчик Ольгин. Вы помните сестру Олю?
— Олюшу, родненькую, помню. А девочка чья?
— Сиротка. Мама воспитывала.
— Эва, хорошая. Пущай мово хлебца покушает. А ты, Паша, отседа иди. Не то пропадешь. У нас в деревне дюже много народу побито. Иван Белов, Лунины обои, Порфирий с горы, мой Тимофей. А другие застращены горазд. Ты от нас уходи, пропадешь.
— Я понимаю, я уйду.
Его зубы стучали от холода и горя:
— Но ради Бога, как же, за что они Аглаю застрелили?
— Разве я знаю? Взяли, говорю, на допрос. Сидела ден сколько-то у них в Кильшеве, а потом застрелили. Ступай с Богом, покуда и тебя не хватились.
— Пойдем, что же, Катя.
Катя молча встала, оправила чайник, едва звякнувший на веревочке. Санька вдруг протянул Пашке руку, по-мужицки, не сгибая пальцев:
— Прощай, будь здоров.
— Спасибо, Саня, будь здоров и ты. Прощай.

ГЛАВА XXIII

Едва ли был третий час дня.
Туман, рассеиваемый солнцем, повис полупрозрачный, голубоватый. Прохладно светились голые осины на перелесках, тонкий лед, лица детей.
Костя плелся, как во сне. Пашка поднял его на руки. Костя благодарно потерся щекой о мокрый мех полушубка, обхватил ему шею потеплевшей ручкой.
На мерзлой пашне торчали из снега лобастые серые камни в черном посеве. Груды камней усеивали песчаные пашни Лопарцов, Кильшева и Серемина, мужики называли их сугорья или суворья. Камни пещерного века приволокло сюда еще древними льдами, и были они вне времен человеческих, всего живого, сходящего и восходящего снова.
У дороги на камне сидел человек. Пашка узнал своего тезку, Павку, деревенского дурака, в пестрядевых портках, засунутых в рваные валенки, набитые соломой, в бабьей ваточной кофте, на рукава нашиты кумачовые и холщовые ленты, без шапки, опоясан веревкой. Узкое лицо Павки менялось так быстро, что не разглядеть черт, не заметить глаз: жидкая борода сбитая, в замерзших слюнях, зубы желтоватые, широкие, лошадиные. Длинные обледеневшие волосы мотались с треском у его острой головы.
— Эва, барчонок, курлытка-щенунок, — юродка заплевался, узнал Пашку. — Табачку Павке дай, табачку оченно хоц-ца, снежок, самоварчики побежали, чикунцы…
— Прости, пожалуйста, нет табачку, не курю.
Он разглядывал Павку с любопытством и без страха. Когда-то был Павка деревенским звонарем, раздувал кадило, топотал босыми ногами по колокольне. Теперь он ютился в сторожке при заколоченной церкви, в зловонной нечистоте, на рваных овчинах, одичавший вовсе.
Павка склабил лошадиные зубы, плевался, бормотал о мужиках, как стреляли, как свалили в яму Аглаю с дитем, дите в бумагу завернуто, мешал слова псалмов с матерной бранью и читал скороговоркой: ‘Благодарю Тя, Создателю, яко насытил еси мя’.
Пашка постоял, послушал, потом тронул Катю за рукав. Они пошли, не оглядываясь.
Юродивый на древнем камне все бормотал, плевался, махал им вслед лентами-рукавами. Потрескивали мерзлые волосы.
В Кильшеве, о котором бормотал Павка, стоял матросский штаб, усмирявший мужиков. Вторую неделю там шли расстрелы, в Кильшево приехал главный чекист, бледный молодой человек, тихий и очень вежливый. У него была привычка потирать маленькие, чуть влажные руки. Он легонько покашливал, никогда не повышал голоса и никогда не краснел, точно в нем не было крови. Товарищ Исаак был, кажется, чахоточным. Он был очень чистоплотен, носил хорошее котиковое пальто, белое шелковое кашне, слегка загрязнившееся в Кильшеве, и котиковую шапку, остренькую, немного заношенную.
Аглаю взяли вместе с Нютой. На девочке было пикейное белое пальто, в руках продавленный мяч.
Чека стояла в кильшевском приемном покое. На дворе расстреливали по ночам мужиков. Мужики выли протяжно, мутно. В чулане на нарах Нюта играла с руками матери, гладила ей лицо, лепетала, что у мамочки глазки, что у мамочки бровки. Потом просила гулять.
Тогда Аглая медленно освобождалась от окаменения, в каком сидела на нарах день, ночь и подходила к дверям.
Холодный дальний вопль слышали тогда арестованные мужики, лежавшие вповалку в коридоре приемного покоя. Вопль Аглаи слышал в докторской и товарищ Исаак, где он допрашивал за столом, покрытым промокательной синей бумагой на кнопках.
Аглаю тоже повели на допрос. Ей сказали, что Андрей Степанович Лебедев у нее бывал, ночевал, что она была с ним в связи, что они вместе подготовляли восстание против советской власти, диктатуры пролетариата. Ничего такого на самом деле не было, и один только раз она видела Лебедева, когда тот приходил к Тимофею Ивановичу.
Товарищ Исаак, не слушая ее, писал неразборчиво. Потом равнодушно прочел, что Сафонова Аглая, дочь штабс-капитана, расстрелянного контрреволюционера, вместе с поручиком царской армии, бывшим учителем Лебедевым Андреем, обвиняется в вооруженном восстании против советской власти.
Аглаю снова отвели в чулан. У Нюты был горячий, влажный лобик. Она бормотала быстро, что мишка падает, лошадка падает, мама падает. Мать дула ей на лоб, чтобы остудить. Белое пикейное пальто девочки скомкалось. Потом Аглаю увели одну, и Нюта, в жару, закативши глаза, осталась на нарах. Она искала мамочкины пальчики, мамочкины глазки, бровки.
Товарищ Исаак в острой котиковой шапке сам пришел ночью за Нютой, может быть, для того, чтобы унести к себе. Но Нюта уже кончилась, посинела. И товарищ Исаак, завернувши замученного ребенка в газету ‘Правда’, отнес его к мертвецкой яме, откуда торчали голые ноги мужиков.
Пашка шел с детьми в поле.
Он не думал, куда идет и дойдет ли до станции. Все равно, что бы ни случилось с ними и как бы ни расстреливали, ни мучили их, для тех, кто мучает, и для всех людей, и для сухой травы, неба туманного, голой ветки, все свершится так, о чем уже знает Кто-то. Кто-то знает, видит и слышит все, и каждому воздаст Он по справедливости. Он воздаст и за Аглаю, и за Нюту, за мать, за Гогу, за Тимофея Ивановича, за всех простых, невинных, замученных, и за бедную сестру Ольгу. Внезапно со стыдливой жалостью Пашка понял все, что случилось с сестрой.
Лужа, затянутая тонким льдом, светилась на дороге желто и огромно, точно приникло к ней все вечернее небо. Пашка чувствовал на щеке теплое дыхание Кости. Катя шла рядом, не отставая,
В лопарецком лесу хлопья снега небыкновенно тихо слетали с ветвей. Они шли по краю оврага. На другом краю он узнал черную березу, разбитую молнией.
— Отдохнем тут, — сказал Пашка.
Они сели у оврага. Катя достала из мешка деревенский хлеб. Сточенным ножиком, захваченным из Петербурга, Пашка нарезал его ломтями, прижимая каравай к груди. Он собрал губами крошки с холодного лезвия. Хлеб они жевали неспешно и смотрели, все трое, как в воздушном колодце над оврагом тихо проносятся птицы.
Пашка подумал, что Аглая и Нюта лежат где-то близко, в таком же овраге, и, может быть, так же проносятся над ними с тихим трепетом птицы.
В тишине легко потрещал валежник. Пашка замер. Невысокий человек в солдатской шинели, черный шнур через плечо, в барашковой шапке, стоял по ту сторону оврага, в кустарнике и смотрел на него. Как будто видение вышло из лесного тумана — невысокий человек в серой шинели — постояло, исчезло.

ГЛАВА XXIV

Из оврага показался бледный человек, шинель на рукаве и на груди в снегу. Он дышал учащенно. Пашка подумал, что уже где-то видел его. Черный кожаный шнур был от револьвера, деревянная рукоять в насечках торчала из кармана шинели. Крепкие сапоги, шерстяной шарф — все было ладно на незнакомце. Пашке необыкновенно понравилось его сухое, тонкое лицо с русой бородкой. От озябших синеватых глаз незнакомца шел прохладный свет.
— Чего же мы стоим, сядем, — сказал человек с улыбкой и сел к детям. — Вы из Кильшева?
— Нет, из Лопарцов.
— Вы нездешний. Кто вы такой?
