Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
‘ВЫСШИЙ АВТОРИТЕТ’ И ДЕТИ
(Письмо о свободной семье)
Меня удивляло оба последние года, почему в то время, как был поднят вопрос об освобождении печати от цензоров, общественных собраний — от ‘благословения’ начальства, университетов — от министерской опеки, когда все шумно бежало к независимости и автономии и получало ее, — один семейный союз не поднял своей головы и ничего не сказал о себе. Это тем замечательнее показалось мне, что до японской войны именно семья выказывала более всего внутреннего движения: она писала о себе, о ней писали, а между 1902 и 1905 гг. она добилась некоторых улучшений в своем положении, правда неохотно и ухищренно данных. Пример этого ухищренного, недоброжелательного отношения можно видеть, например, в оговорке, которою сопровождался закон об ‘усыновлении’. Закон, как бы охраняя семейный мир и стоя стражем интересов обоих супругов, дозволил усыновление мужу ‘не иначе, как при наличии согласия на это его жены’. Само собою разумеется, что когда бездетная семья усыновляет себе чужого ребенка, сироту или бездомного, то это является до такой степени благим актом, благим в семейном, личном и общественном отношении, наконец, актом до такой степени религиозным и церковным, что закону никогда не приходило в голову ставить ему препятствие, и подобное усыновление совершалось легко во все времена. Новый закон, раз он издавался, раз для него собирались и о нем рассуждали законодатели, — очевидно, имел в виду что-то новое, какую-то новую категорию усыновляемых лиц. Какую? Говоря об усыновлении одною стороною, он имел в виду случаи фактически разорванных семей, где жена не живет с мужем. В этих случаях обычно и муж, и жена обзаводятся новою семьею. Закон, всегда дозволявший жене, хотя бы и не живущей при муже, но брак которой с ним формально не расторгнут, записывать рождаемых ею детей на имя мужа и с его отчеством, как совершенно ‘законных’, — тем самым спас и узаконил всех в сущности внебрачных детей, какие рождались от жен, покинувших своих мужей. Если на это были жалобы, — и страстные, горькие, — то потому, что ничего подобного не было разрешено и мужьям. Дети, рождающиеся у них в новой (нелегальной) семье, никогда и ни при каких видах не могли получить фамилию и отчество отца, оставались и не материнскими, и не отцовскими, получая фамилию по имени крестного отца и оставаясь всячески выброшенными из семьи, оторванными от отца и матери. Этот двойной закон, столь покровительственный в отношении к жене, оставившей мужа, и столь беспощадный к мужу, оставившему свою жену и даже оставленному ею без своей вины, был явно несправедлив и жесток.
Разберитесь внимательно. Вот муж оставлен женою. Одинок, бездетен, скучен. Запить ли или в карты позабавиться? Может, выйти на улицу и пойти к проститутке в ее логово? Измучен был женою, да и годы прошли! Верности ей, самой уже давно неверной, что же с него спрашивать? Ее нет в душе и не может быть в жизни. Но ‘верность’ числится в консисторских бумагах: брак формально не расторгнут, и формально, т. е. в консистории и в следующем за ее ‘уставом’ государстве, ‘считается’, что жена живет при муже. Все ‘считается’, и только муж сидит ‘просчитанным’. Государство и церковь живут тысячелетия, а ему дано семьдесят лет, и вот половина испорчена и вторая — без надежды…
Этого человека не пожалели ни церковь, ни государство. Пожалела его мимо его дома проходящая женщина. Угрюмый вид жилища и печальный жилец не выходят из сердца ее. Душа женская глубоко заглядывает и видит дальше полицейского и попа. Возможно замужество для нее, сватаются женихи, но она, — отцовская ли дочь, вдова ли, — уже ‘пожалела’ оставленного человека тою степенью жалости, которую наш народ так глубоко определил как сильнейшую ‘любовь’. Идут дни, борьба, — иногда и внутренняя долгая борьба, но Бог одолевает, и, в сущности, как человек идет в монастырь, так эта женщина, от всей себя и от всего своего отрекаясь, — входит в этот угрюмый дом и приносит чистую ласку человеку, до такой степени заброшенному всеми! Она его воскрешает ценою всей жизни своей, своей судьбы, будущности детей своих, родных…
Люди образуют новую семью, находят в своем углу свое хорошее счастье. Но тут вмешивается консистория:
— Позвольте: нельзя. У него жена есть, к метриках записано. Все у нас запечатано, и печать в руках.
И действительно, запечатано. В новой семье рождается ребенок, и они его несут крестить, несут, пока кротчайшие христиане. Но консистория бдит, давно настороже. При виде ребенка она сейчас:
— Что? Что такое? Ребенок этой девицы? Так и запишем по крестному отцу. Что говоришь, отец есть? Кто? Этот!!! Н-н-н-ет!!! У него другая жена, вот и выпись из метрики. Ты ему не жена, а девица такая-то, гуляющая по улице и приблудно родившая ребенка. Волчье рожденье, как у волчицы в поле, — и волчий ему ошейник. Мы так и тебя запишем, и его. Девичество твое опозорено ребенком, но и этою ценою ты все же не попадешь ему в настоящие матери: имя, фамилию он будет носить вовсе не твою, а вот духовного восприемника от купели. Отец — Алексеев, ты — Семенова, но ребенок — и не Алексеев, и не Семенов. Он будет Петров, и никто, встретив его, не узнает, кто его отец и мать.