— Я из Питера. Мы здесь на даче жили. Я за хлебом.
— А ведь я знаю, кто вы такой, — незнакомец улыбнулся. — Вас Пашей зовут. Мне Аглая Сергеевна говорила.
Сердце Пашки упало.
— Так и я знаю, кто вы. Вы — Лебедев.
— Он самый.
— Вы знали Аглаю?
— Видел один раз, у Тимофея Ивановича, когда провожала сестру на Малую Вишеру, кажется, в Москву. Она мне о Питере рассказывала. Я знаю, вы все на Малом проспекте жили.
— Аглаю с Нютой убили. В Кильшеве.
— Знаю.
— И Тимофея Ивановича.
— Да.
— Вас ищут. Облава под Кильшевым.
— Они дурные, пьяные. От них можно уйти. Я в одном ошибся: думал, красноармейцы к нам перейдут, а нагнали самих коммунистов, матросню. Мне только сумерек дождаться. У меня кое-кто остался по деревням.
Пашка вспомнил смуглого гармониста Володечку:
— А если предадут?
— Не так просто, да я и не сдамся.
От легкой улыбки незнакомца, от того, что он похож на кого-то потерянного и самого дорогого на свете, Пашке хотелось говорить обо всем, о петербургском голоде, как умерла мать, как он ненавидит большевиков.
— Я хотел ребят тут в деревне оставить, — сказал он. — И пробираться к белым. С большевиками драться надо.
— Что же, правильно. Лебедев посмотрел на Костю:
— А этому великану сколько?
— Косте? Кажется, четыре. Не знаю.
— И правильно, — повторил Лебедев. — Когда они за одно слово против них приканчивают человека, как собаку, тогда что же остается?
Этому подростку в романовском полушубке, нелепо притащившему в деревню двух ребят как раз в восстание, Лебедев с охотой стал говорить о том, что думал один, когда валялся ночью на холодной соломе в избах, вповалку с мужиками, топтался на заре от холода в полевых овинах с дозорами, таскался проселками на дровнях, в телегах по мерзлым зажоринам из деревни в деревню.
Все, что открылось ему с самого начала большевиков и заставило содрогнуться, он пытался снова разъяснить самому себе и этому мальчику, не спускающему с него светящихся глаз.
— И правильно, драться. Мы перед большевиками в том виноваты, что еще живые, свободные, что совести своей не отдаем. Живому человеку только драться с ними, кто кого, иного выхода нет. Мы за человека восстали.
Не в словах Лебедева, а точно в его дыхании, улыбке или в прохладном свете глаз понимал Пашка что-то такое, чего не мог бы передать никакими словами.
— Надо только понять, что идет, — говорил Лебедев. — Тогда каждый с ними схватится.
Лебедев потер руки:
— Вы помните Нагорную проповедь?
— Помню немного.
— Ну вот. Так разве не видно, что большевики открыто разрушают Заповеди блаженства. Сами посудите.
Он стал загибать один крепкий палец за другим:
— Блаженны нищие духом… А они считают себя умнее всей земли, всего неба. Блаженны кроткие, чистые сердцем, миротворцы… А с ними что делают? Как малых сих соблазняют, как чистых сердцем мучают, хотя бы наших несчастных мужиков взять. Ведь это все сущая правда. Вот уже действительно все мы изгнаны правды ради. Разве неверно? Потоптаны и растерзаны все заповеди человека.
Пашка внимательно вглядывался в сухощавое лицо Лебедева. Ему показалось, что Андрей Степанович похож на невысокого солдата с лычками ефрейтора, когда-то потерянного в питерской толпе, Пашка смутно искал всегда того простого солдата, кто был для него тем, чего он не находил больше в своем народе, в России, светящейся совестью народа, дыханием народа, праведным, светлым. Он вспомнил ефрейтора, и ему стало необыкновенно хорошо.
— Вот нас разбили, — спокойно говорил между тем Лебедев. — А кто разбил? Те, кто еще не понимает, что делает. Нас разбили, но мы снова восстанем. А те, кто не понимает, поймут, за что мы восставали, и будут с нами. Будут, так и знайте.
Лесная тишина, казалось, слушала Лебедева, такая сильная тишина, точно ей не стронуться никогда. С озябших лиц детей как бы сошла тонкая пелена, и открылись у всех черты одного лика человеческого, задумчивого и прозрачного.
— Знайте, — говорил Лебедев, — что бы большевики ни делали с человеком, как бы ни топтали его, человек их все равно победит. Ведь человек — подобие Божие… Сказано: кроткие наследуют землю и миротворцы Бога узрят… Вот такие, как вы, милый мальчик, чистые сердцем… Вашей будет земля.
Они оба улыбнулись. К груди Пашки подступила такая сильная волна, что губы стали косить, дрожать, совершенно по-детски.
— Я понимаю, Андрей Степанович, все понимаю. Вот именно такая проклятая жизнь у людей началась.
— Постойте-ка. Едут, телега…
Лебедев поднялся, стряхнул с шинели снег:
— Далеко… А это верно, жизнь стала проклятой, в ней Бога хотят убить, — Лебедев оправлял шарф. — Знайте, все и всегда вокруг одного вертится, в самом большом, в самом малом, всегда вокруг одного: есть Бог или нет Бога. Теперь каждому надо решить, было Воскресение Христово или не было. Для коммунистов не было, и они явно против Воскресшего. Мир разделился. Одни против Христа, другие с Ним. Можно сказать, Страшный Суд уже начался. И начался он в России.
Лебедев посмотрел на Пашку с легкой улыбкой, осветившей его озябшее лицо:
— Я с Ним. Я верю в Его Воскресение. Христос Воскресе, милый мальчик.
— Воистину, — ответил Пашка, и все неосуществимое и невозможное, что чувствовал он, стало достижимым, возможным, простым от спокойных слов о Воскресении в холодной тишине леса.
Лебедев тщательно заправлял шарф, подтягивал голенища. Пашка понял, что он уходит, и не мог потерять его снова:
— Андрей Степанович, позвольте мне остаться с вами.
— Но что же я буду с вами делать, с троими, сами посудите. Я и один-то, может быть, не уйду. Постойте, если бы удалось вас в Калугино переправить, к одному мужику.
— Пожалуйста, я с вами.
Лебедев внезапно прислушался. Его лицо стало чутким, жестким, точно сошлись по-птичьи глаза.
Пронесся дальний звук в лесной тишине, будто постукивание поезда.
— Облава идет, — сказал Лебедев. — Вы у них ни в чем не замечены?
— Нет.
— Идите тогда на дорогу. Нам всем все равно не уйти. Прощайте, милый мальчик.
— Андрей Степанович!..
— На дорогу, вам говорят. Подведете меня, по следам могут заметить. Всех перебьют. Прощайте. Идите. Помните меня.
— Я буду помнить.
Лебедев крепко пожал ему руку и за плечи повернул к дороге.
— Идите. И я буду.
Он нагнулся к Кате, посмотрел ей в глаза:
— И ты, хорошая девочка, прощай.
С дороги Пашка и Катя оглянулись. Андрея Степановича уже не было. Над оврагом мелся снег, пар дыхания, точно там бежал зверь.
Все ближе накатывал стук, голоса. Пашка с Костей шел, не оглядываясь. Катя только смаргивала ресницами. За ними гремела как будто большая толпа.
— Стой, сукин сын, стрелять буду, стой!
Пашка обернулся. Белокурый матрос без шапки, с наганом, бежал к ним.
— Оглох, что ли, морда, стервец. Кто такой, чего шляешься?
То, что гремело сзади, оказалось одной телегой, с матросами и пулеметом. Из сена поднялся еще матрос, в помятом бушлате. Это был Ганьков.
— Ты? — узнал он Пашку, икнул.
Ганьков был нетрезв и красен.
— Хлебало-то прикрой, — сказал он белокурому. — Сироты питерские, которых в Лопарцы везли.
Белокурый, видно по глазам, тоже вспомнил Пашку, успокоился:
— Человека одного тут не видел, братишка? В солдатской шинели, леворверт на шнурке, невысокий, русенькой, вроде меня.
— Никого я не видел, — холодно ответил Пашка, с радостью подумал: ‘Уйдет Андрей Степанович, уйдет’.
— Влазь к нам, — сказал Ганьков. — Мы к станции едем.
Пашка передал в телегу Костю.
— Пусти, сука, разлегся, — толкнул кого-то в телеге Ганьков.
В сене, завернувшись в суконную попону, попавшую сюда с помещичьей конюшни, спал матрос с венской гармонией (Пашка и его видел под Лопарцами).
Ганьков накинул на Катю и Костю попону, теплую после, гармониста, отдающую скисшей водкой и кожей.
В телеге среди пулеметных лент, мешков, винтовок было тесно.
Ганьков на колдобинах наваливался на Пашку костистым телом, обдавал винным перегаром.
Изгнанный из-под попоны гармонист сначала не понимал спьяна и со сна, что с ним случилось, потом понял и накрылся рядном с белокурым матросом. Они вскоре пригрелись и стали показывать друг другу рожи, высовывать языки, как ребята, у кого смешнее выходит. Били бубенцы.
Ганьков от встречи с Пашкой протрезвел, опять стал думать-передумывать, потом сказал:
— Хлеба достал?
— Да. Только мало.
— Я тебе еще дам. У меня каравай запасен.
— Спасибо.
Они замолчали. Пашка покосился на матроса:
— Все Лебедева ищете?
— А как же, ищем. Восстание спогасили, он ушел.
— Спогасили, — повторил Пашка. — Не найти вам Лебедева.
— Почему?
— Так. Думаю, не найти.
Матрос помолчал.
— Кто его знает, может, и не найти… А ты куда же теперь собираешься, в Питер обратно?
— Не поеду я в Питер, — внезапно решил Пашка. — С голоду там дохнуть. Уж лучше в Москву.
— Беда.
Телегу трясло. Ганьков еще что-то сказал, Пашка не расслышал:
— Не слышно, чего?
— Ничего. Так. Беда… Матрос стал чиркать спичками, раскуривая папиросу.

ГЛАВА XXV

Люди сидели, лежали на мешках, на сундуках, уходили, возвращались, иногда всех выгоняла милиция, на вокзале были обходы, снова лежали вповалку.
Когда обход проходил и было тепло и что поесть, у Пашки наступало мгновение необычайного покоя. Такое же оцепенение охватывало всех бездомных людей, полегших на вокзале, куда-то гонимых, изнемогших, похожих на толпы обовшивевших арестантов.
Пашка стал с детьми, как все — немытый, изорванный, подтеки грязи на худом лице, с горящими глазами. Поезда на Курск не было, и, кажется, уже неделя, как он жил на вокзале.
Москва, куда он добрался, непонятная, путаная, нагроможденная, с мужиками в желтоватых тулупах на дровнях, с огромными красными звездами на старых домах, с обмерзшими красными полотнищами через всю улицу, нравилась Пашке.
Ему нравились и чуждые московские прозвища: Столешники, Ордынка, Остоженка, — точно названия из исторического романа, вроде ‘Князя Серебряного’.
Одна Москва казалась ему тишайшей, почти бесплотной, с игранием в воздухе золотых куполов, с нетронутым снегом в проулках, и люди такой Москвы, источенные страхом и голодом, с прозрачными глазами, тоже были почти бесплотными, как она сама.
Соборы, имен которых он не знал, и как переливаются в воздухе золоченые цепи крестов, затаенная тишина Кремля, зеленоватого и седого от стужи, — во всем было тишайшее обетование святыни, иного и прекрасного бытия. Такая Москва умолкла, ее обет прекрасного просветления всего сущего не сбылся и как будто уже никому не был понятен.
С шумом, с завыванием все того же ‘Интернационала’ или ‘Похоронного марша’ часто проходили по улицам черные шествия. Это была теперешняя, советская Москва, очередная согнанная демонстрация или похороны какого-нибудь вождя, которого несли откормленные люди без шапок, в хороших пальто, с нерусскими и нарочито постными лицами, у многих выбритыми, как у актеров. Пашка ненавидел такую Москву. Что-то упорное и тупое наполняло теперь многие лица. По этой проступающей тугой тьме и по жесточи в опустевших глазах Пашка чуял большевиков.
Он часто думал, что от большевиков ему мешают уйти дети. Если бы не эта обуза, он давно был бы у белых, на Юге. Дети чувствовали, что тяготят его. Катя уже не вставала, встрепенувшись, а покорно ждала, когда он уйдет, сидя на своем мешке, как желтолицая татарская пленница.
Но едва он скрывался, Катя застегивала на Косте оборванное пальтишко и вела его за руку между мешков и рухляди из зловонной теплоты вокзала, на улицу.
Надо было видеть дядю Пашу хотя бы издали. Они хоронились от него, но бродили за ним, иззябшие, часами, до сумерек. Катя подымала Костю на руки, слышно дышала от усталости. Иногда кто-нибудь подавал ей милостыню. Нетрезвый красноармеец в суконном шлеме как-то высыпал ей горсть сырых поломанных папирос: ‘На, может продашь’.
Катя точно чуяла, когда Пашке возвращаться, и всегда раньше его была на вокзале.
На Красной площади, у спуска на Москву-реку, они все же попались ему раз на глаза: некуда было деваться.
— Чего вы шляетесь за мною? — обиженно стал упрекать Пашка. — Я ничего не могу для вас сделать. Понимаете или нет? Отстаньте вы от меня. Подите прочь, паршивцы эдакие, сукины дети. Как вы мне надоели. Идите, куда хотите, вам говорят…
Катя постояла, потупившись, потом послушно повернулась и, ведя за руку Костю, пошла обратно к спуску.
Пашка посмотрел, куда они идут, позвал с раздражением:
— Ну куда ты пошла, куда, тебе говорят, дура эдакая, иди сюда.
Он мог и не звать. Катя все равно проследила бы за ним, и вечером, втроем, они спали бы снова на каменном полу, на вокзале.
Поезда на Курск не было: Орел и Курск будто бы заняли белые.
Пашка знал, что Николай где-то в Москве, но разыскивать брата не хотел, а адрес потерял. Деньги, взятые из Петербурга, и золотой крестик были проедены. В сумерках, когда вокзал притихал, Пашка рассматривал оставшиеся богатства: он развертывал под полушубком заветный сверток, кусок отцовской замши. Там еще таились в папиросной бумаге два обручальных кольца и материнская серебряная сережка с обломанным ушком и граненым синим камешком. Там, в своем гимназическом билете, он нашел однажды московский адрес Ванятки и платок, сложенный вчетверо.
Он никак не думал, что у него хранится пожелтевший батистовый платок с меткой, вышитой гладью: ‘Л.С’. Кусок желтоватого батиста, в дырочках, в красных каплях ржавчины, показался ему существом исчезнувшего, сгоревшего мира. Он посмотрел сквозь платок на свет, на мгновение все стало нежным и смутным, потом сложил бережно на тощем колене и спрятал снова на грудь.
— Ты знаешь, как странно, — прошептал он Кате. — У меня сохранился платок Любы Сафоновой. Ты помнишь Любу?
— Помню. Они под нами жили…
Как-то к вечеру они плелись втроем к Курскому вокзалу.
В Москве ходила глухая метель. Люди мелькали в снегу, бывшие люди бывшего мира, глухонемые видения.
Люди жили теперь, как в холодном сне, простаивали на стуже в очередях, кололи лед на улице, воровали доски заборов, людей гоняли на допросы, на принудительные работы, на расстрелы. Вся жизнь стала, как терзающий студеный сон.
У вокзала на электрические фонари снег гнало темными стадами. Фонари шипели. Под фонарями топтались от холода озябшие проститутки.
А на площади, над побелевшей толпой, рычали грузовики. На грузовиках ныли гармонии, сипло пели. Толпа стояла безмолвная. Пашка протискался ближе.
В мелькающем снегу, над собой, он увидел размалеванные чудовищные маски с наклеенными рыжими бородами, в лохматых париках, в коронах из золотой бумаги.
На грузовиках, в бурых хламидах, засыпанные снегом, стояли продрогшие апостолы. Там в наморщенном лысом парике с проволочным нимбом вокруг головы был Николай Чудотворец или апостол Павел.
Папа Римский в островерхом красном колпаке, в холщовом плаще с намалеванными синими крестами размахивал посохом с загнутым крюком. Плащ рвало ветром, были видны под ним дрожащие ноги комедианта. Раввины в огромных лисьих шапках и полосатых халатах жались друг к другу. Дрожали от стужи священники в парчовых ризах.
Выше Папы Римского, апостолов, Николая Чудотворца, выше всех, стояла на грузовике Дева Мария в кумачовой мантии, с бумажной лилией в руке и в фольговом венце. Ее фальшивые белокурые волосы, дымящиеся от вьюги, были распущены по плечам, лицо актерки, раскрашенное румянами, дрожало от стужи.
Грузовик зарычал, тронулся. Это было шествие безбожников — с гармониями, сиплым воем, пением, хохотом, от которого не было смешно никому. Катя потеребила Пашку за рукав.
— Чего тебе?
— Там, наверху, кажется, тетя Оля…
Грузовик качался в метели. Апостолы попадали друг на друга, раввины и священники обнялись, трясясь от толчков. Пресвятая Дева в фольговом венце выронила лилию. Она смотрела сквозь косой снег вниз, на тощего подростка в рваном полушубке. Он бежал у грузовика, потом отстал.