В разбитом было человеке возродился новый семьянин. В семье родилась новая скрепа, родился ребенок. В дом, как говорилось во времена Библии, с ребенком снизошло благословение Божие. Но ребенок этот, это благословение Божие, по суждению консисторских мужей, контрабандный, и в семье, которая засветилась было чистым, долгим светом, поселяется горе. Ничем нельзя поправить судьбы ребенка, никак нельзя поправить. Он как бы от рождения хронически больной, расслабленный, с вывихом, с горбом, урод. Он юридически больной, церковно больной, общественно больной, ‘меченый’, с ‘бубновым тузом’ на младенческой, на крестильной рубашечке, которую ему надел поп записью в метрике. Только эта крестильная рубашечка с бубновым тузом будет всегда надеваться поверх всякого другого платья, армяка, тулупа, сюртука, мундира. И если для каторжного есть срок,— для него нет срока, а между тем, он только родился, и в этом вся его вина! Они только родили, и в этом тоже вся их вина, никого не ограбили, не убили, не обманули, не обидели.
— Такие кротчайшие и так наказаны!
В защиту этих безвинных ‘преступников’ и был издан закон 1902 года. Он был издан, несомненно, под давлением шума в печати, поднятого в защиту таких детей, отцов их и матерей. Закон, по-видимому, широко ставил права усыновления. На практике он оказывался совершенно неприменимым, потому что, конечно, никакая жена, возненавидевшая и бросившая своего мужа, никогда не даст ему ‘письменного согласия на усыновление ребенка’, что по закону требуется для усыновления. Уже Достоевский заметил,— да это и всемирно известно, — что оскорбитель обычно мстит оскорбленному. Чувство внутренней вины, своей негодности терзает его, но никогда он этого не скажет, никогда не сознается, что виновен именно он, а терзание сердца своего переносит на другого с этим дьявольским утешением: ‘Мучусь я, мучься и ты’. ‘Мучусь я в душе, будь же ты измучен во внешнем положении’. ‘Виновна я, но кажись виновным ты’. Возьмем роман Тургенева ‘Дворянское гнездо’ и судьбу Лаврецкого, Лизы Калитиной и m-me Лаврецкой. Последняя гуляет в Париже, бросив мужа в русской деревне. Лиза, благочестивая, тихая, покорная, любит ни за что покинутого человека. В романе она, узнав, что жена его жива, уходит в монастырь, ибо (в те годы!) ей и в голову не приходила возможность другого пути! Но пусть бы она повернула свой путь в другую сторону и твердою рукою взяла судьбу человека, решительно брошенного. На твердость зла ответила бы твердостью добра. Неужели можно представить себе, неужели редакторы нового закона предполагали, что эта m-me Лаврецкая, сама и не помышлявшая о верности, обманувшая и кинувшая мужа воочию для него и для общества, — на смиренное письмо его: ‘Не позволит ли она’ или, по формуле нового закона: ‘Не даст ли согласия своего на усыновление им такого-то ребенка’, о котором она очень хорошо знает (или тотчас навела бы справки), что он родился от ее мужа и Лизы Калитиной, — прислала бы заверенное у нотариуса согласие?! Конечно, ничего подобного! ‘Я не верна, но ты должен быть мне верен’, — эта нелепая до чудовищности формула есть, так сказать, награбленное имущество всех христианских жен, издавна, тысячелетия данная им привилегия. И с привилегиею этою, именно как ограбленною и несправедливою, не расстанется никакая злая женщина, ни одна распущенная жена. И законодатели русские, конечно, знали, что m-me Лаврецкая и все ее бесчисленные копии никогда не дадут ‘согласия’ на испрашиваемое мужьями их ‘усыновление’, а посему и ‘усыновление’ это, так благостно данное в законе, никогда на самом деле не состоится. И все останется по-старому: т. е. будут усыновлять чужих детей разные филантропы, разные бездетные счастливые семьи, скучающие своим одиночеством, но ни один отец своего ребенка не усыновит, кроме прижитого после венчания и только в венчании.
Я хочу говорить о свободной семье в свободном обществе и обращая внимание, что в то время как профессорские корпорации и даже студенческие кружки получили право автономии и самоуправления в учреждении, в здании, в материальной обстановке, фактически все-таки принадлежащей не им, а государству, в это самое время, в шумные эти годы любящая, бескорыстная, всем пожертвовавшая для человека женщина все же не может во многих случаях сказать о нем: ‘Это — мой муж’, о детях: ‘Это — мои дети’, и дети об отце: ‘Это — наш отец’…
О копейке спорят и копейку, свою, наживную, получают по суду. Но ни по какому суду нельзя получить во многих случаях своих детей.
Дитя ли ценится меньше рубля в христианском обществе?
По крайней мере, в законодательстве христианском оно менее обдумано, чем рубль (коммерческое право, коммерческие суды, вексельный устав). Никто ни у кого рубля не отнимает, но церковь и государство во многих случаях ни за что не подпускают родителей к детям, т. е. отнимают их. И в то время, как ‘заимодавец’, ‘кредитор’, ‘должник’ — все пойдут, потребуют, взыщут ‘свое право’, — одни родители и дети во многих, во многих случаях не добьются ‘своих прав’. На что? На ими рожденное! И когда они этого хотят, когда дети этого хотят! Да хочет (судя по печати) и само общество.
— Nolo! — говорит церковь.
— Nolo! — говорит государство.
И настоящие собственники этого, — люди, отцы, матери, дети, — робко жмутся, пугаясь возражать, не смея искать, требовать.