Пашка вернулся к Кате, дышал порывисто.
— Ты ошиблась, это не Ольга, — сказал он и вспомнил, как в Питере, когда был у сестры на Фонтанке, она перевесила сверху через перила голову, упали вниз белокурые пряди, и она позвала: ‘Скажи маме, я приду, слышишь, непременно приду’.
Ему стало нестерпимо жаль озябшую, падшую актерку, нестерпимая обида за Ольгу охватила его. Он стиснул зубы от обиды, от злобы и вспомнил Ванятку.
К Ванятке, ко всем большевикам он чувствовал ярую брезгливость, как к убийцам. Но ему так захотелось сказать Ванятке ‘все’, что он начал рыться за пазухой, отыскивая записку с адресом.
В коридоре казенного дома, куда он вскоре пришел, высоко под потолком горели пыльные лампочки, хлопали двери, сновали какие-то люди, было мутно и дымно, Пашка нашел скамью в углу, у парового отопления, сказал детям:
— Ждите тут.
Ванятка Кононов, черноволосый, в расстегнутой кожаной куртке, в белой косоворотке, один сидел в комнате номер тридцать пять. Перед ним были разложены на столе бумаги, портфель, карандаши. Голова Ванятки, стриженая и жесткая, как у отца, отблескивала под электрической лампочкой.
— Что надо, товарищ?
Он сначала не узнал Пашку, узнал внезапно и привстал, вглядываясь.
Оборванный, грязный, подкорченный от стужи, Пашка испугал его.
— Как тебя подвело, — сказал Ванятка тихо, не замечая, как переходит на ‘ты’. — Откуда такой взялся, точно покойник?
— С вокзала. Там сплю, там живу, жду поезда на Курск.
— А тебе чего в Курске делать? Ты к белым пробираешься, что ли?
Пашка стиснул зубы, на скулах подвигалась тонкая кожа, и вдруг залило светом карие, потускшие глаза:
— Да. К белым.
Ванятка испуганно оглянулся в сумрак:
— Ты против нас?
— Против.
Они смотрели друг другу в глаза, молча мерились силами.
— Ты можешь меня арестовать, если хочешь.
— Зачем арестовать, как странно ты говоришь. Они оба говорили шепотом.
— Чего странно? Я не боюсь. Я никого из вас не боюсь. Я тебе скажу, помнишь, у нас во дворе сапожник жил?
— Помню. Потылицин. А что?
— Он пьяный кричал, что все понимает. Так и я понимаю.
— Что понимаешь? — тревожно прошептал Ванятка. Пашка провел рукой по щеке:
— Что большевики с людьми сделали. Совершенно больше жить нельзя. Теперь все человеку мешает жить, ваша сволочь коммунистическая мешает, теперь человеку надо гадиной стать, с вывороченной душой, чтобы жить под вами.
Кровь бросилась ему в лицо, глаза засияли:
— За что вы людей истязаете, сволочь вы эдакая, ты мне прямо скажи, за что вы невинных людей губите, душегубы?
Смертельно бледные, они смотрели друг на друга, все меряясь силами, оба слышно дышали. Пашка шевельнул в Ванятке что-то глубокое, смутно тяготившее и его. Ванятка отвел глаза:
— Ты чего, — он передохнул. — Ты чего, лаяться что ли пришел?
— Лаяться? Зачем? Я не лаяться. Он заговорил громче.
— А к тебе потому пришел, что тебя всегда помню. Я тебя люблю, Ванятка. Ты мне как брат. А ты меня как страшно обидел, помнишь, когда про отца сказал, что он народ угнетал. Это все вранье. Мне всегда больно было, что ты с большевиками пошел.
— Рабочий человек, вот и пошел.
— Рабочий. Это твоя большевицкая сволочь целого человека укорачивает, частью подменяет, рабочим. Ладно, когда-нибудь сам поймешь, как вас коммунисты укоротили. Рабочий ты или не рабочий, ты — хороший человек, Ванятка, справедливый. Человек, понимаешь, человеком и будь. И батька у тебя такой. Твой батька жив?
— Жив, — Ванятка тряхнул головой и улыбнулся. — Так, старый черт, и не переехал из слесарной, бранит: попсовали, говорит, жизнь, сукины дети, шпана. Батька у меня чудак.
Ванятка рассмеялся:
— А ты? Ты один в Москву припер? Ведь на тебя там ребята остались?
— Со мною. Дожидаются в коридоре.
Обоим стало хорошо и смешно.
— Знаешь что, Пашка, черт тебя знает, может, ты и верное что бормочешь, только тут такая горячка идет, еще ничего не разобрать… Знаешь, ну тебя к черту, уезжай ты лучше отсюда, хоть к белым. Я тебя устрою с эшелоном до Курска.
— Вот за это спасибо.
— Главное, никого по дороге не бойся. Мы на страх берем.
— Я не боюсь. Никого…
Пашка нашел ребят на ларе. По коридору они пошли, не оглядываясь. Скоро повеяло уличным холодом.
И только ночью, в теплушке, под стук колес, Пашка понял, что приходил к Ванятке за одним тем, чтобы знать об Ольге, найти, увидеть ее. И потому, что забыл, зачем приходил, почувствовал щемящий стыд, непоправимую вину перед сестрою, кого уже не найти никогда.

ГЛАВА XXVI

Замерзшая теплушка ночами стояла на запасных путях, скрипела снова.
В теплушку вваливались красноармейцы, люди в обмерзших кожаных куртках, с наганами. Тогда все стучало, гремело, орало. Какие-то фронты то приближались, то отдалялись.
Пашка толком не знал, куда тащится. Нелепое это было шествие: трое голодных, извалявшихся в грязи оборванцев.
О себе Пашка думал, что он воин, белогвардеец, а должен возиться с ребятами, как баба. Он досадовал, бесился на детей.
Далеко за Москвой ему удалось выменять на кусок сала материнскую сережку с синим камешком и обручальное кольцо. Суровая баба никак не верила, что кольцо золотое, и пробовала его на крепких зубах, оставляя на золоте метинки. Тут всех погнали в вагоны, и Катя, ей было доверено сало, потеряла его в толкотне. Пашка обозвал ее дурой и надавал пощечин. Потом ему стало стыдно до слез, как Катя молча прикрывала лицо грязными руками. Насупившись, не глядя на нее, он грубым голосом попросил прощения. Катя простила, утерла лицо рукавом и сразу перестала плакать.
Такая выпала ему досадная судьба, думал он, чтобы тащиться с ребятами, точно бабе.
Но не только в том была его судьба. Этот петербургский подросток, как и миллионы его сверстников, едва только начал жить, оглядываться в мире, полный доверия ко всему Божьему свету, как оказался участником существования, до того немыслимого, и свидетелем насилий, разрушения и смертей, до того небывалых. Точно кто-то вел его во тьме, как Вергилий вел Данте, все ниже, темнее, отчаяннее, по кругам русского ада, открывал ему все беспощадные терзания живого мира, с его людьми, зверями, вещами, все зрелища смерти, ада, до последнего круга, чтобы он вышел живым, сильнее и самой смерти.
У миллионов людей уже было отнято сердце человеческое, и забилось в них сердце звериное, а он, как тысячи тысяч других таких же подростков, бежал от коммунистов, сам не зная куда, к белым, на Юг, и тащил за собою детей, чтобы только не отдать никому сердца своего человеческого.
Если бы он чувствовал правду в коммунистах, он остался бы с ними, не задумываясь, пошел бы за правдой среди первых. Но победа коммунистов открылась для него разрушением, и умерщвлением всей невинной жизни, и беспощадным терзанием невинного человека.
Он горячо любил рабочих, мужиков, солдат, он охотно отдал бы за них жизнь, но в том, что большевики разделили мир на укороченных людей, пролетариев, и на жертвенный скот, буржуев, он всей душой чувствовал злую неправду и темное предательство человека. Он видел, что советский переворот, диктатура пролетариата — только нещадное истребление лучшего в человеке, покорение всех лучших под чернь. Именно этого он не мог терпеть.
Он не мог терпеть всеобъясняющих мертвых схем, потому что чувствовал самую жизнь, живую, с ее необыкновенным светом, и видел кругом себя унижения, страдания и гибель людей, с их удивительными жертвами, из-за коммунистического небылья.
Нередко у него было такое смутное чувство, точно ко всем подходит, крадучись, из потемок Иуда и говорит каждому с неверным лобзанием: ‘Радуйся’, — для одного того, чтобы предать каждого на страдания. Сад Гефсиманский, Россия, стал местом предательства и страдания.
Он не мог бы никому того объяснить, но как и тысячи тысяч его сверстников, он понимал смутно, что в нем самом есть такое, чего никак нельзя предать большевикам.
А не предавал он большевикам жизни в себе, человека с его совестью, с его светом, невидимого и вечного. Пашка, мало о том думая, без хитрости верил в обетования Сына Человеческого, потому и не был обманут обещаниями коммунистов. Если бы даже, догадывался он, советской власти в будущем все удалось, вся жизнь стала бы одним сплошным техническим удобством, все зажрались, летали бы по воздуху, ездили бы под землей, только и делали бы, что целый день звонили по телефону, слушали радио, все равно такая пошлая жизнь-машина была бы достигнута ценой предательства самого живого человека. Все пошлые коммунистические фантазии, не идущие дальше мертвой техники и мертвой машины, казались Пашке, когда он думал о той отвратительной всеобщей мертвецкой, и он не раз вспоминал материнское слово: небылье.
А он бесхитростно верил в живой мир, непостижимый и чудесный, полный светлого дыхания Воскресшего, потому и не предавал большевикам своего живого человеческого дыхания и тащился так несуразно, куда глаза глядят, по всей России, с двумя детьми, мешком и жестяным чайником (сундучок давно был украден).
И когда он был сыт или в тепле, когда, разогретый сном, с силой откидывал он назад, под голову, мальчишеские руки, наполняло его странное чувство благодарности и доверия Кому-то, точно он погружался в освежающие, прозрачные, бездонные воды. И он понимал, что Кто-то и есть Сын Божий, Сын Человеческий.
То же прозрачное чувство благодарности Кому-то (невидимому, общее чувство человеческое) было последним чувством у мальчика с неживыми ногами, цесаревича Алексея, когда его носил по комнатам Ипатьевского дома матрос Клементий Нагорный. Мальчик знал особое теплое место у щетинистой щеки матроса и запах его покойной силы, напоминавший яхту ‘Штандарт’, воздух финских шхер. Цесаревич прижимался так крепко к верному матросу, точно весь свет, все добро мира сосредоточилось в этом сероглазом простом человеке.
Цесаревич Алексей был такой же подросток, как сын петербургского чинуши Пашка или деревенский парнишка Санька Тимофеев. Цесаревичу, как и Пашке, едва только открывался белый свет одним любопытным, добрым чудом. Как все подростки на свете, он любил игры, собак, зверюг, Жюль Верна и Густава Эмара, а больше всего полковые оркестры, солдат и матросов. В Ливадии он угощался у кухонь солдатским черным хлебом и после пробы щей из котла обязательно облизывал деревянную ложку так же, как пехотный стрелок в скатанной шинели, какого он видел где-то на летних маневрах. Ко всем простым людям, особенно к солдатам, он чувствовал полное и благодарное доверие, как будто они несли в себе все добро, всю милость мира.
Аглая с Нютой были так же расстреляны в Лопарцах, как великая княжна Ольга или Татьяна в Ипатьевском доме, и государя и цесаревича расстреляли так же, как черноволосого мужика Тимофея или штабс-капитана Сафонова.
Высшей мерой, единственной истиной над всеми, коммунисты поставили смерть. Они так и называли расстрел ‘высшей мерой’. Но человеческая душа, непобедимая, живая, все таилась и в Пашке Маркушине, и в Андрее Степановиче, ушедшем от матросской облавы, в Саньке, который уже никогда не забудет, как лежал во дворе убитый отец, в Любе Сафоновой, пробившейся к белым, в Ванятке, кому кажется все чаще в утреннем сумраке, да зачем же вертится впустую, на холостом ходу, вся эта советская чертовщина, и в его отце — старом слесаре, и в сапожнике Потылицыне, может быть, еще не расстрелянном, и в матросе Ганькове, который все думает-передумывает, и в неизвестном ефрейторе, потерянном Пашкой, и в миллионах, миллионах живых существ человеческих, застигнутых советской властью.
Жизнь уступала большевикам вовне, но внутри, в себе, не сдавалась отнюдь. Жизнь была только беспощадно загнана большевиками во внутреннее подполье, какое каждый теперь носил в себе.
Так была загнана жизнь и Отто Вегенера, отбывавшего по приговору революционного трибунала ссылку на десять лет на принудительные работы.

ГЛАВА XXVII

Вегенер в последний раз видел жену и дочь утром, в тумане, когда его гнали со ссыльными на вокзал. Дочь была в белой шубке. А может быть, все это ему показалось.
Его белье скоро истлело, пиджак износился в лохмотья. Он штопал его, как умел, накладывая холщовые заплаты. В этом худом человеке с землистым лицом, с жидкой бородой и тусклыми русыми волосами, падающими на спину, похожем на хромого пророка или на сумасшедшего, никто — ни жена, ни дочь, ни он сам — не узнали бы прежнего ботаника, василеостровского немца Отто Вегенера.
В каторжном лагере, в лесных болотах, где людей заедали в ржавом тумане комары, для Вегенера все сосредоточилось на том, чтобы не потерять английскую булавку, крепкую и крупную, доставшуюся ему от чахоточного грузина, ветеринарного врача, с кем он спал одно время рядом, на земляном полу, на мокрой рогоже.
Английская булавка была последней защитой от холода. Если бы не она, уже нечем было зацепить лохмотья на теле.
Мельчайшему, самому ничтожному, такой последней защите жизни были отданы силы духа и других людей, согнанных, как он, в каторжный лагерь.
Шерстяные носки, кусок меха, рукавицы, теплая рубаха, каждая вещь, оберегавшая от стужи, дававшая тепло, кусок вязкого хлеба, селедка, охапка свежей соломы — обладание ими стало основной мыслью всех этих измученных серых существ, еще недавно бывших людьми.
Они были согнаны сюда на медленную пытку надежды: они не сходили с ума только потому, что каждый арестант, избиваемый надсмотрщиками, в коросте грязи и льду, голодный, изнемогший, все еще верил, что если его не расстреляли, если он жив, значит как-то может еще полегчать, что-то может еще измениться. Это была все та же вечная вера человека в свое бытие.
Сильные надеялись бежать. Такие люди, ожидая случая, молча выносили все, каменели.
Другие ослабевали. Они слабели именно потому, что им оставляли жизнь, и чтобы вернуть себе еще больше жизни, выбраться из общей мертвецкой ямы, где копошились с другими, они поддавались на все, чаще всего на предательство. С доноса на своих и начинали они выбираться.
Многие сходили с ума. У одних было сумасшествие усталых, и они, ослабевшие умом, становились потехой для охраны и комендантов. У других это было сумасшествие сильных, бешенство, когда ломали на куски нары, кидались с железными болтами на чекистов. Таких сумасшедших расстреливали.
Все сумасшествия были как бы переходами, волнами душевных страданий одного и того же человеческого существа, невинного и простодушного, загнанного в мертвецкую яму, в беспросветное рабство, на пытки.
В каторжных лагерях были все, кто раньше в России и в других странах назывался народом, нацией, лучшие народа, его цвет, все, кто смелее, совестливее, прямее, упорнее.
В дощатые черные бараки, от которых ночью шел пар, где текла по доскам зловонная жижа, сгоняли со всей России мужиков.
В бараках было много рабочих из железнодорожных мастерских или с больших, когда-то славных заводов — Путиловского, Сормова, типографщиков и шахтеров. Рабочие были смелее всех. Они презирали охрану, чекистов, комендантов. Рабочих можно было узнать по смелой походке, по замасленным кепкам, по тощим лицам со втянутыми щеками. Они дольше других были бодры, они злобнее всех бранили советскую власть. Рабочих расстреливали.
В бараках были солдаты, священники, торговцы, врачи, офицеры, хозяева, актеры, учителя, мастера, инженеры, ремесленники, чудесные токари, гранильщики, граверы, часовщики.
Ни один рабовладелец никогда не мучил так черных рабов, как мучили здесь, потому что для плантатора последний раб был нужным рабочим скотом, а здесь были одни жертвы, оставленные до срока на прихоть погонщика.
Все человеческие силы выбивали из них, и ни с какими советскими планами, пятилетками и постройками с их пошлой шумихой несравнимы эти ужасающие потери в человеческих силах. Сколько живых душ, таланта, вдохновения, творчества раздавлено, стерто коммунистами в тюрьмах и каторжных лагерях. Сколько художников, строителей, мастеров, инженеров, исследователей, мыслителей сметено в расстрелах или осуждено сгнивать заживо в советских гноищах. Так коммунисты пытались остановить свободное движение всех духовных сил человека, так они расстреливали и гноили его совесть и вдохновение.
Вегенер думал, что каторжным лагерем стала под властью коммунистов вся Россия, всюду те же серые, рабские, точно онемевшие лица, без улыбки, с угрюмым, диким огнем в глазах, те же рабские серые лохмотья, та же трупная вонь нечистого и голодного тела. Духом мертвецкого разложения, запахом рабства, голода, тления смердела страшная Россия.
В лагере Вегенера комендантом был товарищ Костыгин, переведенный сюда из пересыльной тюрьмы. Одна заключенная ранила его там куском железа в лицо. На щеке Костыгина синел рваный шрам. У него была тяжелая остриженная голова и придавленный голос. Когда он входил в барак, арестанты бледнели. Он бил больных и ослабевших. Он бил молча, ногами или коротким хлыстом, витым из воловьей кожи. Он забивал насмерть, и по его тупому вздернутому носу, по рваному шраму, из-под шапки с меховыми наушниками стекал пот. Голова Костыгина дымилась.
Отданных в его власть он не считал за людей. Для него они были вроде издыхающего скота, согнанного на живодерню, стонущего и еще живого по одной его прихоти.
Для Костыгина все они были враги рабочего человека, случайно уцелевшие и теперь попавшиеся ему в руки, а врагов рабочего человека, паразитов, надобно истреблять, чем скорее, тем лучше. Мир Костыгина был угрюмыми потемками, и в этой сумеречной стуже могли жить только такие, как он, и еще чернорабочие, поденщики, мастеровщина, — партийные, — а образованные, белоручки, буржуи, обманывавшие рабочего человека, и все, кто за них, должны быть уничтожены поголовно. Советская власть приказала их уничтожить, за то она и есть рабочая власть. Он был еще злобнее с теми, кто молил о пощаде. Он всех их называл: гады.
После ночных расстрелов, когда лица расстреливаемых казались ему вытянутыми кусками света в потемках, он шел к себе в комендантскую, громадную натопленную избу, и при фонаре ‘Летучая мышь’ набивал на койке папиросы из помятой жестяной коробки. Он спал на подушке, черной от грязи, обычно не стягивая высоких сапог. В комендантской стояла вонь сапожной кожи и скисших овчин. Костыгин жил в сумраке, в неряшливой пустоте, иногда напивался водкой, один.
Когда-то Костыгин был коридорным в московских номерах второго разряда ‘Бристоль’. Там он затирал тряпкой на обшарпанных обоях помазки крови от клопов, гнусные разводы, блевотину. Там он выносил ведра с помоями и мутной мыльной водой, в которой плавали окурки, лимонные корки, ошмотья женских волос. Он перестилал простыни после ночных постояльцев, выкидывал на улицу скандаливших проституток, облитых слезами и вином, выволакивал за ноги пьяных. Не один раз помогал он городовым и дворникам вытаскивать из номеров мертвых: то зарежут приезжего мясника из Тулы, то застрелится студент, изгвоздавши кровью стены и потолок. Сам студент, в хорошем белье, длинноволосый, белокурые волосы слиплись от черной крови, и на ночном столике обязательно оставлено образованное письмо, зачем жить и жить не к чему. С отвращением, с ненавистью волочил Костыгин студента из номера за ноги. Весь мир для Костыгина был номерами ‘Бристоль’, поганой пьяной бойней, блевотиной и скотством.
Коменданту стал вспоминаться ‘Бристоль’, когда он заболел. Он думал, что его ломает простуда, сидел у окна комендантской, в шинели. Еще потемнело, пожесточело его замкнутое тупое лицо. С угрюмым злорадством раздавал он помощникам наряды, наказания арестантам. Потом набивал целый день папиросы над жестянкой. Ему было тошно смотреть на утоптанный двор, как намокшая ветка качается у дощатой стены барака, моросит дождь, ему было тошно слушать дождь и как тупо стучат за дощатой стеной казенные часы. Под грудью у него что-то скребло, тянуло, точно торопливо выедая, и он прискаливал от боли ровные, крепкие зубы: у Костыгина была не простуда, а рак.
У окна он и услышал в сумерках шепот:
— Григорий Петрович, а Григорий Петрович…
Кто-то позвал его. Он оглянулся, никого в комендантской. Тогда он понял, что никто из людей и не мог позвать его таким ясным шепотом, что ему показалось или он сам подумал о себе, что вот его зовут Григорий, отца звали Петром, мать названа зачем-то Неонилой. Его мать, прачка, упала с лестницы с бельевой корзиной, переломила хребет. Зачем им всем дали имена, почему каждому человеку дано имя, почему все именуется, каждая вещь, вот коробка, ель, папироса? А что значат имена? Ничего.
Имена стали мучить Костыгина. И тем, кого он убивал, зачем-то даны имена. Это попы выдумали имена. Расстрелять бы всех попов, раз и навсегда.
Но это не утешило его, а в самое ухо кто-то позвал ясно:
— Григорий Петрович, Григорий Петрович.
Быть не может, чтобы кто-то звал его. Слышится в ушах звон от простуды, но голосок знакомый, будто почтительный, даже ласковый, а на деле насмешка, хихиканье.
Костыгин вдруг вспомнил, чей это голосок — Маньки, рублевой потаскухи, какая водила в ‘Бристоль’ гостей, а ему стала сопротивляться, вывертывать руки, с отвращением плюнула ему в лицо. Он ее избил и выбросил на улицу, и было все это лет пятнадцать назад, он больше и не видел Маньки, чего же она зовет, шелещет у одного уха, у другого.
Утром Костыгин с круглыми глазами, темными от злобы и боли, сидел на койке, в шинели горбом, и все отгонял кого-то, с невнятной угрюмой бранью. Помощники, охрана, чекисты молча слушали это странное существо, корчащееся перед ними на койке, еще вчера бывшее тем комендантом Кос-тыгиным, кто любого из них мог уложить пулей.
Вегенер в то утро очнулся на рассвете. Во сне ему неясно виделось, как они идут куда-то с Таней и девочкой по Английской набережной. Изо дня в день он видел тот же сон, что идет куда-то со своими. Он подумал, что светлый сон об ушедших увидит и завтра. Это и было началом новых мыслей Вегенера. Он пригрелся под шинелью, какой дал укрыться сосед, старый солдат, бывший ефрейтор гвардейского полка, сторож казенного здания в Петербурге.
Вегенер вспомнил, как хорошо, как тепло было вчера после пилки мерзлых бревен засыпать под шинелью, и подумал, что такие мгновения тепла и покоя, вероятно, и есть ключ к отгадке жизни. Такие мгновения сильнее всех страданий. Избиения, каторжные работы, холод, голод в чем-то самом последнем, самом глубоком, в самом основном уступают всегда мгновениям отдыха, сна, тепла, тишины, редкой сытости. Само живое бытие сильнее всех мучающих и насилующих его, и в основе всего сущего не страдания и не ‘высшая мера’ — смерть, а загадочный свет упоения, победа над страданием и над смертью. Без победы над смертью не могло бы быть жизни. Смерти самой по себе нет, она относительна к бытию, и еще может быть так, что не будет ни страдания, ни смерти. Но вечным останется вечное бытие.
О своих новых мыслях он пытался толковать соседям.
Над ним спал старый солдат, высокий, седой человек, с когда-то пробитым подбородком, теперь заросшим жесткой бородой.
Вегенер любил смотреть, как солдат кусочком гребешка каждое утро зачесывает на косой ряд редкие волосы через голову, с каким спокойным достоинством говорит со всеми. Старый солдат жаловался, что никак не может забыть сына, студента-путейца, расстрелянного за контрреволюцию, и старуху, а надо забыть, и что он давно бы наложил на себя руки, но такого не велит Бог.
Еще два удивительных человека, правда, недолго, были его соседями по бараку: протоиерей Иона Невелинов и ксендз Степан Маковецкий. Оба глубокие старики, чистые, как два ветхих голубя. Привезли их вместе из какого-то западного города, где жили поляки, русские и евреи.
Ксендз Маковецкий был маленький сухонький старичок со светло-зелеными глазами, с желтоватым голым черепом, вокруг которого белелся тоненький венчик волос, Иона Невелинов, белобородый и белоголовый, напротив, был ростом высок, с большим могучим лицом, крупноносый, в очках, с простыми, серыми глазами.
Дымящийся Иона выносил иногда из леса, из сугробов Маковецкого, обнявши худенькое его тело сильными мужицкими руками. Но бывало, и протоиерей падал под мерзлым бревном.
— Батушка, — звал его тогда с польским акцентом Маковецкий, тер снегом виски, подпирал изо всех сил сухеньким плечиком обширную протоиерейскую спину.
— Ослабел я, батюшка, — говорил Иона, садясь на снег и виновато улыбаясь. Они звали друг друга батюшками.
Старики, как Вегенер и старый солдат, понимали друг друга не по словам, а по чему-то иному, стоящему за всеми человеческими словами.
Ксендз очень горевал, что жизнь стала безбожной похотью и дерзкой гордыней ничтожных. Подражание Христу, не раз говорил он, должно теперь быть спасением не одной личной святостью или личным спасением, не созерцанием неба, а переменой жизни на земле, делом, борьбой за землю Христову. Враги церкви оттеснили церковь от жизни, ее таинств не поняли и спасения ее не приняли, и вот что пришло на смену христианской церкви Богочеловека: пришел бесчеловеческий коммунизм, явное строительство ада на земле.
Иона соглашался во всем со своим мудрым соседом, только добавлял, что еще и Савлы могут стать Павлами, и оглашенные могут войти на литургию верных. Оба иерея верили, что дух человеческий еще наполнится сознанием сыновства Божия, и тогда станет Христовой земля. Для Маковецкого все это было так же несомненно, светло и просто, как гирлянда деревенских цветов на алтаре Царицы Небесной, Матери всего сущего.
Всего чаще, жмурясь от совершенно детских слез, Иона говорил о литургии. Служится вечно и всюду Божия литургия, говорил он, все сущее в добре своем творит Божью литургию, и когда их, иереев, замучают и убьют, все равно останутся на свете иереи, кто вознесет дары над Престолом, а когда бы и всех христиан убили, все равно, птица, поющая на заре, и самый камень, теплеющий от солнца, будут творить литургию Господню.
Ночью ксендз Маковецкий тихонько ворошился на нарах, вздыхал:
— О, Иисусе, Свет мой, радость сладчайшая… Старик никак не мог привыкнуть, что от него отобрали крошечный латинский требник, по какому он читал молитвы.
— А, спите, батюшка, — утешал его Иона. — Я за вас помолюсь. Вы годами старше меня, отдохните, я помолюсь и за вас, и за всех христиан.
Иона Невелинов молился на коленях, долго, истовым шепотом, широко крестясь, крепко откидывая назад львиную голову.
Трех стариков из барака куда-то угнали. Вегенер без них страдал. Ночью он сидел на койке под шинелью старого солдата, оставшейся ему, и думал, что никогда не выйти с каторги, а если и выйдет, все равно уже затоптана его жизнь. Коммунисты осмелились затоптать его невинную ни перед кем и ни перед чем жизнь. Он вспомнил дом на Малом проспекте, университет, войну, всех солдат, каких видел на фронте, всех людей, с кем когда-либо встречался, всю жизнь и отца, потерянного в детстве.
Ему повиделась Германия, о которой он никогда не думал, в которой никогда не бывал, холмы и острые соборы, стада белых облаков над озерами и зеленые хлеба, как тихая музыка. Он вспомнил имя городка, где прошла молодость отца, Вердер: он никогда не был там, но он увидел Вердер, белый от цветущих яблонь, белые лепестки в канавах с веселой водой, на расшатанной старой конке, которая ходит в гору, на спинах лошадей, на шапке старого кучера.
Ночью под шинелью Вегенер запел вдруг старую прусскую песню, какую слышал от отца. Он пел, не разжимая губ.
За то, что он пел, охрана его избила. Вегенер глотал кровь и пел. Потом замолчал.
Он молчал много дней. Потом стал тихо благодарить всех, со светлой улыбкой. За это его тоже били. Он кротко улыбался избивавшим его и благодарил.
Хромой Вегенер со звякающей ногой понял, что его отец, дочь, вся Россия и Германия, с ее реющим вольным небом и острыми колокольнями, весь мир живой таится, живет в нем так же, как в тех, кто топчет его сапогами, что таится во всех свет Божий, неистребимый, такой же, как в глазах его девочки, кого уже никогда не понесет он по лестнице дома на Малом проспекте. И вечный свет, сияющий в каждом, все равно прорвется еще, все равно его еще увидят все люди, и поймут, и поклонятся друг другу с благодарностью.
Тогда-то люди Сынами Света, Сынами Божиими нарекутся.

ГЛАВА XXVIII

Пашка тащился по гулкому вокзалу большого города. От пара мутились фонари, все смутно гремело: в вагоны грузили красноармейцев и лошадей. Лошади топотали по настилам.
Катя, обмотанная платком, не отставала от него. Позвякивал ее чайник. Костя спал на Пашкиной спине, под полушубком. Так он приспособился носить мальчика.
Он умел теперь прятаться от стужи и ветра на вокзалах, в пустых сараях, между мешков с известью и в угольных ямах у железнодорожного полотна.
Он усадил детей в темноте под стойкой, у багажного отделения, а сам пошел осмотреться.
— Пашка, — окликнул кто-то.
Он содрогнулся, поджался. От самого звука голоса стало страшно. Он узнал голос брата. Николай, в солдатской шинели, в заиневшем башлыке, показался ему отощавшим, костлявым, его очень меняла темная борода, клочьями во все стороны.
Николай смеялся, цепко пожимал ему руку обеими руками. Говорил глухо, точно с одышкой.
— Я тебя сразу узнал, совсем не изменился. Как ты сюда попал? А меня, брат, с санитарным эшелоном в Москву везут. Мне нельзя вставать, а видишь, хожу. Вот встреча.
Он повел его под фонарь, не выпуская руки. Рука Николая, с узловатыми пальцами, была неприятно вялой, горячей.
— Ты разве нездоров, Коля?
— Черт его знает, после сыпняка осложнения. Лихорадка какая-то. А, все ерунда. Дома как? Давно из Питера?
— Давно. И не помню.
Николай крепче пожал ему руку:
— Ты туда пробираешься? Белогвардеец, по-прежнему?
— Тише, Коля.
— Молодчина. А мама как?
— Я же писал тебе в Москву.
— Да я из Москвы когда уехал. Они меня по всем фронтам таскают. Я у них в снабжении служу. Все по той же части: банный генерал.
Николай рассмеялся:
— Ничего не получал.
Пашка потупился, закручивая на палец обрывок меха на полушубке:
— Мама умерла.
Рука Николая дрогнула. Он задышал быстро и сказал каким-то жалостным, легким голосом, какого Пашка не слышал никогда:
— Бедная мама.
Пашка посмотрел на брата застенчиво:
— Мама тебе благословение послала, просила, чтобы помнил.
— Бедная наша мама. Я был порядочный скотина с нею.
Николай понурился:
— Об Ольге я не спрашиваю. Пропала, брат, наша Ольга. Вот как нас, Маркушиных, смело. И сколько таких семей, как наша, сметено. А за что, зачем? Ни за что и ни за чем. Ни к чему вся эта проклятая революция.
Пашка посмотрел на него с удивлением. Николай вдруг потряс его за жесткие плечи:
— Пашка, мальчуган бедный, голубчик, прости меня.
— Что ты, Коля.
— Нет, прости, прости. Как я подло с тобой в Питере поступил. Все верно: я тебе о большевиках врал, я пристроиться к ним хотел, понимал, что бесчестно, но у меня душа такая, ничтожная. Думал, буду жить под большевиками, как все, еще может, лучше, чем раньше жил, не все ли равно. А теперь, когда повертелся с ними, точно проснулся. Я тебя всегда, Пашка, помнил, бедный ты мальчик. Нет, нельзя так жить. Не будут так жить. Как люди страдают. Никому и ни за что нельзя так человека мучить. Самую жизнь вышибают. Одна надежда, что проснутся люди, как я. Может быть, все для того и случилось, чтобы люди проснулись. Вот я точно проснулся, точно воскрес.
— Пашка! — лихорадочно и тревожно вскрикнул вдруг Николай, отнимая руки с плеч брата. — А мертвые воскресают?
— Да, конечно.
— Воскресают, воскресают… Николай легко рассмеялся.
— Ах, как я рад тебе, Пашка, ты и представить не можешь, голубчик мой, молодец… Да вот времени нет, эшелон может тронуться.
Пашка смотрел на него и точно впервые узнавал в смутном свете вокзального фонаря. С жаркими глазами, в шинели с чужого плеча, с этой нелепой бородой клочьями Николай был настоящим, почему-то жалким и беспомощным, но настоящим старшим братом, какого он не знал никогда раньше.
— Я тебе только хочу сказать, Паша… Это, конечно, верно, что я банный генерал.
— Ну, Коля, опять.
— Нет, верно. Слабый я человек. Не вышел я как человек. Николай посмотрел на свои тощие руки, с робостью улыбнулся:
— А одно неверно. Неверно, что я Аглаю не любил. Я ее любил и люблю. Пашка побледнел.
— Я ей в Питер писал, в деревню, — грустно говорил Николай. — Она не отвечает. Почему же не отвечает, почему? Хотя бы два слова…
Пашка стиснул зубы до того, что на скулах задвигалась кожа, поднял голову с трудом:
— Коля, знаешь что, прошу тебя, не пиши ты Аглае.
— А что?
— Так, не пиши.
— Но почему?
— Видишь ли, она уехала из деревни, — Пашка заторопился. — Понимаешь, уехала, что же даром писать, не надо, она в Крым уехала или куда-то на юг. Понимаешь…
— Я же не знал… Теперь я понимаю. Это очень хорошо, что она в Крым уехала. Ане-то как хорошо будет. Теплынь. Как поправлюсь, обязательно поеду искать, какие бы там ни были фронты.
— Коля, я не знаю в точности, может быть, она не в Крыму, Коля.
Но Николай уже был уверен, что, без сомнения, найдет Аглаю в Крыму, ему даже казалось, что он найдет их почему-то в Симеизе.
— Пашка, а помнишь ли, как она в деревню уезжала, ведь я тоже на вокзале был. Только отвернулся от тебя, стыдно стало, что заметишь. Прости меня, братишка бедный, за все, что случилось.
— Ты ни перед кем и ни перед чем не виноват, Коля, ты чудный мой брат, самый хороший, какой есть на свете. Я тебя люблю.
— Постой, полно. Что я еще хотел спросить… Ей-Богу, голова кругом.
— Смотри, поезд пропустишь.
— А ты? Неужели, правда, к белым?
— Да.
— Молодец, Пашка. А я, брат, запутался. Потерянный я человек, конченый. Говорят, белых отбили, но они еще где-то тут, близко… Ах, ей-Богу, идти пора. И по ногам дует до черта… Если Аглаю увидишь у белых, скажи, прощения прошу. Так и скажи: Николай прощения просит за все, так и скажи.
— Хорошо. Я скажу. Хорошо.
Он повел брата под руку к эшелону. ‘Потерянный человек’, — вспомнил он с жалостью его слова.
Темные теплушки скрипели, подавались, когда они подошли. Николай успел забраться на площадку, толкаясь о стенки.
— А Катя, как Катя? — стал он кричать в туман, с площадки, но Пашка уже не слышал.
Стучащие вагоны скоро слились в одно гремящее темное мелькание.
Пашка стоял, понурясь. Он понял, что не увидит брата больше никогда…
В степи, на шоссе, над которым стоял морозный низкий пар, разъезд белых наткнулся на трех оборванцев.
Впереди шел молодой человек в рваной чухонской шапке, в пожухшем извалявшемся полушубке с чужого плеча. Он вел за руку мальчика. За ними плелась девочка в темном платке, с жестяным чайником на веревочке.
Молодой человек сказал, что его зовут Маркушиным Павлом, что он ученик пятого класса бывшей Ларинской гимназии в Петербурге, стал уверять, что пробирается в армию к белым. Одному из всадников он подал гимназический билет, потертый, в оборванном черном коленкоре, а девочка сказала, что ее зовут Катей. Побродяжка сначала назвал ее сестрой, потом поправился, что она воспитанница его матери. Он сказал, что муж его сестры, убитый у Зимнего дворца, был поручиком Новочеркасского пехотного полка, а он ведет к белым его сына, Костю.
Люди и лошади дымились от холодного пара. Шинели были в инее. Озябшие всадники слушали равнодушно и пасмурно, но юноша так смотрел светло-карими глазами, так горячо рассказывал о себе и так совал всем гимназический билет, что старший разъезда сказал с легкой улыбкой:
— Да мы верим вам… В штаб.
Трое пошли между коней. Кони чихали от сырости. Скребли копыта по гололедице. В тумане, на шоссе, сначала были видны плечи и головы всадников, потом все расплылось тенями.
Один из кавалеристов прыгнул с коня, пошел рядом с оборванцем. Это был длинноносый молодой солдат с худой шеей, обмотанной серым шерстяным шарфом. Пашка с восхищением смотрел на своего конвоира, на его карабин с потертым прикладом, на крепкие сапоги желтоватой кожи с позвякивающими шпорами и как он идет, глубоко засунувши руку с поводом в карман английской шинели, — на все он смотрел с восхищением, еще не веря вполне, что это белые, настоящие, живые.
По погонам, по ладным шинелям, по фуражкам, по самым лицам он понимал, что это белые, в чем-то или во всем иные люди, чем большевики, что это свои.
Кавалерист с озябшим лицом посматривал на него, хотел заговорить. Подросток в солдатской шинели был, как и Пашка, гимназистом, только не петербургским, а харьковским. По глазам, по лицу он сразу понял, что оборванец говорит правду, что он свой, и прыгнул с коня, чтобы поговорить с ним и заодно размять ноги. Он вытянул из-под шинели смятую папиросу, протянул Пашке:
— Хотите курить?
— Благодарю вас, не курю, — ответил тот, с восхищением глядя на конвоира.
— Трудно было к нам пробираться? — спросил кавалерист, чувствуя не без удовольствия, что Пашка им любуется.
— Очень. Очень трудно. Я даже думал, не доберусь. Вы уходили все дальше.
— Да, отступаем. Говорят, на Киев пойдем. Длинноносый покосился на Катю и, придерживая повод то одной, то другой рукой, стал рыться в карманах шинели, и в гимнастерке, и под шинелью, где-то сзади. Наконец, он извлек кусок сахара, явный огрызок, желтоватый, в приставших шерстинках и соре:
— Можно вам? — сказал он Кате и покраснел. — И мальчику тоже.
Катя не ждала, смутилась, сжала подарок в нечистой узкой руке и, с неожиданным изяществом, похорошевшая, повернула голову к кавалеристу:
— Спасибо…
Пашка с детьми шел между коней, а хотелось ему дышать сильно, всей грудью, такое он чувствовал облегчение. Ему казалось, что он вышел в иной мир, где небо и люди, и снег — все иное, чем у большевиков, он снова в мире живом и чудесном, куда так стремился.
Он точно вышел из боя. Так и было, что он, изорванный и обгоревший, вышел из страшного боя. Мир рушился кругом него, ему суждено было видеть одну гибель, предательства, смерть, но он шел, как непобедимый герой, в грозе всех разрушений, среди всех смертей, и вот прибило его к кучке всадников в туманной степи. Тощий оборванец с сияющими светло-карими глазами шел между коней, живой человек со всей его спасенной жизнью в себе, еще неведомый миру победитель, новый герой. Пашка услышал, как далеко в степи очень низко и глухо ворочается что-то тяжелое.
— Пушки, не правда ли? — сказал он с восторженной тревогой.
— Пушки, — ответил равнодушно конвоир. — Большевики…
Пашка уже решил, что с первым же лазаретным эшелоном ему удастся отправить к Любе в Киев Катю и Костю (один из кавалеристов только что поднял его в седло), а сам непременно останется здесь, в команде конных разведчиков, с этим харьковским гимназистом, ведущим коня на поводу.
Он останется здесь и, может быть, никогда не увидит Любы, к которой так стремился. Его могут убить в бою. Был, скажут, Пашка Маркушин и нет Пашки. Но память о нем будет жить у Любы и Кати, у Кости и Вегенера, у Коли, Саньки, может быть, у Ванятки и Лебедева, как в нем жива память об отце и матери, Гоге или Тимофее Ивановиче, и люди, может быть, еще узнают когда-нибудь о Пашке Маркушине, белогвардейце, как желал он правды и как защищал жизнь со светом ее, как восстал он за человека, за Сына Человеческого, за всю жизнь живую, в какой свет дыхания Его. Если люди это забудут, тогда и он, Пашка, будет забыт, но все люди еще неминуемо вспомнят, что жизнь — святыня и чудо, тогда-то вспомнят они и о Пашке Маркушине.
А то увидит он Любу в Киеве или не в Киеве, если придется уйти за границу, из России. Конечно, увидит ее. Киев представился ему громадным древним витязем в блещущем золотом шлеме, с красным щитом.
Так, вероятно, и будет, что в багряное морозное утро на Киевском товарном вокзале, где навес изрешечен пулями, станет весело сгружаться его конный полк. Над Киевом в тот день румяными столбами будет ходить морозный дым, Киев так и покажется ему блещущим витязем, и будут ворчать пушки в Святошино.
А на нем — кавалерийская шинель, со шпорами желтоватые сапоги, как теперь у его конвоира, и так же, как у того, лесенкой, по-солдатски, будет выстрижена его голова.
На вокзале он увидит Любу с Костей и Катей, глухой сестренкой. Они издали узнают друг друга. Он увидит глаза Любы, ее шевелящиеся брови. Его озарит свет ее лица.
Сквозь толпу он пойдет к ней навстречу, и она пойдет к нему, сначала медленно, как бы не веря, что они встретились, а потом оба, не видя ничего, кроме своих сияющих глаз, бегом они бросятся навстречу друг другу…
Копыта коней скрипели по гололедице, по щебню. Тяжкие пушки ворчали далеко в степи с глухой, возрастающей тревогой.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека