Выше свободы, Меньшиков Михаил Осипович, Год: 1909

Время на прочтение: 388 минут(ы)

М.О. Меньшиков

Выше свободы

Оригинал здесь — http://delaemsayt.ru/oldsayte/mom/indexm.html
Кончина века
Анархия и цинизм
В деревне
Вторая душа
Выше свободы
Дружина храбрых
За полстолетия
Завет Петра
Корабль на мели
Красные иезуиты
Лев Толстой, Менделеев, Верещагин
Нравственный ценз
Нужда великая
Что такое демократия
Завоевание России
О любви к Отечеству и народной гордости
О неутолённой правде
Осада власти
Первая забота
Поход на богатство
Ценз помазания
Разговор о свободе
Голос церкви
Две России
Завет святой Ольги
Завещание отца Иоанна
Лев и Серафим
Ольгин день
Памяти святого пастыря
Памятник святой Ольге
Сила веры
Das Ewigweibliche
Борьба миров
Два пророка
Драма Гоголя
Жива Россия
Знание и понимание
Памяти А.С. Суворина
Памяти великого гражданина
Среди декадентов
Талант и стойкость

Кончина века

I

Еще немного дней (декабрь 1900 г.) и канет в вечность великое столетие, к которому мы, живущие, принадлежим. Наконец, вот он, таинственный XX век, неведомый, загадочный и, во всяком случае, еще чужой нам, надвигающийся как бледное привидение с закрытыми глазами. Старый, родной нам век, известный, как все родное, до мелочей, он отходит, и жаль его. Каков он ни был, — он был нашим временем, нашей молодостью, и все заветное, волшебное, чем когда-то расцвел перед нами мир — связано с XIX веком. Жаль его, как колыбель, как родину, как уходящую жизнь…
Не будем неблагодарны. Это был великий век, и в ряду веков будет сверкать великолепием несказанным. Пусть каждое столетие полно своеобразной жизни, пусть полны поэзии времена переселения народов, героической борьбы за обладание землей. Пусть особенной, навсегда пленительною сказкой кажутся века рыцарей и готических соборов, века бурного Возрождения, эпоха великих морских странствований, открытий новых миров нашей планеты. Пусть полны своеобразного очарования тонкие и нежные культуры западных монархий, с расцветом искусств и литератур. Человечество — существо благородное, и каждый раз как оно, возмущенное, принимает определенный уклад, оно снова и снова обнаруживает красоту великих стихий — океана, гор, девственного леса. Издалека все века прекрасны, — но и наш, XIX век не уступит ни одному из них ни в роскоши, ни красоте жизни. Он к нам слишком близок, и потому мы его не видим, как от гигантского здания, от него нужно отойти, и отойти далеко, чтобы выяснился благородный силуэт его. Для наших внуков XIX век будет казаться грандиозным, несравненно более поразительным, нежели для нас. Даль времени покроет голубою дымкой отдельные шероховатости и свяжет линии явлений в романтическую картину. Все, что нам кажется теперь обыденным, — наших правнуков будет пленять поэзией — даже эти неуклюжие поезда в облаках пара, даже эти мертвенные фабричные трубы. Они нас давят своею несоразмерностью, внуки увидят в них стиль и будут сохранять их, как мы — развалины замков. Дайте вокзалам сделаться деревянными, и человек будет рассматривать их с благоговейным удивлением. Нам кажутся романтичными кривые, узкие улицы средневековых городов с выступами и высокими черепичными крышами. Но такими же странными и своеобразно прекрасными покажутся некогда прямолинейные, широкие пространства, обрамленные огромными слившимися друг с другом дворцами. Наше потомство увидит век наш красивее, изящнее, величественнее, чем он нам кажется, — ужасы его забудутся, а вспоминать будут — как и мы о средних веках — лишь красоту и энергию нашего столетия.

II

Если потомство не разучится читать и обратится к цифрам, оно будет поражено чрезвычайным, похожим на извержение прогрессом европейских рас в XIX веке. Точно где-то, в тайниках природы, невидимая рука открыла шлюз, и Европа была затоплена своею энергией, выступившей из берегов. Нет сомнения, что истекающий век был самым работоспособным в истории, и никогда в столь короткий срок не было обнаружено столько влеченья к знанию, столько страстной жадности, столько гения, расцветшего пышно по всему великому дереву белой расы. Открытия гнались за открытиями, изобретения за изобретениями. Все науки, кроме очень немногих, — дружно двинулись вперед и обогатились в степени невероятной. В сущности, все науки — порождения нашего века, прошлым столетиям принадлежат лишь методы. Искусства в этом веке пережили свое второе Возрождение, и если некоторые старые мастера не превзойдены в их индивидуальной силе, то ряд новых мастеров развил не менее высокую индивидуальность. Пренебрежительные толки о новом искусстве — реализме средины этого века — отзываются или невежеством, или пристрастием. В разных странах, особенно латинских, вкус, воображение, поэзия еще раз проявились с необыкновенной свежестью, даже так называемый декаданс — свидетельствует о жизненности европейского искусства, способности его, хоть и с великими усилиями, находить новые мотивы творчества. Скучающий на достигнутом гений облетает пределы миров и раскрывает их бесконечную глубину. Девятнадцатый век обнаружил страшное напряжение человеческой мысли, доведя последнюю до ясновидения. Никогда не было такого обилия великих ученых, философов, поэтов, никогда литература не разрасталась столь роскошно, не выдвигала столь мощных и оригинальных талантов. Что касается России, девятнадцатый век был первым и единственным веком ее просвещения, золотым веком нашей литературы. Но и в Европе это чудесное столетие было если не единственным, то самым ярким в смысле умственной жизни. Начавшись Байроном, Пушкиным, Гете, Гюго — оно засияло великими талантами прозы, из которых один или два дошли до конца века: Лев Толстой — как Гибралтар Европу — достойно оканчивает собою это богатырское поколение.

III

Жаль уходящего века — на нем лежала печать величия, жаль особенно потому, что в конце столетия уже чувствовалось некоторое увядание, упадок тона, еще недавно столь нервного, непобедимого. Жизнь еще всюду кипит с бешеным одушевлением, но уже чувствуются признаки усталости, как будто первая свежесть духа уже исчерпана, как будто становится скучно жить на свете или, по крайней мере, безрадостно. Пытливость науки как бы померкла, и что-то не слышно о новых, действительно великих открытиях, делающих эпоху. Философия примолкла, и уже нет кафедры, которой внимал бы мир. Искусство перегорает в изысканности декаданса, вычерпывая свою чувственность до дна. Как-то сразу оборвалась гирлянда талантов, нет более великих композиторов, романистов, поэтов, художников. Как в солнечные дни весны: одновременно и быстро точно молоком обольются фруктовые сады, цветут, благоухают, и несколько дней длится эта поэма счастья. И затем быстро, точно по уговору, деревья роняют свой убор венчальный и являются в обычном, однотонном виде. И ни за что на свете не сыщите в июле яблони, которая еще цвела бы. Есть грустное предчувствие, что наш уходящий век уносит с собою надолго молодость нашей расы и что гений ее, вспыхнувший всеми цветами и красками, может отцвесть… Двадцатый век, на который мечтатели возлагают столько надежд, может быть, принесет нам одни разочарования. Вместо осуществления пылких химер может придти неожиданный и повсеместный упадок, признаки которого уже заметны. Старое варварство нас подстерегает, как греков и римлян в эпоху их высшего блеска. Глубокое заблуждение думать, что цивилизация гибнет от причин внешних. Смерть всего живого имеет внутреннее происхождение. Гораздо ранее нашествия вандалов народы древности испытали внутреннее нашествие каких-то грубых сил, которыми простота и благородство душ были превращены в развалины. Завоеватели мира, наследники цивилизации задолго до варваров пали ниже всякого варварства, огрубели совестью до того, что вандалы явились перед ними людьми высшей породы. Даже гунны были возвышеннее и благочестивее развращенных римлян. Только этим и объясняется внешний разгром древних рас. А отчего собственно падает дух народный — до полного растления — это вопрос в корне своем мистический.

IV

История XIX века удивительна. Какими бледными кажутся сказки Шехерезады в сравнении с непрерывною поэмою этого столетия! Всего сто оборотов земли около солнца — и столько поразительных событий в инфузорном населении земли, сколько переворотов! Век начинается прямо волшебною легендой о маленьком капрале, который стал императором, который женился на дочери императора, был коронован папой, разгромил целый ряд империй и королевств и умер пленником, на пустынном островке, среди безграничного океана. История, как истинный художник, создала трагедию, в которой нет черты, не обличающей высокого искусства. После Наполеона — мечтательный Священный союз, восстания южных народов, мятежное брожение в средней Европе, перевороты и грезы об объединении. Затем ряд страшных войн второй половины века после сорокалетнего мира. В общем огромном и ярком романе всемирной жизни рассыпаны поразительные по законченности отдельные поэмы — вспомните поход Байрона в Грецию, походы Гарибальди, эпическую борьбу балканских и кавказских племен, междоусобную войну в Северной Америке, экспедицию в Мексику с ее фатальным концом, разгром Франции в 1871 году, наше движение к Константинополю, нашествие Италии в Абиссинию, войну Испании и Америки, героическую борьбу африканских республик, походы Европы в Китай. В одно столетие вместилось просто невероятное число событий, из которых каждое — картина, полная богатых красок. Некоторые гордые народы поникли, — как Турция, Австрия, Испания, Франция, даже Франция, несмотря на пышный расцвет народного богатства и культурного блеска. Франция, как вождь народов, несомненно уступила свою культурную гегемонию более свежим соседям. Эти соседи — Англия и Германия — стремительно двинулись вперед, усилив свое могущество за одно столетие в степени просто сказочной. Еще роскошнее расцвет заокеанской великой республики, которая в одно столетие из бедной колонии сделалась великой державой. Несравненно медленнее развивалась Россия, и к концу века итоги прогресса ее еще сомнительны. Но даже эта отдельная глава истории — история России — как она необыкновенна и как богата! Трагическая смерть Павла I, ‘дней Александровых прекрасное начало’, зарево беспрерывных войн, растущий идеализм и кровавая борьба кругом. Нашествие двадцати народов с мировым завоевателем во главе, исполинские битвы, сожжение Москвы, трагическое отступление — все какие краски! Никогда Россия не была столь грозной в человечестве и столь гордой, и этот особенный подъем духа выдвигает блестящую плеяду поэтов, философов (славянофилы), политических мечтателей (декабристы), великих романистов и общественных деятелей. Мистический конец жизни Благословенного (Александр I, предположительно старец Феодор Кузьмич Томский — см. ‘РД’ No2 2004 г. http://www.russdom.ru/2004/200402i/20040229.html), конец, который не придумал бы самый пылкий поэт, суровое царствование Николая, победоносное и строгое, но опять — какой трагический финал — севастопольский разгром! Яркая и страстная страница, облитая кровью. И вновь ‘дней Александровых прекрасное начало’, высокий подъем великодушных чувств, радостное, беспримерное одушевление, одушевление свободы.

V

Около этих двух фокусов нашей народной жизни замкнулся эллипсис столетия. Два всплеска счастья, два гигантских подъема духа — героический в 1812 году и гуманный в 1861-м — определяют и два последовавших затишья, ими же определяется форма ‘кривой’ нашего прогресса. Замечательно, что волны русской истории вообще поднимаются не более двух раз в столетие. Таковы в прошлом веке были два одушевленья — в расцвете Петрова царствования, после полтавской битвы, и в разгар Екатерининской эпохи, после блестящих побед над турками. Таковы же в XVII веке два одушевленья — после изгнания поляков и после присоединения Малороссии. Замечается как бы правильная смена поколений, то действующих, то отдыхающих, то неудержимо рвущихся к счастью, то разочарованных. Если этот закон чередования настроений верен, то в недалеком будущем нам предстоит пережить снова какую-нибудь великую страсть, какой-нибудь восторг, и он явится последствием самой неожиданной причины. Казалось бы, унижение России под Севастополем — первая несчастная война после Петра Великого — должна была привести к отчаянию, — на самом деле она послужила толчком для огромной радости. Наоборот, счастливая война 1877 г., смывшая крымский позор, не остановила, а скорее усилила начавшееся еще до нее уныние. Может быть, этим странным унынием, дошедшим до отчаяния, объясняется революционный дух, поведший к трагедии 1 марта. Опять какое необычайное и страшное событие! Столько предвиденное и как бы самим роком непредотвратимое. По антитезе, которую так любит история,— Освободитель, искоренивший массовое насилие, сам пал жертвой утонченной жестокости. Невольно вспоминается суд над Сократом — гуманнейшему из греков отечество ничего не принесло в благодарность, кроме чаши яда…
Жизнь России за XIX век была жизнью, а не прозябанием. Она полна глубоких и страстных волнений, ошибок непоправимых, успехов громких, несчастий тяжких. Конец века омрачен безмерно грустными картинами оскудения — и природы, и почти всех классов общества. Непрерывные засухи, перестройка климата, нашествие азиатской пустыни и вследствие этого постоянное пятно голода, движущееся, как черный призрак по лицу России. Упадок коренного тысячелетнего промысла, который был Промыслом русского народа, — упадок земледелия, скотоводства и всего патриархального уклада жизни, быстрый рост народного пролетариата…

VI

Эпоха подвигов, эпоха преступлений — уходящий век явился эрою расцвета белой расы, но веком гибели для цветных пород человечества. Из Европы, как из орлиного гнезда, разлетелись по отдаленным странам и материкам белые хищники — колонисты, и всюду, где бы они ни появлялись, жизнь человечества никла. Вся первая половина столетия была сплошной бойней черных, красных, коричневых и оливковых пород, с жестокостью охотников на диких зверей белые ловили негров и нагружали ими целые флоты для отправки в колонии, десятки миллионов самых сильных и здоровых негров погибли в тяжком рабстве, другие десятки миллионов были истреблены болезнями и отчаянием или прямо оружием победителей. Африка за этот век страшно опустошена… Хотя торговля невольниками официально и уничтожена, но она свирепствует внутри материка, причем все черное племя под конец века попало в рабство белым. Огромный африканский материк окончательно размежеван между европейцами, и всюду, во владениях самых культурных христиан, установилось чудовищное по жестокости порабощение туземцев. На них смотрят как на самых презренных животных, заставляют их работать без отдыха, отнимают у них жен, детей и их жалкое имущество и при малейшем сопротивлении расстреливают, вешают, сжигают деревни. Французы, немцы, англичане, голландцы (буры) обнаружили одинаковую свирепость, и это явление — одно из самых тревожных предсказаний для XX века. Что стоит наш гуманизм, наше христианство, если при первом случае безнаказанности мы совершаем мерзости первобытные! Столь же ожесточенному искоренению были подвергнуты краснокожие в Америке (особенно Северной), малайцы и австралийцы. Огнем, мечом, сифилисом, рабством, водкой и всеми грязными соблазнами многочисленные племена человечества или прямо истреблены, или поставлены в условия неизбежной смерти. До двадцать первого века дойдет лишь одно предание об удивительных разновидностях человека, о множестве кротких, великодушных, детски невинных, детски слабых племенах, живших своеобразно поэтическою жизнью, полною прелести, о племенах непонятных и загубленных безвинно. Наряду с ними исчезнут, может быть, и низшие расы, людоеды и озверелые дикари, — но выиграет ли от этого человечество? Несомненно, оно страшно обеднеет, как луг, на котором вместо роскошного разнообразия цветов и форм возобладает одна порода. Как бы она ни была для самой себя приятна, полезна, прекрасна, она не исчерпывает всех возможностей, она бесконечность мирового творчества сводит к единственному опыту.

VII

Мир жизни опустошен белой расой, и этот процесс совершается с развертывающейся энергией. Вслед за черными, красными, кофейными, оливковыми породами наступает очередь бронзовых и желтых населений Азии. Колоссальные народности Индии и Китая стеснены европейцами и ставятся в условия быстрого вымирания. Семьдесят тысяч англичан в состоянии держать в рабстве двести пятьдесят миллионов индусов. Если не прямым истреблением, то хищною экономической политикой, тягостным, непрекращающимся высасыванием всех соков страны, лишением народа земли англичане довели благородную некогда, изысканно-аристократическую расу до невероятного истощения.
Долины Индии усеяны человеческими костями, беспрерывный голод ежегодно уносит миллионы (а часто десятки миллионов) человеческих жизней, хроническое недоедание (хлеб Индии увозится в Европу) ведет к постоянному вырождению здесь самой породы человеческой. Когда-то богатырское племя делается чахлым, бессильным, неспособным отстаивать свою жизнь. Население в четверть миллиарда душ — как огромный бассейн с прорванною плотиной — может очень быстро иссякнуть, как иссякли некогда многочисленные народы средней и передней Азии. Та же участь, по-видимому, грозит и Китаю. Нет ни малейшего сомнения, что дни Небесной империи сочтены, и что, подобно многомиллионной Индии, она будет занята белокожими и обращена в экономическое рабство. Жестокое европейское ‘право’ (право сильного) действует несколько медленнее, но столь же верно, как мечи Кортеcа и Пизарро. Может быть, не будет крепостных, феодальных отношений, но непременно установится ‘правовой’, обставленный конвенциями, нестерпимый гнет административный и экономический. Договорами, покупкою, меною и пр., и пр. у народа постепенно будет отобрана земля — корень человеческого рода, — постепенно затянута петлей свобода, самое дыхание народное. И тогда, при всевозможных хартиях вольностей и красноречивых конституциях народ станет неудержимо беднеть, превращаться в пролетариат, в живой мусор, удел которого — гниение. Китай уже своею собственною, внутреннею системою хищничества доведен до опасного состояния. Ежегодно от голодной смерти там уже гибнут десятки миллионов населения. Если — как индийских раджей — китайских мандаринов сменят неумолимые бритты и немцы, то истощение желтой расы пойдет гигантскими шагами.

VIII

Этот страшный процесс в человечестве — поедание белою породою цветных — самое тяжкое из преступлений века, самое неизгладимое. Вытеснение сильными слабых идет в менее резкой степени и среди самой белой расы. И здесь ничтожный цветной оттенок народности обрекает ее на жертву более бледным родичам. Посмотрите, как хиреют народы европейского юга и как цветут северные державы. Под небом голубым, среди теплого, лазурного моря, эти чудные полуострова Греции, Италии, Испании, обители древних цивилизаций, не могут выбиться из нищеты и жалкой отсталости. Несмотря на самые свободные учреждения, райский климат и средиземное положение, — эти субтропические расы вянут, они беспощадно эксплуатируются немцами и англичанами, которые кое-где, например, в Греции и Португалии, совсем хозяева. Италия, мировое владычество которой было когда-то разрушено германцами, теперь гордится ролью жандарма Германии на южном ее форпосте. Некоторая примесь более темной — арабской, еврейской, турецкой — крови низводит эти страны на низшую ступень: сравните их пульс с кипучею жизнедеятельностью северных полуостровов, окруженных приполярным морем, окутанным туманом. Норвегия не идет, а мчится в своем всестороннем развитии, процветает Швеция, благоденствует Дания, захлебываются богатством Нидерланды. В Англии темные кельты совсем подавлены светлыми англосаксами, в Германии смуглый юг уступает белому северу, — и даже в одной и той же стране более светлое население прогрессирует, более темное отстает. Северная Испания, Ломбардия, Нормандия далеко опередили южные провинции своих же стран. В средней Европе самая белая из рас — германская (смесь с чистыми славянами) взяла окончательный и бесспорный верх над более смуглыми французами. Несмотря на прирожденный гений, латинские расы вступили в период упадка, рокового, неотвратимого, который, по-видимому, умеряется только древней примесью германской крови. Германия и Англия — вот на рубеже XX века торжествующие народности, не только вожди, но и истребители человечества. Наш славянский мир, как и латинский, позади этих хищных рас. Может быть, некоторая примесь желтой туранской крови ставит нас в положение оборонительное. Мы неудержимо отстаем в развитии народной энергии и постепенно втягиваемся в сеть англо-германского захвата. Россия еще страшна своею государственною силой, как племя белое, подобно Франции, Россия жизнеспособна, но видимо на всех мирных поприщах уступает белокурому соседу.

IX

Девятнадцатый век окончательно утвердил наш духовный плен у Европы, народно-культурное творчество у нас окончательно сменилось подражанием, и в самом таинственном истоке жизни мы, ‘русые’, уже порабощены ‘белокурым’. Вы скажете, что хорошее подражание лучше плохого творчества, что в подражании — наше спасение и что стоит нам, например, остановиться в подражании вооружению соседей, как мы будем немедленно разгромлены. Я на это замечу, что подражание всегда отстает от творчества и подражатель всегда жертва своему образцу. Были могучие, хотя и неясные причины, почему народ русский не выдержал умственных влияний Запада, может быть, не хватило энергии выработать свою столь же определенную и роскошную культуру. Но, раз подчинившись, народ русский подвергается опасности дальнейших, постепенных, все более тяжких подчинений. Из подражания Западу мы приняли чужой критерий жизни, для нашей народности непосильный. Мы хотим жить теперь не иначе, как с западною роскошью, забывая, что ни расовая энергия, ни природа наша не те, что там. Вынесши из доисторических времен страшную упругость духа, furor teutonicus, свежесть тела и сердца, германцы укрепили себя долговременною историческою дисциплиной, обогатили невероятно изобретениями, мореплаванием, промышленностью, грабежом колоний, — они легко могут позволить себе великолепие их городов, с дворцами, театрами, храмами, роскошь полей и парков, обилие фабрик, железных дорог и флотов. Они вдесятеро богаче нас и вполне естественно, без напряжений, устроили себе богатую обстановку жизни. Нам же — народу континентальному, расплывшемуся по стране суровой и далеко не одолевшему всех природных препятствий, — народу земледельческому, не торговому, свойственна сравнительная бедность и культура менее пышная, менее искусственная, более близкая к природе. Для нас естественнее было бы натуральное хозяйство, нежели денежное, промыслы кустарные, нежели фабричные, вообще — земледельческий, деревенский уклад, нежели капиталистический. Но Запад поразил воображение наших верхних классов и заставил перестроить всю нашу народную жизнь с величайшими жертвами и большою опасностью для нее. Подобно Индии, сделавшейся из когда-то богатой и еще недавно зажиточной страны совсем нищей, — Россия стала данницей Европы во множестве самых изнурительных отношений. Желая иметь все те предметы роскоши и комфорта, которые так обычны на Западе, мы вынуждены отдавать ему не только излишки хлеба, но, как Индия, необходимые его запасы. Народ наш хронически недоедает и клонится к вырождению, и все это для того только, чтобы поддержать блеск европеизма, дать возможность небольшому слою капиталистов идти нога в ногу с Европой. Девятнадцатый век следует считать столетием постепенного и в конце тревожно-быстрого упадка народного благосостояния в России. Из России текут реки золота на покупку западных фабрикантов, на содержание более чем сотни тысяч русских, живущих за границей, на погашение долгов и процентов по займам и пр., и неисчислимое количество усилий тратится на то, чтобы наперекор стихиям поддерживать в бедной стране богатое культурное обличье. Если не произойдет какой-нибудь смены энергий, если тягостный процесс подражания Европе разовьется дальше, то Россия рискует быть разоренной без выстрела, ‘оскудение’, захватив раньше всего прикосновенный к Европе класс, доходит до глубин народных, и стране в таком положении придется или иметь мужество отказаться от соблазна, или обречь себя на вечный плен… Вдумываясь в тихий погром, который вносит англо-германская раса в остальное человечество, невольно сочтешь грезу современного антихриста — Ницше, грезу о ‘белокуром смеющемся льве’ — не мечтой безумца, а пророчеством грозным и уже осуществляющимся. Будущее от нас скрыто, но девятнадцатый век был непрерывным крушением и цветных, и более вялых бледных рас. Социальное перетирание слабых, рост пролетариата и вымирание его, — что это, как не вытеснение остатков древних рас потомством одной, самой мощной? Среди самих англичан и немцев идет эта структурная перестройка, борьба человеческих типов. Один какой-то сильный и хищный тип, по-видимому, поедает остальные.

X

Если для слабого человечества XIX век был гибельным, то еще более ужаса он внес в остальное царство жизни. Мир низших существ — животных и растений — испытал на себе поистине бич Божий, истребительный, хуже землетрясений и потопа. Никогда природа не опустошалась с такой яростью, как в истекший век. Весь восток Европы и частью — северная Азия совершенно изменили свою наружность, неизмеримые пространства лесов срублены или сожжены, исчезло бесчисленное множество болот, озер, ручьев и рек, из остальных большинство потеряли свое прежнее обилие, превратились в тощие, едва заметные водоемы. Вместе с лесным царством исчезли целые миры лесных животных, птиц, пресмыкающихся, насекомых, целые миры растительных пород. Огромные лоси, медведи, волки, лисицы, барсуки, рыси, зайцы, белки, горностаи и пр., и пр., равно как птицы бесчисленных пород — все это на огромных пространствах исчезло, не оставив даже преданий. С истощением болот и рек умерло таинственное водное царство, с исчезновением степей исчезла поэзия их кипучей жизни, и безграничные поля с пылью, вздымаемой ветром, напоминают теперь пустыни. Человек вошел в родную природу, как палач, и гневная, умирая, она дохнула на него смертью. Девятнадцатый век создал множество искусственных, чаще всего излишних, средств жизни, но загубил целый ряд естественных и необходимых: с истреблением лесов исчезает влага, которую они регулировали, исчезает топливо, столь необходимое в нашей стране, исчезает мир животных, дававших меха и мясо, исчезает мир съедобных растений, ягод и грибов, исчезает царство рыбы, после хлеба бывшее главным кормильцем русского народа. Выступает целый ряд условий, убийственных для человека, и как мы выйдем из них в XX столетии, сказать очень трудно. Оказалось, что раз опустошенные пространства делаются пустыней, вернуть их к прежнему состоянию необычайно трудно. Природа творит не сразу, а в течение тысячелетий, и серьезные увечья в ней непоправимы. Но не только в России шел погром природы. То же самое наблюдалось и в некоторых менее культурных странах западной Европы, особенно в Северной Америке, Африке, Индии, Австралии, Китае. Благороднейшие породы животных — слоны, буйволы, жирафы, страусы и пр. почти истреблены вовсе, миллионы птиц уничтожаются из целей моды. Промышленники и охотники ополчились на все живое, и одни породы стерты с лица земли, другие доведены до вымирания, третьи загнаны на дикий север (как киты, тюлени, пушные звери). Жестокое насилие над природой — второе преступление века, и казнь за него не замедлит.

XI

Третьим и уже безмерным преступлением, вмещающим все остальные, я называл бы богоотступничество белой расы, слишком заметное за этот век выпадение ее из единой центральной, ведущей человечество идеи о Вечном Отце. Это не столько преступление, сколько глубокое несчастие, потеря самого драгоценного достояния, какое нажито людьми в течение тысячелетий. Уже некоторое колебание этой вечной оси человеческого духа ведет к крушению лучших очарований жизни. Вне инстинкта Божества нет поэзии, нет благородства, нет стремления к истине и достоинству жизни. Общество, потерявшее религиозное сознание, быстро дичает в самых высоких областях ума и сердца. Цели жизни перестраиваются и делаются грубо материальными, исчезает героизм, т.е. та сила, которая движет человечеством, не дает ему погружаться в непробудный сон. Общество теряет способность сопротивляться процессу омертвения, постепенного превращения организма в механизм, живого тела — в минеральное. Религия еще не иссякла в свежих народных слоях, девятнадцатый век дал отдельные примеры пламенных и чистых настроений, но очень широко распространилось и равнодушие к Божеству. Скептицизм и его острая форма — пессимизм завершают все цивилизации и всегда ведут к упадку духа. Быстрый подъем богатства создает призрак обеспеченности человека помимо Высшей воли. Раз здешняя его жизнь сделалась безопасной, человеку начинает казаться ненужным Мировой Промысл. Идол видимый — богатство — заслоняет невидимое Божество. Дух материализуется, утрачивает свободу — дыханье Вечного, и общество останавливается, умирает…
Самые одаренные из европейских обществ, несмотря на чудовищную энергию, обнаруживают признаки начинающегося омертвения. Даже самая эта энергия, может быть, потому так стремительна, что постепенно делается мертвой. Нынешние великие общества распоряжаются силами, не меньшими, нежели Аттила и Тамерлан. Страшная власть всех над всяким подавляет всякое сопротивление и, обращенная внутрь, душит общественность в ее самых нежных и тайных функциях, обрывает органические завязи. Общество молодое и свежее, гармонически уравновешенное, неспособно развить большую силу в одностороннем направлении: оно на вид бессильно, в нем центральное значение имеет человек. Наоборот, в обществе старом, превратившемся в машину, возможны страшные напряжения в ту или другую сторону, но элементы его неподвижны. Человек в нем — мертвая молекула, а не клетка. Такая общественность — продукт переразвития — представляет упадок общества, ибо смысл общества — не угнетение человеческой личности, а расцвет ее.

XII

Расцвет человека! Вот единственное, что забыто в лихорадке поспешных усовершенствований, в модной погоне за новизной. Никогда внимание человеческое (в котором секрет гения) не было так напряжено, как в этом веке, но обращено оно было на тысячи вещей вне человека и слишком мало внутрь его. Отсюда непрерывное улучшение домов, одежды, пищи, мебели, утвари, предметов искусства и роскоши, — и одновременное ухудшение самого человека, как вещи. Организм человеческий ставился безоглядочно в условия, в которых он вырождался. Если спросить, почему наши далекие предки в течение долгих веков не додумались до современных открытий, то трудно было бы объяснить это их неинтеллигентностью. Может быть, они в состоянии были бы соорудить те же железные дороги, разработать угольные копи, рудники и пр., но просто не хотели этого. Жизненный инстинкт удерживал их внимание на необходимом, воздерживая от излишнего. Как людей здоровых, уравновешенных, их не тянуло ни к чему изощренному, для них оно было неинтересно. Как животные отворачиваются от пряных кушаний нашего стола или не выносят изысканной музыки, как они равнодушны к тому, что мы считаем роскошью, так и более здоровые древние расы. Современные крестьяне часто мечтают о жизни в городе, они готовы променять свою свободу и тишину на гнетущий труд и пребывание в подвалах, лишь бы иметь возможность опьянять себя испарениями распутства. Старинный человек инстинктивно искал другого счастья. Его тянуло на простор природы, в благоухание полей, в тишину лесов. Бессознательно он чувствовал, что свежий воздух важен, а шум торговли — неважен, что простор полей — выгоден для организма, теснота же городская мнет его. Безотчетно человек, как рыба, птица, зверь, искал себе среди природы наилучших условий для здоровья и находил их. Подъем энергии в нынешнем веке, перестроивший человеческий быт, объясняется, может быть, не избытком, а упадком здоровья. При потере равновесия человек, как вещь, шарахается по равнодействующей и производит огромную работу — без всякой надобности в ней. Неврастеники от времени до времени обнаруживают лихорадочную деятельность, чтобы вслед за тем погрузиться в апатию. Не имеет ли порыв энергии в нынешнем веке неврастеническое происхождение?

XIII

Если человека добровольно потянуло от естественной, спокойной жизни к тревожному исследованию, к неустанным поискам в далекие края, в океаны, леса, горы, пустыни, в мрачные подземелья, в смрад, грязь, сырость, тяжелое утомленье — то это доказывает явное пренебреженье своим собственным совершенством и поиски его вне себя. Сжав себя в гибельных для тела и духа условиях искусственной культуры, человек обрек самый дорогой предмет в природе — самого себя — на искажение, на регресс. Фабрика при наилучшей ее обстановке не дает той свежести сил, как деревенский труд, а города, самые роскошные, действуют на породу людей убийственно. Вычислено, что уже в третьем или четвертом поколении коренные жители больших городов вымирают, и последние совсем опустели бы, если бы не пополнялись притоком здорового населения деревень. Именно в XIX веке всюду в Европе шел стремительный рост городов, причем в иных промышленных странах деревни почти совсем исчезли. Все сколько-нибудь сильные, талантливые, зажиточные люди переселялись в город, и сами деревни стали усваивать стеснительную обстановку городов. Земледелие падает, городские промыслы страдают перепроизводством, и, не будучи в силах обеспечить ни хлеба, ни зрелищ полчищам бедняков, города спасаются от них отравою своей тесноты, шума, загрязненности, повышающими смертность чуть не вдвое. Богатые горожане в своих дворцах и загородных виллах еще выносят яд общей атмосферы, но несметный пролетариат подвергается мучительному и неизбежному вымиранию. Для народной массы города — опустошители, гигантские гасильники жизни. Ни триумфальные арки, ни залитые электричеством бульвары, ни величественные храмы и монументы не могут заслонить этого зла. Даже подземные каналы, водопроводы, дешевые квартиры для бедных, дешевые столовые (все-таки недоступные для многих) не в состоянии дать тех волшебных условий здоровья, которые в деревне даются даром — чистоты воздуха, простора и тишины. Города являются местом изгнания из того естественного рая, где человек только и может жить в Боге, в органической связи с океаном жизни — природой. Как разрешит XX век это стихийное стремление в города? С опустением деревень не начнут ли гаснуть и сложенные из них, пылающие теперь костры? Если немногие крупные города продолжают расти, то множество мелких замирают.

XIV

То, что готовит Европе XX век, мы видим в стране, опередившей наш материк на целое столетие. Соединенные Штаты уже живут в XX веке, а на наш, русский счет, может быть, в XXII. Возможно, что и у нас появятся города с двадцатиэтажными домами, воздушными железными и электрическими дорогами, движущимися вокзалами и пр., и пр. Возможно, что и у нас будут свирепствовать колоссальные заговоры, тресты, синдикаты и т.п., стихийная экономическая борьба omnia contra omnes (Все против всех {лат.}.), с биржевыми ураганами и землетрясениями, с бесконечною тревогою имущих и неимущих. До сих пор эта тревога влечет за собою все более растущее недовольство. Вместо общественного мира — все более распаляется взаимная ненависть общественных классов, ненависть к самой жизни, что так грустно доказывается быстрым ростом самоубийств. Воображение народов, пораженное блеском роскоши, угнетает их разум и совесть. Чтобы войти в это будто бы доступное царство счастья, царство мраморных подъездов, пышных лакеев, дорогою живописью и скульптурой украшенных зал, тонких вин и снедей, раззолоченных лож в театре, драгоценных камней, бархата, кружев и шелка, блестящих экипажей и пр., и пр., — чтобы войти в этот новый Эдем, созданный не Богом, — современные люди в передовых странах отказываются иметь семью и сокращают ее до одного-двух детей. Современная любовь — цветение природы и вечный гимн ее — оскверняется детоубийством, вытравлением плода: брак опоганивается искусственным бесплодием, и достигшие богатства умирают в пустыне своего эгоизма. В конце концов и европейцы начинают хворать странными болезнями американцев — диспепсией и физическим бесплодием. На пределах страстного возбуждения белой породы ее постигает неожиданная, таинственная беда. Тело отказывается питаться, отказывается рождать. Корень бытия вянет где-то в центральной глубине оскорбленной природы. На передовых великих республиках, на Франции и Соединенных Штатах мы видим, к чему ведет нас современное идолопоклонство, обожествление вещей.
‘Богоотступники истребятся’. Таков закон, действующий от создания мира. Человек и общество, и весь род людской живы лишь пока они в согласии с законом вечным. При выпадении из него, вольном или невольном, удел наш — смерть.
Сумеет ли царствующая на земле раса уберечься от культурной гибели? Сумеет ли она с несомненно ложного пути вернуться на путь истинный? Сумеет ли она подавить в себе манию величия и неукротимой жадности? — Едва ли. Я, по крайней мере, в это не верю. Я слышал из уст великого нравоучителя, что мы на заре великого пробуждения, что идет век светлый и не далее как следующее поколение осуществит мечты пророков. Стоит, говорил он, понять ложь — и она исчезнет, народы перекуют мечи на орала и пр. Я не верю в это безусловно. Я не вижу в приближающихся молодых поколениях новой породы людей. Это порода старая и, может быть, старее нас. Они непременно повторят все человеческие безумства, хотя бы истина им и была открыта. Они разовьют инерцию наших ошибок и нашего сознания. Они все более и более будут сливаться в стихию, в безбрежную и бесформенную человеческую толпу, в которую постепенно перерождается древнее общество.

XV

Мне кажется, XIX век много подвинул вперед этот недавно начавшийся процесс общественного омертвения. Как превосходно разъяснил еще Токвиль, революция ничуть не остановила, а усилила ту централизацию, то оплотнение, которое началось в западном обществе целые века тому назад. Революция сбросила старые формы государственности потому, что под ними выросло новое общество — не более, а менее свободное, чем когда-то встарь. Король, аристократия, духовенство — все это уже не укладывалось в идею новой власти, власти не отдельных лиц, а массы, которая, постепенно уплотнившись, обнаружила свойства минеральной массы: неодолимый для отдельных частей вес и полное поглощение элементов в общем центре тяжести. Если древнее общество представляло из себя рассыпанную толпу, где, как на ярмарке, каждый мог пробраться куда угодно и входить в любые отношения со всеми, то новое общество оказалось сжатой толпой, которая, раз вы попали в нее, лишает вас свободы: вы можете двигаться только туда, куда все, хотя бы это движение влекло вас к пропасти. Прежний принцип — неравенство — разграничивал жизнь отдельных тканей, города, сословия, общины, цехи жили отдельной жизнью и не участвовали непосредственно в общей судьбе государства. Разрозненность давала простор индивидуальности, способствовала раскрытию всех возможностей. Новый принцип, общественное равенство, кажущееся столь справедливым, внесло на самом деле общее рабство, как в густой толпе, все оказались в равных условиях, и все подчинились собирательной огромной воле — воле толпы. Прежде обширные общественные группы были привилегированными, т.е. свободными от многих давлений общества. Теперь все уравнены в общем гнете, причем самые широкие права гражданина не дают ему ничего, кроме обязанности подчиняться общей воле. Все монархии Запада — замаскированные республики, a res publica (дело народа, дело публики (лат.).) отдает каждого во власть публики, существа собирательного, многоголового, но в сущности безглавого, так как единство воли и единство сознания сведено в нем к арифметическому большинству. В новом обществе на Западе дана свобода мнения, дана потому, что там теперь это уже вполне безопасно: общественная власть чувствует себя безмерно сильной пред всяким меньшинством. Вы, гражданин, можете подать свой голос, — он тотчас же, как атом в массе, тонет в публике, решение будет зависеть не от вас, а от нее. Какие бы безумства большинство ни делало — вы обязаны их разделять. Даже преступления общества вы должны поддерживать и служить им. Иной честный немец вовсе не сочувствует проповеди Евангелия ‘mit gepanzernter Faust’ (С помощью бронированного кулака (нем.).), но должен оплачивать, путем прямых и косвенных налогов, все похождения соотчичей в Африке и Китае. Постепенно, именно в нашем веке, под предлогом установления равенства, в европейском обществе исчезло много драгоценных видов свободы, ограждавшихся привилегиями. Например, еще все помнят старую исчезнувшую теперь свободу от военной службы. Кто не хотел войны, мог нанять за себя рекрута, а в иных странах брали на войну, как и теперь в Англии, только желающих. Но и это прекрасное неравенство уничтожено. Под смутным внушением массы, в которую превратилось общество, сочли справедливым и военную службу сделать общей повинностью, не справляясь с индивидуальными влечениями. Ни в какой другой области не выразилось так ясно перерождение общества. Все повинности и налоги стараются теперь сделать возможно равномерными, чтобы, как молекула в куске железа, гражданин испытывал безусловно одинаковое со всеми натяжение. На самом деле, разве мы все имеем одинаковую нужду в том, что оплачиваем? Вы в течение сорока лет, например, ни разу не обратились к суду или полиции, а ваш сосед беспокоил их сорок раз, Тем не менее, вы оплачивали содержание этих учреждений в такой же мере, как ваш сосед. Вы ни разу не воспользовались ни музеями, ни академиями, но платите на содержание их столько же, сколько те, кто ими пользуется весь век. Этот принцип кругового обеспечения дает огромную силу обществу, но личность, может быть, выигрывая материально, лишается им всей своей свободы. Личная жизнь человека делается стихийной, бессознательной, он — как частичка в массе — не знает, участвует ли он в подвиге, или подчас в преступлении, он чисто механически увеличивает собою вес толпы, ее импульсивные движения.

XVI

Если бы толпа по природе своей была существом высшим, нежели человек, то служение ей было бы благородной жертвой. Но — как давно раскрыли вдумчивые наблюдатели — толпа имеет психологию низшего типа. Если это — существо, то существо неуравновешенное, маниакальное, способное иногда на хорошие порывы, но гораздо чаще — на безумства. Толпа порядочных людей иногда ведет себя, как негодяй, и вместо того, чтобы обеспечить общую безопасность, толпа наталкивает на преступления. Часто, по словам Сигеле, ни судьи, ни сам преступник не подозревают, что он всего только несчастный, потерпевший крушение в социальной, внезапно разразившейся буре. Как механическая масса, толпа способна на движения мертвые, внезапно охватывающие ее и исчезающие. Душа толпы — страсть, и на разумное решение она не способна. Истина — плод обыкновенно одинокого гения, обретающего ее в глубоком сосредоточении духа. Толпа, напротив, — вся — рассеяние, вся — поверхностность. Она сосредоточивается лишь в ощущении, и тогда порывы ее неудержимы. Это свойство толпы загубило древние демократии. Как только община разрасталась, делалась многолюдной, психология ее понижалась, народ делался взбалмошным простаком, каким его изображает Аристофан, — орудием в руках любого проходимца. Новым демократиям угрожает та же опасность. Психология народных собраний, митингов, парламентов и печати (которая тот же парламент, только на бумаге) — далека от той степени благородства и достоинства, которые можно встретить в отдельных людях. И поведение, и мысль даже такой организованной коллегии, как английский парламент, не могут служить образцами для честных людей. То, что называется великодушием, бескорыстием, терпимостью — явления здесь почти неизвестные, и наоборот — эта высокая толпа из ‘лордов и джентльменов’ — способна подчиняться самым низким чувствам, как доказывает война с бурами.
Психология толпы не имела бы значения, если бы толпа не предъявляла своих державных прав. К сожалению, XIX век выдвинул толпу как власть и подчинил ее психике отдельную личность. С необычайным развитием средств сообщения, дорог, почты, телеграфа, печати — с крушением натурального хозяйства и заменою его денежным, жизнь общества постепенно принимает толповой, стихийный характер. Постепенно все население, до глубин народных вовлекается в чудовищный спорт политики и биржи. Постепенно ‘мир’ — высшее благо естественной общественности — заменяется всеобщею ‘борьбою’. Если в организованном обществе, как в организме, все клетки тела всегда на своих местах, то в толпе они удерживаются лишь внешним давлением. Борьба с последним составляет предмет стачек, бойкотов, обструкций и множества других форм бескровных междоусобий, входящих все более и более в обычай. На этом кипении человеческих страстей иные основывают все надежды. Из свободной борьбы, видите ли, непременно должен выйти победителем новый, более справедливый порядок. Почему? Какое жалкое предубеждение! Борьба по самому существу не есть источник ни разума, ни справедливости. Борьба есть состязание страсти, в ней лишь то считается мудрым и честным, что ведет к победе. В жизни толпы одновременно устанавливается столько критериев разумного и доброго, сколько партий. В конце концов взволнованная таким образом жизнь представляет беспрерывное крушение общественности, социальный хаос. Как в азартной игре, такое состояние общества дает возможность иногда ничтожным людям вдруг приобретать огромный вес, обогащает их капиталом и властью, но зато повергает и значительных людей в ничтожество. После Гладстона тотчас возможен Чемберлен, после Гамбетты — Буланже. Совершенно не заметно нравственного прогресса толпы, в конце века она более груба и кровожадна, нежели в средине его. XX век застает великую либеральную партию в полном разгроме. На родине ее — Англии — она в развалинах, по всей линии торжествует джинго. Во Франции только трусость, обуявшая буржуазию, мешает окончательному торжеству националистов. В Германии, Австрии, Италии — всюду власть в руках партий, которые откровенно выставляют государственный эгоизм выше права. Даже Новый Свет, страна XX века, бредит империализмом и централизацией. И здесь толповая политика ведет к крушению свободы.

XVII

Мечтатели нашего столетия возлагают великие надежды на социализм, они указывают на быстрый рост этой партии в разных странах и на мирное завоевание ею власти. Но социализм в конечных целях есть окончательное подавление свободы, торжество массы над элементом ее, личностью. Социализм есть самая тяжкая, вполне омертвевшая форма государственности — государство без общества. Ведь ‘общество’ в его свежем состоянии есть такое сожитие, где личности дан известный простор, социализм же этот простор стесняет до нуля. Конечно, в самом учении делаются всевозможные оговорки об обеспечении личности, но эти обеспечения ничтожны пред логикою самого принципа. Если всеми принято будет право общества управлять всею жизнью личности, инерция этого начала дойдет до своего предела — полного порабощения человека. В истории социализм, под другими именами, действовал и всегда приводил к всеобщему рабству. Стоит вспомнить древние или средневековые республики. К сожалению, принципы социализма имеют силу над умами и проникают под другим именем в самое миросозерцание народное. В странах, где нет вовсе социал-демократической партии, постепенно и безотчетно устанавливается государственный социализм, в виде вмешательства центральной администрации в самые интимные дела общества. Население все более и более делается склонным слагать на власть заботу о своем счастье, оно отказывается от всякой инициативы, предоставляя себе только исполнительную роль. Если прежде от государства требовали только защиты от врагов внешних и внутренних, то теперь требуют и материальной опеки, хотят, чтобы государство регулировало промышленность и торговлю, поддерживало бы те или другие сословия, нормировало бы потребности, обеспечивало бы достаток. Как древний plebs (Простой народ {лат}.) кончил тем, что требовал ‘хлеба и зрелищ’, не умея или не желая добыть их сам, так и нынешнее общество: чувствуя, что оно умирает как организм, оно отдает государству все хозяйство, всю свою независимость. Как в век Платона, многие жаждут общности не только имуществ, но жен и детей, не подозревая, что в этой ‘общности’ окончательная гибель ‘общественности’, превращение общества в минеральную массу. Ничто так. не угрожает личности человеческой и развитию человеческого типа вообще, как торжество этого учения. Его идеалы — о всеобщем труде и взаимопомощи, об отречении от эгоизма и пр. высоки и святы, но лишь пока достигаются добровольно. Раз человечество начнут принуждать к святости насильно, это будет худшим из рабств. Современное государство, при всех недостатках, несравненно мягче социализма: оно борется с человеческими грехами, но не настаивает на добродетелях, предоставляя их свободному творчеству душ. Успехи социализма, может быть, объясняются не чем иным, как упадком личности. Для обессиленных, обесцвеченных, измятых душ из всех состояний самое подходящее — рабство, и XX век, вероятно, для многих стран осуществит эту надежду. Когда от человека отойдет забота о самом себе, когда установится земное провидение в виде выборного или иного Олимпа земных богов, тогда человек окончательно превратится в машину. За определенное количество работы эту машину будут чистить, смазывать, давать топлива и т.п. Но малейшее уклонение машины от указанной ей роли встретит неодолимые преграды. Меня лично эта утопия не прельщает. Я родился и вырос в эпоху, когда человек еще в широкой степени был предоставлен самому себе. Будучи в некоторых отношениях рабом своего народа и получая за это некоторые выгоды, во всем остальном человек оставался свободным. Как устроитель своей судьбы, он являлся существом самодержавным и даже как бы божественным в отношении своей жизни. Непосредственно после Бога он во многом был первой властью над собою, и это придавало особенное достоинство самому имени ‘человек’. Придавало жизненность, красоту и радость существованию. Необеспеченность такого человека, необходимость вечного промышления о себе были источником его энергии. Лишения, даже тяжкие, угнетали менее, чем гнетет полная обеспеченность при подневольном труде. Тип человеческий, при старом порядке, все же сохранялся и расцветал. Что ждет его при торжестве новых начал — вопрос крайне спорный.

XVIII

Истекающему веку пришлось горько убедиться в истине, что малейшая погрешность в целях жизни делает ничтожными огромные средства к ней. Великие силы, вызванные человеком из недр природы — пар, электричество, динамит и т. п., великие изобретенья, создавшие бесчисленный класс железных рабов — машины с их демоническою способностью к труду, — все это обещало для человечества новую эру, эру полного освобождения от зла. Но зло торжествует в конце века не менее, чем в его начале. Демонические силы, обещавшие безмерное богатство, сдержали обещание, но вместе с богатством одних классов принесли новую бедность для других. Машинное производство сильно понизило стоимость всех предметов, кроме предметов первой необходимости: их стоимость повысилась и все повышается, местами в прогрессии ужасающей. А так как огромное большинство народное всюду обеспечено лишь настолько, что покупает предметы лишь первой необходимости, то оно ничего не выиграло от понижения цен на роскошь и много проиграло от увеличения их на пищевые припасы. ‘Хотя на соверен богатый человек купит теперь гораздо больше, чем пятьдесят лет тому назад, но бедный человек купит на него гораздо меньше’, — говорит один английский исследователь (Д. Гобсон). Одна квартирная плата увеличилась в последнее полустолетие на 150%, страшно вздорожало топливо, мясо, овощи, молоко и т. п. Машины, как древние рабы, обогащают только своих хозяев — класс малочисленный, огромное же большинство народное лишено этими машинами своих древних заработков. Новый ткацкий станок выгнал на улицу сотни тысяч женщин и девушек и создал пышный расцвет проституции в этом веке. Железные рабы, из которых каждый упразднил десятки и сотни человеческих рук, обрекли миллионы рабочего населения на изгнание из родной страны, от чудесных машин, как от чумы, приходилось бежать за океан, в пустыни и леса. Пока земли были не заняты капиталом, пока эмиграция была возможна, — народ еще спасался от машинной культуры, но на земле осталось уже немного места для новой колонизации. Куда деваться ‘лишним рукам’? Это один из проклятых вопросов, которые XIX-oe столетие оставляет в наследие ХХ-му. Вдумываясь в эту центральную загадку, ясно видишь, что омертвение общественное стеснило не только свободу человека, но и труд его. Так называемые ‘первобытные’ условия (натуральное хозяйство, кустарные промыслы) давали большее обеспечение большинству. Не было возможности внезапных обогащений, какой-нибудь торговец селедками не разживался в миллионера, не появлялось бесчисленных ‘королей’ — железных, сахарных, нефтяных, каменноугольных, но всякий бедняк находил себе работу и кусок хлеба. Уходящий век, стремясь к равенству среди людей, дал, несомненно, самые чудовищные примеры неравенства в распределении благ земных. Бедняки делаются беднее, богачи — богаче, идет великий экономический раскол, и народам континентальным, которым ‘некуда бежать’, как, напр., индусам или отчасти русским, приходится особенно круто от этого страшного общественного перелома.

XIX

Что век грядущий нам готовит? Я коснулся здесь мимолетно лишь некоторых моментов столетия — жизнь, как вечность, разнообразна, необъятна. Не хочется мрачных пророчеств. Человечество изранено великими ранами — бедности, невежества, рабства, пьянства, разврата, душа его измята безумием и отчаянием. Но чувствуется, что жизнь выше всего этого и в корне своем неистребима. Пусть выродятся целые народы, вымрут страны и материки: где-нибудь пробьются свежие отпрыски, которые начнут новую жизнь. Колоссальное богатство духа, обнаруженное белой породой, не может же исчезнуть бесследно. Эта сила, проявленная извне, может войти внутрь и вступить в серьезную борьбу с гибельными условиями. Животных спасает инстинкт, предчувствие, заставляющее бежать перед начинающимся наводнением или пожаром. Человечество должен спасти разум — может быть, тот же спящий теперь инстинкт жизни, более высокий, чем у животных. Я не думаю, что этот разум проснется под внушениями науки, литературы, искусств. Эти внушения сами — продукт возникшего уже разума, и не всегда самый свежий. Чаще всего голос науки и искусств скован преданиями, наслоение которых постепенно до того усиливает раз принятое мнение, что с ним не в состоянии бороться более свежая мысль. Как ни велики подвиги умственного творчества в нашем веке, все же не отсюда, не из книг нам явится откровение. Мне кажется, спасительный переворот, если суждено нам пережить его, произойдет — как всегда — таинственно и незримо, в глубине душ, подобно зреющему плоду. После страстного возбуждения этого века, столь увлекательного, может быть, вдруг захочется покоя. То, что казалось смертью заживо, покажется блаженством. После воспаленной жадности — все эти несметные богатства покажутся скучными, роскошь — суетною, победа над ближними — неблагородною. Что-то изменится, как в природе в дни солнцеповорота, и души человеческие потянутся к иному миру, и радость ‘мира сего’ покажется презренной. Почему не повториться движениям первых веков нашей эры? Конец XIX века во многом напоминает ту эпоху. Богатый, пышный, роскошный, кровожадный, исступленный мир может вдруг потерять свою прелесть, и снова людей живого духа потянет вон из городов, вон из толпы, к вечной тишине природы, к уединению, к свободе. Тогда среди развалин деревень, среди заглохших полей снова раздадутся счастливые молитвы вновь обретенному Отцу миров. Предчувствие такого возрождения ощущалось уже в конце нашего века. Может быть, XX век разовьет дальше это движение. Иного спасительного пути я не вижу.
Прощаясь с прекрасным и безумным веком, вспоминая с болью его ошибки и преступленья, — вспомним с благодарностью о тех великих, гений которых дает нашему веку бессмертие. Помянем в своем сердце бесчисленные безвестные существования, из которых каждое обнимало собою вечность. Помянем своих дедов и отцов, вынесших на своих плечах весь гнет столетия. Помянем свою ушедшую молодость с ее очарованьями и скажем: благословенна жизнь…

1900 г.

АНАРХИЯ И ЦИНИЗМ

Революция русская прошла — и если бы дело на этом остановилось, мы имели бы прекрасный порядок вещей, упрочившийся во всем культурном свете. ‘Прекрасный порядок’ конечно относительно: у людей с более ангельскими характерами, у людей иного века мыслима жизнь еще более идеальная, и наконец, почему не настать когда-нибудь царству Божию, где волк, по мечте Исайи, ляжет с ягненком, а лев станет есть солому? Но пока не совершится медленное перерождение душ, это ‘царство правды’ — одна мечта, и самые счастливые народы считают огромным счастьем добиться хотя бы ‘царства права’, т.е. хотя бы сравнительной справедливости. Революция всюду установила это ‘царство права’ — конституционный порядок. Просвещеннейшие народы гордятся им, как самым драгоценным приобретением цивилизации. Но после каждой революции всегда наступает некоторый период анархии, с которою приходится бороться — уже не старому, а новому порядку. Так было в древнем Риме при переходе к империи, так было во Франции в конце XVIII века и даже у нас при смене династий. Таким образом та анархия, которую мы сейчас переживаем, совершенно естественна и закономерна. Это неизбежная болезнь роста. Ее нужно пережить. С нею нужно бороться всеми силами, ибо как недосмотр за выздоравливающим больным — она сразу может лишить нас всех неизмеримых выгод революции и может (как было в Польше) стоить самой жизни.
Анархию я беру не как философское учение, а в ходячем смысле слова. Это — беспорядок, неустроенность, беззаконность, безвластие. И мне кажется, в этом виде анархия всего страшнее в России. Именно у нас — по ужасной нашей некультурности — беспорядок всего возможнее. Вспомните девиз нашей истории: ‘Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет’. Ни у одного народа история не начинается с анархии, как у нас. И анархия эта продолжается, строго говоря, на протяжении всей истории. Разве удельная система была не анархична? Разве собирание Руси и жестокая тирания Москвы не были насквозь анархичны? Как summum jus — summa injuria (Высшее право — высшая несправедливость (лат.).), террор законной власти вносил не порядок в страну, а беспорядок, отчего трон Рюрика и рухнул. Анархия продолжается при первых Романовых, и даже богатырь-реформатор не мог обуздать ее. Петербургский период, пожалуй, анархичнее московского — и так до последних дней. Прошедшая революция есть великая попытка справиться наконец с нашей бытовой анархией, положить конец тысячелетней смуте, наладить жизнь свободную, достойную огромного народа. Но само собой, новый порядок вещей еще не успел оказать никакого действия: оно еще впереди. Людям вдумчивым следует пристально вглядеться в анархию, проследить ее источники. Глубочайший из этих источников есть характер народный, воспитанный в смуте. Народ наш велик и обилен, но порядка в нем нет — нет порядка в его нервах, в его совести, в его рассудке, в его душе. Позвольте мне сделать слабую попытку заглянуть в эту темную пропасть — в глубину народной психологии, в историю народных нервов.
Бисмарк, говорят, носил железное кольцо с русскою надписью: ‘ничего!’. Этим словом он определял таинственную силу самого страшного — восточного соседа Германии. Однажды, когда Бисмарк был послом в Петербурге, он заблудился на охоте и нанял мужика довезти его до станции. Дело было зимой, завернула вьюга, дорогу замело и князь считал себя погибшим. На все его опасения мужичок отвечал бодро: ‘ничего!’ и знай хлестал клячонку. К изумлению великого дипломата, они действительно наконец выехали из дебрей, и он заказал себе кольцо на память. В этом ‘ничего!’ Бисмарку чуялось необыкновенное, сверхчеловеческое упорство русского племени, его способность все презреть, все вынести и в конце концов — все преодолеть. Не знаю, анекдот это или правда, но этот девиз ‘ничего!’ и в самом деле похож на лозунг нашего племени. Что в нем есть некая стихийная сила — это бесспорно, но в нем же и стихийная слабость и, может быть, все объяснение нашей горькой судьбы. ‘Все перенесем’ — это точно, но чего это нам стоит — вот вопрос. И не лучше ли было бы иной раз кое-чего не переносить?
‘Ничего’ — это нигилистическое ‘nihil’, это отрицание, тогда как лозунгом творчества должно быть утверждение, твердое ‘да!’, создающее жизнь. ‘Ничего’ — это принцип анархии в обществе, принцип цинизма в отдельной личности. Вглядитесь в среднего, собирательного русского человека, в этого слабого, распущенного, неряшливого, добродушного и одновременно жестокого, всевыносящего человека. Не сама ли анархия глядит из его кое-как сделанной физиономии? Не воплощенный ли цинизм — его растраченная и бесформенная душа?

Философия характера

И слово и понятие цинизма я заимствую из нравственной философии. Предо мною три великих разновидности человеческого духа, выработавшиеся еще в глубокой древности. Стоики, циники, эпикурейцы. Это как бы три основные расы в области душ, три цвета кожи, подобно белому, желтому и черному, разные сочетания которых дают другие оттенки. Только эти три морально-философских школы окрепли, только они сделались популярными, остальные (напр., пифагорейцы, эклектики и пр.) остались в тени. Может быть, эти три философии характеризуют главные темпераменты человеческого духа: то, что прежде называлось холериками, флегматиками, сангвиниками. Конечно, сами нравственные типы существовали с неисследимой древности, но в эпоху чудного эллинского расцвета они были выяснены и названы. Не вдаваясь в подробности, ибо тема громадна, прошу вспомнить представителей названных философий — Диогена, Зенона, Эпикура. Вспомним благороднейших — и забудем низких. Проследите же разницу между их миросозерцаниями, но только не научно (ибо запутаетесь в противоречиях), а художественно, т. е. так, как сложилось впечатление об этих великих школах на протяжении двух тысяч лет.
Все три философии — подобно колодцам в пустыне — старались проникнуть до самых чистых родников природы, до вечно текучей, утоляющей ‘воды живой’. Ученики великого деда нравственной философии — Сократа, его духовные внуки, все трое — Диоген (через Антисфена), Зенон (через Эвклида Мегарского) и Эпикур (через Аристина) — носят родовые черты благородного предка, но у каждого физиономия иная — родственная и различная вместе. Все трое, заметьте, как и Сократ, были глубокие бедняки, и притом добровольные. Все трое ополчались на современное изысканно-культурное общество, и каждый из них, вместе с нашим Сковородою, мог бы написать на своем могильном камне: ‘Мир ловил меня, но не поймал’. Из них отец эпикурейцев, имя которых осталось нарицательным для жуиров, жил в небольшом саду, ел хлеб и пил воду из ручья. Все его дневное содержание, по его словам, стоило ‘меньше аса’. Это не мешало ему вести прямо блаженные беседы с учениками и написать триста томов (к сожалению, утраченных) ‘без одной цитаты’, как говорит один биограф. Какой степенью восхищения Эпикур пользовался даже через двести лет — вспомните отзыв Лукреция (в ‘Природе Вещей’: ‘Эпикур, умом превзошедший весь род человеческий, затмив всех, как эфирное солнце, всходя, затмевает звезды’).
Что касается Зенона, то нравственное его величие было таково, что ‘в разговоре с царями не он, а они испытывали смущение’. Не усвоив язвительной иронии Сократа, он не удостоился чаши с ядом. При жизни он был награжден золотым венцом и статуей, а когда в возрасте за сто лет он понял, что недостойно быть в рабстве у дряхлости, и лишил себя жизни, — он удостоен был почетного погребения.
Оба — и Эпикур, и Зенон — учили благородному счастью, достоинству, чистоте жизни, презрению страстей и той мудрости, которая выше судьбы. В сущности обе школы изомерны (выражаясь языком химии): у них один состав и лишь различная красота оттенков. Как правая и левая перчатки, эти школы не тождественны, но похожи. Не такова третья знаменитая школа — цинизм, учивший презрению к жизни. Цинизм можно назвать карикатурою стоицизма и эпикурейства, взятых вместе. Как карикатура, цинизм вызывал внимание, как мудрость жизни — глубокое презрение у современников, начиная с Антисфена. Вот портрет основателя школы. Он ‘отказался от всех удовольствий и удобств жизни, добровольно осудил себя на бедность и терпел всевозможные невзгоды… Он носил самые грубые одежды, бороды никогда не чесал, держал себя очень грязно, и диета его граничила с голоданием…’ ‘Наряженный в лохмотья, он обращался к прохожим с презрительными речами и оскорблял их неприличными жестами’. Так как все это было крайне оригинально в веке обожания красоты и изящества, то возбуждало шум. Но шум сменился негодованием, и Антисфен умер, покинутый всеми. Озлобленный философ-собака отрицал всякую культуру, общество, человечество, он отрицал просвещение (даже грамотность), осмеивал брак и признавал свою философию только потому, что она дает возможность не жить с людьми. Верный ученик его — Диоген — довел цинизм учителя до последней крайности. ‘Он проповедовал, что чем больше человек приближается к самоубийству, тем больше приближается к добродетели… Высшим наслаждением его было оскорбление общественных приличий публичным совершением всех жизненных отправлений’. Приглашенный однажды в гости, Диоген плюнул хозяину в бороду, он не нашел, видите ли, в доме более нечистого места. Друзья как-то упросили его принести жертву Диане. Он отправился в храм и, поймав на голове вошь, раздавил ее на алтаре богини. ‘Сумасшедший Сократ’, как его прозвали, учил вражде — и с человечеством, и с самим собой. Все высокие чувства — любовь, дружбу, патриотизм — он называл безумством. Учил, что нет ничего ни хорошего ни дурного: даже разбойничество, прелюбодеяние, святотатство, по его мнению, — преступны только потому, что так принято думать. Благодарность, милосердие, жалость — все это он считал болезненной слабостью, недостойной философа. Наслаждений он не отрицал, но и не учил искать их, к страданиям питал презрение и учил, что смерть так же желательна, как жизнь. ‘Отличительная черта цинизма — эгоизм и жестокость, презрение к другим и забота только о себе’, — говорит Дрэпер. К этому следовало бы прибавить тщеславие. ‘Антисфен! — сказал Сократ, — твоя гордость сквозит сквозь дыры твоего рубища!’
Итак, вот три основных человеческих типа, три великих характера, три души: Зенон, Эпикур, Диоген. Вглядитесь в них.

Европейские расы

Возьмите француза, англичанина и русского и прикиньте их к портрету Диогена, Зенона, Эпикура. По первому впечатлению, которое, говорят, всего правдивей, мне кажется, француз более эпикуреец по своей природе, как англичанин — стоик. Русский же человек смахивает, мне кажется, в изрядной степени на циника. Его характер — конечно, не доведенный до крайности, но все-таки цинизм. Беря более широко, из трех великих рас, населяющих Европу, латинская раса — эпикурейцы, германская — стоики, славяне — циники. Само собой, речь идет только о преобладающем оттенке. Все три характера присущи всем расам: всюду есть циники, стоики, эпикурейцы, — вопрос в том, где какого типа больше. Даже в каждом отдельном человеке одновременно живут эти три характера, но один из них господствует.
Что при всем сходстве есть все-таки и различие между расами, это, кажется, бесспорно. Откуда это различие? Может быть, в значительной степени оно зависело от географических условий. На южных островах, омываемых голубым Средиземным морем, среди благословенной, чисто райской природы, не знающей крайностей ни холода, ни жара, с незапамятной древности отложилась раса, склонная к чувственным наслаждениям, к красоте, изяществу, симпатии, к обожанию всего величавого, трогательного и прелестного, что дает мир земной, столь нарядный и ласковый, как там. Основная суть организма — раздражимая протоплазма — из века в век получала здесь ощущения пленительные, гармонические, сплетавшиеся в дух художественный, в чувство благородной меры. Отсюда дивные по красоте культуры эллинская и латинская, отсюда вечная их поучительность для человечества. Испания и Италия, хотя и наводненные когда-то германцами, до сих пор сохранили право считаться родиной высокого эпикуреизма. К ним следует причислить и главную наследницу античной древности — Францию: латинский дух ее до сих пор полон мечтой о земном, доступном, прекрасном счастье, которое среди теплых морей и гор так доступно и так близко.
Несколько севернее расположилась германская раса, в климате более мрачном и суровом. Здесь искони жизнь требовала мужества, настойчивости, тяжелого труда, преследования далеких целей. В охоте, мореплавании, в войнах с соседями сложился серьезный и строгий характер германских племен. Внешняя теснота сближала людей, создавала инстинкты родства и дружбы. Менее благоприятная, но все же разнообразная и прекрасная природа давала внушения величавые. Из хвойных лесов, в сумраке которых ютились древние капища, развился готический стиль, из древних замков на вершинах гор — благородная широта мысли. Близкое соседство с эпикурейскими полуостровами, постоянная связь с Италией удерживала стоицизм германцев от цинического варварства.
Несравненно более сурова природа восточной Европы. Она континентальна: летом очень жарко, зимой очень холодно. Чувство меры в самой природы сменяется крайностями. Одновременно земля лишена здесь той волшебной картинности, того поразительного богатства линий, форм и красок, как на горном Западе. Природа в России, особенно в древние времена, в эпоху неизмеримых лесов и болот, давала меньше бодрящих впечатлений, меньше поучала и, угнетая, навевала грусть. Отсюда заунывная, похожая на стон, русская песня. Необъятное пространство восточной равнины заставляло русское племя растекаться и изнемогать в борьбе за жизнь. В то время как скученное население Запада, союзом сил быстро овладевало природой и, сосредоточившись, создавало культуру, — наши колонизаторы быстро рассеивались и быстро дичали, уже силою одного ненасытного, поглощавшего их пространства. Первобытность, бедность, грубость, вечная обида на суровую природу, хоть и любимую, но все же жестокую — все это слагало характер с наклонностью к цинизму. Стоило ли серьезно бороться с этими каторжными трясинами, непроездными лесами, с их зверьем и мошкарой, которые доводили до отчаяния? В подобных условиях благородная раса — как сейчас русские на севере Сибири — идет к вырождению, поневоле отказывается от прогресса, поневоле вводит в основу своей психологии циническое ‘как-нибудь’. Допущенное сначала, может быть, скрепя сердце ‘кое-как’ постепенно входит в привычку и наконец в инстинкты расы. Потребность к лучшему — как всякая иная — есть продукт накопления, она создает прогрессивные народы. Но иногда потребность эта, вместо накопления, растрачивается, и одичавшему народу просто не хочется лучшего. Теряется яркое представление о прекрасном и погасает возбуждаемая им воля. Народ опускается до жалкого переживания, до потребности отвязаться чем-нибудь от своей души — хоть на время. Отсюда беспросыпное пьянство и грубый разврат всех вырождающихся рас.
Кроме географии, конечно, и история достаточно поработала над одичанием русского народного характера. Как Диоген сделался циником поневоле (его отец, богатый банкир, оказался фальшивомонетчиком), так и некогда богатое племя, непрерывно разоряемое то готами, то хазарами, то варягами, то половцами, печенегами, литвой, татарами, — наконец привыкает к разорению и сводит свои потребности к циническому уровню. Когда эпоха разорений проходит, казалось бы, народ должен был быстро подняться, однако что-то удерживает его от культуры. Это что-то — привычный аскетизм, отсутствие самого желания лучшего. Москве, принявшей в наследие Русь, разоренную татарами и Литвой, пришлось долго биться с этой чертой народной. Потеряв охоту и с нею способность богатеть, население не давало средств для содержания государственности. Пришлось выжимать эти средства насилием, равносильным новому игу, причем новое разорение укрепляло последствия старого. Мудрено ли, что цивилизация наша затянулась и что в конце концов воспитался тот характер народный, неряшливый и слабый, который перед нами налицо?

Собачья жизнь

Еще раз повторяю: Россия и по обширности своей, и по многолюдству, и даже по истории очень разнообразна. Есть всевозможные оттенки народного характера. Несомненно, и в отдельных людях, и в целых классах можно подметить черты стоицизма и эпикурейства. Я утверждаю лишь, что главная, преобладающая черта будет все-таки цинизм. И ‘воля’ (стоицизм), и ‘представление’ (эпикурейство) у нас понижены в сравнении с латинской и германской расами. Средний русский человек, надо признать это, меньше хочет и бледнее воображает. Он в более слабой степени обладает чувством меры (и стало быть вкусом). Его не так сильно тянет к неизвестному: ‘Мы ленивы и нелюбопытны’, по словам Пушкина. Предприимчивость наша и упорство бесспорно уступают западным, особенно стоическим народам. По равнодушию к своей судьбе мы заняли худшие места земли, брошенные другими народами. У нас за всю нашу историю не было ни Александра Великого, ни Цезаря, ни Тамерлана, ни Наполеона. Мы не разрушали мировых империй, как германцы, и не основывали новых царств. У нас не было героических порывов вроде крестовых походов или открытия новых материков. Уже в языческие времена мы не создали ничего подобного пышной эллинской, германской или кельтской мифологии. У нас не было жречества, приняв христианство, мы гордимся тем, что не прибавили к нему ни йоты своего творчества. Как св. София на русской почве не пошла дальше крохотных церквей в Новгороде и Киеве, так и греческое православие. Оно не дало у нас ни новых великих отцов церкви, ни новых великих подвижников. Столь тонко разработанный у греков культ не развился у нас, а одичал и мог удержаться только насилием власти. Без государственной поддержки православие давно разбилось бы на бесчисленные толки и вернулось бы к язычеству. Мораль христианская — цвет религии — до того была низка у нас, например, в XVI веке, что Флетчер (со слов татар) единственно нравственной низостью объясняет неуспех христианства у наших завоевателей. Татары презирали русских за то же, за что греки презирали скифов — за их цинизм. Черты цинизма мы влагали невольно во все наши культурные заимствования, начиная с веры. Благовестие свободы, христианство было введено у нас насилием. Самое сознательное и свободное проявление веры — раскол наш — полон изуверства, доходившего до самосожжения и самозакапывания, т. е. до самоинквизиции, какой не знал Запад. Греческий аскетизм доведен у нас до юродства. Люди слабоумные, одетые в отрепья, с железными веригами, босые в жестокий мороз, грязные, смердящие у нас — и кажется у нас одних — почитаются святыми, причем им разрешается одновременно быть грешными, ругаться, драться, воровать и т. п. Не правда ли, этот народный ‘святой’ очень похож на Диогена-циника? С той лишь разницей, что тот был все-таки мудрец. Юродивых чтут у нас между прочим за правду, которую они говорят в глаза. Но правда эта совершенно диоге-новская по тону: юродивые тоже плюют в бороду хозяина дома и т. п.
То, что народ считает святым, есть его скрытое ‘я’, затаенная сущность духа. Если ‘Христа ради юродивый’ — святой человек, то позвольте, пользуясь свободой слова, сделать дерзкое обобщение. Сам народ русский в своей громаде не есть ли до некоторой степени народ юродивый, т. е. нет ли тайного, несознанного стремления воплотить в себе этот образ? Нет ли не только вынужденной, но и добровольной склонности одеться в рубище, разуться, наложить на себя железные вериги и вести пьяную, беспечную, паразитную жизнь, будто бы ‘Христа ради’? Нет ли воспитанного исторически отвращения к порядку, к культуре, к законности, к красоте и достоинству жизни? У нас все валят на правительство, на бедный идол, очень неуклюжий, созданный народом же и теперь свергнутый. У нас все валят на нищету — точно нищета нажита не самим народом. Глядя на то, как изо дня в день десятки миллионов рабочих людей несут все свои гроши в кабак, поневоле спросишь себя: да хочется ли этому народу быть богатым? Глядя на поразительную, прямо потомственную способность дворян ‘оскудевать’ при самых блистательных условиях, проживать одно состояние за другим, — спрашиваешь: да дорожит ли русский человек достатком? Серьезно ли он не хочет нищеты? Не тянет ли его к бедности, как утку к воде?
Заезжайте в зажиточную деревню и взгляните на нее взглядом культурного человека. На улице невылазная грязь, иной раз прямо непроходимая. Неужели нищета, пьянствующая сто дней в году, не могла бы с этой грязью справиться? Около изб — ни деревца, ни кустика, Неужели это уж так дорого стоит? У колодца водопой, и навозная жижа стекает в сруб. Входите на двор — все загажено, смрад невыносимый. В хлеву скот в своем помете по щиколку. В сенях, в избе — все черно от грязи: ступить негде от куриного помета. Зимой в той же избе живут поросята, ягнята, гуси. Иной раз сюда же вводят погреться и корову (один англичанин поражался невзыскательностью русских коров — в такой избе). А это еще не полная нищета, если есть скот. И тут же в избе в липкой грязи иногда ползает ребенок с картошкой в руке. Тараканов, клопов, блох в такой избе — без счета. Самыми мерзкими насекомыми заражены головы, бороды, даже усы и брови взрослых мужчин. ‘Ничего мол’. Совершенно, как у обезьян, одно из проявлений нежности в деревне — поискать вшей друг у друга. Вшивая Джульетта тысячу лет ‘ищет в голове’ у вшивого Ромео, а того, чтобы совсем вывести эту нечисть, как у немцев, — это не приходит в голову. С величайшей ревностью следят за тем, чтобы в посту даже капля молока не попала на язык, — и равнодушно отдувают мух и тараканов, попавших в жбан с квасом, и пьют. Неприхотливость — стоическая добродетель, но доведенная до цинизма, становится жалкой глупостью. До чего гадко в крестьянской избе: даже лечь негде. Старики — на полатях, старший брат с женой — на нарах, а младший из-под венца ложится на пол, на солому… Не то что юрты кочевников, но звериные берлоги иной раз опрятнее и уютнее такой избы. И причина всему этому далеко не нищета. У богатых крестьян и даже у купцов, даже у мелких дворян в глуши вы не найдете спокойного ночлега. Насекомые, угар, сквозняк, грязное белье — все это не чувствуется, не считается неудобством. Печать безвкусия и варварства лежит на вещах, на хозяйстве, на окружающей, разоренной природе. Самое природу человек-циник делает циничной. Разве опустошенные леса, загаженные пруды и реки, выпаханная почва — не живое рубище когда-то роскошного убора земли?
А дух народный? У эпикурейцев есть чудные создания духа, великие храмы, статуи, театры, университеты, целые поколения великих поэтов и творцов. У стоиков есть героическая история походов, борьбы с невежеством и природой, у них бесчисленные ученые, изобретатели, философы, мудрецы. У стоиков и эпикурейцев роскошная цивилизация, крохи которой падают и к нам. Что же у нас?
У нас пока анархия — столь же, может быть, мощного и творческого духа, но рассеянного, униженного, изнеможенного злой судьбой. С этой анархией, с этой чертой цинизма, питающего анархию, нам следует бороться как со своею смертью.

1905 г.

В ДЕРЕВНЕ

Через два года стукнет пятьдесят лет памятному событию в русской жизни. Вдумчивые люди хорошо сделают, если постараются еще раз пересмотреть весь доступный материал этого переворота, чтобы понять ясно, что же такое тогда случилось. О крепостном праве не было двух мнений сто лет назад: почти всем, за ничтожными исключениями, крепостной быт казался естественным и единственно возможным. О крепостном праве не было двух мнений пятьдесят лет назад: почти всем, за немногими исключениями, крепостной быт казался противоестественным и невозможным. Любопытно было бы установить сколько-нибудь определенный взгляд на крепостное право теперь, через полстолетия после реформы. Мне кажется, оценивать события следует по их последствиям. Ни наши отцы, ни наши деды не могли видеть результатов отмены крепостного права и не могли судить о ней правильно.
Есть суд истории, суд потомства, и мне кажется, для 1861 года время этого суда наступило. Всем понятно, что прежние крепостные отношения абсолютно невозвратимы. Они возможны разве только после нового переселения народов, нового захвата России какой-нибудь воинственной расой и т. п. Если что угрожает России ближайшим внутренним рабством, то это не крепостное право, а социализм, но и его угрозы, в качестве пока бумажных, крайне проблематичны. О крепостных порядках мы можем судить, стало быть, sine ira et studio (Без гнева и пристрастия {лат.).). Я лично, родившись за два года до великого манифеста, не помню крепостного права и не связан с ним ни сожалением потери, ни чувством мести.
Почти полвека, с раннего детства, я наблюдаю крушение крепостной культуры. Процесс этот наполняет собою русскую историю последнего столетия. Вернуться к нему меня побуждают яркие впечатления последних дней. Эти строки я пишу из глубокой деревенской глуши. За последнюю неделю мне пришлось объездить несколько деревень, погостов, заглохших дворянских усадеб в местности, которую я знал когда-то наизусть. Подавленный грустными воспоминаниями, я тщетно ищу в настоящем следов прошлого. Когда-то тут были видны раны, но и те зарубцевались. Природа — величавая и прекрасная природа здешних мест — точно похоронила крепостную эпоху и преспокойно себе сияет красою вечною. Те же необозримые горизонты и сладкий воздух полей, те же горы и синие леса, те же бесчисленные озера, которых сеть сливается временами в почти финляндский шхерный пейзаж. Те же серые, крытые соломой, подслеповатые деревеньки, значительно разросшиеся, но, как и прежде, невыразимо-грязные. Тот же ковер полей с золотистой рожью, льном, гречихой и вьющимися пчелами над ними. Та же рваная нищета — и еще более угрюмое пьянство.
О кое-каких переменах скажу ниже, теперь же позволю себе высказать основное мнение мое о крепостном праве. Оно — как право — уничтожено в 1861 году, но как быт развалилось гораздо раньше. То, что у нас называют эпохой крепостного права и что справедливо возмущало всех гуманистов, было уже не определенным общественным строем, а безобразными его развалинами. Когда приблизительно сложился классический крепостной быт и до каких годов он держался — это предмет очень ответственного исследования, за которое я не берусь. Мне кажется, в эпоху Болотова был устойчивый крепостной быт, в эпоху Радищева он уже пошатнулся. Крепости его уже поколебленной хватило на то, чтобы дать России еще одну великую войну — войну 1812 года. Но это была лебединая песня нашего феодализма. Далее пошло ‘освободительное движение’ — хуже, чем в проповеди, в самом процессе разрушающегося быта. Освободительное движение в России началось, строго говоря, с тех пор, как были раскрепощены дворяне. ‘Вольность’ дворянства не могла не распространиться на другие сословия страны, считающей себя независимой. Объявленное вольным Петром III и Екатериной, дворянство утратило свой древний государственный смысл, и отношения к нему крестьянства сделались в корне бессмысленными. Вышло то же, как если бы офицеры были освобождены от службы и в то же время сохранено было повиновение им солдат. Нравственное оправдание крепостного быта именно тогда исчезло. Поместья перешли в частную собственность владельцев, и тем самым в крепостной быт была введена анархия. Стало непонятным, почему крестьяне должны содержать барина, даже такого, который не служит и ничего не делает. А бар последнего типа, принявших вольность как право ничего не делать, оказалось слишком много, может быть, большинство. Тогда именно началось крушение крепостного быта. Дворяне стали терять связь с землей как источником государственного их содержания. Крестьяне стали терять уважение к дворянам и любовь к ним. Еще за полвека (может быть, за век) до отмены крепостного права дворяне начали бросать поместья, то есть становиться чуждыми крестьянам. Они разъезжались по столицам, по заграницам, по крупным центрам, тянулись ко двору, на городскую службу. Завоевание громадных окраин потребовало громадного развития чиновничества. Дворянство откачивалось и отсасывалось службой из центра на окраины. Все сколько-нибудь способное уходило вдаль и пропадало для родных усадеб большею частью навсегда. Оставались в деревнях дворянские неудачники, недоросли, которые уже тогда роняли звание дворянина в глазах народных. Эти неудачники плодились и множились, делили большие поместья на средние, средние — на клочки и кусочки, вместе с тем беднели и дичали в невероятной степени. Еще до отмены крепостного права большинство дворянства разорилось и потеряло дворянскую культуру. Тургеневские ‘дворянские гнезда’, дававшие мечтательных барышень и сорокалетних идеалистов, были и тогда уже в редкость. Большая часть дворянства задолго до 61-го года опустилась, промоталась, одичала, позаложила крестьянские души в опеку, выродилась в гоголевские и щедринские типы. Что было с дворянством в Польше, то и у нас. И у нас сложилась мелкая шляхта, дворянская чернь, которая уже тогда опорочила и обессмыслила крепостное право и сделала отмену его необходимой. Та жестокость, доходящая до глупости, которая превратила патриархальную дисциплину в рабство, встречалась, кончено, и на верхах дворянства, но главным образом свирепствовала — в низах его. Благородная культура, примеры которой встречаем в хрониках рода Аксаковых, Бакуниных и пр., завязывалась во многих местах, но не успела пустить в России глубоких корней. Эту культуру засасывала наша дичь и глушь. Как роскошные луга и огороды зарастают бурьяном, так дворянскую культуру (в хорошем смысле этого слова) постепенно вытеснял цинизм русской народной бедности и темноты.
Напрасно думают, что Гоголь, Тургенев, Григорович, Щедрин описывали крепостное право. Они описывали развалины его. Манифест 61-го года явился лишь протоколом катастрофы, которая шла целое столетие, завершившись севастопольским позором. Было наивной ошибкой думать, что протокол создаст сразу новые условия и сделает катастрофу как бы не бывшей. Здание рухнуло. Началась расчистка развалин, и вот через пятьдесят лет мы видим не новое здание, а мелкий мусор на старой печине. Голое место — вот что представляет теперь деревенская культура.
За неделю путешествия по родным местам я набрался сильных впечатлений. Идет великое одичание и запустение. На площади в сто квадратных верст не осталось ни одной дворянской усадьбы, ни одного вкрапленного в деревенскую темноту европейского уголка. Вот маленькое имение Ю-во, ‘рай земной’, как его звали прежде, и теперь — рай по красоте и сосредоточению даров природы. Я помню это сельцо, как начал жить, и до сих пор во сне вижу старый сад над живописной речкой, протекающей между двумя большими озерами, горы, покрытые лесами, густыми и темными, о которых ходили легенды. Уже тогда дворянское гнездо это было разорено и люди грубы, но все же был хоть и небогатый, но культурный дом. Была небольшая библиотека и в ней Гомер, в раскрытые окна летом звучал рояль, были старые портреты и картины, выписывался журнал. А главное — в имении был плодовый сад, стало быть, был уход за ним, были хорошо возделанные поля, цветники, пчелы, огороды. Теперь на месте всех этих красок и благоуханий — дичь и глушь. Стоят две бедные крестьянские избы и между ними — как раз на том месте, где был въезд в усадьбу, — зияет черное отверстие хлева, ужасного крестьянского хлева, где скот стоит в жидких испражнениях своих чуть не на поларшина глубины и откуда дышит вечный смрад. Срублены начисто дивные клены и сирени, выпустован сад, погублены пчелы, дом барский тридцать дет как уже сожжен крестьянами. Ведь революция шла и тогда, только начальство не хотело себя тревожить ею. Расторговавшиеся крестьяне при помощи банка купили имение у запутавшихся наследников совсем за бесценок, и что же? Богатеют они? Нет. Трезвые, они сами пашут, вечно в грязи и в навозе, но едва выбирают проценты в банк. Они кое-что уже знают об искусственном удобрении, но все еще сидят на древнем трехполье, все еще делят поля на полоски в разных концах и никак не догадаются размежеваться. Быстро поднять культуру и доход земли они не умеют, между тем дети у них плодятся, имение дробится. Предстоит раздел и неизбежное одичание на клочковом хозяйстве.
В пяти верстах от этого ‘земного рая’ посетил я небольшое имение 3-е. Там, где когда-то стоял барский дом, теперь одни камни и бурьян. Все сельцо снесено с лица земли, точно татарским нашествием. Осталась одинокая пуня, где свищет ветер да несколько одичавших яблонь когда-то обширного сада. Посетил я небольшое имение П-во, тут же, в нескольких верстах. Старый заколоченный дом. Гробовое молчание. Копошится в поле грязная семья крестьянина-арендатора, который давно не платит аренды и едва живет. А какие когда-то в этот уголок были вложены силы, какие надежды! Через сорок лет, как я оставил родные места, я нахожу с трудом даже не развалины, а печины, как тут говорят, то есть места печей тех дворянских гнезд, которые когда-то были полны жизни. Задолго до признанной начальством революции в этом краю шло аграрное движение: поджоги, потравы, порубки лесов, опустошение дичи и рыбы, разгром огородов и садов, порча инструментов, забастовки рабочих в горячую пору, кража лошадей и пр., и пр. Все это проделывалось сначала робко, потом все наглее. Изнеженная часть дворянства задолго до революции почувствовала, что в деревне жить нельзя, что старая дворянская культура в России не ко двору. Еще в начале послекрепостного периода правительство было встревожено абсентеизмом помещиков, но помочь беде не умело. Бегство с земли культурного слоя продолжалось все полустолетие. Как ни удивительно, это бегство идет до сих пор. В местности, о которой я пишу, лет 40-30 назад чудные имения продавались за треть, за четверть стоимости. Полуграмотные деревенские кулаки накупали разных пустошей, обрезов, клиньев, лугов, озер, лесов такие пространства, которым мог бы позавидовать иной владетельный герцог. Тогда это объясняли ‘катастрофой’: дворяне будто бы были настолько ошеломлены реформой, что не могли и не хотели приспособиться к новым условиям жизни. Но, кажется, и теперь дворяне остаются такими же растерянными и ошеломленными. В здешней местности то и дело слышишь такие рассказы. Имение К-хово мужики купили за 20 тысяч и сейчас же продали строевого леса на 25 тысяч да дровяным лесом выбрали 25 тысяч. Земля досталась даром, да еще с какою премией! В Н-ском уезде жид купил имение за сто тысяч. Тотчас же срезал строевой лес и продал его за двести тысяч, а землю — уже без леса — продал за что купил, то есть за сто тысяч. Стало быть, за простую комиссию по перепродаже жид получил двести тысяч чистоганом, 200% покупной стоимости. Но это еще не все. Мужики, которые купили у еврея имение, рассчитывают вернуть свои сто тысяч на дровяном лесе, а земля у них останется даром. Вы спросите: неужели помещик, продававший это огромное богатство за 20% его стоимости, был сумасшедший? Гораздо хуже, — отвечу я. Имения сумасшедших оберегаются опекой куда строже, чем иные имения самими здравомыслящими владельцами. Дело в том, что здравомыслящий помещик или помещица часто совершенно невинные младенцы, что касается реальных условий своего имущества. Помещик может читать лучшие романы на трех европейских языках и в то же время не знать, какой ценности у него лес в имении. Обыкновенно у каждого помещика есть доверенный мужичок, мудрости и бескорыстию которого барин верит. Мужичок, подмазанный жидом, начнет толковать барину, что лес хотя точно что старый, да какой в нем прок? ‘В этой губернии леса, мол, нипочем. Хорошие лесины давно повырублены, и что ж поделаешь? Никакими средствами с нонешним народом не сообразишь. Нанимать стражу — дорого, да и стражники разве надежны? Они сами боятся озорников. Ну, поймал вора, засадил в тюрьму, а он выйдет оттуда и сожжет тебя либо из-за угла застрелит. Сколько ни нанимайте стражи — один будет перевод денег’. Помещик слушает эти речи и соображает: а не продать ли имение, пока его в конец не выпустовали? Теперь жид дает 20 тысяч, а вырубят мужики лес — жид, может быть, и двадцати тысяч не даст. Продать лес отдельно, — но кто же купит его, кроме того же жида? Мысль самому поехать в Ригу, разыскать фирму, торгующую лесом, помещику кажется задачей сверхсильной. Пришлось бы ехать в незнакомый город, где неизвестно какие отели и нет ли еще насекомых. Затем нужно будет везти агента фирмы, показывать ему леса, лазить по горам, по болотам, выписывать, может быть, землемера, нанимать рабочих, ездить к нотариусу и пр., и пр. Уравнение с бесчисленным количеством неизвестных. Не проще ли сразу зачеркнуть задачу — продать имение еврею? Он такой добросовестный на вид и услужливый: жене привез настоящее конфекты от Берэна. Пусть-ка поваландается с имением господин еврей! Он хитер, но он не знает, что имение не дает и тысячи рублей чистого дохода. Он хитер, но он ничего не знает о настроении здешних рабочих, о многолетних порубках, потравах и т. п. Он, еврей, думает, что быть русским помещиком синекура!.. В общем, мысль провести еврея кажется здравомыслящему помещику забавной, и он продает имение за четверть стоимости, в искреннем иногда убеждении, что сам делает аферу. Есть и такие помещики, которые до того привыкли к неприкосновенности своих саженных дедами садов и рощ, что считают их не входящими в инвентарь, вроде облаков на небе. Потом изумляются, видя, что вековые липы и дубы можно спилить и превратить в золото…

* * *

Наш край на моей памяти поразительно омужичивается, дичает. Культурные помещики или разбежались, или их осталось не больше, чем жемчужных зерен в новозной куче. В большинстве остались некультурные дворяне, малопоместные, которые омужичиваются с каждым поколением — до полного слияния с крестьянами. В каждом сельце вы найдете этот дворянский пролетариат — грязных, обтрепанных представителей иногда известных фамилий, совершенных неучей или недоучек, неудачников, которых почти общий порок — горькое пьянство. Вместе с потомством тех мелкопоместных, которые еще в крепостное время приобретали крестьянский облик, эта дворянская чернь ничем не отличима от крестьян, кроме способности к труду. Женятся они на крестьянках, дочерей выдают за крестьян. Одинаково с последними они заражены суевериями и грубейшим невежеством. Принадлежность к высшему сословию не дает им никакой радости, а одну печаль: страшную зависть к богатству, которого им недостает, и презрение к своей скромной доле.
Начинающей социолог, отправившись в любую губернию, мог бы набрать материал для интересной и важной диссертации — именно об одичании у нас всех сословий, начиная с дворянства. Соберите статистику живых представителей разных сословий в уезде, распределите их по категориям богатства и образованности, отметьте процент людей бездельных и спившихся, — уверяю вас, выйдет любопытная картина. В ней ярко выступит факт, которого у нас усиленно не желают замечать, — вырождение нашей старой культуры, не прогресс, а одичание сравнительно даже с не столь отдаленным прошлым. Окрестьянивается нижний слой дворянства, разоренная и пропившаяся беднота. Омужичивается духовенство: не только в погостах, но и в деревнях встречаешь пролетариев из этого сословия, неудачников и недоучек. Они, как и мелкие дворяне, чтобы не умереть с голоду, берутся за любой черный труд и тоже растворяются в крестьянстве. Мои наблюдения слишком мимолетны, чтобы я мог настаивать на них, но мне кажется, что нынче омужичивается и провинциальное купечество, и мещанство. Омужичиваются, наконец, сами мужики. Они делаются грубее, распущеннее, циничнее, чем прежде. При крепостном праве шел обратный процесс. Все сословия равнялись, говоря военным языком, по правому флангу. Наша аристократия подражала во всем заграничной — французской и английской. Дворянство наше подражало аристократии, — что касается принципов, манер, языка, вежливости, одежды, обстановки. Остальные сословия подражали сколько могли дворянству. Крестьяне в лице дворни имели постоянное наблюдение над жизнью господ и перенимали их культуру, сколько, конечно, были в силах. Крепостное крестьянство было, по общему отзыву, неизмеримо учтивее теперешнего — не только с господами, но и между собой. Общая патриархальная дисциплина поддерживала почтение к старшим, сдержанность и любезность в отношениях с равными. Я не помню крепостного права, но по кое-каким воспоминаниям детских лет и литературным источникам я думаю, что крестьянский быт был тогда благочестивее, благообразнее, аристократичнее теперешнего. Не было, я думаю, в обиходе того гнусного сквернословия, что теперь кричит даже на петербургских улицах без всякого стеснения. Впрочем, повторяю, развал крепостного права начался очень давно, задолго до 1861 года, значит, и одичание, и омужичение, и проявление глубокого цинизма встречались, конечно, и до освобождения. С другой стороны, нет сомнения, что и теперь не везде заглохло стремление к аристократизму. Я хочу только сказать, что в итоге противоположных влияний теперь перевешивает не прогресс, как его понимают, но заметно огрубение быта, одичание его.
А грамотность? — спросите вы. Она растет, но только слепые теоретики могут думать, что грамотность сама по себе облагораживает. В действительности этого нет ни в малейшей степени. Правда, в домах богатых крестьян вы уже встречаете теперь на стене прибитые под стеклом и в рамке похвальные листы и свидетельства об окончании курса. Но книг, даже какой-нибудь зачаточной библиотеки, я ни в одной избе не встретил. Есть уже комод под вязаной салфеткой. Зеркало над комодом, стенные часы, керосиновая лампа, кофейная мельница. Это уже, как видите, кое-какая культура. Есть фотографии на стенах, олеографии вместо наивных картин коллекции Ровинского. Но книг, даже учебников, я не заметил. Не редкость встретить (у богачей) швейную машину, граммофон с ужасным, впрочем, репертуаром, но книг нет.
‘Вы, я думаю, многое перезабыли, что учили в школе’, — говорю одной крестьянке, похвальный лист которой на стене свидетельствовал об отличных успехах. ‘Если бы забыла, — ответила она обиженно, — то не получила бы монополию’. Вот применение грамотности в деревне. Мечта просвещенного крестьянина — получить монополию, то есть место сидельца в казенной винной лавке. Обыкновенно это место получают кулаки или жены кулаков с хорошими свидетельствами из школы. На вопрос: читаете ли вы? что вы читаете? — все крестьяне, которых я спрашивал, отвечали: когда нам читать? да и что читать? Ответ вдвойне скверный. Стало быть, не только не читают, но и не имеют в этом ни малейшей потребности. Время для действительной потребности всегда нашлось бы. Еще в московскую эпоху, когда народ был грамотнее, чем теперь, существовала народная литература, и раскольники, например, до сих пор еще находят в ней что читать. Пониженный интерес к чтению — один из важных признаков одичания. Чтобы быть точным, скажу, что в одной избе я заметил разрозненный том романа некоего Гейнце и том Достоевского в приложениях ‘Нивы’. Во время революции газеты кричали, что народ до такой степени умирает от жажды просвещения, что каждый газетный лист, выброшенный из окна вагона, крестьяне разрывают на части. Правда, разрывают, но едва ли от жажды просвещения. Парни крутят из газет цигарки, бабы пекут на левых газетах (и даже на прокламациях) пироги. Теперь, проезжая по глухим трущобам, я все богатые избы видел оклеенными внутри газетами. Все наши петербургские ‘злобы дня’ забавно кричат со стен и потолков деревенских изб. Карикатуру на г. Потапенка я видел в шести разных местах избы. Ясно, что еврейские газеты даже не выписывались и не читались, а покупались в виде макулатуры — не ради текста, а ради полезных свойств бумаги. Нельзя понять оклейку газетами изб иначе, как признак глубокого равнодушия народа к печати. Если в небольшом числе крестьяне выписывают газеты, то самые дешевые, то есть самые плохие. Надо заметить кстати, что еврейские газеты находят откуда-то средства рекламировать себя в провинции. На всех мелких станциях даже казенных железных дорог вы встретите объявления радикальных газет, иногда уже давно прекратившихся.
Усиленно идет до сих пор по деревням разброска прокламаций революционного содержания. По словам одного свя щенника, он в прошлом году ехал между двумя большими селами, и на расстоянии двадцати верст его возница, деревенский парень, набрал пук прокламаций, которыми потом оклеил избу. При этом священник мне, петербуржцу, рассказал даже содержание некоторых прокламаций, о которых я и не слыхивал. Что же, — спрашиваю священника, — действуют эти воззвания на крестьян? — И действуют, и нет, смотря по тому, в какие попадают руки. Наш приход глухой и бедный. Тут стоял когда-то монастырь, давно закрытый, но все-таки в народе осталось некоторое тяготение к храму и старые понятия. Но есть, конечно, дураки, которых свихнуть нетрудно. Есть, например, тут мужик в деревне — старый и благочестивый. Прочитал он прокламацию в виде письма к государю и смутился: ‘Невож взабыль (неужто правда) царь перевел казну к англичанке? — спрашивает. — Невож взабыль хочет Россию оставить?’ Так — с истинно еврейскою добросовестностью — революционеры объяснили народу теперешние визиты государя к соседним дворам. Говорю мужику: ‘Старый ты человек, Ефрем, и Бога боишься — как же ты мог поверить такой глупости? Как же тебе не стыдно задавать мне такие вопросы?’ ‘Да я не ведаю, — говорит, — в газетине прочитал, стало быть, смекаю, правда’. Как видите, смута идет и просачивается вглубь. Старики еще упорны, — а на парней эти бумажные поджоги действуют, и на иных — решительно. У нас, повторяю, народ крепче в религиозном отношении, но и у меня в приходе есть парни, которые прямо в глаза говорят: ‘Бога нет, попов не надо’. Церкви всюду пустуют. Я еще борюсь с этим, но трудно бороться. У нас революция прошла почти незаметно, были, правда, кое-где забастовки, но там, где исстари школы велись подозрительными учителями. Большинство деревенское не то не расчухало революции, не то не поверило ей. Но и у нас революция чрезвычайно сильно пошатнула умы. Старики еще ничего, но молодежь огрубела страшно. Если собираются к церкви, то ради девок, да вот чтобы подраться. Драчливость развилась ужасающая, и непременно до ножей, до увечий. В старину, как, может, помните, — орудовали кулаками, редко — кольями. Теперь у всех ножи, у парней — револьверы…
— Неужели револьверы? — переспросил я, изумленный ‘прогрессом’ родной сторонки.
— У многих, — подтвердил священник. — Откуда берут они — не могу вам сказать. Должно быть, заграничные.
Чаще — дешевенькие, но есть и браунинги. Соберутся это парни и начинают стрелять. У нас в погосте была старинная ярмарка, но в последнее время она превратилась в безобразие, и я просил перевести ее. Парни как-то начали драться — и ну стрелять из револьверов.
— И убивают друг друга?
— А то как же! Не только убивают, но еще и бахвалятся этим. Тут недалеко два парня прикокошили двоих и целый день ходили, хвастались: вот, мол, мы какие — двух людей убили. Однако и сами оказались до того избитыми, что на другой день Богу душу отдали. К ранам относятся, как дикари. Один парень получил на ярмарке пулю в ногу и до вечера ходил истекая кровью, пока не свалился…
Ошибка думать, что революция ожесточает народ против только высших классов. Она вообще ожесточает, снимает тонкую организацию гуманных нравов, прививаемую культурой. Настроенные революционно крестьяне люты не с одними господами, но и друг с другом.
Можно бы счесть жестокость молодежи приливом энергии, если бы действительность не утверждала обратное. Одновременно с драками, стрельбой, поножовщиной замечается странная апатия тех же мужиков у себя дома и на поле. Работают все хуже и хуже. В дождливую погоду огромная деревня тонет в зловонной грязи, и мужики сидят дома: дождь. Но если дождь мешает убирать хлеб, то что мешает тем же мужикам выехать за полверсты и навозить песку на общую их улицу? Или набить щебня, благо каменьев на полях — видимо-невидимо. Очищенная от грязи деревня сразу поздоровела бы и повеселела. Так нет: сидят себе по лавкам. Зевают да хмуро переругиваются. Едешь по несказанно грязной дороге и видишь, что вдоль ее засеян хлеб. Значительная часть поля выбита телегами, объезжающими грязь, так как поле не огорожено. Идет дождик, но бабы кое-где жнут мокрую рожь. Спрашиваю одну:
‘Нешто вы так богаты, что даете топтать рожь телегам?’
— А да кто ж им дает — сами ездют.
— Так вы бы огородили поле или канавой окопали бы…
— Ой, жедобный! Заставь наших мужиков! Ленюги ены и пьяницы. Сидят облоежи да зевают — вот и вся их забота. Старики, которые были, — померши, молодые гораздо умны стали. Вот и маемся…
Огородить свое поле от потравы — первая буква цивилизации, и это умели еще в эпоху Каина. В нашем краю 50 лет назад поля, хоть и плохо, бывали отгорожены от дороги, изгороди, очевидно, попадали или были расхищены и уже не возобновляются. Больно смотреть, как спелые колосья втаптываются в грязь и как скотина у зазевавшегося пастуха забирается в самую гущу хлеба.
‘Почему же вы, в самом деле, не огородите дороги?’ — спрашиваю знакомого крестьянина. ‘Где ж тут ее огородить? — отвечает. — Она длинная, полоса-то. Сколько кольев пойдет, сколько жердей. Откуль их взять. Да и некогда нам!..’
Как у всех неудачников, у нынешних мужиков такая складка: они всегда правы. Ни в чем себя не повинят, — во всем виноваты какие-то злые люди — бары, богатей, начальство. Чем они виноваты — мужик ясно не представляет себе, но у него безотчетное чувство, что виноват не он. Что ж, может быть, в каком-то важном отношении мужик прав. В конце концов, виноваты бары, богатей, начальство. Если бы высший класс был на высоте своей роли, он не выпустил бы из рук своих культурной власти над народом, не перестал бы быть двигателем народной силы и организатором ее. У Манилова изгороди были разрушены и в крепостное время, но Собакевич не терпел такого безобразия. В дождливую погоду, когда убирать хлеб нельзя, мужики у Собакевича рубили в лесу колья и жерди, возили щебень на дороги, рыли канавы. Глядишь, дорогое время не было потеряно, и дождливая погода давала свой хороший вклад в хозяйство. В лице выродившихся Маниловых, Тентетниковых, Обломовых, Ноздревых от народа отошла в 1861 году вредная сила, но в лице Собакевичей, Костанжогло, Штольцев отошла сила очень полезная. В крепостное время если не сам помещик, то иной раз староста, обыкновенно — самый талантливый мужик — решал за всю деревню, что ей делать в затяжной дождь и что в вёдро. Все силы крестьянские бывали использованы, а не гибли в теперешней хмурой лени.
Прежде народ — даже доведенный до рабства — пел, — пел, потому что хорошо работал и был вследствие работы силен и свеж. Нынче и у нас старые песни забыты. Народ разучился петь. Поют гнусные частушки, а из больших песен мне назвали прославленную Горьким арестантскую песню (‘Солнце всходит и заходит’). Над озерами, среди лесов и гор, уже нет-нет да и раздастся: ‘Вставай, подымайся, народ!’

* * *

Человека хоронят не потому, что он человек, а потому, что он перестал быть человеком. Крепостное право отменено не оттого, что оно было крепостным правом, а оттого, что оно перестало быть им, и в степени непоправимой. В 1861 году это был труп, теперь это — смрадное место, где на месте тления не сложилось еще никакой жизни.
На крепостную эпоху справедливо смотреть, как на эпоху консерватизма. Благородный период этой эпохи именно и был таким. Аристократию следует понимать как постепенное усовершенствование, накопление силы и красоты. Капитал невозможен без бережения — вот происхождение консерватизма. Достижение, тщательная охрана, благородное использование — три определяющие момента аристократического склада общества, которое в старину было аристократическим сверху донизу. Прошлое, настоящее и будущее культурной жизни сливалось в этих трех направлениях. К сожалению, феодализм наш, расстроенный татарами и сложившийся затем слишком поздно, окончился слишком рано. Достижение оказалось слишком легким, помещикам после Петра Великого дали без достаточных услуг чрезмерно много. Этим было подорвано консервативное начало — охрана достигнутого. Шальное богатство впрок не идет. Одновременно с безоглядочной раздачей государственных имуществ начинается мотовство помещиков, распущенный, пьяный, бездельный образ их жизни. Мотовство — вещь абсолютно противоположная консерватизму. Использование доставшихся даром средств при мотовстве не могло быть благородным. Только труженик, собственность которого есть его душа, воплощенная в предметы, знает цену ей. Только честный труженик может тратить собственность благородно. Дворянское мотовство уже в крепостное время развратило народ соблазнами, приучило к небрежному, циническому отношению к труду.
Если есть еще наивные люди, думающее до сих пор, что народ наш консервативен, то это смешная ошибка, не более. Может быть, народ был когда-то консервативен, сто лет назад, — но теперь этого нет, и это ‘нет’ следует учитывать во всем его значении. Нынешний крестьянин — кроме разве глубоких стариков — почти равнодушен к Богу, почти безразличен к государству, почти свободен от чувства патриотизма и национальности, почти обездушен во всем, что когда-то составляло дух народный. Говорю ‘почти’, чтобы отметить не полное отсутствие старых инстинктов, а лишь опасный упадок их. В старину, в патриархальные времена, крестьянин — как собака к будке — страшно привязывался к своему двору, к своей избе, к родной семье. Оторвать парня от дому бывало так же для него больно, как оторвать от тела живой орган. Куда бы ни забрасывала человека судьба, он мечтал, как о высшем счастье, о возможности попасть домой. Теперь не то. Теперь деревня разбредается, расползается по городам, разлезается, как гнилая ветошь. Парней и даже девок ничем не удержишь дома. Дома начинают тосковать, как прежде тосковали на чужой стороне. Города русские, не выполнив своей культурной миссии — просветить деревню, — начинают действовать антикультурно, развращая деревню. Как мошек на огонь, крестьянскую молодежь тянет на легкие хлеба, на городские промыслы, на веселую жизнь фабрик, трактиров, публичных домов. Нужды нет, что в городах крестьяне чаще всего попадают в унизительные условия прислуги и что хлеб городской оказывается иногда вовсе не легким. Крестьян, отбившихся от жизни, тянет попытать счастья в неопределенном, анархическом труде. Деревни полны легенд: такой-то вышел в купцы, такой-то обольстил купеческую вдову, такой-то получает в городе, сколько и во сне не снилось. Крестьянин знает, что ему придется пройти в городе огонь, и воду, и медные трубы, но отчасти именно эта скитальческая жизнь, полная приключений, и тянет испытать ее. В крови русского крестьянина много кочевых инстинктов. Шататься, бродить, бродяжить — любезное дело, особенно пока не стар. Молодая деревня тем охотнее бежит с разоренной родины, из невылазной грязи, из неудачнического, доведенного местами до идиотизма, хозяйства. Города наши затопляются полчищами безработных. Это люди хуже, чем не имеющие работы. Чаще всего они — не умеющие работать, бежавшие из деревни от своего неуменья, от странной лени, от неохоты жить, от неспособности ухватиться за что-нибудь и зацепиться. Вероятно, значительную часть громадной переселенческой волны составляют эти же ‘неприспособившиеся’. Как ни быстро спивается с круга и погибает их полчище, оно представляет главную угрозу государству. Отбившемуся от земли крестьянству нет нужды читать анархические прокламации. Без всякой пропаганды эти люди уже анархисты. Как опавшие с дерева листья, они поневоле мечутся по земле, составляя сор ее. Быстрый рост бродячего пролетариата представляет язву не одной России. Продукт нашей перезревшей цивилизации, он подготовляет катастрофу её.
‘Не все же крестьяне бегут в города’, — заметит читатель. Совершенно верно, отвечу я. Скажу более: из тех, что бегут в города, многие не порывают связей с деревней. Многие высылают в деревню заработанные гроши, и местами еще большой вопрос, кто кормит кого: деревня ли город или город деревню. Все так теперь извратилось и перепуталось, как в китайском калейдоскопе. Если я не ошибаюсь, однако, город все-таки больше высасывает из деревни, чем дает ей. Начиная с людей. Все талантливые молодые люди, из дворянских семей и из крестьянских, уходят обыкновенно из деревни навсегда. Трудно подсчитать, до какой степени это разоряет глушь. Выходит все равно как если бы на огороде вы тщательно выпалывали самые удачные экземпляры овощей, а оставляли бы самые неудачные да сорную траву. Получилась бы не культура, а антикультура. Городская цивилизация обирает мужика, начиная с лучших его детей. Деревенская раса мельчает — не только вследствие недоедания, но и вследствие отбора лучших, что идут в города. Городское крестьянство тоже не Бог весть что, но все же это гвардия народная, и нельзя предположить, чтобы земля не страдала от ухода с нее всего, что крупно.
Проехав десятка два деревень, я нашел во многих из них перемену. Там, где невдалеке прошла железная дорога, мужики сильно поправились, главным образом от извоза. Это отразилось прежде всего на постройках. Появилось много светлых, обшитых тесом изб, хорошо крытых соломой ‘под лопату’. Есть крытые ‘лучинкой’ (по-моему — щегольской, но самый нелепый тип кровли, приспособленный как бы нарочно для пожара). Встречаются, и очень часто, избы в два, даже в три сруба, настоящее дома, хоть бы уездному городу впору. Окна — крупные, светлые, цветочки на окнах, занавесочки. Крайне редко, но встречаются уже полусадики, фруктовые садишки и огороды. По расспросам, вообще крестьяне чувствуют наклон к комфорту, черта и хорошая, и плохая, смотря по тому, представляет ли она следствие соблазна или потребности. Роскошь, как известно, и разоряет, и понуждает к труду. Лет тридцать назад крестьяне нашей местности, еще не вышедшие из курных изб и лучинного освещения, набросились на новую одежду: ситцы, шелка, плис, сапоги, пиджаки и проч. Ситцевая мануфактура сильно разорила тогда крестьянство, убила тысячелетний бабий промысел — домотканое белье и платье. Теперь, не знаю отчего — оттого ли, что крестьяне разорились или мода прошла, но одеваются беднее. В первый Спас я был на погосте — щелковиков у баб что-то уже не видно. Последние остатки древнерусских костюмов (сарафаны, повойники и проч.) совсем исчезли. У всех женщин — кофточки и юбки, у мужчин, даже у стариков, пиджаки. Совсем чухонщина, а не Россия. Стало быть, так у нас на роду написано: ведь и в старину у нас одежда была не своя, а татарская (сарафан, кафтан, армяк, зипун и проч.). Вместе с движением строить хорошие избы, чему в самом деле способствуют пожары, замечается большая требовательность в еде. Конечно, бедный крестьянин сидит на картофеле да на спитом чае, куда крошит хлеб, — но пушного хлеба, обычного в старину, уже не едят. Потребностью становится пеклеванный хлеб. Чуть побогаче, нынешний крестьянин любит поесть. Опять же это и хороший признак, и дурной, смотря по его происхождению.
До сих пор я ничего не сказал о пьянстве в деревне, хотя достаточно было бы как следует осветить эту сторону, чтобы трагедия деревни стала ясной. О пьянстве что же писать? Пришлось бы повторяться. Пьют по-прежнему, по-скотски пьют, погано и безобразно. Первого июля — большой ли, кажется, праздник? Всего лишь Маккавеи какие-то, еврейские генералы, которых нам чтить, казалось бы, решительно не за что. Притом будень день, суббота. Тем не менее по проселочным дорогам брели шатающиеся пьяные. Гнусно видеть, как выписывает мыслете иной старик, и тут же идет его дочка, внучата. Проезжаю станцию недавно построенной железной дороги. Пьяные валяются, как трупы, у вокзала и по улицам. ‘Смотрите, не раздавите человека!’ — кричит женщина моему кучеру. А ‘человек’ уткнулся носом в засохшую грязь, и тут же его рвота. Немного дальше молодой парень тащит двух пьяных стариков — один из них плешивый, другой в шляпе-котелке. В воздухе от всех троих висит самая зловонная ругань. Это, заметьте, на станции вновь открытой железной дороги, которую ждали сорок лет, тосковали о ней, мечтали. Она врезалась наконец во мхи и болота с своим паром и электричеством — и вот какое встречает культурное человечество!
Омерзительное пьянство народное — самое яркое доказательство отсутствия у нас — и уже с давних пор — внимательной власти. Чиновническому правительству, по-видимому, все равно — гибнет народ от пьянства или не гибнет, вырождается он или не вырождается. В каждой крупной деревне теперь непременно открыта ‘казенная винная лавка’ нумер такой-то, да сверх того всюду пошли пивные лавки. Жадный до водки — пьют ее иные уже не рюмками, а чайными стаканами, — народ наш оказался крайне жадным и до пива. ‘Корова столько не выпьет воды, сколько мужик пива’, — говорили мне в одной деревне. Пьют уже не бутылками, а ящиками, по дюжине, по две дюжины бутылок на брата… Кроме казенных кабаков в каждой деревне в двух-трех местах есть тайная продажа водки. Она всего на четыре копейки дороже казенной, считая бутылку. Русское пьянство народное вступает, по-видимому, в период какого-то особого психоза. Оказывается, у нас в большом распространении, кроме водки, так называемая ликва. Это уже не спирт, а какой-то эфир, рюмка которого, как мне говорили, стоит семь копеек. Пахнет ликва гофманскими каплями, от нее дух захватывает и как будто насквозь пронизывает человека. Прельщает в ликве то, что нужно, в противоположность пиву, немного ее, чтобы человеку совсем обалдеть. Торгуют ликвою тайно. Привозят ее главным образом жиды из Варшавы, из Лифляндии. В большом употреблении и другая отрава, привозимая евреями тоже тайно, — именно, сахарин. Крестьяне сыплют сахарин прямо в самовар и пьют эту ядовитую сладость без конца. Проявляй у нас более внимания к народной жизни правительство, агенты его, вероятно, давно бы подметили эти операции гг. евреев с ликвой и сахарином, и мне не пришлось бы писать об отравах, вошедших уже в обычай.
Любопытно, до какой степени евреи опутывают труд народный даже в губерниях по эту сторону ‘черты оседлости’. У одного деревенского сапожника вижу две пачки шпилек — деревянных гвоздиков, которыми подбивают подошвы. Несмотря на обилие леса, которого здесь девать некуда, сапожных шпилек местные люди не умеют делать. Приходится покупать их в чухонщине, с немецких фабрик. ‘Есть, — жаловался мне сапожник, — шпильки еврейского приготовления, но представьте себе — оказываются ольховые вместо березовых! Ломаются, и подошвы отлетают’. И тут, стало быть, начиная с подошв христианских, еврей дает себя знать. Особенно тяжела еврейская лапа для трудящихся крестьян, покупающих землю. Облюбовал, например, крестьянин пустошку или усадебку у прокутившегося барина. Надо, скажем, восемь тысяч заплатить, а скоплено всего две тысячи. Приходится обращаться в банк, просить денег под залог земли. Еще до учреждения Крестьянского банка еврейские банки начали свои операции по этой части и успели забрать громадное количество земель. Наголодавшись на наделе, крестьянин думает, что стоит ему купить полсотни десятин — и он барин. На деле выходит не то. Начать сразу интенсивную культуру мужик не может: нет ни оборотного капитала, ни инвентаря, ни подходящих знаний. А трехполье едва-едва выгоняет ему проценты в банк, причем каждый год обыкновенно мужик платит пени, не будучи в состоянии поспеть в срок. Чуть запутался мужик, пеня нарастает. Идут годы, десятилетия, а мужик все платит, да платит евреям и никак расплатиться с ними не может. Нужды нет, что еврей отгорожен чертой оседлости. Он и оттуда достает зазевавшегося русака — будь то мужик или барин…
О деревне хотелось бы говорить без конца: ведь это тело России, ее плоть и кровь. Но что ж говорить? ‘И погромче нас были витии’, да что толку. Чувствуешь громадный стихийный процесс, остановить который едва ли вообще в человеческих силах. Была консервативная пора, когда все складывалось так, что людям хотелось достигать, накапливать и сохранять. Сто тысяч трудовых дворянских хозяйств точно гвоздями приколачивали культуру к полудикой земле и оберегали ее богатства. Хорошие помещики очень берегли свое добро, берегли леса от порубок, озера и реки от истощенья, берегли землю от выпашки, берегли народ от пьянства и беспутства. В этом и состоял тогда консерватизм. Теперь огромные некогда леса погублены евреями. Озера и реки опустошены. Поля повыпаханы. Народ опустился и опаршивел — простите за выражение, оно сельскохозяйственное.
Как паршивеет и вырождается скот на плохом корму, так и народ. В результате падения крепостного права через 50 лет после его отмены вы видите ограбленную природу и опустошенного человека. Одичание деревни идет, мне кажется, большими шагами. Как его остановить — придумать трудно. Правительство собирается вводить всеобщее обязательное обучение и финансировать народный труд. Но за эту поездку в деревню я еще раз убедился, что ни школа, ни капитал не возрождают крестьянина при теперешнем его душевном складе. Школа не спасает народ ни от пьянства, ни от лени, ни от невежества: она только обостряет социальное недовольство и плодит претензии. Капитал для нынешнего крестьянина (за редким исключением) ни к чему. Видел я и нескольких кулаков, то есть крестьян с деньгами. Только и умеют, что пивную открыть либо лавочку, где хищничают вовсю. Денег много, а то же остается хамство, почти та же грязь и никакой попытки вложить деньги в культуру, в организованное производство. Богатый мужик осуществляет лишь то, о чем мечтает бедный: вволю водки, селедки, чай, пуховик, баба, хорошая пара лошадей на выезд — и больше ничего. Растущий капитал пускается в дальнейший рост, а хозяин, оплывающий жиром, сидит на лавке в калошах на босую ногу, зевает да ждет мух в свою паутину. Таков богатый мужик — за редкими, повторяю, исключениями. Если бы все мужики вдруг разбогатели, Россия все равно была бы пропащей страной. Не в хлебе едином нуждается Россия!

1909 г.

ВТОРАЯ ДУША

Мне кажется, современному человеку мало одной души. Мозг природы, все более впечатлительный и тонкий, человек начинает постигать существования невидимые, безмерные и начинает чувствовать за них и страдать. Кроме своего крохотного тела человек становится чувствилищем огромного тела — нации и необъятно громадного — человечества. Три человеческие организации — живые и нервные — требуют и трех сознаний, трех входящих одна в другую душ, составляющих как бы Троицу нашего внутреннего неба.
Люди очень ограниченные, грубые эгоисты, погружены в интересы преимущественно своего маленького ‘я’. И так как личное ‘я’ ничтожно и в пространстве, и во времени, то и душевное состояние, суженное до ‘я’, чрезвычайно бедно. Люди, вынужденные запереться в своем ‘я’, быстро оскотиниваются, сколь бы ни были просвещенными. Современники Шамфора и Ларошфуко, нарумяненные маркизы психически были близки к теперешним босякам. Кутеж, сладострастие, задор, азартная игра — вот во что культивируются страсти духа, сосредоточенные на своем ‘я’. Энергия чувства неизбежно переходит в чувственность. Пресыщение, скука, разочарование — вот чем кончает одинокая, осиротевшая душа, будь то душа оторванного от земли мужика-бродяги или оторванного от земли царевича Будды. У бродяги логический выход — петля, у царевича — нирвана, угашение духа. Ни невежество, ни мудрость не спасают от самоубийств. Убивают себя не только замкнутые личности, но и целые народы, если жизнь их граждан сложилась в одинокий эгоизм. Разве нет народов, безотчетно тянущихся к ядам и заразам? Разве нет бросающихся на мечи врагов? Разве народы-мудрецы, пресытившиеся когда-то в одинокой роскоши, не ищут угасания духа в непостижимой апатии и лени?
‘Одна душа’ — состояние до того скудное, что составляет удел самых жалких человеческих племен, да и то насильственно рассеянных. ‘Человек — животное общественное’, — определил еще Аристотель. И не один человек: начиная с обезьян, почти все звери общественны, не исключая хищных. Общественны растения и, если хотите, минералы. Какая-то таинственная причина заставляет индивидуальности — от атомов до звездных систем — жаться в общества, и ничего нет печальнее затерянной в чужой стихии молекулы или блуждающего одинокого светила. Они блуждают в единственной надежде найти свое общество. Что касается людей, то с незапамятных времен они, назло доктринерам, соединялись в группы, именуемые нациями. Отрицать национальность легко, как отрицать луну, но и столь же бесполезно. Нация есть наше собирательное ‘Я’ и существо не менее живое, чем личность. Подобно тому, как не все личности бывают одинаково сформированы — одни художественно красивы, другие безобразны, — то же самое и с нациями. Далеко не все исторические племена закончили свою организацию. Иные — народы культурные — как бы отчеканены в своем типе, с душою сильною и ясной, другие пребывают в стадии брожения, и нациями их в строгом смысле назвать нельзя. Разница огромная между душой какого-нибудь зырянина и душой француза. Зырянин ничего не чувствует, кроме личной души, которая совсем потонула бы в природе, выпала бы из сознания, как душа некоторых низших животных, если бы не семья и не родная деревня. Эти зародыши общественности составляют для зырянина ступени к племенному, государственному сознанию. Уже в родной семье одинокая душа преображается. Отвлекшись от самой себя, потеряв точку, которая повергла ее в гипноз, индивидуальная душа расцветает привязанностями, обогащается умом и благородством. Здесь именно, в семье, начинается любовь и с нею — красота и совесть. В одиночном заключении, как известно, люди разучиваются говорить и мыслить, теряется членораздельная речь и гаснет разум. Вот очевидное доказательство, что собственно личная, обособленная душа безумна, что все, кроме слепых инстинктов, — ум, вкус, вдохновение — принадлежат другой, общественной душе нашей.
‘Душа растет по мере того, как растут ее цели’, — говорил Шиллер. Зародышевой общественности в рамках семьи и деревни соответствует ум дикарей. Бесконечно богатый в сравнении с умом одинокого бродяги, ум одиноких общин все же опутан бредом суеверий, представлений страшных и бессмысленных. В таком состоянии могут жить тысячелетиями замкнутые расы, если какая-нибудь причина не натолкнет их на обмен привязанностей и идей. Торговля или необходимость обороны строит из сырой общественной протоплазмы великое тело, которое тотчас получает соответствующее сознание. В сложившейся нации исчезает жестокая анархия мелких родов, кровавая месть, бессудье. Мир и справедливость влекут человека от низших моральных состояний к высшим. Как ни дорога семья, является интерес еще более высокий — отечество. Огромное, необъятное существо — ‘земля родная’ — становится выше личной жизни. Кроме индивидуальных и семейных радостей возникает могучая радость собирательной души — национальной. ‘Я’ превращается в ‘Мы’, и сила этого представления, как в механике, пропорциональна массе. Есть, однако, народы огромные, которые частью утратили, частью еще не нажили этой великой собирательной души. Как в механике недостаточно быть массой, чтобы быть силой, так недостаточно быть народом, чтобы быть нацией. Масса бесконечно громадная ничто, если атомы ее не получили общего движения. Самый колоссальный в свете народ почти ничто, пока он не организован, пока его граждане неподвижны. Народ — тело, нация — дух.
Кроме души личной и души национальной возможна ‘третья душа’: сверхнациональное, всечеловеческое сознание. Им обладают пока еще очень немногие, исключительные люди. Эта великая ‘третья душа’ начинает просыпаться в высшей европейской интеллигенции, в особенности среди людей, жизнь которых по роду деятельности международна. Это художники, философы, историки, натуралисты, вообще представители чистой мысли, а также ‘граждане земного шара’ — моряки, образованные купцы, путешественники. Среди англичан и немцев есть люди, которым весь век приходится странствовать, и всюду они более или менее у себя дома. Все множится состоятельный класс, где становится принятым проводить лето, например, в Норвегии, осень в Италии, часть зимы в Египте или на Цейлоне, весну где-нибудь в Японии или в Малороссии. В конце концов для этих globe-errestroв весь шар земной становится своею родиной. Космополитизм противен, когда он есть равнодушие ко всему, но если он возможен как горячее сочувствие ко всему, то включает в себя все качества патриотизма. Если ‘всечеловеки’ образованны и умны, в них зарождается высокое ‘третье состояние’, третья душа, включающая в себя все человечество и всю природу.

Отчего бегут из рая

Итак, вот в грубой схеме эволюция человеческой души. На дне морском в глубокой тьме копошатся слепые твари. Над ними реет мир чудесных существований, которым доступны даже пределы света. И уже над океаном стелется воздушная среда, обитатели которой любуются всей природой. Наше личное бытие, когда оно действительно личное, не богаче жизни устрицы на дне морском. Но как рыба включает в себе все процессы слизняка, а птица — все процессы рыбы, лишь утонченные и усовершенствованные, так и нация не убивает индивидуальности, а дает ей полноту развития. Точно так же высшее, сверхчеловеческое сознание не исключает национальности, а дает ей художественную законченность. Пушкин, по словам Достоевского, был ‘всечеловек’. Каким-то чудным образом он одновременно вмещал в себя поэзию псковской деревни и далекой Кастильи. Но Пушкин в то же время был в высшей степени национален и в высшей степени личен. То же можно сказать о Шекспире и Гёте. Наоборот, всего слабее национальность тех стран, где она не поддержана высшей человечностью. Всего слабее личная душа, если не облагорожена духом нации.
С этой точки зрения вглядитесь в народ русский — вы увидите, может быть, самый глубокий корень его бедствий. Народ наш живет в огромной массе жизнью еще стихийной, то есть чересчур личной. Он невольно обречен иметь душу элементарную, темную и скудную, — вторая же, национальная, душа сложиться никак не может. Когда-то, в разные эпохи, народ обладал этою высшею душою, но затем многое в ней утратил. Отсюда бедственное смятение духа, разброд, унынье. Отсюда тот страшный факт, который указывался Глебом Успенским и другими бытописателями. Народ тронулся с земли, народ побежал, народ не хочет сидеть на земле. Что-то такое удивительное совершилось, что деревня перестала интересовать мужика. Он тянется в города, хотя бы на самый бессмысленный труд, он добивается ‘тереть помадку’ у Гурме, набивать сосиски, ходить с факелом. Великорусская деревня во многих губерниях брошена на баб и стариков, на детей и калек. Вся молодая, сильная, жаждущая жизни Русь устремилась вон из древней идиллии, из рая, где прошло все детство нашей расы. Чего-то хочется, что-то нравится в городах. Не противна даже такая работа, как перетирать стаканы в трактирах или ходить ‘шестеркой’. Латыши, евреи, поляки, немцы завладевают русской деревней, коренной мужик-богатырь бежит из нее. Те же, что остаются в деревне, пускаются в разгул. Чем объяснить это почти повальное пьянство по деревням, праздничанье, умышленные потравы, обломовскую лень мужика? В деревне труд в страду каторжный, но, в общем, в городах мужик работает гораздо больше, чем в деревне, и больше и веселее. Отчего это?
Мне кажется, все это оттого, что народ заскучал. Великое растленье народное говорит о внутренней, психологической нужде, которая заслоняет все остальные. Народу хочется высшей души, а быт его приспособлен к низшей. Народ занемог отвращением к узости своей и скудности и бежит от нее, ищет более широкого быта. Вы скажете: неужели это широта жизни — променять рай земной, родное небо, сладкий воздух полей на кислое зловоние подвалов и пивных лавок? Променять хоть убогий, но собственный ‘двор’ на полурабскую зависимость от столичного хозяина? Веру в Бога, искреннюю, хоть и темную, на дешевый листок в портерных? Звон колокола старой церкви на хлесткий граммофон? Родную бабу и детишек на зараженный лупанар?
Да. Что делать. Приходится брать то, что есть. Как от пожара бросаются из третьего этажа на мостовую, народ, почувствовавший гибель в деревне, выбрасывается из деревни хотя бы с риском разбиться насмерть. Природа осталась почти та же, земли местами довольно, латыши на тех же пустырях делаются богачами. Но латыш это может, великоросс — нет. Почему? Потому, что сейчас русскому человеку вовсе не богатство нужно, не материальное богатство. Пусть он обнищал прямо до рубища, до голодной смерти — все же не деньги мужику нужны, не прежде всего деньги. Если бы деньги, он не проматывал бы их так настойчиво, он хоть сколько бы нибудь ценил накопление. Кому действительно хочется в деревне быть богачом, тот и делается им, и в деревне, пожалуй, это легче, чем в городе. Кулаки расцвели в деревне по той же причине, по которой расцвели ростовщики среди кутящих бар. И там и здесь швыряют деньги, и мужик швыряет их подчас столь же зря, как какой-нибудь драгун или пьяный купчик.
Раз пошло всеобщее ‘оскудение’ и ‘разорение’, ясно, что главная потребность разоряющихся не в том, чтобы наживать. В старинные времена и помещики и крестьяне были гораздо скупее, почти так же скупы, как теперь французы, и тогда заводились прочные гнезда, завязывалась культура. Теперь мы все разоряем. Если оба класса, и верхний и нижний, с таким презрением относятся к материальному достатку, ясно, что не в нем главная их нужда. Смертельная, хоть и безотчетная, нужда великоросса в восстановлении древней радости жизни, вот этой ‘второй души’, быта гражданственного, национального. Признайте в человеке аристотелевское ‘zoon politikon’ (Животное общественное (греч.)) — вот что и дворянину, и мужику неотложнее богатства, необходимее хлеба. Признайте в каждом русском гражданина, единицу нации. Дайте почувствовать восторг действительной свободы — не свободы пьянствовать и сквернословить, а свободы сознавать себя немножко хозяином в своем отечестве. Поймите, ради Бога, что весь вопрос русской жизни в нравственном удовлетворении. Как ни ужасна бедность в деревне, бегут от другой бедности, от морального удушья, угнетающего всю расу. Бегут от несправедливости деревенского быта, от темноты, от отсутствия условий, при которых труд возможен. Под страхом голодной смерти деревня еще работает, но как она работает — уныло и безнадежно!

Богатыри в трактире

Тайна древнего одушевления народного, тайна его прежней физической неутомимости исчезла, но в чем она? Не в том ли, что некогда труд народный был труд хозяйский, труд свободный? Как всякое творчество, такой труд кроме усталости давал здоровое наслаждение. Помните Микулу Селяниновича? На вольной ниве он ходит как некий бог, блаженный и сильный, — сильный до того, что великаны не могли даже приподнять его сумы переметной. Труд вовсе не истощает энергии, напротив — он усиливает ее, если это свободный труд. Работа рабская, та, наоборот, изматывает душу до вырождения, и именно от такой работы спасается теперь наше крестьянство. Что ж такое, что нет помещичьей власти? На труде мужицком лежит прежнее иго, и местами еще более тяжкое. ‘Мир’ — тот же помещик. Круговая порука (только что ослабленная), чересполосица, длинноземелье, недоимки, волостное бесправье, чрезмерное обилие близкого и далекого начальства, а главное — то социальное презренье, что лежит на мужике и что он тонко чувствует, — вот что гонит его с тысячелетнего гнезда. ‘Тереть помадку’, ‘ходить с факелом’ — не думайте, чтобы мужик не чувствовал сомнительности этого труда. Но этот труд вольный, вот в чем его прелесть. ‘Хочу работаю, хочу уйду. Я тебе верчу перстом, ты мне платишь деньги, и мы квиты. Повинностей на эту работу никаких или, если косвенные, то для всех равные. Начальства в городе не видно, полиция не притесняет. В городе тебя побили — пожалуйте в участок, честь-честью, барин ли, мужик ли, все равно. В городе мировой через улицу и он рассудит, и ведра не потребует, как ‘старички’. В городе батюшка не ездит, а церквей сколько угодно. В городе мужик ли ты, барин ли, кто тебя знает, — оденься барином, и ты будешь барин. Вот этот чисто внешний признак гражданского равенства имеет для мужика непостижимую для нас привлекательность. ‘Выйти в люди’, ‘сделаться человеком’ — это характерные русские словечки, иностранец их не поймет. ‘Выйти в люди’ не значит только разбогатеть, это значит выйти из подневольного и презренного быта в некий гражданственный, где признаются ‘права человека’. Слишком уж унижен и веками оскорблен в своем достоинстве народ наш. Сам часто циник и грубиян, он ничего на свете выше не ценит, как уважение к его человеческой личности. Бежит из деревни за этим уважением, за образом человека, за положением какого ни на есть ‘гражданина’. Мужик не знает, что такое ‘гражданин’, но, поверьте, чувствует, и неизмеримо больнее, чем мы. Именно эта боль заставляет его отрекаться от родной, изменившей ему тысячелетней деревни. Вы скажете: но в городах — трактиры, портерные, балаганы, публичные дома. Правда — но не все уж так ужасно и в трактирах, и в балаганах. Трактиры те же клубы, тут собираются земляки, читают газеты, беседуют. Тут чувствуют себя немножко гражданами, тут следят за тем, что делается в России, чем живет весь мир. В деревне за год не узнаешь того, что вычитаешь из плохой газетки в одно утро. Для народа свежего и впечатлительного города — живые школы. Водкой мужика не удивишь — ее и в деревне сколько угодно, а прекрасные здания, картины, статуи, книги, театры, чтения, музеи, газеты — этого нет в деревне, а это для многих уже потребность, это уже новый воздух, без которого даровитой расе дышать трудно.
Русские крестьяне не участвовали в великих актах Возрождения и Реформации, они, по-видимому, чужды европейскому прогрессу. Но это только ‘по-видимому’. На деле, замурованные в своих лесах и степях, русские переживали те же сроки и под тем же солнцем. Люди той же породы, они бессознательно созревали в тех же формах духа, что и там. Отставали в зрелости, но безотчетно стремились к ней и, может быть, уже достигли ее. Уже достигли — вот в чем драма русской жизни. В то время как мы сто лет подряд все говорим о народе как о младенце и дикаре, народ наш вместе с нами уже созрел для взрослой и культурной жизни. Народ нищ и темен и во множестве отношений еще безумен. Но он уже таит в себе просвещенного человека, он полон чудных предчувствий, он готов для раскрытия в нем цивилизации во всей ее роскоши. Как в крепостные времена все гордое и вольное в народе бежало в леса и степи, так и теперь — из опостылевших деревень бегут в города не за водкой, а на поиски более достойного, более гражданского уклада жизни.

Что такое нация?

В одном обществе в Петербурге на днях шел горячий спор: что такое русская народность? Докладчик утверждал, что чистота крови мало значит, — важно единство языка и верность тем началам, которые выставлены славянофилами. С этой точки зрения нерусскими людьми оказывались десятки миллионов старообрядцев и сектантов, равно как и вся либеральная, плоховерящая интеллигенция. Собственно, так как народ наш совершенно невежествен в теории веры, а практика ее далека от идеала, то почти вся Россия должна быть сочтена нерусской.
Мне кажется, религия отнюдь не есть признак национальности. Немцы — католики и лютеране — одинаково страстные патриоты, причем католичество не связывает французов и баварцев в одну нацию, как лютеранство — немцев и шведов. Не может быть признаком народности и определенный политический строй, иначе пришлось бы выбросить из русской истории всю ее первую половину, пришлось бы счесть, что с 1789 года уже нет французов. Из внешних признаков народности лишь один серьезен — это язык, хотя испанцы и португальцы, говорящие на одинаковых языках, не считают себя одною нацией. То же датчане и норвежцы, англичане и американцы и т. п. Что же такое нация? В чем выражается национальность, если не в религии, не в политическом устройстве и даже не в языке?
‘Нация’ есть не физическое существо, а политическое. Нация есть одухотворенный народ, сознающий себя среди других народов независимым и державным. Нация — это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности, или она зачаточна. Нация есть душа народа: общий разум и общая любовь. Но возможен ли общий разум, если он обречен молчанию? Возможна ли общая любовь без творческого участия в том, что любишь? Итак, нация есть союз гражданский прежде всего. ‘Все остальное приложится’, если найдена вот эта ‘правда’ — гражданская справедливость. Какая бы группа ни соединилась для защиты и бережения основных прав человека, она становится нацией.
Известный деятель освобожденья Н. Милютин выразился, что только с 1861 года народ наш сделался нацией. Мне кажется, он до сих пор не совсем ею сделался, и в этом вся наша беда. Стремление сложиться, сорганизоваться в нацию — глубокая драма нашего племени. Как тысячу лет назад, Россию наполняет ‘этнографический материал’ — те же, в сущности, кривичи, поляне, древляне, вятичи и пр., только утратившие старые имена. В этом океане различных рас, говоров, культур и вероисповеданий не раз просыпалось политическое сознание и не раз гасло. Государственность, слишком бедная и зачаточная, не в силах была объединить безграничный хаос. Национальный дух как пар в открытом котле не мог сосредоточиться у нас в движущую силу. Но недаром же мы живем одиннадцатое столетие государственности. Хотим мы этого или нет, ход вещей берет свое. Или мы должны сорганизоваться в нацию, как это удалось другим народам, то есть получить вечный уклад гражданственности, или мы погибнем в борьбе с организованными народами.
Мне скажут: Русь уже во времена Олега чувствовала себя нацией. Еще Святослав взывал ‘лечь костьми за землю русскую’. Какой же требовать еще национальности, какого уклада?
Во времена Олега, отвечу я, национальное сознание русских было, может быть, сильнее, чем теперь. В маленьком государстве роль гражданина реальнее и выше, чем в большом. Киевляне или новгородцы, как римляне первых веков, принимали самое живое непосредственное участие в своих делах. Все жители были объединены не невежеством, как теперь, а самым доподлинным и широким знанием общественных дел, и каждый чувствовал себя ответственным за общую судьбу. Это давало одушевление, теперь трудно вообразимое. Не было общерусского патриотизма, ибо не было одной и народности, но зато в каждом княжестве и народоправстве чувствовалась своя национальная душа, своя пламенная любовь к родной земле. Если бы не умаление этой древней роли граждан к началу XIII века, если бы не отвычка заниматься государственными делами, народ Древней Руси, может быть, отстоял бы себя от татар. Под татарами гражданственность русская заглохла. ‘Муж’ — русское название ‘гражданина’ — превратился в ‘мужика’, и это уменьшительное сделалось наконец презренным. Граждане исчезли. От ‘гражданинишек’ требовалось полное безучастие в делах страны, полное невежество в этих делах и абсолютная покорность. Могло ли национальное сознание при этих условиях не померкнуть? И оно померкло. Наша древняя организованность, шедшая с незапамятных времен, рухнула. Органические начала уступили механическим, самобытные начала — татарским. Москва, сменившая татар, приподняла на время национальное сознание, но лишь в самой Москве. Народ московский получил хоть и не прежнюю, но все же заметную роль. Многочисленные осады Москвы, когда бился весь народ, непосредственная близость к царю и правящей аристократии, участие в борьбе между царем и боярами — все это вводило народ в государственную жизнь, в историю страны. Патриотизм московский горел ярко, но он горел в ущерб задавленным патриотизмам Твери, Рязани, Новгорода, Пскова. Перестав быть гражданами у себя дома, люди древних наших государств не могли чувствовать себя гражданами Москвы, и дух национальности у них поник. Москва имела все условия, чтобы соединить Россию в великую нацию, кроме одного: гражданственности. Собиратели земли русской были собиратели именно земли: на народ они не обращали внимания, и он до сих пор остался национально не собранным, не организованным в живое целое. В руках Москвы была мертвая вода: разрубленные члены Руси срослись, но не было живой воды — гражданственности, и народ остался нем и неподвижен.
Что национальное единство вытекает из гражданского равенства, это особенно видно на возникающих нациях. Вспомните, из каких пестрых элементов сложился Рим и позднейшие государства, не исключая Руси. Как латины, этруски и греки, как у нас — варяги, славяне и чудь — всюду нация появлялась из разнообразных культур и языков, делаясь, как бронза, крепче своих частей. Вспомните свежий пример — зарождение Запорожской Сечи. В Сечь являлись удалые головы с разных концов земли. Тут были украинцы, великороссы, литвины, поляки, может быть даже татары и евреи. Кто откуда — вопроса не было. Кошевой спрашивал: в Бога веруешь? — Верую. — А в Троицу Святую веруешь? — Верую. — А ну, перекрестись! Пришелец крестился и получал деревянную ложку, знак права присоединиться к общему котлу. Так прост был обряд посвящения в запорожское рыцарство. Несмотря на крайнюю пестроту крови, национальный дух этой крохотной республики был крайне высок. За казачество лили кровь — чужую и свою, — как воду. Чем же поддерживалось это нерасторжимое единство, эта страстная любовь к Запорожью? Да только равенством, строго выдержанным, и действительною гражданскою свободой. Казаки не в теории, а в действительности были граждане своего уголка, и их жалкое личное существование исчезало в высоком и священном для них союзе — их Сечи.
Я не знаю, возможно ли для больших человеческих масс это огненное одушевление маленьких наций. Новая гражданственность в Европе насчитывает меньше сотни лет. Государства еще в процессе перерождения. Старая апатия, с какою пограничные страны почти без ропота отходили под разные короны, еще не совсем исчезла. Но подъем национального духа вместе с новою гражданственностью все же ошеломляющий. Ничего подобного не было при старом режиме. Припомните, как бешено бились итальянцы и немцы за свое единство.
Когда после легендарных битв Гарибальди объезжал Италию и народ поклонялся ему, как богу, старый герой наконец изнемог. В одном городе он уже не в силах был сказать обычной речи с балкона. Он вышел, и, когда толпа смолкла, он поднял палец и сказал одно лишь слово: ‘Una!’ (Вместе {итал.}) Бесчисленная толпа мгновенно поняла и заревела от счастия… Подобно Германии в 71-м году, Италия переживала сумасшедший восторг, но еще за одно поколение перед этим пруссаки бились с саксонцами, пьемонтцы с ломбардцами. Не было наций, и они возникли.

1904 г.

ВЫШЕ СВОБОДЫ

Что, граждане, еще не надоели нам эти бесчисленные убийства, грабежи, насилия, ложь, клевета, самая гадкая клевета и брань, захлестывающая волной своей даже высокий земский сбор наш, от которого мы ждали торжества правды? Не надоела злоба, отравляющая ежедневные отношения, делающая лютыми врагами — родных братьев? Не надоели тяжелая тревога за завтрашний день, угнетающий страх за жизнь и труд, которые каждую минуту могут быть добычей разбойника?
Если все это измучило нас и надоело, кажется, до отчаяния, то подождите, то ли еще ждет впереди. Так называемый революционный психоз похож на все растущее помешательство нации, на буйный бред, вызванный отравлением: первые симптомы уже крайне болезненны, но подождите. Еще нет виселиц и гильотин, нет массовой резни в тюрьмах — вот как быков бьют на бойне, нет массовых потоплений враждебных партий, нет непрерывных пожаров и разгромов или они в зародыше. Все это будет, если не остановить гражданской войны. Будет свирепый голод и смерть миллионов людей, набивших себе желудки землей вместо хлеба. Будет ужасающая нищета, денежные знаки упадут в двадцать, в тридцать раз против стоимости. Как в осажденной крепости за бутылку молока будут предлагать горсть ассигнаций и не найдут ее. Золото будет разграблено и быстро уплывет из страны. Жизненные продукты уже истощаются и скоро истощатся. Народ, переставший работать, быстро доберет оставшиеся крохи и очутится в пустыне. Если не остановить гражданской войны, она опустошит страну хуже всякого нашествия, разорит в конец, как это было триста лет назад. И тогда, если не явится внешний завоеватель, то это будет чудом, каких нет в истории.
Спасайте цивилизацию, пока еще не поздно! Ибо вопрос ставится о ней, на нее идет поход. Именно потому, что культура в России так слаба и хрупка, на нее направлен удар варварства, вдохновленного нашими врагами. Последние хорошо знают, чем Россию унизить и обессилить. Просвещение наше уже остановлено. Национальный труд в параличе. Государственность расшатана, правительство в презрении, весь громадный и темный, так мало умеющий, беспомощный народ в брожении. Бессмысленное восстание переходит в армию, живую стену, защищающую нас от соседей. Стены колеблются, поймите. Не какие-нибудь стены кабинета, а государственные, всенародные. Неужели ждать, пока они в самом деле рухнут?
Есть нечто, упускаемое из виду самыми искренними друзьями свободы. Принимая необузданность за геройство, они склонны думать, что свобода — окончательная цель и что для нее хороши все средства. Но это грубейшая из ошибок. По самой природе своей свобода лишь средство и только средство. Есть нечто высшее, чему свобода должна служить и жертвовать собой, и вне этой службы и благородной жертвы свобода или бессмыслица, или предлог к катастрофе.
Цель свободы — цивилизация. Ей должна служить народная вольность, ей и жертвовать собой. Неразличение или забвение этих понятий ведет к ошибкам, гибельным и для свободы, и для цивилизации.
Если бы всегда знали и твердо помнили, что свобода лишь средство, а цель ее — цивилизация, то не было бы тех гнусностей, что совершаются во имя свободы. Не было бы политического разбоя, политического мошенничества, политической клеветы, политической лжи и гадостных убийств, совершаемых чаще всего мальчишками, воспаленный мозг которых близок к помешательству. Сообразили бы, может ли быть актом свободы то, что отдаляет от цели, а не приближает к ней?
Цель человеческого рода не в том, чтобы рассыпаться в стихию, ничем не обузданную, не управляемую никакими законами. Цель — не ветер, не ураган, не буря, хотя и бури закономерны. Цель — мир на земле и благоволение, тот прекрасный уклад жизни, который называется цивилизацией. Цель в том, чтобы каждый человек чувствовал себя по всей стране, по всему земному шару столь же безопасным, как у себя в постели, чтобы всюду, за тысячу верст он встречал к себе то же уважение, что за своим семейный очагом, ту же благожелательность, готовность каждую секунду прийти на помощь. Цель — искреннее братство людей, созданных братьями. Глубоким инстинктом человечество чувствует, что это радостное согласие возможно лишь на вершинах духа, там, где все станет ясным и раздор исчезнет вместе с причиною его — непониманием. Отсюда великое стремление к знанию, к развитию красоты в жизни, к развитию народного богатства, которое делает людей довольными и добрыми. Что такое свобода, если она не служит цивилизации? Ей остается разрушать последнюю — именно то, что мы видим теперь в России.
Цивилизация есть стеснение свободы — вот чего у нас не хотят понять. Цивилизация есть непрерывное ограничение, обуздание, уравновешение, введение в пределы. С начала жизни, разве самый высокий подвиг на земле — служение матери ребенку — не есть ограничение ее свободы? Разве добровольно она не отдается в рабство этому маленькому, бесконечно дорогому для нее существу? Разве не переживает мать свирепой пытки родов для того, чтобы тотчас со слезами нежности подставить грудь свою как пищу, своему мучителю? Разве вся жизнь семьи не есть добровольное и необходимое ограничение свободы? Именно самые чудные, очаровательные моменты жизни, делающие ее волшебной, — полны отречения, которое доходит до блаженства. Пусть сколько-нибудь культурные люди скажут: возможно ли общество без добровольных уступок, возможен ли личный и национальный труд без правовых норм? А право есть ограничение свободы. Вдумайтесь в жизнь, как она есть, вглядитесь пристально в бесконечно сложную ткань ее: она ткань, т.е. нечто связанное, сплетенное, не свободное с тысячи сторон. Посмотрите на живое тело с миллиардами связанных, взаимно сотрудничающих клеток. Взгляните на небесные миры и спросите, что дает им возможность быть, как не стеснение в свободе? Цивилизация человеческая не создает, а лишь продолжает закон, общий всей природе. Обуздание хаоса, ограничение его формой — процесс творения вечный, до сего дня.
Мне кажется, если бы мысль недостаточно мыслящих людей хоть несколько отвлеклась от маниакальной страсти к свободе, последняя выиграла бы, и в степени чрезвычайной. Если бы они перевели внимание с одного фокуса на другой, со свободы на ограничение ее, — они нашли бы жизненную меру свободы, момент равновесия, который теперь потерян. Когда молодые люди готовы совершать преступления ради свободы, они напрасно думают, что это подвиг: это измена. Воображая, что они служат свободе, они в сущности разрушают ее. Идя на смерть и грозя смертью, они смертельный удар, сколько в их силах, наносят самой свободе. Грубые насильники, они не видят, что именно свободу народную они держат в рабстве.
Так что ж, спросят, — старая тирания не нуждается в борьбе с ней? Нуждается, отвечу я, — но вы-то чем же лучше старой тирании? Чем по нравственному существу вашему вы отличаетесь от нее? Или динамитная бомба моральнее солдатского штыка? Что касается хороших слов и благих намерений, старый деспотизм вам не уступает в этом. Этого добра хоть отбавляй. Но где же с вашей стороны благородство, уважение к неотменяемым и вечным ‘правам человека’?
Свобода — вещь необходимая, как движение, без нее нет жизни. Свобода никогда не была совершенно попрана — иначе жизнь тотчас остановилась бы, свобода была лишь искажена. У нас в России она искажена и скомкана в степени опасной, и действительно пора ее выпрямить, освободить. Безусловно необходимо, чтобы все естественные в народе движения, как обращение крови, не были задержаны, чтобы все жизненные процессы вновь забили ключом и чтобы все сочетания сил, которые в средствах природы, не имели помехи. Необходимо во множестве отношений восстановить свободу личную, семейную, общественную, государственную, всенародную. Но восстановление это должно регулироваться целью свободы — цивилизацией. Только последняя может дать меру освобожденью, ту золотую середину, в которой разум каждой вещи.
Будем добиваться культурной государственности: парламента, ответственности министров, всех гарантий, которые выработаны общечеловеческой культурой. Но не будем требовать чего-то сверх того. Станем желать, настаивать, убеждать, вести мирную пропаганду относительно разных экономических несправедливостей. Добьемся через парламент ограничения латифундий, трестов, деспотизма, капитала, не менее тяжкого, чем деспотизм политический. Все разнообразные деспотизмы держатся на одном — на власти тьмы, на одуряющей тирании народного невежества, на недостатке цивилизации в стране. Давайте искренно бороться с этим, но не войной, а миром. Парламент ведь и есть придуманное культурой средство для этой борьбы. Это средство испытано и принято просвещенными народами. Парламент — машина для медленного, постоянного, сообразного с ходом жизни государственного переворота. Давайте же действовать через парламент. Так нет, — и революции, и реакции это кажется слишком скучным.
Реакционеры не хотят дать России настоящего парламента, который действительно был бы машиною реформ. Революционеры, по-мужицки, презирают эту хитрую машину. Им кажется, что голыми руками, нахрапом и нахальством всего легче перевернуть гигантское государство, нужды нет, что при этом оно треснет и расколется. Было бы лишь перевернуто — и наши ломовые политики еще попросят за эту работу на чай…
Пора, мне кажется, серьезным людям очнуться. Занятые ежедневною, основной заботой цивилизации — трудом по всей линии жизни, занятые органическою, созидательною деятельностью, люди скромные и культурные не замечают или не оценивают во всей мере колоссальной опасности справа и слева. Опасность справа обнаружилась внешней войной, но и слева идет война — внутренняя, еще более изнурительная для страны. Неужели мы, люди средней партии, хозяева страны, не сумеем положить конец анархии? Надо соединиться, надо воззвать к совести равнодушных, к сознанию беспечных людей. Мы в начале еще великого бунта. Если он увлечет за собою через два-три года армию — конец России. Не теряя времени, нужно спасать то, что выше свободы — цивилизацию, то, что дороже последней — жизнь народа.

1906 г.

ДРУЖИНА ХРАБРЫХ

Когда, к изумлению всего света, некоторые части русской армии и флота подняли бунт, это невероятное явление пытались объяснить просто: в России идет революция, чего же вы хотите? Но вот в республиканской Франции, давно пережившей революцию, повторяется то же самое. Вспыхивает случайный мятеж виноделов, и пехотные полки отказываются повиноваться, а матросы на броненосце ‘Виктор Гюго’ чуть было не повторили нелепую эпопею ‘Потемкина’. В двух странах, столь далеких по истории и образу правления, совершается нечто странное и чрезвычайно сходное в области глубоко важной — в области духа народного.
Давно отмечены неблагоприятные условия, сближающие нас с Францией. Обе великие державы оскорблены в своей гордости народной. Обе побиты соседями, и обида эта не отомщена. Пока не восстановлена вера страны в свое могущество, нужно ждать печальных неурядиц. Все низкое, что есть во всяком народе, подымает голову. Скованные государственной дисциплиной рабские инстинкты начинают говорить громко. Внутренние враги, которые гнездятся в тканях всякого народа, действуют все с большей наглостью. Развивается пропаганда всевозможных отрицаний, неуважение к национальной вере, пренебрежение к родной культуре. Оплевываются старые знамена, проповедуется цинизм, восстание против всякого авторитета. Во Франции среди будто бы глубокого мира давно идет яростная борьба с церковью, с армией и национальностью, идет та же пропаганда отречения от своей истории, что у нас. В обеих странах главным орудием всякой пропаганды — печатью — давно овладели враги христианского общества, цель которых — расстроить Европу, чтобы превратить ее, так сказать, в Евреопу. Одинаковые причины порождают те же последствия.
Было бы ошибкой думать, что только Франция и Россия захвачены разрушительным процессом. Германский мир, правда, покрепче кельто-славянского. Германия имела некогда счастье провести свою революцию на религиозной почве и укрепила этим дух народный до такой степени, что анархия над ним пока бессильна. Германия имела великую удачу на переломе миросозерцании, в середине прошлого века, запастись блестящими победами. Народная гордость ее надолго удовлетворена, как могучая пружина, она развертывается в явлениях жизненных и жизнестойких. Идея великого отечества попирает самую тень измены. Равнодушие к родине кажется черной неблагодарностью. Неповиновение державной власти — подлостью. Все это — колоссальный нравственный капитал — куда поважнее пяти миллиардов, что оставил Германии Вильгельм I. Если немцы присваивают этому государю титул великого, то потому лишь, что чувствуют национальное величие, связанное с его скромным именем. Тем не менее даже исключительно счастливая Германия испытывает подтачивающее дух народный влияние анархии. О неповиновении войск и флота, конечно, нет и речи, но одна из самых могущественных партий в рейхстаге, опирающаяся на самый широкий круг избирателей, уже не встает в честь императора. В ее программе, как ultima ratio (Последнее доказательство {лат.).) стоит грабеж одних классов другими.
Французские события заставляют еще раз вернуться к вопросу: существуют ли в Европе громадные армии, о которых говорит статистика? Что государства подавлены содержанием огромных полчищ — это бесспорно, но армии ли эти полчища? Насколько они удовлетворяют военным и государственным требованиям? Вопрос чрезвычайно острый — особенно у нас и во Франции, с которых военное разложение началось. А что, если эти необъятные толпы молодежи, плохо воспитанной, наскоро кое-чему обученной, зараженной общею распущенностью, только даром едят народный хлеб? Что, если в минуту национальной опасности армия первая изменит своему отечеству? Надо вдуматься в это серьезно. Высшие военачальники во всех странах — люди старые, они родились в строгие времена, когда феодальная дисциплина насквозь проникала народ. Генералы непосредственно знакомились с солдатами полстолетия назад, когда были прапорщиками, и понятие о солдатах у них архаическое. Им доселе молодой парень из деревни кажется добрым малым, вымуштрованным суровой семейной властью и внушениями веры. Подучить, как прежде, такого парня маршировке и стрельбе — вот вам и солдат. Но это представление неверное, глубоко вредное. За полстолетия мир решительно переродился. Нынешний материал для армии совсем не тот, что прежде. Вся подготовительная дисциплина исчезла: сплошь исчезло крепостное уважение к барину-офицеру, исчезла привычка повиновения старшим, страх пред властью. Подрастающая молодежь в Европе не знает ни розги, ни палки, ни тех суровых средств, которыми тысячи лет дрессировался человек-зверь. Политический гуманизм имел свои хорошие и свои отвратительные стороны. Еще так недавно дети государей и старой знати воспитывались гораздо строже, чем теперь воспитываются дети черни. К темным народным слоям сразу была применена рыцарская прерогатива — личная неприкосновенность. Ждали подъема народного достоинства, и, может быть, благородные элементы в народе действительно возвысились, но элементы, от природы низкие, почувствовали то самое, что укрощенный зверь, когда с него снята узда. С возвращением к естественным условиям и зверь, и звероподобный человек быстро дичают. Они теряют культурную сдержку, становятся теми ‘естественными людьми’, остатки которых еще водятся в глуши далеких материков. Среди нынешней народной молодежи встречается, конечно, еще большой процент культурных людей. Есть прирожденно благородные, но наряду с ними с каждым десятилетием все резче выступает элемент дичающий и даже одичавший. Озорники дома, охальники, головорезы, эти ‘естественные’ молодые люди не только не приобретают привычки к повиновению в родной семье, но приобретают обратную привычку — держать в страхе своих стариков, плевать на них, а подчас и поколачивать. С этой новой привычкой ‘естественный’ молодой человек, пройдя подготовительную школу деревенского разгула, идет на фабрику либо кочует по городским ‘легким хлебам’, от трактира к трактиру. Наконец его призывают к отбыванию священного долга перед отечеством, ставят под знамена. Как вы думаете, чудесное приобретение делает армия в лице такого молодого человека?
От опытных генералов я слышал, что в два-три года, если налечь на обученье, можно приготовить хорошего солдата. Я с этим безусловно не согласен чисто по психологическим основаниям. В два-три года нельзя приготовить никакого специалиста. Вы его едва научите теории за столь короткое время, а когда же практика? Практика же, более необходимая, чем теория, требует не только большого, но непрерывного времени. Кто хочет быть хорошим сапожником, тому нельзя поучиться этому делу три года и бросить его. Нужно шить сапоги всю жизнь. Есть прирожденные артисты военного дела, они усваивают его очень быстро. Но даже артисту стоит лишь бросить свое искусство, чтобы разучиться ему. В какой хотите области труда поставьте это условие — научившись ремеслу, бросить его, — и всюду это условие покажется безумным. А в самом важном после хлебопашества труде народном — в военном деле — это безумное условие введено в закон. Я вовсе не уверен, чтобы даже из даровитого рекрута можно в три года сделать хорошего солдата. Чисто технически это очень трудно. Даровитых же так немного. Нужно ли прибавлять, что далеко не одно техническое обучение делает солдата? Трехлетний новобранец будет держать ружье, но кто поручится, что уменье выпустить пулю он не использует против своего же ротного командира?
Правительства должны знать, что кроме кипучей пропаганды в деревне, где молодежь народная захватывается анархией на корню, кроме усиленной агитации в казармах есть еще одна сторона революционированья армии. Все разрушительные партии стараются провести в войска своих единомышленников — просто чтобы обучить революционную молодежь военному искусству. На казенный счет, под видом правительственной армии, революция обучает свои собственные батальоны. Пред вами стоит бравый солдат, унтер-офицер, фельдфебель. Он исправнее других, но кто знает его замыслы? Чей, собственно, он солдат — ваш или врагов ваших?
Если говорить о государственной армии, то пора бросить крайне легкомысленный взгляд, будто все обязаны быть солдатами и все могут быть ими. Это глубочайший абсурд, который стоил нам проигранной войны и потери мировой нашей роли. Японская война была, в сущности, первая, которую вела наша армия на началах общей воинской повинности. В последнюю восточную войну новая система еще не успела пустить корня, и дух армии был еще старый. Уже и тогда, было отмечено, что ‘армия не та’, и тогда случились эпизоды, о которых стыдно вспомнить. Но во всем блеске нелепость новой системы сказалась именно в Манчжурии, куда из трехмиллионного обученного полчища пришлось послать сброд, оказавшийся часто ниже всякой критики. Бородатые запасные, омужичившиеся в деревне, обабившиеся, распустившиеся, разучившиеся воинскому делу до неумения держать ружье, — они шли не в бой, а на убой, и если увлекали молодых солдат, то скорее ‘наутёк’. В силу того же глупого принципа — всякий, мол, годен стоять во фронте, — в действующую армий посылали части, где иной раз до 40% было евреев, где чуть не весь офицерский состав были поляки. В результате евреи устраивали искусственную панику в войсках, а в службе России разделились так: треть бежала, две трети сдавались в плен. Были отдельные случаи героизма среди евреев и поляков, но общая роль инородцев была крайне пагубна, как расскажут когда-нибудь неофициальные мемуары лиц, вернувшихся с войны.
‘Что же делать?’ — вы спросите. Как я уже не раз писал, следует отречься от гибельного предрассудка демократизации армии. Если нельзя сразу, то необходимо хоть постепенно, но настойчиво переходить к старой, разумной системе, к системе постоянной армии, армии не количества, а качества. Обучайте военному искусству весь народ, но не смотрите на это как на армию. Начните обучение строю и выправке с народных школ, отмените все льготы, требуйте, чтобы каждый гражданин — как в Японии и отчасти в Германии — был бы подготовлен защищать отечество. Но серьезную военную силу набирайте лишь из способных людей и нравственно подходящих, причем основным условием следует ставить то, чтобы они посвятили себя службе не на время, а навсегда. Только такая, постоянная армия, с долговременною привычкой к дисциплине и к идее долга, может быть оплотом государства. Армия берется, конечно, из народа, но она не должна быть народом, или она обращается в милицию, в вооруженное сборище, опасное более для своего отечества, чем для врага. Вся сила армии — в героизме, в преданности своим знаменам, в безусловном повиновении Верховной власти. Но эти качества на земле не валяются — их нужно поискать да поискать. В народе они есть, но в скрытом состоянии, — раскрываются они лишь в особом сословии, как и другие качества народные. Необходимо, чтобы армия была особым сословием, то есть классом постоянным, а не сбродом, который распускают, едва собрав. Распущенность армии — органическое ее свойство, вытекающее из основной идеи — роспуска. Само правительство, распуская армию физически, распускает ее морально. Само правительство, назвав военное дело ‘повинностью’, теряет здравый взгляд в этом вопросе. Пора вернуться к убеждению древних, что это вовсе не повинность только, а прежде всего — призвание и что только та армия хороша, которая хочет быть армией и остается ею навсегда. Какого вы хотите воинского духа, когда солдат знает, что он гость в полку, что вся его долгая жизнь будет посвящена какому хотите делу, только не военному? Воинский дух, как всякое увлечение, накапливается — и для этого нужно время. Лишь то делается священным в глазах наших, чему — как некоему богу — мы приносим самое великое жертвоприношение — свою жизнь. Всякое случайное дело есть чужое дело — только постоянное занятие может быть освоимо. Кому же придет охота втягиваться на два, на три года в профессию, чтобы ее бросить?
Не то беда, что современные армии велики, а то, что они не армии вовсе. Переодетые в солдатские мундиры деревенские парни парадируют кое-как в мирное время, заставляя трепетать сердца кухарок, — но попробуйте двинуть их на исполнение долга — они разбегутся, как солдаты 117 полка, или забунтуют. Для спасения государств, угрожаемых более изнутри, чем извне, необходимы хоть не большие, но постоянные армии, необходим строгий отбор людей, по призванию и таланту. Только талант удерживает человека иной раз на скромном и неблагодарном ремесле.
Дружинами храбрых начинались все государства. Только дружины храбрых могут спасти современные общества от распада.

* * *

Как многое, что я пишу, моя статья о необходимости постоянной армии удостоилась гвалта со стороны еврейской печати. Еще бы! Постоянная армия — это для смуты нож острый, это вопрос посерьезнее парламентского, в сущности, это — центральный вопрос, в котором скрыто ‘быть или не быть’ современному обществу. Парламент, безусловно, необходим для контроля власти, для хозяйственного подсчета, для соображения законов. Но постоянная армия необходима для самого существования власти, для осуществления ее решений. Пока еще государственность наша только трещит и колеблется. Пока еще теперешняя краткосрочная армия донашивает старые элементы постоянства — дисциплину, послушание. Но времена меняются с калейдоскопическою быстротой. Пройдет пять, много десять, лет — и во что обратится армия, охваченная пропагандой бунта? Или вы думаете, что этого никогда не будет? Но почему ж, однако? Раз засвидетельствовано появление чумы сразу в сотне пунктов, необходимы крайне решительные меры, чтобы иметь право утверждать, что вы оборвали заразу. Где же эти меры? Их что-то не видно, да и возможно ли тут что-нибудь действительно решительное — вопрос.
Из мер, которые все должны быть приняты и ни одна не упущена, самою действенною угрозой бунту явилась бы именно постоянная армия. Власть государственная, как бы она ни называлась, — даже республиканская, даже социалистическая, нуждается в инструменте, без которого она — как скрипач без скрипки — ничто. Невозможно себе представить общество без закона, невозможно вообразить закон без повелительной силы, обеспечивающей его исполнение. Такою силою во всех государствах до сих пор являлась армия. Измененная в своей древней системе, демократизированная армия всюду деморализировалась. В результате сама государственность разных стран начинает испытывать то самое, что испытывают здания с плохим фундаментом. Не во всех странах одинаково, но во многих чувствуются признаки какой-то беды, беды внутренней, грозной, которая еще не наступила, но когда наступит, то напомнит худшие времена истории. В результате загадочной эры прогресса, великих изобретений и открытий, в результате великих свобод и выступления на сцену пучин народных является всюду страшное падение авторитета, упадок культа, крушение обычаев и установлений, и в конце концов теряется сцепление общества, то химическое сродство, которым элементы государственности удерживались от распада. Из твердого состояния общества переходят как будто в жидкое, дальнейшей эволюцией которого угрожает быть рассеяние в пар. Стремительный подъем народных слоев от прежней суровой стихийной жизни — к жизни искусственной, капиталистической влечет за собой анархию, против которой европейские общества еще не придумали действенных средств. Может быть, они будут придуманы и дело не так плохо, но, во всяком случае, нужно же их придумывать, эти средства, надо вовремя готовиться к самой страшной в человечестве опасности — крушению человеческого общества.
Ничего нет возмутительнее благодушного спокойствия буржуа, которые, привыкнув стричь купоны, серьезно думают, что это продлится до скончания века. Несколько поколений мира глубоко обмещанили наше военное сословие — дворянство, о чиновниках и купцах и говорить нечего. Добытый тяжкими жертвами предков мир — внутренний и внешний — мы получили даром, и нам кажется, что он вообще дается даром и чтобы оберечь его, не нужно никаких усилий. Но это столь же гибельное, сколько глупое заблуждение. За него придется заплатить, может быть, такою непоправимой жертвою, каково самое бытие народное. Не время убаюкивать себя надеждами, что все уляжется. Ничего не уляжется — по крайней мере, на нашей памяти. Анархия еще в начале. Если немедленно не принять героических мер — гибель народная неизбежна.
Прежде всего нужна точка опоры, и власть обязана счесть этою точкой самое себя. Власть не исполнит долга чести, долга великой клятвы перед родиной, если не укрепит себя в центре общества, как некий Гибралтар, неприступный и неодолимый для мятежа. Но Гибралтар составляет не один начальник его, хотя бы храбрый, Гибралтар составляют его несокрушимые, как кора земная, стены. Власть прежде всего должна огородиться неподвижными рядами войск, дружиною храбрых и верных, готовых не на словах только, а и на самом деле ‘положить живот свой за веру и отечество’. Под ‘верой’ в древней формуле нашего героизма понимается, конечно, не церковный лишь обряд, а вся народная идеология, все миросозерцание — тот строй духа, что завещан нам предками вместе с кровью. Именно за этот истинный дух народный, за его идеалы, за все прекрасное и дорогое, что мы любим под нашим солнцем, — герои должны стать живою стеной, которую можно разрушить, но не сдвинуть.
Нашей национальной власти нужна постоянная армия — небольшая, но отборная, превосходная, стоящая на бессменной страже отечества. Неужели вы не видите, что без такой силы нет и власти? Берегитесь упускать время! Не все еще замечают призрачность колоссальной армии, ежегодно набираемой и ежегодно распускаемой. Не все еще понимают военное ничтожество полчищ, наскоро собранных, наспех кое-чему обученных, лишенных дисциплины, анархизированных еще дома, распропагандированных на фабрике и в казармах, — полчищ, уже теперь буйных, с которыми чрезвычайно трудно справиться. На днях в замечательной статье г. Эль-Эс (‘Бумажная сила’) сообщается ужасный факт, что офицеры повально бегут из армии, что даже ‘в тех округах, куда вакансии разбираются лучшими при выпусках из военных училищ, есть полки, где вместо 74 офицеров по штату — налицо 12’. Но ведь это же ужас, которому нет меры! Остается, значит, местами в армии менее 1/6 части офицерского состава. Но ведь это значит, что армии у нас уже нет, что остались одни развалины ее! Офицерство — душа войск, их движущая сила. Эта сила уже в шесть раз понижена против нормы — и мы все еще толкуем о надежности армии! Мы все еще приписываем армии ее государственную роль!
Г. Эль-Эс — сам блестящей боевой офицер — указывает ряд причин повального бегства офицеров: ‘Бегут от службы, тяжкой в настоящем, беспросветной в будущем, бегут от безнадежного застоя старых порядков, от произвола и незаслуженных обид, от чиновничьей, не офицерской работы’. Я позволю себе прибавить к этим причинам бегства еще одну. Офицеры бегут потому, что большинство их в душе — не офицеры. А не офицеры они потому, что в армии давно возобладал штатский принцип и сама армия обмещанилась до невероятной степени. Офицеры бегут по той же причине, что бегут и солдаты. Солдаты через три года службы дезертируют, так сказать, по приказу начальства, — но и офицеров выталкивает из армии тот же закон непостоянства, переменного состава. В самом деле, есть ли нравственная возможность оставаться в корпорации, которая расползается постоянно, которая только числится существующей, но которой на самом деле нет? Спросите любого хорошего, действительно военного офицера — хорошо ли он чувствует себя между нестройными рядами озорных деревенских парней, кое-как собранных, кое-как оболваненных, не имеющих времени отвыкнуть от ‘воли’ и привыкнуть к своему солдатскому делу? Действительно военные люди скажут: ‘Нет! Мы никогда не чувствуем себя на своем месте. Мы не в армии, мы — в милиции, которая так поставлена, что никогда не может быть армией’. Прослужите десять, двадцать лет — вы так и умрете среди сырого, полуштатского материала, среди рекрут, а не солдат. Какое, спрашивается, удовольствие людям даже действительного призвания оставаться в плохих войсках? Оцените психологию охотника, вынужденного целые годы вращаться в обществе детей, играющих в охоту. Но если офицерам — любителям военного дела — тошно в современной армии (и не только у нас, а всюду), то что может удержать в армии огромное большинство тех переодетых в офицерские мундиры штатских юношей, что выпускают наши будто бы военные, на самом деле давно сделавшиеся штатскими училища?
Я писал недавно о том, какой погром в военную школу внесен либеральными военными министрами. Они изо всех сил старались кадет воспитывать как гимназистов. Понасажали штатских воспитателей и учителей, назначили директоров, презирающих военное дело и влюбленных в светский лоск, в светскую ученость — и получили несколько поколений офицерства, невежественного в военном деле и совершенно равнодушного к нему. Они пошли в армию, эти милые молодые люди, но лишь чтобы сделать карьеру, — а как только оказалось, что война не есть мир, а что-то совсем особое и беспокойное, — они толпою повалили вон из армии. Офицерское разложение армии еще раз показывает, до какой степени мы стоим над пропастью с этой опасной штукой — новой эгалитарной армией, ‘числом поболее, ценою подешевле’.
Единственное, что может спасти армию — ас нею власть и нацию, — это переход к старому типу войск. Нужно принятый принцип сменить обратным, вот и все. Если пожертвовали качеством войск ради количества, то теперь следует пожертвовать несколько количеством ради качества. На всю миллионную армию в мирное время никогда не хватит хороших офицеров и хороших унтеров, — никогда! Об этом и мечтать нечего. При краткосрочной службе вы никогда не будете иметь хороших солдат. Этого не допускает природа вещей, и противоестественный опыт ‘вооруженных народов’ показывает это достаточно ярко. Все профессии должны быть постоянными, или они не профессии вовсе. Вводя в самый принцип армии глубокий дилетантизм, вы вносите в нее внутреннее расстройство. Не японцы нас побили, а несчастная наша подражательность, отречение от великих начал собственной же военной культуры. Как совершенно справедливо говорит г. Эль-Эс, в маньчжурской войне ‘бездарность меньшая победила большую’ — очень, очень немного нужно было стойкости у нашей власти, чтобы победа была на нашей стороне, ибо миллионная японская армия, собранная по такой же прелестной системе, что и наша, под конец войны начала расползаться по швам. Отступив друг от друга без окончательного, решающего боя, миллионные армии доказали тем, что обе побеждены. Обеим оказался не под силу тот финальный акт, ради которого армии существуют, — разгром врага. А если так, то что же это за армия? Именно так вели бы себя миллионные милиции, если бы им пришлось воевать.
И от внутренних врагов, и от внешних нация должна иметь постоянную оборону. Нужна небольшая, но превосходная армия, как особое сословие людей, посвятивших себя этому делу, закрепощенных ему. Еврейские газеты вопят, что постоянная армия была бы опасна для самой власти и в доказательство напоминают преторианцев и янычар. Очевидно, за отсутствием серьезных аргументов, приходится пускать в ход ‘металл и жупел’. Если бы постоянная армия, о которой я говорю, была опасна для власти, г-да евреи, конечно, с восторгом поддержали бы мою тему. Если они кричат против нее, то именно потому, что постоянную армию смешать с преторианцами и янычарами никак нельзя. В эпоху глубокого упадка власти трон делается игрушкой не только войск, но каких хотите стихий. Царедворцы, духовенство, самая родня монарха часто поднимает мятеж. В низвержении власти всего реже участвовала постоянная армия. Переворот бывал обыкновенно делом дворцовой стражи, подкупленной или вовлеченной в бунт. Но почему же старая несменяемая гвардия менее надежна, чем вчерашние фабричные рабочие или деревенские громилы, одетые в солдатский мундир? При окончательном бессилии власти, конечно, никакое войско ее не защитит, — но говоря о преторианцах и янычарах, следовало бы припомнить и великие услуги, которые ими принесены власти. Они не только свергали монархов, но и возводили на трон и оберегали истинных властителей как действительные герои. Пока Рим и Турция имели свои железные легионы — знамена их были грозными. Именно с чудовищным по жестокости истреблением янычар Турция вычеркнула себя из списка великих держав. Идея корпуса янычар была великолепной, и пока власть управляла этим удивительным аппаратом — он служил ей. Но чем виноват благородный инструмент в руках профана, который, не умея играть, полагает, что лучше всего сломать инструмент? Ранее янычар наши стрельцы были втянуты в мятеж и подвергались той же участи. Но, казнив стрельцов, Петр собрал новые, еще более многочисленные полки постоянной армии, которую догадался продержать в школе великой войны. Именно эта армия явилась становым хребтом России. На нее опирался внутренний порядок и внешние успехи. Без армии Петра Великого, где служили без отставки, до самой старости, — не было бы у нас не только теперешней территории, не было бы не только Финляндии, Прибалтийского края, Польши, Белоруссии, Бессарабии, Крыма, Новороссии, Кавказа, Туркестана и Восточной Сибири, — без армии даже если бы не расхитили Россию соседи, то она давно погибла бы от пугачевщины. Армия нисколько не мешает самым широким внутренним реформам, именно она всем им дает смысл и осуществление. Без хорошо поставленной армии никакой парламент, никакая форма правления не пойдут дальше благих намерений, а уж кажется, этим-то товаром мы богаты. Как для кристаллизации аморфной смеси иногда необходим хоть небольшой, но твердый кристалл, — так в разгулявшейся анархии государственной необходима стойкая линия, к которой, как к оси, могли бы подстраиваться элементы порядка. Такою осью может быть только реальная власть, реальная сила, а не какая-то непрерывно расплывающаяся в пространстве и вновь собирающаяся фантасмагория.

1907 г.

ЗА ПОЛСТОЛЕТИЯ

Народ, бесконечный, как время, каждый день празднует свой юбилей: ведь ежедневно совершается какое-нибудь 50-летие, 100-летие, 200-летие его жизни, а некоторые племена в состоянии заглядывать в свои трех- и даже пятитысячелетние письмена. История — записанная память предков, — как бы ни была сомнительна, всегда таинственно интересна. Не в будущем, которого еще не было, а в прошлом скрыты законы нашей жизни. По строению подземных корней ‘многолетнее растение’ расы узнает тип свой и все возможности свои. Изучать прошлое — это значит изучать себя.
Что совершилось за эти полстолетия? Что-то огромное, кладущее как бы пропасть между ‘было’ и ‘есть’. Крепостное право — тогда, аграрная анархия — теперь. Натуральное хозяйство — тогда, капиталистическое — теперь. Религиозно-государственная дисциплина — тогда, революционный скептицизм — теперь. Внешняя — несмотря на севастопольскую неудачу — несокрушимость тогда, жалкая приниженность — теперь. Сравнительная сытость и довольство всех классов тогда и все ширящийся по нашей земле голод народный, все развертывающееся общее оскудение, все подымающаяся дороговизна, все теснее затягивающаяся экономическая петля и страх за жизнь. Ученые сочинили закон эволюции. К сожалению, эволюция в иных случаях тянет вниз, а не вверх. Самая большая разница между прошлым и настоящим та, что прежде трудилось огромное большинство народное и ничего не делали лишь немногие. Таково было главное положение трудового права. Теперь, наоборот, нет повинности труда, и все как бы чувствуют свое право ничего не делать. Так как это право встречает препятствия в голодной смерти, то народный труд движется только этим принуждением — не нравственным, а физическим. Древнее, постепенно наживавшееся, как продукт культуры, понятие о труде, как некоем священном долге, подменилось постепенно понятием о работе, как неизбежном зле. Раскрепостили помещиков от государственной службы и народ от помещиков, и свободный труд сделался тяжелее подневольного. Старый, подневольный, казался необходимым, как жизнь, с ним, как с судьбой, не спорили, несли его бодро. Больше того: во множестве случаев привычка, вторая природа, вводила обязанность труда — в чувство долга. С увлечением служили государству не только иные ‘господа’, но даже крепостные рабы вырабатывались подчас в благородный, отмеченный литературой нашей, тип. Свобода труда, неоценимая в своей идее, оказалась пригодной лишь для творческих, одаренных натур, что касается подавляющего большинства заурядных людей, то во всех сословиях свобода труда понизила его производительность и самое счастье труда. Если у меня нет призвания, то некоторое принуждение еще может извлечь из меня энергию. Но если нет и принуждения, то вступает в свои права лень и косность. Я опускаюсь, жду внешних требований, и только голод заставляет меня поспешно схватиться за какую попало работу. Принудительный труд держал народное напряжение на сравнительно высоком уровне и в русле налаженных методов. Принудительный труд поддерживал культуру на достаточной высоте. Освобождение всех классов уронило напряжение народное, уронило количество труда и его качество, растратило привычку к труду и самую работоспособность. Свободные от труда дворяне выродились в Тентетниковых, Маниловых и Обломовых. Свободные от труда крестьяне выродились в горьких пьяниц и лентяев на казенном ‘способии’. Освобождение перестроило древний стоицизм большинства сначала в левое эпикурейство, затем — в довольно жалкий цинизм. Свобода, подобно равенству и братству, в теории потребность всех, на практике же оказалось, что она потребность меньшинства, именно того меньшинства прирожденных лучших людей, которые способны сделать из свободы наилучшее употребление. Раскрепощение древнего феодального быта освободило часть нуждавшейся в свободе энергии, но оно освободило и лень, и последняя оказалась скорее правилом человеческой природы, чем исключением. Вообще средний человек за это полстолетие всюду в свете обнаружил себя не тем, как представляли его философы. Он вышел гораздо ниже благородной мечты о нем. Образ Божий, но крайне первобытного рисунка, вроде скифских статуй. Поэтому все правовые и экономические нормы, соображенные с идеальным представлением о человеке, потерпели крушение. Ждали подъема кипучей деятельности, а получился упадок ее. Ждали добродетели и богатства, просвещения и человечности, а на деле явился подъем преступности, обнищание, быстрое познание зла и забвение добра, под конец полустолетия — разбойничество и хулиганство. Туповатые доктринеры объясняют упадок культуры грехами правительства. Не исключая его тяжких провинностей, все-таки кое-что следует отнести к природным качествам самой стихии народной. Правительство не алмаз в оправе своей расы, но и самая оправа далеко не золотая. Истина та, что человеческий род, как верно учит церковь, ‘во зле лежит’. Первородные его свойства плохи. Вопреки мнению либеральных философов, религия думает, что человек, за редкими исключениями, крайне несовершенен, что совершенство, обеспечивающее свободу, равенство и братство, не есть, а его нужно достигать, притом с величайшими усилиями и долговременным обузданием своей природы — до окончательного перерождения ее в высший тип. По убеждению столь великого авторитета, как церковь, естественный удел несовершенных людей — гибель, и спасти от гибели может лишь суровая дисциплина так называемой ‘плоти’. Впрочем, счастливый результат достигается в конце концов вмешательством самой природы, актом чуда. ‘Никто не придет’ к совершенству, ‘кого не приведет Отец’. Мне кажется, внушая необходимость непрестанных усилий к тому, чтоб овладеть своею волей и сделать ее благородной, церковь гораздо вернее понимала человеческое существо, и цивилизация, основанная на этом религиозном взгляде, более отвечала счастью. Сразу объявив всех людей свободными, равными и братски расположенными друг к другу существами, французские философы внесли в мир забавную, а по последствиям — даже трагическую ошибку. Если мир не грохнул в несколько десятилетий, то благодаря лишь присутствию сильных и лучших людей. Последние, отчасти воспользовавшись свободой, развили утроенную, удесятеренную энергию и начали постройку новой дисциплины, которая теперь именуется капиталом.
Капитализм — самое страшное, что выдвинуло последнее полустолетие. Перестройка натурального хозяйства в капиталистическое — переворот бесконечно важнейший всех политических революций. На капитал мечут громы, и он действительно похож на колесницу Джагернаута. Под колесницей его, под миллионом фабричных колес, выжимаются действительно соки народные. Но, с другой стороны, минуя естественные злоупотребления властью, естественный распад капитала в виде безумной роскоши и распутства, — нельзя не видеть, что капитализм пока единственное средство спасти человечество от анархии. Капитализм порабощает — да, но может быть, это и нужно массам. Капитал организует вновь труд народный, парализованный освобождением. Освобожденный полудикарь не знает, что ему делать с собой и к чему себя пристроить. Первое, что ему приходит в голову, — променять свою скудную культуру, до зипуна и шапки, за бутылку спирта, и ‘apres moi Ie deluge!’ (После меня хоть потоп! (фр.)). Капитал, жестокою рукою голода, берет бездельника за шиворот и ставит — будем говорить правду! — вновь в крепостные условия, за фабричный станок, за усовершенствованный плуг. И если бы не это новое крепостное рабство, не было бы ни современной Европы, ни Америки. Россия только тем и оплошала, что на смену одного крепостничества у нас не оказалось другого. Будь у нас промышленность и капитализм налажены в начале XIX века, как на Западе, — мы шли бы нога в ногу с Европой.
Знаменитый теоретик капитализма признает последней стадией его момент, когда хозяин фабрики становится простым распорядителем, а почти все выгоды ее принадлежат рабочим. Действительность и здесь не вполне оправдала теорию, тем не менее, организаторская роль капитала не подлежит сомнению. Капитализм, как новое подчинение народных масс, строит какую-то новую культуру, отличную от недавней. Построение этой культуры, как и в начале феодальной эпохи, сопровождается всеми ужасами приспособления: слабые гибнут, сильные выживают. Но не успела капиталистическая культура дать пышный цвет, как обнаружилась уже завязь какой-то еще более новой, еще более рискованной культуры — социалистической. Хотя социалистические идеи старше истории и современной государственности, но социализм, как серьезное явление, — продукт последнего полувека. Не следует ни преувеличивать, ни преуменьшать его значения. Социализм есть реакция на капитализм. Капитал представляет попытку восстановить крепостные отношения со стороны сильных людей. Социализм представляет ту же попытку со стороны слабых. В капитализме власть над распоряжением собственности принадлежит предприимчивым людям. В социализме та же власть принадлежит выборным людям. Но и там, и здесь широкие человеческие массы должны быть прикреплены к машине, втянуты в заранее предначертанный труд. И капитал, и социальная республика дают одни и те же египетские котлы с мясом, о которых вздыхали евреи в пустыне. Но и социализм не последняя из пробивающихся в жизнь культур. Как в артишоке, в современной созревшей истории из-за одной утопии выглядывает другая. Социализм кажется отсталым учением в сравнении с анархизмом, который, в свою очередь, имеет традицию степеней — от чисто разбойного, захватного права до сантиментального аморфизма Льва Н. Толстого. Отказаться от всякой организации, немыслимой без принудительного порядка, отказаться от всякой власти, расформировать общество на элементы, разложить материю его на атомы — вот крайняя мечта нашего великого романиста. Но, очевидно, этот крайний индивидуализм похож на мякоть артишока: при дальнейшем развитии это материал для тех же определенных форм, какие дает социализм и капиталистическая культура. Вообще в существе своем все прошлые и назревающее формы общественности различаются не по существу, а по степени возраста. Все они вначале жестоки, затем благожелательны и накануне смерти — великодушны. Таков был феодализм. Такою же будет гораздо быстрее протекающая капиталистическая культура. Таким же, вероятно, будет социализм, пришествия которого я лично страшусь и который считаю неизбежным. Вся суть человеческой драмы в том, что свобода одинаково желанна и ужасна. К ней стремятся, но, достигнув ее, чувствуют себя в положении лошади, освободившейся от хозяина. Не знают, что делать и что есть. Вся суть чрезвычайно трудно вырабатывающегося строя в том, чтобы ввести человеческую энергию в машинные условия, закрепить в полезной работе. Я сомневаюсь, чтобы в данном случае помогло какое бы то ни было сознание, хотя бы самое могучее. Ни философия, ни наука тут ничего не могут сделать: они сами тащатся в хвосте настроений и формулируют лишь приказы чувства. Человечество безотчетно растет и ощупью ищет условий жизни. Теории кажутся всесильными, как кажутся всесильными имена людей. Но на самом деле не имя ‘Петр Великий’, а человек, носивший это имя, делал историю — и делал ее ощупью.
Не Россия только переживает развал старой культуры. Весь мир охвачен тем же процессом. Россия еще только входит в капитализм и, за отсутствием капитала, рискует прямо перейти к анархии. Но великая задача раскрепощения живых масс и нового закрепощения всюду на очереди, причем речь идет не о возвращении, конечно, к прошлому, а к повторению существа его в будущем. Не все ли равно, как будет называться барин: рыцарем ли, директором ли фабрики, суфраганом социалистической общины, — лишь бы несчастному человечеству иметь ежедневный хлеб для себя и своих детей и пристанище от непогоды. Я не думаю, чтобы природа шла дальше этого испытанного и возможного. Чтобы вся земля покрылась алюминиевыми дворцами и все смертные обратились в полубогов, в это я плохо верю. Может быть, произойдет некое светопреставление, и ницшевские Ubermensch’и (Сверхчеловеки (нем.)) истребят девять десятых хилого и глупого населения земли. Может быть, искусственно начнут выкапывать вместе с корнями неудачные экземпляры двуногих и разведут какую-нибудь богатырскую и одновременно — гениальную расу. Проекты подобного человеководства бывали предлагаемы не раз со времени Платона. Пока, слава Богу, этого не случилось, и чрезвычайно трудно допустить, чтобы современные дегенераты каким бы то ни было путем устроились сносно. Всего вероятнее, что, высвободившись из одряхлевшего капитализма, массы народные перейдут в еще более тяжелый социализм и отдохнут наконец в той или другой форме рабства. Если мне скажут, что я проповедую рабство, я отвечу, что это ложь. Рабство — величайшее несчастье для многих, для меня, для вас. Но для всех ли? В этом история последнего полувека заставляет усомниться. И сильные люди, и слабые вновь тянут к какому-то крепостному строю. Сильные — закрепляют посредством капитала, слабые — путем социализации труда и продуктов производства. Если с двух сторон идет тяготение в одну и ту же сторону, трудно допустить, чтобы теперешняя свобода умирать с голоду уцелела. Ее вновь заманят в правовые нормы, ее введут в хомут и дадут хлеба. Свободные от природы останутся всегда свободными. Родившиеся рабами найдут свое предназначение.

ЗАВЕТ ПЕТРА

Главная заслуга Петра Великого перед Россией вовсе не в том, что он построил Петербург, ‘прорубил окно в Европу’, создал флот и преобразовал внутренний строй управления. Построение Петербурга оспаривалось современниками. Карамзин считает его ‘блистательною ошибкой’, и в самом деле, ни с какой точки зрения нельзя понять, что, собственно, выиграла Россия, переместив душу и сердце своей страны за этнографическую черту своего племени, в тогдашнюю Швецию. Если бы Петр сумел удержаться в Москве и если бы на Москву были истрачены чудовищные жертвы, ценой которых явился Петербург, то центр государственный был бы поставлен вдвое крепче, а с ним, может быть, вдвое крепче и национальное сложилась бы вся государственная организация. Перенесением столицы за границу — факт небывалый в истории народов — Петр внес до сих пор ощутимый раскол в русскую жизнь — раскол между народом и его властью. Москва была органическим центром сложения. Петербург явился механической точкой для новой, — не земской, а бюрократической кристаллизации. Оба эти процесса перепутались и стеснили друг друга, завершившись окончательной анархией последних лет.
Точно так же весьма преувеличенным благом явилось для России сближение ее с Европой. Некоторое сближение было необходимо, и оно уже существовало. За 300-400 лет до Петра север России входил в систему наиболее оживленной европейской торговли. Русские конторы были даже в такой глуши, как на Готланде. Убила наши ганзейские связи не Швеция, а сама Москва, не сумевшая сдержаться в своем жесте сосредоточения и доведшая его до судороги.
Впрочем, ход вещей брал свое: торговля вновь налаживалась через Польшу и Архангельск. Прибалтийский берег переходил много раз из рук в руки, и, конечно, Россия должна была закрепить его за собой. Но через двести лет приходится заключить, что жизненной необходимости в приобретенных гаванях не было. Мы получили гавани, однако до сих пор еще не имеем торгового флота. Нашими морями и гаванями пользуются иностранные флоты, причем ежегодно мы переплачиваем им за фрахт десятки миллионов рублей. Если же мы не имеем ни коммерческого флота, торгующего нашими товарами со всем земным шаром, и если у нас за двести лет не завелось ни одной колонии в океанах, то, стало быть, замысел Петра — сделать Петербург вторым Амстердамом — следует счесть ошибочным. Искусственно можно разрушить Амстердам, как, например, был разрушен Великий Новгород, — но создать его нельзя. Мировые центры торговли устраиваются стихийно, сами собою. Перенеся русскую столицу к морю, Петр оказал этим большую услугу заграничной торговле, чем русской. Он приблизил к Европе главный наш культурный рынок, придав всей заграничной нашей торговле более потребительный характер, чем производительный. Облегчен был сбыт не столько наших товаров за границей, сколько заграничных у нас. Это тогда же подорвало развитие нашей собственной обрабатывающей промышленности. Правительство, двор, знать, чиновничество, проживающее в столице дворянство не имели нужды обращаться к внутренним фабрикантам, когда заграничные оказались на набережной Невы. Лондон, Амстердам и Гамбург сделались ближе к Петербургу, чем Москва и Киев. В силу этого товарообмен наш принял невыгодное для России положение. Мы попали в разряд добывающих стран. Обрабатывающая Европа эксплуатирует нас так же нещадно, как свои колонии, и в этом основная причина нашей государственной нищеты. Останься столица наша в Москве, главный культурный рынок был бы в центре страны, и центр России мог бы конкурировать с заграницей в развитии обрабатывающей промышленности.
Еще менее выгод принесло России безоглядное сближение с Европой в сфере так называемого просвещения… Дело в том, что просвещение народа только тогда благодетельно, когда идет изнутри, как плод развития собственного духа.
Только при этом условии природа производит то, что сообразно с действительными потребностями и задатками народа. При системе внешнего просвещения чужая душа начинает господствовать над вашей, вместо развития собственных сил слагается порабощение чужими. Внешнее просвещение всегда сводится к тупой подражательности, причем умные люди обыкновенно проигрывают, теряя здравый смысл. Стремительный наплыв западных — крайне пестрых — идей, обычаев и законов отразился неблагоприятно на раскрытии нашей души народной. Подражание придавило нашу оригинальность, отняло потребность инициативы, завело в духовный плен Западу — точнее говоря, французскому Западу. Как я уже однажды доказывал, Россия вопреки замыслам Петра, усвоила не протестантскую, трезвую и рабочую, культуру Запада, а католическую, мечтательную и бездельную. Это произошло благодаря тому, что сближение с Европой шло через приграничный Петербург, наводненный инородцами. Сложись наше просвещение в Москве, оно, на манер английского, было бы национальным, более независимым и оригинальным. В нем было бы более патриотизма и менее склонности к умственному бродяжеству, не помнящему родства. ‘А Пушкин?’ — возразит читатель. Что ж, Пушкин, — отвечу я, — будто бы он не мог явиться в московской России через сто лет после Никона? Москва родила Пушкина, Петербург умертвил его. Петр вынес душу России из ее родины. Кончилось тем, что родина вышла из души русской, и просвещенный класс чувствует теперь себя дома иностранцем, заброшенным на чужбину.
Преклоняясь пред гением царя-реформатора, нельзя не признать роковой его ошибки в том, что собирание земли и собирание духа русского он слишком неосторожно открыл давлению всех стихий. Россия, конечно, должна была прогрессировать, но на свой лад. Россия уже развивалась. Она развивалась с замечательной быстротой при Алексее, который был поистине предтечей своего великого сына. Именно он был зачинателем почти всех петровских реформ. Но Алексей был менее, чем Петр, самовластен и менее его радикал. Алексей свято оберегал национальные учреждения наши — боярство, патриаршество, земский собор. Он оберегал народное благочестие, которое было — как и на Западе в тот век — органическою формой просвещения. В Тишайшем царе выразилась тишь успокоенной стихии русской жизни, как в Петре выразилась ее буря. От Алексея пошла бы национальная наша цивилизация. От Петра пошла петербургская цивилизация, прелесть которой все мы теперь чувствуем.
Но вот в чем незабвенная и великая заслуга Петра — он выучил Россию воевать. Правда, еще за триста лет до Петра произошла величайшая из битв нашей истории и величайшая из наших побед. Еще за триста лет до Петра, почти одновременно с Западом, у нас появилась своя артиллерия. Худо ли, хорошо ли, Москва завоевывала татарские царства, билась с Литвой, Польшей, Ливонией, Швецией. Задолго до Карла XII в Россию являлись завоеватели — Витовт, Стефан Баторий, Густав-Адольф, Сигизмунд, но Москва держалась крепко. Следовательно, смотреть чрезмерно низко на московское военное искусство нельзя. Тем не менее, оно было очень плохо. До такой степени плохо, что, как и теперь, плачевное состояние военного искусства угрожает серьезнейшей опасностью русскому народу.
Отставать в военном деле было нашей как бы исторической традицией. Нет сомнения, что именно военная наша отсталость была причиной позорного монгольского ига. Варяжские дружины, заставлявшие некогда дрожать Царьград, за три с половиной века привольной жизни в богатых славянских республиках распустились, размотали военные качества в мелкой борьбе друг с другом и с полудикарями. Татары встретили в России деревянные замки с деревянными башнями, стоило бросить зажженный сноп соломы, и вся крепость сгорала, изжаривая свой гарнизон. Вооружение было первобытное, строя, кажется, никакого. Несмотря на отчаянную храбрость некоторых князей, татарская волна смела Россию. Но когда та же орда докатилась до средней Европы с ее каменными замками и закованными в железо рыцарями, нашествию пришел конец. Там, где — как в Новгороде и в Пскове — Россия исстари прикасалась к Европе, она рано научилась делать каменные крепости и успешно отбивалась от соседей. Иностранцы, посещавшие Москву в XVII веке, отзываются с большой похвалой о храбрости — и в особенности о стойкости русских войск, но все говорят о крайне плохой военной организации и зародышевом военном искусстве.
Задолго до Петра Москва начала учиться у иностранцев. Выписывались из-за границы не только пушкари, литейщики и т. п., но целые наемные полки под начальством иностранных офицеров. Эти инструкторы и регулярные военные части оказывали России ценные услуги задолго до Петра. Но необходим был неукротимый дух этого государя, чтобы очень плохую, ленивую школу войны поставить на артистическую высоту. С благородной скромностью Петр на поле битвы пил за здоровье своих учителей-шведов. В самом деле, это были учителя. Шведы во второй раз после варяжского нашествия оказали России существенную услугу: тогда они научили нас государственности, теперь — войне. Наука состояла не в том, чтобы передать нам лучшее вооружение, лучшую тактику и стратегию. Вся наука заключалась в том, что упрямый Карл XII, с гордостью последнего викинга, ни за что не хотел заключать постыдного для себя мира и тем принудил Петра воевать 20 лет. Воевать — значит держать обе страны в состоянии напряженнейших усилий и вводить чрезвычайный подъем — в привычный порядок. Не будь Петра, Россия продолжала бы преобразовывать армию на европейский манер, но делала бы это медленно и плохо. Дело разрешилось бы или тем, что стрельцы вошли бы в роль янычар и истощили бы страну в мятежах, или тем, что какой-нибудь гениальный враг — хотя бы тот же Карл XII — напал бы на русское царство и покорил бы его. Карл XII мечтал ведь ни более ни менее, как повторить в своем лице Александра Македонского! Тогда заканчивались века возрождения. Слава античных завоевателей бередила гениальные самолюбия. Испанские и португальские конквистадоры брали голыми руками целые царства. Голландия, Франция и Англия захватывали Индию. Еще помнили, как сама Англия была захвачена храбрецами и как позже той же участи подверглась Византийская империя. Завоевать Россию было соблазнительно и не трудно, после литовско-татарского раздела России это не представлялось бы даже чем-то новым.
Бог вовремя послал России Петра и его великого партнера. Сиди на месте Карла XII какой-нибудь слабодушный король той же династии, Петр без труда захватил бы устья Невы и на этом заключил бы мир. Никакой ‘великой Северной войны’ не вышло бы. Петру не нужно было бы делать героические усилия, не нужно было бы муштровать свои войска и гонять их тысячи верст в многолетних походах. В результате войска русские остались бы не вымуштрованными, не приученными к походам, не подготовленными к бою. Многочисленная армия ‘мирного времени’ не умела бы воевать. Красивая на парадах, она обманывала бы глаз царя и прятала за собой, как за ширмами, беззащитность страны. По смерти Петра его легкое завоевание могло бы быть отобрано, и наша история продолжала бы топтаться на месте до какой-нибудь катастрофы. На великое счастье России, мы были оглушительно разбиты под Нарвой. При ином государе это было бы началом бедствий, при Петре — началом благополучия. Разбитый, он удвоил рвение к войне. Если бы он был дважды разбит, он учетверил бы рвение. Хотя в приказе под Полтавой Петр писал, что ‘решается судьба отечества’, но нет ни малейшего сомнения, что это было не так. Разбитый под Полтавой, Петр продолжал бы воевать. ‘До каких же пор?’ — спросит читатель. ‘До тех пор, пока не научился бы побеждать’, — отвечу я.
В том и состоит великая заслуга Петра, что он взял перед Богом и историей ответственность за бесконечную войну, лишь бы научить свой народ побеждать. Правда, и до Петра мы от времени до времени побеждали европейских соседей, но чаще были побеждаемы. Притом появление таких военных талантов, как Густав-Адольф и Карл XII, показывало, что дремать было уже нельзя. Надо было сделать сверхсильное напряжение и догнать соседей в военном деле. Петр двадцатилетней войной приучил страну к напряженной деятельности, постоянно бодрствующей, как на форпостах. Московскую зевоту и лень с России как рукой сняло. Целые поколения тогда рождались и созревали в мысли, что опасный враг у порога и что надо спасать царство. Невысказанный, но благородный лозунг одушевил народ, электризировал его высоким чувством. Из поступавшей в армию молодежи многие, вероятно, быстро гибли, но остававшееся ядро приобретало удивительный закал. Походы, лишения, приключения делались обычной жизнью. К битвам готовились, как артисты к спектаклю. Воинская повинность, совершив жестокий отбор свой, в лице избранных превращалась в призвание, а всякое призвание, хорошо выполненное, дает счастье. Петр Великий первый добился того, что Россия наконец имела счастливую армию, бесстрашие которой поддерживалось заслуженною гордостью. За двадцать лет непрерывных военных действий у нас выработалось военное поколение, национально-русское, как в армиях Тюренна, Морица Саксонского, Густава-Адольфа, Фридриха Великого. Сложилась русская военная культура, которой до Петра не было. Москва вела войны, иногда кровопролитные, но всегда безалаберные и варварского склада. На достижение небольших результатов тратились громадные средства. Милиция русская, сплошь земледельческая, оседлая, воевала с тем же искусством, с каким играют на скрипке люди, в первый раз видящие этот инструмент. Трудно было собрать армию, трудно было удержать ее от разброда, трудно расставить на позиции, а в момент боя обыкновенно никто не знал, что ему делать. Петр Великий ввел в России военное искусство во всех его формах и успел напрактиковать в нем десятки тысяч людей. Он заложил великую школу. Миних упрочил ее, Суворов вознес до блеска двадцати двух побед, одержанных без одного поражения.
Такова историческая заслуга Петра Великого. Таков завет его, к сожалению, уже забытый. Вспомните удивительный момент, когда после Ништадтского мира вельможи подносили Петру звание великого, отца отечества и императора. Нет сомнения, что уже в этот момент, на Троицкой площади, великий царь прощался со своей родиной, чувствуя, что весь гигантский труд его совершен и он отходит в историю таким, как есть. Что же пришло на ум гениальному государю в этот блаженный и гордый миг? Ему пришла на ум опять-таки забота о военном искусстве, о судьбе именно этого, важнейшего из его дел. ‘Не забывайте о монархии греческой’, — сказал он. Живому поколению своих сподвижников и через них потомству он дал одно великое завещание. Не забывайте, отчего поднимались царства и отчего они падали. Военное искусство есть борьба за жизнь. Пренебрегающие этим искусством гибнут. Что вы кичитесь титулами православной и самодержавной монархии? И Византия была империей православной. И она управлялась самодержцами. Тем не менее, когда в распустившемся греческом обществе упало искусство войны, — явилась азиатская орда и смела собою древний трон Константина и гордую власть его среди трех материков. Не уставайте же совершенствоваться в военном деле! Идите в нем впереди народов, а не назади их! Остальное все приложится. Грозный непобедимым искусством меч обеспечит мир. Он добудет то, что дороже мира, — уверенность народа в самом себе, уважение к своей земле, высокую гордость чувствовать себя наверху, а не внизу народов. Побеждающий на войне народ продолжает побеждать и в годы мира: во всякой деятельности он остается победоносным. А в непрерывной победе над препятствиями и заключается настоящий прогресс.
Вот, мне кажется, мысль Петра Великого. Вот к чему России, поминающей Петра, следует вернуться.

1909 г.

КОРАБЛЬ НА МЕЛИ

После бриллиантов самая редкая вещь на свете — это способность оценить их. Передаю не совсем точно эту верную мысль Лабрюйэра. Он говорит вообще о чувстве выбора, о чувстве вкуса. Какое, в самом деле, это редкостное качество! В нем одном почти весь секрет гениальности. Достаточно, например, государственному человеку обнаружить это свойство, и великое имя ему в истории обеспечено. Подберите себе действительно талантливых помощников, и они дадут вашему имени совокупный блеск свой, как некоторые группы отдаленных звезд дают впечатление одной яркой звезды. Что касается талантливых людей, то, право же, их гораздо больше на свете, чем бездарных знаменитостей. Таланты затерты в толпе, заслонены. Помните опыт с Санчо-Пансой? Этого вульгарного труса, простого мужика из Ламанчи, герцог ради шутки сделал на малое время губернатором одного острова. Хотели посмеяться над шутом, которого весь темный ум состоял из народной мудрости, из пословиц и прибауток, которыми он замучивал благородного Дон-Кихота. Хотели похохотать — и что же? Пришлось подивиться очень разумным распоряжениям мужика-губернатора. Разумность их состояла просто в здравом смысле, в естественной простоте требований. Так как простонародье вечно копается в естестве природы, в ее невыдуманных законах, то даже темные люди приобретают подчас изумительную трезвость суждений. Наоборот, среди раззолоченных царедворцев, где церемонии заменяют ум, а этикет — нравственность, даже незаурядные умы связаны до паралича: у них нет личного понимания вещей, так как для них обязательно общепринятое. Но общепринятое всегда потому и ложно, что оно обще, не индивидуально, не пригнано к данному случаю. Природа — большой барин, капризы ее неисчислимы, решительно необходимо отвечать на каждый из них отдельно, если хотите обратить их в пользу себе, а не во вред. Здесь именно гений прикасается к природе. Великие люди понимают вещи индивидуально, они замечают малейшие оттенки в неисчерпаемом разнообразии природы. Вникая в тонкие отличия, они всегда изобретают, открывают новое, до того неведомое. Ограниченные люди, наоборот, замечают лишь общие контуры, смотрят как сквозь туман. Оттого суждение их шаблонно, трафаретно и всегда одно и то же. Ясно, к кому более благоволит природа. Близорукий потому не пользуется ее благами, что не видит их. Зрячий их видит и пользуется. В этом вся разница.
О, какая жалость, что великие люди наши не только в огромном большинстве погибают в подонках народных, будучи затерты нищетой, невежеством, рабством, а даже, и выбившись кверху, остаются часто плохо использованными своей страною. Позвольте вернуться к Менделееву. Тяжелая потеря его в самом деле удар всей России. Все знают, что Менделеев был великий ученый, но это неправда: он был не только великий ученый, но и великий гражданин своей земли. К глубокому сожалению, он с этой стороны был не понят, не оценен. Хуже того — он был не замечен при жизни как гражданин и потому, может быть, и не был понят. Ибо что же тут трудного понять замечательного человека? Насколько трудно бывает иногда разгадать тупого резонера, настолько ясен гений, любимец богов. Менделеев во всем был чрезвычайно ясен, но просто не заметили его. Среди мошек и букашек бюрократической кунсткамеры у нас слона-то и не заметили. А Менделеев — попади он в среду государственных деятелей — поистине был бы слоном между ними.
Кроме последней книги ‘К познанию России’ прочтите или хотя бы раскройте в любом месте ‘Заветные мысли’ Менделеева, или его брошюру ‘О народном просвещении России’, или его ‘Проект училища наставников’, или ‘Толковый тариф’, или ‘Основы фабрично-заводской промышленности’. Какая оригинальность и государственная глубина мысли! Поневоле вспоминаешь зачинателя нашего просвещения Ломоносова, его всеобъемлющий и тоже государственный ум, оттертый до шуваловской передней. Но Ломоносов был из нищей семьи и жил в довольно темную пору, и сам был во многом слабый человек. Менделеев же вышел из культурно-русского строя и овладел неизмеримо богатым опытом цивилизации. И в Европе, и в Америке он считался большим человеком и был бы гордостью любой страны. Спрашивается, как было не заметить эту огромную фигуру, как не приспособить для большой государственной работы?
Я уже говорил, что Менделеев, посвятив свою молодость науке, очень склонен был отдать зрелые годы иному служению, служению отечеству. Ученый эгоизм в нем рано уступил проснувшемуся гражданскому чувству, инстинкту патриота, увидевшему родину в опасности. Менделеев видимо хотел государственной службы, но, конечно, не переписывать бумаги. Большому кораблю не то что хочется большого плавания, а оно ему свойственно, оно обусловлено его осадкой и грузом. На мелких фарватерах большой корабль просто садится на мель. Именно такое впечатление большого государственного человека, севшего на мель, производят политические брошюры и книги Менделеева. Громадный корабль, врезавшийся в песок, неподвижный, засасываемый грунтом, причем груз драгоценных мыслей отдан на волю волн. Ну, не стыдно ли, в самом деле, что такой великий ученый, как Менделеев, был ничто в ведомстве просвещения, а какие-то графы Толстые, Дмитрий и Иван, ничем неотличимые и незамечательные, были министрами просвещения? Не стыдно ли читать: ‘Докладная записка заслуженного профессора Д. И. Менделеева, представленная 30 декабря 1905 г. его сиятельству министру народного просвещения графу И. И. Толстому’? Надо заметить, что Менделеев был немалое время учителем гимназий, кадетских корпусов, университетов и институтов, то есть педагог очень опытный, пропустивший через свое наблюдение тысячи учеников и студентов. Казалось бы, как не заметить такого педагога, одновременно доказавшего громадную трудоспособность и гениальную проницательность ума? ‘Но он был химик’. Да. Что ж такое? Химия — в математическом обследовании ее — есть философия природы, и все же дает нечто уму, а не отнимает от него. Ну, а графы Толстые, которые не знали ни физики, ни химии, ни математики, как, по-видимому, вообще ничего не знали в точности, — почему же они, не бывшие педагогами вовсе, казались лучшими хозяевами учебного ведомства? Почему Менделееву был предпочтен Делянов, спустивший ведомство на нет? Или генерал Глазов, отличившийся лишь тем, что сдал русское просвещение революции, совершенно как сдали гг. Стессель и Небогатов японцам свои крепость и эскадру?

Стучался, и не отворили ему

‘Но, может быть, Менделеев вовсе не хотел быть министром просвещения?’ — скажете вы. Достоверно, конечно, я судить об этом не берусь. Однако не слыхать было, чтобы ему предлагали этот пост — и он отказался. Кое-какие основания заставляют думать, что он не отказался бы от министерского портфеля. Великий человек, конечно, не мог сам навязываться. Он не мог домогаться высокой роли с той восхитительной наивностью, какую обнаруживают великосветские петиметры (Петиметр (фр.). В литературе XVIII века сатирический образ щеголя, франта, вертопраха.) или, например, кадеты. Придет самодовольный субъект с улицы и, опираясь на протекцию кузин-фрейлин или босяков левого блока, начинает ‘переговоры’ о портфеле. Менделеев, конечно, был чужд мелкого тщеславия гг. Набоковых, Кузьминых-Караваевых или маленьких графов Толстых. Не звание ему было нужно, не отделка квартиры, не оклад, а большая государственная работа, ‘большое плавание’. Раз он принял место в пробирной палате, почему ему было не принять место члена Государственного Совета, министра? Я не настаивают на том, что он мог бы быть только министром просвещения. Может быть, еще с большим призванием он оказался бы на месте министра промышленности и торговли, земледелия, государственных имуществ. У него была огромная склонность к живой, практической работе, и что касается промышленности — это была его политическая вера, основа его государственной философии. Нет сомнения, он был бы превосходным министром и в этих ведомствах, которые изучил добросовестно, не мечтая ни о каких портфелях. Но, судя по глубокой его заинтересованности в просветительных вопросах, он внес бы в столь расстроенное учебное ведомство не меньший государственный ум, не менее острое внимание. Менделеев дальше палаты мер и весов не пошел, то есть его попросту дальше не пустили. Как в царство небесное, на министерский наш Олимп у нас долгое время вел узкий путь, до того узкий, что сколько-нибудь крупная фигура застревала еще в начале карьеры. Проходили свободно узенькие, вылощенные господа, которых пустота позволяла сжиматься до размеров лю бой щели. Как было пройти по этой лестнице людям вроде Менделеева, Александра Энгельгардта, генерала Черняева и т. п.? Целое поколение крупных русских талантов, полных энергической предприимчивости, были остановлены в расцвете сил, сброшены с большой дороги, почти затоптаны толпою посредственностей, в конце концов торжественно проваливших Россию. Вот наше национальное несчастие!
Когда всматриваешься в дух отмирающего порядка, одинаково негодуешь на презрение к лучшим силам народным, и соглашаешься, что иначе и не могло быть, безусловно не могло. Бисмарк как-то выразился, что нигилистам нет места в организме русской государственности. Как, однако, он был не прав! Именно нигилистам-то и нашлось место, — я хочу сказать, людям ничтожным, все существо которых было сплошное ‘nihil’ (Ничто, ничего {лат.)). Даже в политическом смысле они являлись нигилистами, людьми, которым ничто не дорого, ничего не жаль. В самом деле, изо дня в день, в течение десятилетий говорить в ответ на самые страстные запросы — ‘как будет угодно его — ству’, разве это не нигилизм? Разве это не непрерывная, ‘в исходящем порядке’, измена всем жизненным народным нуждам? ‘Как прикажете’, ‘согласно вашим предначертаниям’ — в сущности, это крах государственный, банкротство власти, но именно этого-то и не замечали. Думали, что такое послушание, perinde ас cadaver (Как будто труп (лат,).), и есть высокая государственная деятельность, между тем это было высокое бездействие, то есть отсутствие власти. Ну как же, скажите, ворвались бы в эту пустоту и бездействие такие вихри сил, как Менделеев, как Энгельгардт? Ведь это было бы землетрясение. Ветхие стены канцелярии попадали бы от одного трубного звука их могучих голосов. Менделеевы и им подобные тем невозможные люди, что они настоящие, живые люди. Одно появление их отрицает бумажные существования, сводит их к нулю. Менделеевы тем невозможны, что они прирожденные люди власти, тогда как правительство безотчетно подбиралось из канцелярских исполнителей. ‘Он говорил, как власть имеющий’ — вот что отличало великого вероучителя, вот что отличает вообще людей избранных. Но разве был бы действительно избранный человек возможен в роли министра?
Менделеев вошел бы в благополучное правительство обремененный, как туча, электричеством мысли, он захотел бы не только высказаться, но высказаться с подавляющим обилием, с сокрушительною искренностью, — да что! Он потребовал бы, чего доброго, чтобы ему позволили от слов перейти к делу. Эти господа снизу, ученые, рабочие, сами, собственными руками возившиеся десятки лет с землей, с машинами, со школой и т. п. — они ужасно утомительны. Они сами не устают, но тормошат несносно, тормошат до усталости полубогов, что склонны отдохнуть, которым не до дрязг житейских. На верхах, на высоте Олимпа, постоянно слышатся успокоительные голоса. Если бы херувимы задались целью усыпить внимание Создателя к земной юдоли, — они не могли бы своими райскими голосами сделать это успешнее, чем их высокопревосходительства, укрепившиеся на своих маленьких тронах. И вдруг в этакую-то благодать ворвалась бы львиная фигура Менделеева, работника и патриота! По меньшей мере это был бы скандал. Вот почему великого сельского хозяина Энгельгардта не пустили дальше стен какой-то комиссии. Вот почему генерал Черняев остался не у дел, а Менделеев удостоился чести проверять аршины и торговые гири на Забалканском.

Что России нужно

Представьте Санчо-Панса, которому — ради балагана — позволили бы погубернаторствовать в России. Внимательно вглядевшись в карту России, заметив, что это громадная, полуварварская, первобытная страна, он сказал бы: ‘Первая беда в том, что здешние мужики не умеют добыть себе хлеба. Стало быть, давайте сюда Энгельгардта или, там, Шатилова, Мертваго… Почтеннейшие, вот вам очень большие средства, причем каждая копейка потребует отчета. Вот вам очень большая власть, если хотите — диктаторская, только наладьте земледелие так, как вы наладили собственное хозяйство’. Затем Санчо-Панса заметил бы, что Россию разоряет Запад, высасывает ее как паук муху, и только тем, что у него есть машинная промышленность, а у нас нет. На каждом фабрикате мы теряем гораздо больше, чем он стоил бы, если бы выделывался из своего материала, своими руками. Тут Санчо-Панса, посоветовавшись с Менделеевым, наверное, решил бы испытать его ясную как день программу. Она состоит в том, что сейчас нам не до классицизма, не до ‘латынщины’, как любил выражаться Менделеев, — а нужно все внимание устремить на природу, на способы добывать из нее богатство. Так как богатство заведомо не с неба падает, а выкапывается из земли, так будемте же обрабатывать не небо, а землю. У нас со времен гр. Д. Толстого просвещение было поставлено так, чтобы обрабатывать Олимп, то есть даже не русское, а чужое небо, давно сданное за штат. Заставляли малышей долбить Овидиевы превращения, не замечая, что родная природа изобилует куда более чудесными метаморфозами, да притом дающими хлеб, одежду, достаток, счастье. Колоссальная страна, до сих пор еще обитаемая скифами и сарматами, — страна, где на обширнейшей в свете черноземной равнине едят часто хлеб из лебеды… Неисчислимые, скрытые в недрах богатства… Удивительные, дремлющие в грязных башках славянских способности… Что же нужно? Неужели греческие аористы и латинские герундии? Мне кажется, Санчо-Панса высказался бы, будучи мужиком, решительно как Менделеев: за широкое распространение машин, за обучение обращаться с ними. Он потребовал бы для общества и для народа элементарных знаний. Что такое навоз, как сберегать пропадающую его силу, что такое фосфориты, что такое хорошая глина, что такое железо, деготь, сало, нефть, каменный уголь, химические краски. Как приготовить тысячи дешевых вещей, которые мы все покупаем втридорога. Как убедить землю, чтобы она вместо желудей давала пшеницу. Куда девать зимний томительный досуг десятков миллионов здоровых людей, разленивающихся, отвыкающих от работы, пускающихся в распутство от праздности, а главное, пожирающих, как саранча, все то, что заготовлено летом, без остатка. Вообще каким образом подойти к накоплению народного богатства, без которого невозможна никакая культура? Серьезно, мне кажется, Санчо-Панса понял бы Менделеева сразу. Он оценил бы здравый смысл великого химика, его хозяйственную смекалку. Крестьяне недоверчивы к господам, но если разгадают в барине не шарлатана, — сейчас же готовы поучиться у него, готовы признать его знание. Простые люди — как великие люди: они скромны потому, что естественны.
Можете себе представить, какая могучая работа закипела бы под руками Менделеева, если бы он был призван к государственному труду в его молодые годы! С десяток таких богатырей, как Менделеев, которые непременно есть в стране и явились бы, — они могли бы еще тридцать лет назад поднять Россию, просветить, обогатить. Даже связанный в замысле, даже в роли эксперта и небольшого чиновника, Менделеев своими работами по части нефти вдвинул в Россию неисчислимое богатство, уже давшее государству многие сотни миллионов. Что же было бы, если бы ему вовремя дали власть и средства оглядеть русское хозяйство? Оглядеть с особенным интересом практического деятеля, оригинального и знающего толк во всем, оглядеть с тем вкусом, что вызывает молниеносные догадки и так называемые ‘счастливые идеи’?
Платон, мечтая об идеальном государстве, изгнал из него артистов и поставил во главе его — мудрецов. Многие из наших министров, подготовивших упадок России, были поклонниками муз. Валуев писал романы, Тимашев лепил бюсты, Горчаков славился блестящим стилем, при посредстве которого Бисмарк водил его все время за нос. Были артисты остроумной болтовни, были мастера в petits jeux (Игры (обычно в закрытом помещении), устраиваемые светской молодежью (фр.).). Один министр получил бессмертное имя, дав рецепт сладкой каши. Люди милые, блестящие, любезные, целые десятилетия вели Россию неуклонно к пропасти — в то самое время, как мудрецы народные, — и какого размера! — Менделеевы и Толстые изнывали от кошмарного сознания, от бессилия, от невозможности что-нибудь сделать. Единственно, что им предоставлено было, — это писать брошюры, ворчать у себя за печкой.

1907 г.

КРАСНЫЕ ИЕЗУИТЫ

Тяжелая география России дала ей слишком тяжелую историю, с которою народ не справился, просто как многие неглупые и недурные люди не умеют справиться со своей судьбой. Не отстояв себя в средние века от татар и литвы, народ наш не отстоял себя и от внутренних захватов, от собирателей Москвы и обирателей Петербурга. В конце концов некогда бодрое, могучее племя, производившее свое имя от ‘славы’, принизилось до возможности производить то же имя от sclavus (раб (лат.)): слишком глубокие черты рабства легли на тысячелетнем страдальце, донесшем цепи свои до второй половины XIX века. В сущности, сброшены ли крепостные цепи даже теперь? Не присутствуем ли мы сейчас при последней операции расковываемого колодника?
Не оскорбляя родной народ, слишком нуждающийся в сострадании, следует отметить характерную черту ‘освободительного движения’: подъем преступности. Как шиллеровский раб, разбивающий цепи, народ наш омрачил священный восход свободы таким распутством, такой жестокостью, которые свидетельствуют о моральной слабости масс. Так как свобода нации основывается на духовной силе, то слишком широкий разгул дурных страстей дает тревожное предвестье для будущего. Свободу кое-какую добыли, но как бы не потерять ее — вот вопрос. Злейшие враги свободы не тираны, гнет которых заставляет мечтать о ней, как о высочайшем благе. Злейшие враги свободы — преступники, которые опорочивают ее и заставляют ее бояться. Тираны совершенно невольно подымают свободу в глазах граждан, преступники роняют ее. Тирания снизу — преступность — вечное оправдание тирании сверху, психологический источник ее. В высшей степени необходимо остановить подъем преступности, если мы хотим удержать драгоценное приобретение 1905 года как новый двигатель нашей истории.
Что касается темных масс, то помраченье совести их слишком объясняется ‘властью тьмы’. С величайшей снисходительностью, как в отношении детей, мы должны ставить народ в условия здоровой и разумной жизни. Но никакого снисхождения не заслуживает тот слой интеллигенции, который преступность народную делает орудием своих партийных целей, который разжигает черные инстинкты масс, чтобы путем разбоя овладеть властью. Пожар великое бедствие, но вся низость зла принадлежит не огню, а поджигателям. Простой народ, невежественный до жалости, не знает, что творит, но отлично знают, что делают, те бессовестные вожди движения, что бросают лозунг: ‘все позволено’. Если и на этот раз политическая свобода наша потонет в преступлениях, то история обвинит в этом не народ. Простонародье громит усадьбы Рюриковичей с тою же яростью, как лавчонки евреев. Народ, поверивший агитаторам, идет в разбой, воровство, убийство. Но кто нашептал народу эту ярость? Кто внушил — прямо гипнозом каким-то, что отныне преступление — добродетель, что предательское насилие — героизм? Кто разбудил неутолимую зависть у бедняков, чувства мщения и гнева за обиды давно забытые или чисто мнимые? Кто старался оклеветать одну часть нации перед другой, кто под предлогом ‘раскрыть глаза’ народу, вылил в воображение народное целые потоки грязи?
Есть преступные люди и преступные партии. Самою тонкою преступностью отличаются не те, что с диким отчаянием идут на грех, а те, что, сохраняя высокую корректность, посылают подставных убийц. Длинный ряд молодых людей, подростков с неустановившимися мозгами, длинный ряд экзальтированных девушек с револьверами и бомбами — это лишь актеры бунта, редко опытные, чаще бездарные. За кулисами скрываются более тонкие режиссеры, они не срывают рукоплесканий райка, зато загребают кассу. В случае победы партии, кости Зинаиды Коноплянниковой будут гнить в Шлиссельбурге, а в министры попадет, пожалуй, г. Набоков. Он корректен, он, кажется, даже ест в перчатках, —
Живя согласно с строгою моралью,
Он никому не сделал в жизни зла…
Он, видите ли, только режиссирует ‘освободительное движение’, не больше.
История революционной антрепризы едва ли будет когда-нибудь написана. Люди, сведущие по этой части, налгут, конечно, с три короба и не скажут настоящей правды. Но даже то, что они не скрывают, подчас характерно для них в высшей степени. Прочтите, например, разоблачение в ‘Былом’ о прикосновенности покойного Николая Михайловского к группе цареубийц 1 марта. В либеральных кругах, среди писателей, эта прикосновенность не была секретом, как и моральное участие некоторых других литераторов, собиравшихся у Желябова. Удивительно, конечно, не это, а то, что в самый разгар реакции, когда не только прикосновенность к 1 марта, но какая-нибудь мелкая статья против земских начальников влекла за собою суровые кары, Михайловский сумел войти в исключительное доверие цензуры. Он и г. Короленко, бывший политический ссыльный, сумели убедить таких диктаторов, как Сипягин и Плеве, что они, писатели, совершенно не опасные для правительства люди. В результате оба были утверждены хозяевами социал-демократического журнала. Надо вспомнить тогдашний цензурный террор. Г. Стасюлевичу, бывшему профессору, издателю корректнейшего либерального журнала, за тридцать лет почти не имевшего взысканий, — г. Стасюлевичу, ‘штатскому генералу’ и преподавателю одного из государей, — никакие усилия не помогли выхлопотать право на новое издание. А радикалы тогдашние получили это право. За г. Стасюлевичем не числилось не только прикосновенности к 1 марта, но вообще никаких ‘грехов’, кроме приверженности к правовому порядку. Михайловский же поддерживал открыто свою репутацию вождя бунтующей молодежи, кумира акушерок и гимназистов. Правда, — дальше этого в глазах правительства он не шел. Чрезвычайно осторожно, исключительно для радикального формуляра, Михайловский компрометировал себя не более, чем было нужно для ссылки… в Любань на некоторое время. На самом деле он был одним из деятельнейших революционеров, вел в печати радикальный сыск, становился во главе — хоть и оставаясь в тени — всевозможных демонстраций, петиций, политических банкетов, агитации среди рабочих и молодежи. Но как множество радикалов, он умел так обращать лицо в сторону правительства, что его терпели, ему почти благоволили. Его в шутку называли ‘радикалом Высочайше утвержденного образца’. В конце концов ему дали политическое право, имевшее тогда характер монополии, — право издания противоправительственного органа. Конечно, ‘Русское Богатство’ издавалось под цензурой, но под усиленной цензурой здесь постоянно печатались вещи, появление которых, например в ‘Вестнике Европы’ убило бы журнал навсегда. Покойный князь Н.В. Шаховской, тогдашний начальник главного управления по делам печати, убежденно говорил: ‘За ‘Русское Богатство’ мы спокойны. Мы знаем, что это социал-демократы. Знаем, чего можно ждать от них и чего нельзя’. Благодушный славянофил отстаивал Михайловского и г. Короленко, очевидно, не имея даже приблизительного представления о том, что это за люди. В его глазах они были чуть ли не катедер-социалисты, присутствие которых в печати признавалось полезным для правительства. Прошло немного лет — и бедному князю пришлось на себе испытать действие мысли, переродившейся в гремучий студень. Сколько с тех пор перебито диктаторов и министров! Режиссеры революции погибают, растерзанные бомбами, режиссеры революции умирают ‘на славном посту’, т. е. в собственных постелях, пресыщенные триумфами, вознесенные над трупами доверившихся им подростков…
Цель оправдывает средства. После черных иезуитов никто не использовал этого девиза в большей степени, чем заправилы красной партии. Для захвата власти в стране они прибегают не только к открытому террору, но и к преступлению во всех его разнообразных видах. Убийство — последний, но лишь заключительный прием. Ему предшествует обман, клевета, подлог, самая беззастенчивая ложь и мороченье не только правительства и общества, но и всего народа. С тою же ловкостью, с какою Михайловский и Короленко внушили доверие к себе Сипягина, активные революционеры, вроде Дегаева и Гапона, входили в доверие к Судейкину и Плеве. Если писатели-радикалы не считали ниже своей чести надувать правительство, то множество борцов освобождения не считают постыдным надувать народ. Не только идут в народ, переодеваясь мужиками, солдатами, священниками, генералами, не только подделывают царские манифесты и паспорта, но один революционер, г. Матюшенский, пробовал подделать даже антихриста — на казенный счет. Подтасовать под дозволенную цензурой обложку запрещенный текст было невинной шуткой. Потом дошли до подтасовки парламента, до грандиозного подлога на выборах, где под флагом умеренной партии прошли явные революционеры. Та же партия для одного круга публики выпускала программу с черным переделом, для другого — без него.
Что касается радикальной печати, она ударилась в сплошной подлог. Пользуясь недомолвками закона, объявился ряд фиктивных изданий. Путем обмана правительства приобретается право на издание и обращается в право цинического издевательства над законом. Останавливается одна газета — и не далее как назавтра она выходит под другим названием. Через неделю, если нужно, с третьим. Прекращается газета ‘Ухо’, появляется ‘Нос’ или ‘Зубы’. Подлог редакторов и издателей не возбуждает и тени каких-нибудь сомнений со стороны порядочности. Подлог литературных имен — о нем и говорить нечего. Не довольствуются постоянною маскою — привычным для публики псевдонимом, поминутно меняют свои личины, прячутся за угол, нанося разбойничьи удары из засады. Правда, постыдный обычай менять имя — давно сложился, но замечательно, с какой жадностью освободительная печать набросилась именно на дурное наследие прошлого. Никогда старая печать не доходила до такой смрадной клеветы, какою отличалась новая печать. Оплошность закона, не выработавшего средств, чтобы ограждать приличие в печати, была использована с поспешностью комической. Друг перед другом, как бы боясь не побить рекорда, революционные листки начали обливать грязью все доступное им подножье власти, все мирное, презирающее их общество, закон, религию, наконец, культуру, основанную на ‘бумажной’, т. е. закономерной свободе. С чрезвычайною быстротою печать этого сорта сделалась заразной болезнью. Чернила превратились в гной психопатической злобы, работа мысли — в травлю своих врагов всеми гнусными способами подполья. В какие-нибудь полгода освобожденною печатью затравлено до мученической смерти немало людей, и одна из смертей (Филонова) по-видимому, остается на совести корректнейшего г. Короленко.
Печать в России — сила исключительная, до сих пор единственная. Она несла функции парламента, она была предтечей последнего. Но то обстоятельство, что столь значительная часть печати очутилась не только в революционных, но явно в преступных руках, дает для парламента самое тревожное предсказание. Кто поручится, что Государственная Дума не собьется на путь анархии? Первая сессия быстро клонила к этому. Как бы для того, чтобы не оставить ни малейшего сомнения в своей законопреступности, думское большинство выступило с выборгским манифестом. В нем нет призыва ни к убийству, ни к воровству, ни к обману, ни к клевете. В нем есть один лишь призыв — к неповиновению той власти, которая защищает закон. И после столь корректного бунтовского акта кадетская партия имела наивность ждать разрешения имперского съезда!
Японский дипломат характеризовал положение теперешнего момента в России как ‘бессильную революцию при бездарном правительстве’. Характеристика осталась бы верной и наоборот, если бы правительство было названо бессильным, а революция — бездарной. Что как не плоская бездарность (помимо бесчестности) это якшанье с разбоем, эта постоянная практика клеветы, этот газетный обман, эта зверская травля противных партий, эта гнусная игра на кровожадных инстинктах? Что такое как не глупость левых — их бесстыдный подлог корректности и лояльности, которых на самом деле нет и тени?

1906 г.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ, МЕНДЕЛЕЕВ, ВЕРЕЩАГИН

Три великих имени, три измерения духа русского, три знаменитости, признанные во всем свете. Все трое, встревоженные громом войны, откликнулись на нее громко и каждый по-своему. Философ, ученый, художник, все трое глубокие старики, помнящие незапамятные для нас времена, пережившие крепостное право, Крымскую войну, эпоху реформ, все трое прожившие полстолетия в напряженной и блистательной работе мысли. Голос таких людей драгоценен, но как разноречив! Предо мною огромная статья Льва Толстого в ‘Times’ и ‘Заветные мысли’ Менделеева, пред всеми нами живая драма, не написанная, а пережитая Верещагиным. Не знаменательно ли, что люди одного и того же древнего поколения, одного века, почти сверстники, отнеслись к войне полярно-противоположно? Толстой без всякой пощады, без колебаний, без тени сомнения осудил войну и проклял ее: всякую войну, хотя бы для защиты своей чести и жизни. Менделеев без всяких колебаний и сомнений признает войну как факт неизбежный, энергически приглашает дать грозный отпор врагу и всего выше ставить военную оборону страны. Самый же младший из стариков, Верещагин, сорок лет писавший ужасы войны и сделавший для опорочения ее несравненно больше, чем кто-либо, при первой же тревоге, как и в молодые годы, сам бросился на войну. Он оставил привычный комфорт, семью, детей и внуков, чтобы после трехнедельной тряски своих стариковских костей очутиться за девять тысяч верст под бомбами двенадцатидюймовых пушек. Другие художники наблюдали бой с недоступной горы, Верещагин, как особой милости, добился идти на адмиральском корабле, под флагом отчаянно храброго моряка, против подавляющих неприятельских сил. Дело прошлое, ‘Петропавловск’ погиб нечаянно — снизу, но он шел почти на верную смерть: сверху, справа, слева тысячи катастроф поджидали его в том решительном бою, на который он шел. Верещагин был сам немножко моряк и сам когда-то шел с миною на броненосец. Он отлично сознавал, что идет на самый последний, таинственный и гибельный момент явления, которого ужасы ‘воспел’ своею кистью. Вы скажете, он шел не как воин, а как художник, чтобы зарисовать еще лишний раз зверство человеческое. Вовсе нет. Какое зверство! Верещагин с большою гордостью носил свой Георгиевский крест на штатском платье. Он отцепил его в Порт-Артуре только для того, чтобы надеть на молодого, заслужившего этот крест героя. Верещагин составил себе знаменитое имя как враг войны — в качестве такового он добивался премии Нобеля и чуть было не получил ее, но лично он страстно любил войну и был прирожденный воин. Этот старик железного сложения с орлиным профилем не делал себе профессии из войны, но стоило где-нибудь войне вспыхнуть, он, как орел, летел на поле битвы, одинаково — в Туркестане, в Турции, в Манчжурии. Можно подумать, что запах крови привлекал его. Вы думаете, легко штатскому человеку, художнику, быть прикомандированным к штабу действующей армии? Не без больших усилий и хлопот Верещагин добивался того, чтобы быть непременно при Скобелеве, то есть в вихре гибели, или идти на приступ, или на минном катере на жерла пушек… ‘Враг войны’! Но Верещагин сам описывает, как солдатским штыком колол туркмен, как направляемое его рукой железо входило в человеческое тело. Верещагин не понаслышке судил о войне, он не только зрением и слухом, как Толстой, но даже осязанием и обонянием, трепетом собственного сердца переживал целый ряд войн и добился смерти, прямо кошмарной по ужасу: от взрыва, огня и морской пучины одновременно. Вот уж поистине: Что любил, в том нашел Гибель жизни своей…
Вы спросите: но как же совместить с этой любовью к войне его проповедь против войны? Что значит эта пирамида человеческих черепов среди пустыни? Или это необозримое поле трупов, чуть-чуть прикрытых землею, над которою батюшка служит панихиду? Или замерзшие на Шипке и занесенные снегом солдаты? Или торчащие на шестах головы русских пленных?.. Если картины эти задуманы и выполнены так, что производят страшное впечатление, то мог ли художник любить войну? Конечно, да. Не любя войны, не тяготея к ней страстью, как к любимому пороку, он не в силах был бы изобразить войну с такою трагическою правдой. Сравните с Верещагиным других баталистов: от их стройных, мчащихся как вихрь эскадронов, от их вдохновенных жестов и поз, от картинно разбросанных трупов веет придуманностью и равнодушием. Чувствуется, они не видели войны иначе, как на таких же, как у них, сочиненных картинках, чувствуется, что они смотрели на войну холодными телячьими глазами и не переживали ее в себе. Верещагин переживал ее, и не как наемник, а как артист. Опытный пьяница ищет в старом вине таинственных, неподозреваемых толпой букетов, он смакует нечто едва уловимое и в чем вся роскошь опьянения. Так и Верещагин в войне: он умел найти в ней и повернуть к зрителю моменты как будто совсем новые, немые, но говорящие оглушительнее пушечных залпов. Вглядитесь в пирамиду черепов, смотрите долго-долго. Ведь каждый череп на картине Верещагина имеет свою особую физиономию, свою улыбку, свой сарказм. Все они, оскалив зубы, смеются горько среди голодной пустыни, которая когда-то была цветущим раем. На тысячу верст от Мерва до Бухары эта песчаная степь была сплошным садом: белка, не касаясь земли, перебегала с дерева на дерево на сотни верст. Но нахлынули ‘люди-братья’ и стерли жизнь… Верещагин не мудрствует лукаво. Он не ссылается на Монтеня или Свифта, как Толстой, не выписывает текстов из древних книг, не говорит страшных слов. Он берет природу как она есть. Он действительно встретил в пустыне гору из человеческих черепов, не сочинил ее. Он закрепил на полотне это немое привидение, как и торчащие на шестах головы, замерзшие трупы. И немые, они теперь кричат на весь мир и волнуют мир. Они кричат о преступлении безмерном, о жестокости безумно лютой. Война действительно есть ужас из ужасов, но что же, однако, делать с ней?
Грубая ошибка думать, будто Верещагин восставал против всякой войны. Вовсе нет, иначе он сам не воевал бы, не убивал людей. Как художник, Верещагин одновременно будил совесть и холодный разум, и отвращение к войне, и чувство необходимости ее. На меня лично именно так действовали его картины. Эти саркастические черепа в пустыне как будто шепчут: ‘Вот мы, выведенные в поле великим Тимуром, мирные жители-халатники, двести тысяч пахарей и торговцев, были перерезаны, как бараны, как трава, которую косят. Мы жили мирно среди своих зеленых огородов, орошаемых ручейками. Много поколений наших предков влагали тяжкий труд, чтобы покрыть страну сетью речек и ковром садов. Мы не трогали великого Тамерлана, мы не нападали, мы не собирали войска, достаточного, чтобы дать отпор, не строили крепостей. И вот за наше непротивление мы были скошены, как трава. И жены, и дети наши, и стада, и сады, и мирные очаги — все было истреблено, сожжено, зарезано, потоптано. Из пирамиды обглоданных шакалами черепов, из праха столетий, несущихся над нами, мы глядим черными глазницами в немое небо и спрашиваем: где же правда-то настоящая? В противлении или непротивлении? Пусть же будет проклят Тамерлан, сын погибели, на веки вечные пусть будет проклята его злая воля. Но да будут прокляты и наше безволие, и наше сентиментальное невежество, и наша беспечность среди зеленых садочков, орошаемых ручейками. Не на нем только вина, а и на нас. Если бы мы, строя плотины от наводнений, не забыли о наводнениях иных, кровавых, если бы мы твердо верили в свой долг оберегать жизнь и приготовили бы против меча меч, — может быть, эта голодная пустыня была бы до сих пор раем, и среди зеленых огородов, орошаемых ручейками, копошились бы дети детей наших. Да будет же проклято одно безумие и другое, нападение на жизнь и неспособность отстоять ее!’
Вот чему, мне кажется, учит пирамида черепов. Не только миру, который благословенен, свят, необходим, но и войне, которая отстаивает этот священный мир.

Роль пророческая

Верещагина во всем свете считали великим мастером кисти, но никто не называл его, конечно, вероучителем. Он просто был крупный человек своего времени, представитель своей расы и своей культуры со всеми ее причудами и страстями. Как в лесу есть плохие и хорошие экземпляры, Верещагин был одним из великолепных экземпляров великоросса, напоминая в этом отношении своего коллегу И.И. Шишкина. Это был не все-человек, а русский только, и русский до последней клетки мозга. В напечатанных из Манчжурии его письмах накануне гибели он вздыхает о пасхальном окороке, пишет, что устал платить за стакан чаю бешеные деньги и завел себе чайник. В Америке, в Индии, в Китае Верещагин всегда носил в себе всю Россию с ее атмосферой, с ее привычками, добродетелями и предрассудками. Нет сомнения, что он веровал или не верил совершенно, как простые русские люди, то есть очень твердо и в то же время очень неопределенно. У простых людей хорошей, отстоявшейся породы вера более или менее беспредметна. Это просто уверенность, крепкая, бессознательная, а в чем — сказать трудно. Сильные звери, которые не дрожат за жизнь, и люди совершенно здоровые имеют этот уверенный вид. Такие люди органической культуры, хотя бы грубой, безотчетно чувствуют в самих себе настоящую правду, правду безыскусственного бытия, не зависимого от сознания. Такие люди могут быть и глупыми, и гениальными, но нравственно они спокойны, как сама природа. Есть другого типа люди, которых поклонники зовут пророками, хотя они предсказывают обыкновенно то, что никогда не сбывается. Эти люди, вышедшие из стиля своей эпохи, — диссиденты, сектанты, реформаторы. Вопреки мнению, будто это люди твердой веры, я думаю, что у них-то именно и нет ее: стихийное равновесие духа, дающее безотчетную уверенность, в людях этого типа поколеблено. Они умственно беспокойны, их мысль делается страстной, подчас неистовой, они томятся жаждой остановиться, уверовать, признать нечто за истину. Отсюда напряженные поиски формул и логических выражений веры. Отсюда страшная важность, которую они придают словам, определениям, будто жизнь течет не вне последних. Отсюда притязание быть выразителями вечной Воли, посланниками ее, нравственными законодателями. Потерявшие равновесие веры люди этого типа увлекают за собой им подобных. Встревоженные, ищущие, рассуждающие без конца, они заражают своею тревогой ближних. И если такой реформатор сумеет сосредоточить на себе внимание многих, создается новая секта, новый моральный стиль. В старинные времена новый стиль обыкновенно должен был выдержать страшное давление старого, общепринятого, и всего чаще погибал в зачатке. Тот же, который выдерживал эту борьбу, тем самым доказывал глубокую свою жизненность и соответствие с новою, перерождавшеюся природой общества. В наше время, время махрового расцвета цивилизации, накануне, может быть, увядания ее, в человеческое сознание выброшено столько стилей, столько настроений, формул, начал, методов, что ни один из них не встречает условий ни для поражения, ни для торжества. Как протестантизм разбился в Америке на десятки толков, каждое философское учение дробится на десятки школ. Кончается тем, что каждый мыслящий человек думает по-своему и гений каждого общества — согласие — отлетает от него. Умственная культура сменяется умственной анархией. Эпоха собирательной мудрости народной сменяется эпохой софистов, которые ни во что не верят и все могут доказать. Софистика обыкновенно вырождается в схоластику, в идолопоклонство мысли, в тот или иной талмуд.
Л.Н. Толстого, как мыслителя, нельзя назвать, конечно, ни софистом, ни схоластом. Он более похож на древнего мудреца, одного из тех, что в глубоком уединении души своей, в отшельничестве среди пустынь и гор переводили безотчетную мудрость народа на язык сознания. Но, как и многим пророкам и мудрецам, Толстому, мне кажется, недостает того непосредственного постижения вещей, которое утаено от мудрых и открыто младенцам.
Я должен сделать оговорку. Названной выше статьи Толстого в ‘Times’, к огорчению моему, я не могу касаться. Мне хотелось бы спорить против этой статьи, но я должен обойти ее молчанием. Здесь я говорю вообще о нравственной философии Толстого, о моральном типе этого мыслителя наряду с его выдающимися сверстниками. Еще не так давно я чаще, чем кто-либо в печати, высказывал искреннее изумление пред высотою мысли Толстого, пред его евангельскою проповедью смирения, кротости, милосердия, пред его мечтою о блаженстве добра. С глубокой благодарностью и восхищением я читал, например, его народные рассказы: они напоены тою же вечной правдой, что и беседы великих старцев вроде Серафима или Амвросия, столь чтимых народом. Мне лично не нужно никакого вероучения, я уже знаком со многими, но для меня страшно важно вот это доброе влияние, эти речи, которых ‘значенье темно иль ничтожно’, но которым нельзя внимать без глубокого и радостного волненья сердца. Читая Толстого, имея высоко ценимое мною счастье беседовать иногда с ним, я чувствовал самым реальным образом, что делаюсь лучше, свежее, благороднее, насколько вообще я на это способен. Думаю, что под безотчетным влиянием этого мыслителя я написал свои лучшие статьи и книги. Говорю об этом для того, чтобы меня не могли заподозрить в какой-либо ‘вражде’ к Толстому, в желании, как это бывает с журналистами, наговорить дерзостей всеми признанному авторитету. Напротив. Непоколебимо веруя в основное благородство этого великого человека, я не могу оспаривать его иначе, как с глубокой почтительностью. Но есть пункты в учении Толстого, с которыми я никогда согласиться не мог. Amicus Plato, sed magis arnica veritas (Платон — Друг, но истина — больший друг (лат.).). Эти пункты — заповеди абсолютного непротивления, абсолютного целомудрия, абсолютной нищеты. Не противься злу, и если пьяный злодей или сумасшедший точит нож, чтобы тебя зарезать, подставь ему горло, но не оскорби его насилием. Не гляди на женщину с вожделением, даже на жену свою, не имей детей. Не имей никакого имущества, ничего дорогого в мире вещей, отрекись от всего. Вот, сколько я понимаю, основные тезисы этого нравственного учения, которое сам Толстой называет анархическим. Из столь категорических отрицаний естественно вытекает глубокое презрение к человеческому роду, такому, каков он есть, к его бесконечно разнообразной ткани государств, религий, установлений, к его пестро-узорному труду, к его промышленности и торговле, к науке и искусству, ко всему, что тешит бедное человеческое сердце. Отсюда же одновременное отрицание брака, создающего людей, и отрицание войны, уничтожающей их. С этими крайними отрицаниями мне согласиться трудно. Мне кажется, тут Толстой, подобно многим моралистам и реформаторам, ополчается на самое природу и на тот Промысл, который таинственным образом, непрерывною работою добра и зла, дает жизни торжество над смертью.
В общении с мыслью Толстого испытываешь то же самое, что при подъеме в горы. На средних склонах развертываются удивительные дали, жизнь внизу, в долинах, кажется прелестной, свежий, душистый от альпийских трав воздух поднимает грудь, и впереди остается какая-то высокая загадочная цель — вершина. Но чем дальше вверх, тем природа становится беднее. Исчезают роскошные леса, исчезают травы. Начинаются мелкие полярные мхи, и наконец все охватывает царство вечного снега. Чем ближе мысль к ее крайнему выражению, тем она безукоризненнее, но и суровее, и холоднее. Смертью дышит от сверкающих, как алмазы, граней ледников. И вот вы с великими усилиями влезаете на острый гребень. Голый, как череп, камень среди необозримых снежных полей. На горизонте, теряющемся в облаках, такие же голые, немые вершины. Жизнь исчезла из глаз, смолкли голоса, пейзаж — застывшей в небе планеты, и в кристально чистой выси оказывается дышать нечем.
‘Средние склоны’ учения Толстого (как его первоисточника — Будды) очаровательны. И непротивление злу, взятое в средней мере, и плотское целомудрие, и нищета — все это в органическом своем равновесии суть истинно великие принципы, мудрость которых неоспорима для всякого, кто сколько-нибудь философски развит. Поистине всего разумнее не семь раз прощать врагу, а семью семьдесят раз, как учил Христос. Поистине необходимо святое, возвышенное, благоговейное отношение друг к другу тех жизненных полярностей, которые называются полами, мужским и женским: противоположные, как полюсы, они неразделимы в творческом токе жизни. Поистине прекрасно известное равнодушие к богатству, та евангельская нищета, которая освобождает от самого презренного из рабств: порабощения вещам. Все это, как откровение свыше, чувствовалось людьми высокого духа с незапамятных времен. И китайские, и индийские, и персидские, и греческие, и еврейские философы до такой степени считают эти начала важными, что придают им священное, нездешнее происхождение. Нравственные тезисы, которые повторяет Толстой (повторяет, а не создает), записаны на скрижалях, и в своей средней мере они суть истины бесспорные. Но крайняя мера тех же тезисов представляет бесплодный пик, выходящий из атмосферы, где дышать возможно. Крайность есть уже отвлечение, факт из другой природы, только мыслимой, но не способной быть. Простой пример: нас учили, что есть числа 1, 2, 3, 4 и т.д. Но в действительности в природе нет этих отвлеченных чисел, а есть только именованные, то есть непременно реальные предметы или явления, к которым можно приставить 1, 2, 3, 4 и т. д. С реальными вещами нельзя проделывать тех действий, что с отвлеченными, или тотчас наступает их смерть. Нельзя разделить живую единицу пополам или вычесть из нее что-нибудь. В отвлечении, читая увлекательные речи Будды (в Суттах), я прихожу в невольный восторг. Я соглашаюсь с тем, что есть какая-то странная, невыразимая красота в отречении от жизни, в подавлении всего, что волнует дух, в стремлении к небытию. В отвлечении совершенно понятны и Зороастр, и Лао-цзы, и стоики. Но есть же, однако, разница между жизнью и отвлечением. Рассуждая отвлеченно, всего разумнее всякой вещи двигаться по кратчайшему расстоянию — по прямой линии. Но что вышло бы, если бы это поставили как нравственный долг, как закон абсолютный? Жизнь мгновенно остановилась бы, так как в природе есть какие угодно движения, кроме прямых. Нравственные учения отвлеченно бесспорны, как геометрия Евклида. Но они благотворны, как и эта геометрия, лишь в той степени приближения, на какую жизнь способна.

Голос природы

Почитав великих авторов, изумляешься, до какой степени они друг другу противоречат. Например, Будда учит абсолютному состраданию, и буддисты думают, что согнать со своего тела заедающих вас вшей — грех. Зороастр же учит смертельной борьбе со всяким злом. По его учению, кто добр к злым, тот и сам зол. ‘Ярая вражда и непримиримая борьба (с злыми) возлагаются Заратустрой на обязанность каждого маздаянца’, — говорит профессор Погодин. Лао-цзы учит: будьте как вода, ниже всего, а Моисей учит: будьте избранным народом, будьте выше всех. Толстой не признает отечества, Сократ же умер только для того, чтобы не нарушить законов отечества, хоть и несправедливых. Мне кажется, привлекательность великих учений как цветов в поле: все они более или менее прекрасны, хотя фиалка и не похожа на ландыш. Общество цветов украшает скромную зелень травы, обвевает ее различными ароматами. Но и только. Сказать, чтобы присутствие розы было поучительно для крапивы, никак нельзя. Сказать, что люди сделались добрее и разумнее, читая Конфуция и Будду, нет никаких оснований. Если имена этих мудрецов почитаются половиной человеческого рода, то тайная мысль их едва ли понятна сотне человек и едва ли найдется десяток, которые осуществили бы эту мысль во всей ее строгости. Не лишено значения и то, что сами мудрецы были первыми отступниками от своей морали. Великое сострадание к живым тварям не помешало, как известно, Будде умереть от лишней порции ветчины.
Что такое Лев Толстой как мыслитель, это всем известно. В данном случае он отрицает всякую войну, и наступательную, и оборонительную. Он считает преступлением не отдать японцам не только Порт-Артура, но и Москвы, и Петербурга, если они того потребуют. Потребуют свободы нашей и жизни, мы и это должны отдать. Fiat non-resistance, pereat mundus! (Да будет непротивление, хотя бы погиб мир {лат.}.) Но тот же Толстой когда-то участвовал в двух кровопролитных войнах, с увлечением держал военные экзамены, мечтал о Георгиевском кресте. Из всего, что было писано об этом великом писателе, достоверно, что это человек такой же мечтательный и страстный, как все люди, но, как немногие, он связал свою природу и держит ее в плену у своей мысли. Как султан держит в тюрьме неверную одалиску, Толстой сторожит свою великую душу, не доверяя ей. Отсутствие уверенности, недостаток естественной безотчетной веры, свойственной простым людям, — вот коренная причина жестокости его к природе.

Естественная вера

Диаметрально противоположен Толстому третий наш великий старец, Менделеев. Вот природа русская, как она есть, вот вера естественная, внушенная не книгами, а самой жизнью. Менделеев не мудрец и всего менее пророк, хотя ему удавалось предсказывать вечные факты природы, открытия новых тел. Менделеев глубокий философ в английском значении этого слова. Как один из первых химиков века, как блестящий физик, как человек, подсмотревший один из самых центральных законов, управляющих материей, Менделеев воспитан в строгой школе мысли. Он знает о тайнах природы неизмеримо больше обыкновенных людей, и эти тайны наводят его на настроения и догадки, крайне знаменательные. Что такое мир и жизнь, что такое материя и дух, что такое человеческое ‘я’, Менделеев не знает точно, но именно в его уме возможны мгновенные озарения и намеки, слагающиеся в более близкое к истине отношение к природе. И вот мы видим у этого глубокого ученого и долго жившего общественного деятеля совершенно простое, почти простонародное политическое миросозерцание. Ради войны Менделеев, вслед за Толстым, делается публицистом, пишет в газетах о войне, издает написанное отдельной брошюрой. ‘Мне уже поздно воевать, глядя в могилу’, — пишет он, но по тону статей вы чувствуете, что подобно Толстому и Верещагину он не прочь бы был в свое время и сам пойти в огонь, сложись иначе его судьба. Как уроженец Сибири, чуть ли не единственной страны, до сих пор серьезно не воевавшей, Менделеев стоит за мир, но, чтобы отстоять мир, он не видит иного способа, как тот, который принят во всей природе: действие с одной стороны должно быть уравновешено противодействием с другой. Против силы должна быть выставлена непременно сила же. Настоящую войну он считает не только вероломной со стороны Японии, но и неизбежной, и предсказывает в будущем ряд таких же неизбежных войн. Причина этому та, что в России слишком много земли, что ‘в ней оказывается вдвое свободнее, чем во всем остальном мире, взятом в целом’, и почти в шестнадцать раз просторнее, чем у ближайших соседей: у Германии и Японии. Войны, по мнению этого ученого, ‘ведут прежде всего из-за обладания землею, то есть чаще всего сообразно с теснотою населения. Так ветер идет из мест большего давления в места с меньшим давлением. У Японии тесноты больше, чем у всех наших соседей, она и начала’. Но за Японией следует ждать военного напора других переполненных стран, особенно когда будет заселено южное полушарие, то есть через каких-нибудь сто-двести лет. Поэтому, говорит Менделеев, ‘нам загодя надо, во-первых, устраивать так свои достатки и все внутренние порядки, чтобы размножаться быстрее своих соседей и всего человечества… А во-вторых, нам необходимо помимо всего быть начеку, не расплываться в миролюбии, быть готовыми встретить внешний напор’. Россия, говорит он, должна быть ‘страною, всегда готовою к отпору всякому на нас посягательству, то есть страною, прежде всего военною’. Вот что проповедует этот престарелый ученый. ‘Грозными нам надо быть в войне, в отпоре натисков на нашу ширь, на нашу кормилицу-землю, позволяющую быстро размножаться, а при временных перерывах войн, ничуть не отлагая, улучшать внутренние порядки, чтобы к каждой новой защите являться и с новой бодростью, и с новым сильным приростом военных защитников и мирных тружеников, несущих свои избытки в общее дело. Разрозненных нас сразу уничтожат, наша сила в единстве, воинстве, благодушной семейственности, умножающей прирост народа, да в естественном росте нашего богатства и миролюбия’. Не мудрые, казалось бы, слова: даже и стиль, похожий на Посошкова. Таких натур-философов великое множество на Руси, и то же, что Менделеев, вам скажет купец, священник, крестьянин, генерал, писатель. Но когда те же вещи говорят простые люди, иной раз они сами склонны считать их глупостью, не подозревая, что их устами говорит природа. Тем любопытнее, когда это ‘глупое’, непосредственное мнение народное подтверждает голос великого ученого. ‘Японский парламент, — говорит Менделеев, — одобрил решимость своего правительства воевать с Россией, а мы и без парламента, явно для всего мира, всемерно одобряем свое правительство вести эту и всякую оборонительную войну, зная, что так надо не только для минуты, но и для предстоящего нам будущего’.
Призывая к войне, и войне ‘грозной’, Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: ‘Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям’. Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что ‘любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния… Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать’ — и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. ‘Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка’. Менделеев приглашает к защите от ‘всяких попыток отнять у нас хоть пядь занятых там, в Тихом океане, берегов, потому что эти берега действительно свободны и первые дают нам тихий и великий путь к океану и Тихому, и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана’. Утверждая, что ‘важнее всего оборона страны и организация военных сил’, Менделеев целью войны ставит положение, близкое к statu guo (Существующий порядок вещей (лат.).). В случае успешной войны нам нечего делать в Корее, достаточен был бы протекторат над нею. На побережьях же Тихого океана ‘нам совершенно неизбежно, — говорит Менделеев, — ничуть не отлагая и не жалея денег, прежде всего заводить все необходимое свое для устройства кораблей, начиная с каменноугольных копей, чугунно-плавильных доменных печей, переделочных заводов и верфей, зная, что люди придут сами, лишь бы были дела и заработки верные’. В таком практическом роде составлен весь выпуск ‘Заветных мыслей’, посвященный войне. Как видите, тут ни капли метафизики и твердая вера. Психология и тон простых русских людей: Петра Великого, Пушкина, Достоевского или любого умного, хозяйственного мужика. Тут сознание стихийное, от лица самой природы.
Толстой, Верещагин, Менделеев — вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один — отрицание войны, другой — утверждение ее, третий — жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.

1904 г.

НРАВСТВЕННЫЙ ЦЕНЗ

Подходит время выборов в парламент… Просто глазам не верится. Неужели мы в самом деле дожили до этого счастья? Неужели то заветное, желанное, о чем безнадежно мечтали, томясь в отчаянии, столько поколений, уже приблизилось и вот-вот настанет? Если бы Россия не состарилась в ожидании, она переживала бы теперь то радостное, приподнимающее как бы невидимые крылья, жуткое состояние, что переживает молодежь накануне выпуска, накануне первого бала, накануне первых эполет, — чувство сладкого вступления в какую-то волшебную жизнь, независимую и свободную. Россия слишком исстрадалась по молодому счастью, и когда оно пришло, она встречает его тяжелым вздохом. В эти великопостные дни Россия политически точно говеет. Она приступает действительно к ‘животворящим и страшным’ тайнам своей истории. Россия не пережила одновременно с Европой очистительных процессов Гуманизма, Возрождения, Реформации, политической философии Запада, существо которых — исповедь и порыв к высокому. Россия со времен Петра не каялась серьезно в окаянных своих грехах. Как многие опустившиеся русские люди, махнувшие на себя рукой, Россия не смела даже подумать, чтобы государственно очиститься, принять частичку совсем новой и святой природы. Погрязая в исторических пороках, мы дошли до гибели — и вот из глубины падения обращаем наконец свое сердце к забытому Божеству. Отрекаемся от смрадного прошлого! Осуждаем его искренно и бесповоротно! Действительно хотим святого, чистого, безупречного порядка, осуществления свободы, правды и милости, без которых жить нельзя!
Чем ближе выборы, тем ярче загораются страсти, совершенно неизбежные в столь живом и жизненном деле. Неужели быть бесстрастными — теперь, когда разбужен спящий океан народный? Быть бесстрастными, когда обрушившийся ураган с Востока не сегодня-завтра опять заревет войною? Нет, что именно необходимо теперь — это большая и благородная страсть. Только возвращение к древнему героизму спасает слишком опозоренные народы. Разве мы разбиты не порывом страсти пробудившегося от спячки восточного соседа? Разве мы гибнем не от скверного равнодушия ко всему на свете, не от вырождения народной воли? Пусть же загораются высокие страсти — и чем жарче, тем это будет спасительнее для нас. Дурные инстинкты у нас искони неугасимы — очередь за героическими, и пусть они наконец согреют и осветят закоченевшую Россию.
Перед выборами хочется напомнить главное, что необходимо. Выбирайте честных людей. Не говорите, что ‘это предполагается само собою’. Все хорошее предполагается, а в последний момент ничего не оказывается налицо. Есть всякого рода цензы для выборов — состояние, образованность, политический опыт, ораторский талант, происхождение, титул. Можно от всего сердца посоветовать — ищите честных людей, ‘остальное все приложится’. Что такое состояние? Сегодня вы нищий, завтра богач. Что такое образованность, которая приобретается еще легче? Посол народный в Думе или Совете, конечно, должен быть вооружен знанием, но по каждому вопросу совершенно достаточно прочесть два-три трактата, чтобы сознательно судить о предмете. Что такое, наконец, политический опыт, которого у нас почти нет, и ораторские таланты, которые всегда явятся? Все это лишь оружие, более или менее ценное, но не сила, им владеющая. Истинною силою всякой — и особенно парламентской — работы является нравственный характер. Вот основной ценз, решающий судьбу страны. Нужны честные люди, иначе все рушится. Как в древние времена, так и теперь нужны праведники, чтобы спасти общество, нужно хоть немного их, но чтобы они были видимы Богу, грозящему огнем серным. Разве Порт-Артур, Мукден, Цусима не были для нас библейской катастрофой? Разве на армию нашу — лучшую кровь народа — пали менее огненные тучи, чем на хананейские города?
Вспомните огромное государственное дело — именно эту войну с Японией. Нельзя сказать, чтобы у нас недоставало ценза для его решения. Мы имели достаточные средства для войны. Мы истратили их ровно вдвое больше, чем Япония: два миллиарда против одного. И образованностью, в общем, мы не уступаем Японии, у нас шесть или семь одних военных академий. И военного опыта, кажется, было достаточно, а военного красноречия — хоть отбавляй. При всех этих цензах, однако, мы были жалко выгнаны из захваченного края и не одержали хоть бы на смех ни одной победы. Чего же недоставало? Что столкнуло нас в пучину грязи, где мы до сих пор барахтаемся?
Недоставало честности. Только честности, уверяю вас, — одной честности. Недоставало нравственного ценза. Недоставало мужества выполнить долг свой до войны и во время войны. После севастопольского погрома тогда еще молодой великий князь Константин Николаевич издал знаменитый приказ об официальной лжи. Тогда, 50 лет назад, высшее правительство было оболгано кругом и обмануто всеми, кто был поставлен говорить правду. Самые важные исторические донесения, от которых зависела судьба царства, были извращением действительности. Бесчисленные рапорты, донесения, отчеты, справки, доклады лгали, лгали, лгали. В результате империя, воображавшая себя сильной, чтобы отразить Европу, не была в силах сбросить в море даже стотысячной армии. Та же глубоко бесчестная ложь привела к японской войне. Правительство было обмануто своими ближайшими агентами и точно в забытьи само шло на обман. Один за другим являлись предприимчивые господа, которые брались развить русскую промышленность и торговлю на Востоке, брались построить неприступную крепость, брались утвердить наше могущество на Тихом океане и т. д., — и вместо этого — клали себе деньги в карман и лгали. ‘Готовы ли мы к войне?’ — спрашивала испуганная страна, замечая тучу, ползущую с Востока. ‘Готовы!’ — отвечало восточное начальство. ‘Готовы!’ — подтверждало западное. ‘Готовы!’ — удостоверяло центральное. Военный министр, посланный в Порт-Артур проверить, точно ли крепость готова, — на площади города пил шампанское в честь ‘гения’ тех мест — адмирала Алексеева, создавшего несокрушимый оплот России. А когда японцы атаковали Порт-Артур, оказалось, что этот оплот можно было взять голыми руками: многие, числившиеся на бумаге, форты, грозные и неприступные, оказались лишь местами, отведенными под форты, и, кроме вешек, там ничего не стояло. Как в Севастополе, и тут пришлось строить крепость под ядрами неприятеля. Высшее начальство спрашивало: есть у нас флот? Отвечали: конечно, есть. На бумаге наш флот превосходил японский. Есть доки, мины, ядра, пушки и т. д.? О, да! Конечно!.. Но когда подошел последний страшный час, вместо ‘есть’ оказалось ‘нет’. Не нашлось ни горных орудий для горной войны, и они оказались даже незаказанными (за что ответственный генерал получил повышение — в Государственный Совет), не нашлось ни снарядов в достаточном количестве, ни патронов, ни бездымного пороха, ни военных приборов, ни воздушных шаров, ни военных карт, ни лошадей, ни фуража, ни медицинских припасов, ни сапог для армии. Строили стратегическую железную дорогу — не оказалось и дороги, именно той второй колеи, которая отвечала бы военным целям. Более жалкой, более глупой роли никогда еще не играла великая страна, обворованная и оболганная начисто и подведенная совсем неожиданно под обух.
Накануне выборов нужно все это припомнить и оценить. Ведь все эти живые и здравствующие господа, кому мы обязаны погромом, они ведь тоже были представители России, и многократно избранные, отличенные, возвеличенные, обремененные всевозможными цензами, кроме одного. Они тоже были депутатами от России, выборными только по упрощенной системе — по назначению. И если они со всеми своими цензами (кроме одного) провалили Россию, — не является ли страх за будущих представителей? А что, как и они провалят? Опозоренные пред целым светом, несчастные граждане России, мы должны распорядиться со своим доверием на этот раз с большею разборчивостью. Дело идет о спасении страны. Давайте подавать голоса только за честных людей, — довольно всех иных прочих! Состояние — ровно ни при чем для посла народного, как и происхождение, титул, вероисповедание, даже диплом. Важен ум и талант, но еще важнее употребление, какое из них сделают, а это вопрос совести. Совестливый человек — будучи удостоен избрания всенародного — не поленится изучить, что нужно, а бессовестный поленится, — вот разница. Человек честный там, на высоте, не поддастся соблазну тщеславия, не продаст своего голоса влиятельному вождю, не увлечется софизмами, а человек нетвердой совести все это сделает. Превосходно, конечно, если честный деятель в то же время ученый и талантливый оратор. Но нужно помнить, что ораторы предлагают те или другие решения, а выбор между ними делают более скромные, часто безмолвные депутаты, кладя свой шар направо или налево. Все таинство законодательной жизни — в этот последний момент, но именно в этот-то момент категорическим императивом является совесть. У кого она есть, тот обыкновенно не делает ошибки.
Необычайно важно, чтобы первый парламент наш был во власти совести. Прежде всего от послов народных нужна верность отечеству. Надо, чтобы законодатели наши не сдавались, подобно генералам, и не отступали. Надо, чтобы государственные люди России научились наконец исполнять свой долг. Надо, чтобы вывелась наконец бесстыдная ложь, продажность, бездействие, предательство и хищение. Гибель нашего народа, как и всякого, единственно от упадка нравов. То, что называется честностью народной, есть крайняя твердыня нации и единственный источник сил. Отшедший порядок вещей размотал не только физическое богатство России, он растратил и нравственное ее богатство. Он развратил страну, растлил ее, осквернил и заразил всеми моральными заразами, какие возможны. Нужно спешить с ними бороться. Пусть выступят вперед честные люди, пусть объявятся праведники народные, люди совести и чести, — и, может быть, казни гнева Божия отойдут от нас…

1906 г.

НУЖДА ВЕЛИКАЯ

Говорят, что Петербург — колония России, что он отделен от страны средостением бюрократизма, потомственным незнанием народа, двухвековым отчуждением от его культуры. Хотя и на Невском звучит великорусская речь, хотя над величественной рекой, по которой движется теперь лед, гудят православные тысячепудовые колокола, — все же мы не дома, не в родном воздухе, а где-то в Ингерманландии, где туземцы на сто верст кругом говорят на незнакомом для нас языке. ‘Ты кто?’ — спрашиваешь мужика с дровами. ‘Мы здешние, мы маймисты’, — отвечает он. Маймист — испорченное финское ‘ай муста’, оно значит ‘не понимаю’ и перешло в название всего племени, населяющего окрестности столицы. Если посмотреть на этнографическую карту, то Петербург не более как Пиетари, главный город южной Финляндии, русская колония на реке Неве. Живя веками среди маймистов, мы, петербуржцы, сами в некотором важном смыс ле становимся маймистами. ‘Ай муста!’ становится нашим девизом в отношении коренной огромной России. Она лезет в Петербург с миллионом своих терзаний и довольно часто получает в ответ ‘ай муста!’.
Мне кажется, Петербург отделен от России не столько пространством, сколько красивыми призраками, повисшими в нем. Как полупрозрачные, разноцветные занавеси реют в воздухе наши культурные интересы дня. Волшебные звуки Гофмана и Кубелика, очаровательный голос Собинова, раздражительные визги Вяльцевой, изысканные пьесы, монашеские лекции, сверхчеловеческие доклады, сатанические выставки, психопатические рассказы, сладострастная философия, шантажный журнализм… Припомните только, что занимало Петербург эту зиму, какая странная получится фата-моргана и как мало в ней ощущения действительной, национальной нашей жизни. Яркая, как феерия, завеса призраков заслоняет от нас подлинную Россию: лишь изредка и крайне смутно замечаем мы сквозь дымку грез исполинский силуэт какого-то печального, пустынного, очень близкого, но почти неизвестного нам материала.
Приближается великий день Пасхи. Его пришествие чувствуется издалека. Надо быть нерусским, чтобы в душе не поднимались какие-то райские голоса и чтобы совсем, совсем-таки не вспомнить об огромном родном народе.
В зеленой дымке рдеет лес,
Звенят ручьи волной кристальной,
Из церкви звон несется дальний,
Воскресла жизнь! Христос воскрес!
Что такое Пасха в современной деревне? При слове ‘Пасха’ в воображении встает радужная завеса, заслоняющая действительность. Пасха — это радостное целованье, непрерывный звон, освящение куличей, красные яйца и бесконечный восторженный гимн: ‘Христос воскрес!’
Все это, может быть, когда-то было, в веках далеких, — была и радость, и обилье, и восторженная вера в воскресающее начало Жизни, в торжество Любви. Откуда-нибудь взялась же эта поэзия, народ создал ее из своей же стихии. Но вот действительность… Позвольте мне привести выдержки из одного (одного из многих) письма неизвестного мне народного учителя. Оно из глубины России, ‘где вековая тишина’. Оно заслуживает прочтения именно перед Пасхой.
‘Почти вся Шумихинская волость входит в состав прихода моего отца, священника. Земли у крестьян очень мало, да и земля плохая. У многих самостоятельных хозяев имеется по две, по три десятины земли. Не больше 10-15 хозяев найдется во всей волости, которые имеют участок земли около 20 десятин, а то больше 1/2, 1/3, 1/4, 1/5 и т. д. до 1/13 доли участка. Да и такое количество земли крестьяне не в силах как следует удобрить. Скота у большинства очень мало, а значит, и навозу. У многих нет лошади, держат по одной корове, по свинье. На рождественских праздниках приходит к отцу женщина, мать большого семейства. Рассказывает, что в их доме уже три дня нет хлеба. Нет капусты, картошки. На лице несчастной не видно выражения острой боли. Видна какая-то усталость, апатия. Голос тихий, зловеще спокойный. Слез нет. Горе слишком велико, чтобы нашлись слезы… Дали на пуд муки. Надолго ли хватит пуда на большую семью?
Одному Богу известно, сколько настрадались крестьяне Шумихинской волости прошлой зимой из-за корму. Пуд сена стоил около рубля и больше, да и того было негде достать. Скот падал, продавался за бесценок. Раскрывались крыши. А весной прошлой что было! Почти все крестьяне, рискуя собственной жизнью, всю весну доставали в озерах траву осот на корм скоту. По окончании пасхальной обедни в прошлом году крестьяне собрались в кучку и горячо обсуждали, что делать. Слышны были голоса: ‘Не пойдем домой! Что дома? Скот ревет от голода, а дать нечего. Пусть околевает не на наших глазах!’
Почему-то все свыклись со страшной беднотой белоруса, как будто так должно и быть, чтобы белорус недоедал… Откуда крестьянину взять податей 10-12 руб. с десятины, если она ему, как в последние годы, не дает дохода и четырех копеек?’
Так пишет сын священника, народный учитель. И много горького он пишет, чего я не смею напечатать здесь. Письмо пришло из губернии, официально не голодающей, и из ‘благополучного’ уезда — Себежского. Так как я провел детство в уезде хотя и другой губернии, но соседнем с Себежским, то картина, нарисованная учителем, показалась мне знакомой. Живя в Царском Селе, где расплодилось теперь нищих видимо-невидимо, я постоянно окружен земляками. Под окна маленькой дачи, где я живу, то и дело приходят мальчишки, девчонки, бабы, мужики. Все больше витебчане.
— Как тебя звать? — спрашиваю крохотную девочку, черненькую, с голубыми глазками.
— Мавруй.
— Что ж ты, Мавра, сюда заехала? Небось, в деревне веселее?
— Дома йись некова (то есть есть нечего).
— Что ж ты тут делаешь, в уголку?
— Стлеляю, — серьезно отвечает девочка. Глагол ‘стрелять’ значит на воровском жаргоне воровать. Шестилетняя деревенская девочка, утонувшая в мамкиной кофте, посиневшая от холода, уже ‘стреляет’ на улице. Заметьте, как зловеще переродилось понятие и священный смысл милостыни. Нищие говорят уже не ‘просить’, а ‘стрелять’, ‘стрелять Христа ради’! В старинные годы, когда нищета была исключением, нищие были не воры, не преступники, а класс народа благочестивый, даже благообразный. На время поникший человек или калека поступал как бы в особый монашеский орден, он облекался именем Христовым, усваивал особый страннический язык, пел особые, грустные и священные песни. Но теперь — с понижением общего уровня — выродилось и нищенство, чуть из деревни, все эти бегущие от голода бедняки прямо сливаются с бродягами городскими, с пролетариями и преступниками.
Как-то подошел ко мне под форточку еще не старый мужик с четырьмя детьми. Сняли шапки и кланяются молча.
— Витебские?
— Витебские, кормилец!
По расспросам оказалось точь-в-точь то самое, о чем пишет учитель. Нет земли, нет кормов, нет хлеба. Пришлось сбросить соседу свою дробь надела и пуститься со всей семьей в бегство, прямо-таки в бегство от неминучей смерти. Земля, на которой, может быть, больше тысячи лет жили предки этого мужика, отказывается его кормить.
— Сил нет, взяться нечем. Прямо сошли на нет, не знаем, что будет дальше.
— Но отчего вы не арендуете у панов? Брали бы пустоша, облоги…
— Эх, кормилец, да чем арендовать-то? За аренду нужно платить, а что возьмешь с земли без скота, без навоза? Вон латыши — те богатые, те арендуют, а мы что?
Я вспомнил, что и у нас, в Псковской губернии, то же самое. С одной стороны — местами полная нищета и нет земли, с другой — огромные пространства пустошной помещичьей земли. Пустошной — значит запустевшей, пустынной (часто испустованной). Лежат себе даром тысячи десятин, ни помещику от них пользы, ни мужику. У мужика нечем взяться, — но вот приходит семья латышей и платит помещику деньги. Неуклюжие, беловолосые, в домотканого сукна пиджаках, с латышской газетой в кармане и крепкой, как печь, лошадкой, с плужками и боронами, эти прибалтийские маймисты тотчас пускают корни в древнерусской земле и сами становятся маленькими помещиками. Работают на диво, как машины, без передышки, читают по воскресеньям Библию и с русскими не водятся. Даже языка нашего не понимают, а богатеют, и так, что прямым потомкам кривичей приходится бежать без оглядки — в Сибирь, к Петербургу, на Вятскую дорогу, все равно куда, где только прослышат о куске хлеба. Не успели мы завоевать Западную окраину, как тамошние жители начинают двигаться ‘nach Osten’ (На восток (нем.).) и завоевывать коренную Русь. Из Псковщины, Витебщины, Смоленщины идет чуть не сплошное бегство. Земля занимается латышами, евреями, немцами, поляками. Вместо того чтобы Русь ширилась к западу, Запад размывает наши тысячелетние берега…

То, что превыше всего

При глубоком теперешнем молчании деревни следует дорожить каждым письмом, каждым достоверным слухом из этой темной области. Как бы мы, счастливые, живущие среди тропических растений, на бархатных коврах и в голубом сиянии электричества, — как бы мы ни отвлекались к тысяче вопросов политики, театра, искусства, философии — необходимо почаще вспоминать о том, что делается в деревне. Не дальше, как сейчас, в эту минуту, в безмолвии глухонемом поголадывают, ‘недоедают’ (по три дня подряд!) в великом множестве бревенчатых срубов, именуемых избами, сырых и холодных. Надо постоянно эту картину держать перед глазами, чтобы все мечтательные построения относились к центральному факту действительности. Раз мы, теперешние петербуржцы, управляем судьбой великого исторического племени, каждый из нас, сановник или небольшой чиновник, писатель, художник, служитель церкви, учитель — все мы обязаны сознавать себя на государственном посту и видеть отчетливо свою ответственность. Чтобы видеть ее и не забывать, не следует сводить глаз с деревни. Там корни, там самые крайние нити, которыми мы связаны с природой, там начало нашего бытия. Народ надо пожалеть. Ему очень трудно — в неизмеримой степени более трудно, чем мы в состоянии себе представить.
Образованным людям тоже иногда круто приходится в бедной стране, но все же не может быть даже и тени сравнения. Поставьте рядом две похожие картины: самую известную в этом сезоне — ‘Какой простор’ И.Е. Репина и картинку деревенскую, нарисованную моим учителем. Студент в шинели офицерского покроя и барышня в широкой шляпке зашли на взморье, под самый прибой бурного, только что вскрывшегося ото льда моря. Молодежь захлестывают брызги, и оба, радостные, смеются: какой простор! Они промочут ноги, дело молодое, — дома вытрутся спиртом, побегают, вот и вся беда. В результате получится немножко философии: ‘Простор, мол, обманчив. Не суйся в бездну, сооружай лодку или лучше — пароход, чтобы одолеть стихийную силу. Для парохода же нужно много знания, капитала’ — и пр., и пр. Но посмотрите теперь на картинку моего учителя. Толпа тощих мужиков, бледных, вялых от голода, сошлась на озере — весною, на рыхлом льду. Вязнут, стынут и с опасностью для жизни вытаскивают водоросли со дна. Оцените это каторжное самоистязание — и для чего? Чтобы хоть что-нибудь бросить ревущему от голода скоту — последней опоре мужика, И тут — какой простор! Озера красивы, прекрасно небо, но чтобы отстоять свое жалкое существование, нужно все забыть. Одна надежда на глухое озеро, на водоросли на дне его. Удивительно, как упорно человек цепляется за жизнь! Эти вялые от голода, землисто-бледные люди тоже подвержены простуде, воспалению легких, инфлюэнце. Они так же чувствуют боль и холод — ведь они такие же нежные по природе, как и мы, в наших шинелях офицерского покроя. И если мужику еще и дома высушиться негде, и у несчастной бабы грудь высохла, и нечем покормить грудного ребенка, и слышен его вякающий слабо голосок… Какой простор для отчаяния, и как становится понятной другая картинка того же учителя: ‘Не пойдем домой!’ Это в день Светлого праздника, торжества из торжеств! Несчастные себежские мужики могут сколько угодно жаться к своей серой, такой же бедной, как и они, церкви. Чем она может помочь им?
Мне кажется, безобразная бедность, до какой дошла русская деревня, посягает на самые драгоценные приобретения нашей истории, на зачаточную культуру, на государственность, на религию. В материальных телах есть предел упругости, дальше которого нельзя сгибать: вещь ломается. Есть предел выносливости и той энергии, которая называется человеческой жизнью. От чрезмерного напряжения ломается дух племени. Может быть, веками гнется — и вдруг в такой же неуследимый, как при ломке вещи, момент — этот тысячелетний устой — душа народная — никнет.
Позвольте сделать важную оговорку. Я говорю не о богатстве, не оно вовсе нужно. Я глубоко убежден, что бедность не только не страшна, но составляет естественный удел и даже условие человеческого счастья. Мне кажется, что огромное большинство человеческого рода потому так бедно, что это необходимо для его блага. Об этом говорит Евангелие и нравственная философия всех времен. Бедность прекрасна, но нищета… О, это совсем другое состояние, совсем другое. Нищета голодная действительно есть ужас. Это уже не естественное состояние, а казнь, медленная, мучительная, всенародная, за какие-то исторические, может быть, давно нами забытые грехи. Нищета тем ужасна, что она сразу останавливает все итоги истории, вычерпывает до дна все силы. Нищета почти непоправима, или поправить ее необычайно трудно. Доктора говорят: берегите ваш организм, берегите его способность сопротивляться! Все не страшно, пока тело само борется с болезнями, но раз упали силы — не помогут никакие медикаменты. Моралисты говорят: берегите вашу душу, ее способность сопротивляться греху. Есть предел, ниже которого начинается ад. Полное отчаяние есть полный паралич воли. Народ, как и отдельный человек, не должен доводить себя до испытаний чрезмерных, не должен доходить до предела свой упругости.
Перенесемтесь в нашу себежскую деревню, войдем в ее условия. Вы сразу как будто отодвигаетесь на целые тысячелетия назад, в доисторический период. Все современное деревне абсолютно чуждо, она живет еще в архаические времена. Журнал, газета, лекция, концерт — все это обыденное для нас, для народа даже не роскошь, даже не мечта. От народа все это так же далеко, как жизнь на Марсе, — ничуть не ближе. Для деревни еще не рождались Гуттенберг и Джеме Уатт, посмотреть на карту — цивилизация железными путами прошла в самое тело народное, но это одна видимость. И ‘чугунка’ не всегда доступна мужику: он сотни верст шагает рядом с ней в своих лыковых лаптях. Не доступен ни телеграф, ни почта, ни школа, ни даже церковь — ничто, чем отличается европейский быт. Этих культурных учреждений не выдерживает ветхая ткань нищеты, как тяжелые узоры не держатся на гнилой канве. Ни роскошь, ни даже самый простой комфорт не по средствам деревне. Не по средствам становится не только цивилизация, но даже варварство. Сапоги, например, носили еще скифы, но себежскому мужику уже едва доступны лапти.
Мы переживаем снова период великих реформ, но отчего, спрашивается, не удались старые реформы? Главным образом — от крайней нищеты народной. Дали крестьянам волю. Казалось бы, какое торжество истории. Молодая нация, как огромный корабль, спущенный со стапеля, могла бы двинуться стремительно вперед, в безграничный океан будущего, — но что же вышло: наш корабль народный тотчас же сел на мель. Великие реформы в зажиточном народе удались бы превосходно, но они оказались не по средствам народу нищему. Возьмите земство: несомненно, это великое установление, но поглядите, до чего оно полузадушено — не столько чиновничеством, как уверяют, но нищетой народной. Почему мало школ, врачей, медицинских участков, опытных полей, агрономов, хороших учителей и пр., и пр.? Почему проселочные дороги прямо ужасны? Почему плохо поставлено страховое дело, нет учреждений мелкого кредита, не организована благотворительность? Да просто потому, что на все это нужны деньги, а их нет. Чуть побогаче губерния — и земство заметно оживает, но что можно требовать, например, от витебчан?
Возьмите другое огромное государственное дело — железные дороги. Как их было не построить, если весь мир их выстроил. Без железных дорог мы прямо-таки рискуем национальным существованием. Будь народ побогаче — нашлись бы, как у соседей наших, миллиарды и на постройку, и на выгодную эксплуатацию дорог. У нас же дороги выстроили (в долг), а ездить часто не на что и возить нечего. С великими жертвами государство создало национальную промышленность — и это вопрос жизни или смерти нашей. Не будет у нас своих фабрик и заводов — Европа высосет из нас всю кровь, как из Индии или Турции. Будь народ побогаче — промышленность сама развилась бы, но в нищем на роде она — даже искусственно поднятая — идет ко дну. Народ отказывается покупать, так как не на что. Нет рынка, нет промышленности.
Ниже известного минимума достатка самый кроткий и преданный государству народ оказывает стихийное, ничем не сокрушимое сопротивление — и даже мерам явно благожелательным. ‘Лечись!’ — настаивает государство — ‘Учись!’, ‘Строй дороги!’, ‘Занимайся промыслами!’ и т, д. На все эти разумные требования народ, землисто-бледный, отвечает кротко: ‘Не на что!’. ‘Не пьянствуй! Не ленись!’ — говорят народу строгие моралисты. ‘Эх, кормильцы вы наши! — отвечает себежский мужик (это мы-то кормильцы). — Эх, батюшки! Да как не пьянствовать, коли мочи нет! Как не пьянствовать, когда — выражаясь вашим интеллигентным языком — сознание не в силах вынести всего ужаса, в котором мы, шумихинские мужики, находимся изо дня в день, из года в год! Всю-то душеньку вымотала наша доля горькая. Хочется забыться — не хочется, а неутолимая потребность забыться. От действительности бежишь в безумие, которое все же легче, — от действительности спасаешься, как от кошмара. Нет, трезвость нам, мужикам, не по средствам, — не сочтите, ваше благородие, за парадокс! Побогаче мужик — тот тверезый, у него хата белая, у него женка сытая, около него ребята бегают, и кобыла ему машет хвостом весело. Это богатому трезвость по карману, а нам нет. Кормильцы вы наши, войдите, ради Христа, хоть на минутку, в наше психологическое состояние. Вы говорите: ‘Не ленись!’ Но как не лениться, когда всякое дело из рук валится, прямо от отчаяния. Как не лениться, когда заранее твердо знаешь, что ничего-то ровно из твоей работы не выйдет. Сегодня по горло в болоте промаешься день, натаскаешь охапку осоки, а завтра опять скотина ревет. Как тут не лениться? Нам не по средствам настоящий труд, мы чересчур для этого нищи. Хорошо трудиться, как вол, богатею, или немцу, или латышу. Богатый знает, что труд окупится с лихвой — как ему не работать! У него маленькое усилие — и то не даром, а у нас египетская работа — и та идет прахом! Как нам не лениться?’

Прежде всегосняться с мели

Нищета народная — как яд — парализует все движения деревенской жизни. Дали свободу — мужик тотчас же очутился в лапах мироедов и кулаков. Вы думаете, это многим лучше крепостного права? Дали некоторый надел. Для богатого населения, для немца или китайца при их интенсивном (очень дорогом) хозяйстве земли было бы достаточно, но с кобылой, которую весной приходится вытаскивать за хвост из конюшни, — от голода не стоит на ногах, с деревянной сохой, без навоза, без отборного зерна, что может мужик поделать на своем клочке? Он теряет ежегодно по крайней мере девять десятых урожая, девять десятых своей энергии — зря. Правительство дало свободу волостного самоуправления. Богатое крестьянство устроилось бы недурно, но бедное тотчас попало в рабство писарей и живоглотов. Заморенный мужик по самому существу — раб, и сколько ни освобождайте его, пока он нищий, он хуже крепостного. Ведь и крепостное рабство развилось из кабалы, и через сорок лет народ опять вошел чуть не целиком в новую кабалу. Кое-какие проникшие в печать сведения о частной задолженности крестьян прямо ужасающи! Большинство народа Бог знает на сколько лет вперед в долгу у богачей, и где же тут выплатить. Долги перейдут в потомство, нарастая снежным комом, и, чего доброго, опять приведут к крепостным отношениям. Возьмите народное здоровье. Посылайте отряд за отрядом врачей-героев, святых девушек, согласных, живя впроголодь, обмывать крестьянские струпья и язвы. Но если у мужика один полушубок на всю семью, если моются в той же печи, где пекут хлеб, если едят из одной чашки и доедают объедки друг друга — что при этих условиях поделать с сифилисом и со всякою вообще заразой? ‘Сифилизацию населения, — пишет д-р Масловский, — невозможно предотвратить никакими мерами’. Сифилизация! Какое зловещее созвучие с цивилизацией! Эпидемии дают около 38% смертности, что, по признанию врачей, равносильно постоянно действующей холере. Дети повально мрут — и уже прямо от голода, от прокисшей соски, наполненной жеваным хлебом. Не немеет ли наука перед условиями, где ее истины превращаются в горькую насмешку?
Возьмите такую сторону крестьянской жизни, как пожары. В стране зажиточной пожары — сущий вздор, выстроили каменные хоромы, завели пожарные инструменты, застраховались — вот и нет беды. Но нашему крестьянину не по средствам не гореть. Как строительный материал, ему доступно только дерево и солома. Ни бочек, ни насосов не на что завести, страховка — соблазняет самому поджечь свою хибарку. Немудрено, что страхование развито у нас в тысячу (ровно в тысячу) раз слабее, чем в Англии, и что число пожаров увеличивается в 2,5 раза быстрее, чем дворов и строений (‘Сборн. стат. свед. по Тамб. губ.’ (Примеч. автора )).
Наша история сложилась под грустными созвездиями. В то время как на Западе культура развивалась независимо от государственности и давала ей тон, — у нас последние триста лет государство насаждает культуру, берет на себя роль земного промысла, стремится поставить народ на высоту западного просвещения. Не будем ни восхищаться, ни осуждать эту роль, она сложилась стихийно. Сейчас речь о том, в состоянии ли народ поддержать даже самые прекрасные замыслы государства? Мне кажется — нет, если не сплошь, то в огромной массе, где предел экономической упругости нарушен. Просвещение! Но просвещение — вещь глубоко серьезная, это не азбука и не копеечные ‘листовки’ даже сытинского издания. Просвещение вещь дорогая, оно народу не по карману. Что книг мало, это еще не большая беда. Подавляющее большинство книг глупы и служат орудиями никак не света. Народ всего просвещеннее тогда, когда его школою является сама жизнь. Устроенный, благообразный, дышащий разумом многих поколений справедливый быт воспитывает дух народный лучше книжной школы, особенно нашей дешевенькой, скроенной по чужой колодке. Если жизнь обильна, если есть накопление благородных преданий, если сохраняется множество предметов искусства — чистого и прикладного, если сохранена природа — вечная книга, вне которой нет мудрости, — народ в такой стране образован от колыбели. От колыбели человек впитывает в себя образовывающие дух впечатления, он не выходит из откровений разума и вкуса, он просвещенным как будто родится. Но для такого просвещения нужна материальная независимость: в ней крестьянин нуждается не менее, чем аристократ. Нужен достаток, свобода отойти от тревоги за свою жизнь, свобода помечтать: ведь из творческой мечты вышла вся цивилизация, весь мир. Без известного досуга невозможна не только высшая, но и низшая ступень культуры. Для просвещения нужно, чтобы действительность поддерживала мечту, а не разрушала ее. Говорить о просвещении нищего народа мне кажется грубым абсурдом, и жизнь это доказывает. Несмотря на великие усилия школы за эти сорок лет, видали ли вы когда-нибудь просвещенных крестьян? Таких, которые крестьянствовали бы, не забывая книги? Мне не приходилось встречать подобных. Мало-мальски грамотные крестьяне бегут из деревни или забывают грамоту. Уж не говоря о просвещении — даже грамотность (которая сама по себе есть еще невежество), даже грамотность не по средствам себежскому мужику!
В старинные времена, когда энергия народная сохранялась на месте, она накапливалась как электричество и питала огонь духа. Возможны были молниеносные мысли пророков и тихое озарение праведников, возможны были поэзия и религиозность, та пламенная религиозность, о которой остались одни сказания. Теперь ни поэзия, ни истинная религия ‘не по средствам’ мужику. Теперь некогда сложиться былинам, не из чего создать героические мотивы. Даже природа — древние леса, озера, реки — прекрасный мир, населенный воплощенными духами, — сама природа уже становится не по средствам для мужика. Он всем сердцем рад был бы всю жизнь оставаться среди родных лесов, — но леса повырублены, леса сделались запретными. Озера, реки, болота недоступны, за все, за все нужно уплатить аренду. За водопой скоту в деревне кое-где уже платят большие деньги. Мужик высшим счастьем считал бы жить среди родной природы, но голод гонит его Бог весть куда, на фабрики, в городские подвалы, в Сибирь.
Такова поэзия быта. Если серьезно говорить о религии, возможна ли она среди голой нищеты? Насколько богатство отвращает от Бога (‘Легче верблюду’ и проч.), насколько бедность влечет к Нему, настолько нищета вновь и уже решительно отталкивает, разрывает навсегда таинственный и нежный путь, идущий от живого сердца к Вечности. Нищета повергает в уныние — о, недаром уныние считается смертным грехом! Нищета повергает в исступленное отчаяние, когда каменеет совесть, когда не хочется, просто противно думать о какой-то справедливости, о любви вечной. Вера в благо требует, чтобы благо ощутительно присутствовало. Не надо, чтобы на глазах человека слишком долго топталось счастье. Крушение всех заветных надежд, несчастье чрезмерное есть смерть религии. Даже великая душа Иова вознегодовала:
‘Опротивело мне жить! Отступи от меня! — говорит он Создателю. — Объяви мне, за что Ты со мною борешься?.. Бог ниспроверг меня и обложил своею сетью. Вот я кричу: обида! — и никто не слушает. Вопию, и нет суда! Иду вперед — и нет Его, назад — и не нахожу Его’.
Нужно великую душу Иова — человека, которого благочестие было слишком долго воспитываемо в счастье, чтобы ропот его не перешел в богохульство. Разве у себежского мужика есть ‘семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов’ и пр.? У себежского мужика многовековое, непрерывное разорение, и можно ли требовать от него истинной веры? По стародавнему обычаю он все тянется к своей убогой церкви, крестится иконам, слушает ‘Христос воскрес!’ Но тут же за порогом храма его охватывает щемящий ужас. Куда идти? Домой — скотина ревет от голода. И вот вместо того, чтобы идти по хатам и нести с собою светлую атмосферу восторгов: Христос воскрес! — вместо сияния, поцелуев, молитвенного блаженства мужик понуро несет в кабак шкуру зарезанной кормилицы-коровы, чтобы хоть ненадолго забыть свой ужас. Нет, господа, истинная вера слишком тонкая роскошь духа. Она доступна сытым беднякам, но голодным недоступна. Падая ниже возможного уровня своего достатка, человек теряет высочайшую свою опору в мире — уверенность в Отце.
Вы спросите: зачем я пишу эти грустные строки? Да почти без всякой цели. Просто хочется переложить часть своей тревоги на вас, читатель. В эти покаянные дни, может быть, это кстати. В смутную пору, когда у государства столько дела, когда того и гляди нас втянут в войну на западе, на юге, на востоке, мне кажется, не лишне заглянуть в глухую деревню. Именно там в решительную минуту можно найти указание, что делать. По громадности все растущего государства все труднее ориентироваться в его истинных интересах. Сознание то и дело отвлекается на тысячи случайных задач. Их бесчисленность и противоположность слагаются в своего рода анархию, если не иметь одного повелительного взгляда на вещи, если не иметь объединяющего сознания главной нужды. Наша главная национальная невзгода (после тех, о которых здесь я не говорю) — это нищета простонародья. Надо неустанно всматриваться в голодную деревню, надо отфотографировать ее в своей памяти. Какие бы предприятия ни казались неотложными, всегда полезно взглянуть на мужика. Пока крестьянство не поднято на уровень, где становится возможным какой-нибудь прогресс, тщетны будут самые возвышенные государственные планы. Если тучная нива дает зерну жизнь и вознаграждает сторицей, то нива тощая губит самые крупные зерна и самое высокое искусство сеятеля сводит в ничто.

1903 г.

ЧТО ТАКОЕ ДЕМОКРАТИЯ

Эти дни я провожу в одном из уголков древней Греции, волею богов имеющем теперь русское уездное управление, городскую управу и все признаки нашей культуры. Просиживая длинные солнечные дни на высоте, над безбрежным морем, рассматривая многочисленные развалины старых башен и храмов, я невольно задумываюсь о далекой молодости человечества, о прекрасной и светлой — как у нас привыкли ее считать — эллинской цивилизации. Чем она поднялась тогда? Что дало расцвет ей? Что ее сгубило?
Уже 2300 лет назад этот ‘русский’ теперь городок был сильной крепостью. Именно при осаде ее погиб босфорский царь с несколько странным для монарха именем — Сатир I. Ясно, что задолго до этого сатирического момента, может быть, со времен аргонавтов, благословенный край этот сделался греческим. Совершенно как в Элладе, здесь горы, рощи, воды были населены ореадами, дриадами, наядами, из чудных зеленовато-голубых волн, что бьют в подножье дачи, где я живу, тоже выходила когда-то Венера. Под мраморными колоннами на холмах тут тоже курились алтари Тучегонителю-Зевсу и всему хору вечно прекрасных, блаженных богов, что воплотили в себе юность арийской расы. Сверх того тут держался удивительный культ какой-то Деве. Но это меня отвлекает от темы. Я хотел бы пораздумать с читателем, отчего умер великий Пан? Отчего точно ветром сдуло древний роскошный расцвет человечества? Говорят: пришли варвары и смели в одну сорную кучу и богов с Олимпа, и героев с кудрявых берегов средиземного бассейна. Например, здесь прошли скифы, сарматы, гунны, готы, печенеги, половцы, турки. Бесчисленные орды человекоподобных обрушивались одною волною разрушения за другою, и в результате гениальная цивилизация погасла.
Что она тут действительно погасла и едва ли не навсегда, для этого достаточно рассказать мою сегодняшнюю прогулку на гору Митридат, где помешается крохотный музей древностей. Крутая, высокая гора, к склону которой прижался домик, где родился Айвазовский. Поэт этого берега родился чуть не столетие назад и давно умер, но у колыбели его возможны такие сцены.
— Что ж музей? Опять закрыт? Нет, это ведь черт же знает что такое! Написано на дверях: открыт от 10 утра до 6 вечера. Теперь половина 12-го. Под самой надписью ‘открыт’ повесили замок. На что же это похоже?
— Подождем малость, — говорит кротко другой из толпы. — Авось придет сторож.
— Жди его! Он теперь в подвале сидит, — скептически замечает третий.
— А что ж он в подвале делает? — спрашивает наивно гимназистик.
— Известно что: водку дует. Пьяница, — что ж ему делать,
— Позвольте-с, — замечает кто-то, — в подвале он не может сидеть. Еще обедня не отошла. Подвал должен быть заперт!
— Да ён и заперт, — вставляет осведомленный парень. — По праздникам, действительно, нужно в подвал постучать, чтобы впустили. Впустят знакомую компанию — и запрут. Тебе не все ль равно пить, заперты двери аль нет. За запертыми даже лучше.
— Нет, вы войдите в мое положение, — волнуется господин, приехавший с большим фотографическим аппаратом. — Вы вот приезжие, а я даже здешний житель и который раз приезжаю, — никак не могу застать сторожа. Мне необходимо снять некоторые картины, и вот…
Кончилось тем, что господин сложил аппарат и поехал с сыном разыскивать подвал, где заседал сторож в служебные часы. Поехал бы к заведующему музеем — француз тут такой, но, говорят, тоже обожает Бахуса. В управу жаловаться, говорите вы? — пустое дело. Уже жаловались сколько раз, печатали даже в газете.
Вот какая цивилизация теперь на родине муз и граций.
Я поинтересовался, кто, собственно, должен считаться хозяином здешней культуры. Город держится отпуском хлеба. Правящее сословие в нем по преимуществу караимы. Позвольте перечислить фирмы, торгующие хлебом: Дрейфус, Тубино, Нейфельд, Ратгауз, Стюрлер, Ския-Крым, Флейшман, Даля-Орсо, Крым, Рейберман, Менделевич, Мустава Мамут и, наконец, Русское общество вывозной торговли. Допустим, что последнее общество действительно русское, но на 10,5 миллионов пудов хлеба, отпущенного за последние 8 месяцев, — знаете ли, сколько отпустило ‘Русское общество вывозной торговли’? Только 116 тысяч пудов. Всего лишь, стало быть, около одной сотой хлебного вывоза принадлежит русским людям. На 99 сотых культура здешних мест лежит на совести нерусских наследников древней цивилизации. Делая миллионные обороты, они даже не догадываются устроить приличный музей древностей с трезвым сторожем. Им и в голову не приходит реставрировать сгоревший во время революции 1905 года театр. Каменные развалины последнего до сих пор уныло торчат в центре города…
Кто были варвары, разрушившие древний мир? Я думаю, это были не внешние варвары, а внутренние, вроде тех, которых и теперь в Европе сколько угодно. Мне кажется, разрушителями явились не скифы и не германцы, а гораздо раньше их — господа демократы. Так как в эти дни, по случаю дополнительных выборов в Государственную Думу, снова по всей России закипели споры о демократии, то не лишне было бы многим государственным людям заглянуть в учебник и поточнее справиться, чем была демократия в ее классическую эпоху, чем она была в ее отечестве, ‘под небом голубым’ родных богов?
О Древней Греции у нас в публике большею частью судят по Гомеру, по греческим трагикам, по прелестной мифологии, которую популяризировал Овидий. Но религия и героический эпос Греции — продукт вовсе не демократии эллинской, а более древнего аристократического периода. Теперь установлено, что античный мир — подобно христианскому — имел свое средневековье, довольно похожее на наше. Как наша демократия является лишь наследницей феодальной эпохи, доведшей культуру духа до расцвета мысли, так древнеэллинская демократия не сама создала, а получила в дар тот богоподобный подъем умов, которым отмечен так называемый ‘век Перикла’. Великие люди этого века были или аристократы, или воспитанные в аристократических преданиях буржуа. Но как распорядилась собственно сама демократия с наследством предков — вот вопрос!
Чтобы понять, что такое был знаменитый афинский демос, нужно читать не трагиков, а Аристофана. Помню мое великое изумление, когда я впервые познакомился с его комедиями. Из них выступает живой, неприкрашенный народ греческий во всей своей невзрачной натуре. У меня нет здесь Аристофана, и я его не могу цитировать. Народ свободный, но даже в такой небольшой массе граждан — 20-30 тысяч человек, — что это была за пошлая толпа! Сколько невероятной грубости, цинизма, жадности, раболепия, трусости, суеверия самого темного и разврата самого неистового — и где же! У самого подножья великого Парфенона и боговидных статуй!
Подобно французской революции, которая сражалась с Европой моральными и физическими средствами, собранными в феодальный период, афинская демократия вначале была аристократична и силой инерции шла по стопам героев. Но чуждый ее природе подъем духа быстро упал. Чуждый ей гений погас. ‘Равноправие’ — вот был лозунг, во имя которого эллинская демократия в эпоху персидских войн низвергла остатки олигархии. Провозглашен был, как и в наше время, принцип, что решение принадлежит большинству. Что же вышло? Очень скоро обнаружилось то самое, что мы видим в современной Европе, именно, что демократия по самой природе своей неполитична. На площади Афин толпился народ, нуждою и бездарностью прикованный с искони к вопросам плуга и топора, аршина и весов. Что могли понимать в вопросах внешней политики бедняки, не знающие точно, какие страны скрываются за горизонтом? Как они могли разобраться в вопросах финансовых или административных? Между тем пролетарии получили в стране решающий перевес. Вспомните, как они им воспользовались.

Чернь и власть

Сколько ни болтайте масло и воду, удельный вес сейчас же укажет естественное место обеих жидкостей. Чернь, даже захватившая власть, быстро оказывается внизу: она непременно выдвигает, и притом сама, неких вождей, которых считает лучше себя, то есть аристократов. Завязывается игра в лучшие. Чтобы понравиться черни, нужно сделаться ей приятным. Как? Очень просто. Нужно подкупить ее. И вот еще 24 столетия назад всюду, где поднималась демократия, устанавливался грабеж государства. Народные вожди сорили средства, чтобы выдвинуться, а затем довольно цинически делились казной с народом. Даже благородный Перикл вынужден был подкупать народ. В течение всего лишь нескольких десятилетий развилась грубая демагогия. Нечестные люди, чтобы захватить власть, бесконечно льстили народу. Они обещали несбыточные реформы и удерживались на теплых местах лишь подачками черни. Правда, вначале еще бодрствовал дух старого аристократизма. Власть площади сдерживалась магистратурой, выбираемой из более просвещенных и независимых классов. Каждое незаконное решение народного собрания могло быть оспариваемо на суде. Однако самое судопроизводство демократическое было ужасно. В невероятной степени развился подкуп присяжных. Чтобы затруднить этот подкуп, пришлось увеличивать число присяжных, а это было возможно лишь оплачивая их труд от казны. По мере того как пролетарии захватывали суд и власть, порядочные люди сами удалялись от этих должностей. В конце концов суд сделался простонародным. Что же могла обсуждать вонючая, по словам Аристофана, толпа в несколько сот человек? И как она могла разобраться в тонкостях права? Тогда именно и выдвинулись софисты, горланы, адвокаты дурного тона, и тогда суд сделался в их руках слепым орудием партийной борьбы. Смерть Сократа — одна из бесчисленного ряда ‘судебных ошибок’ — показывает, какова была справедливость демократического суда. Установилась такая чудная система. Государственные финансы истощались в тратах на ‘обездоленный’ класс. Покрывать недостачу приходилось конфискациями у богачей, а для этого создавались политические процессы. Толпа судей знала, что ей заплатят из конфискуемой суммы, — как же им было не признать богача виновным? ‘Всем известно, — говорил один оратор, — что пока в кассе достаточно денег, Совет не нарушает закона. Нет денег — Совет не может не пользоваться доносами, не конфисковать имущества граждан и не давать хода предложениям самых недостойных крикунов’.
В силу этого в стране свободы и равенства ужасающе развились доносы. Адвокаты бессовестно шантажировали богачей. Последним, чтобы защитить себя, приходилось самим нанимать доносчиков и на подлость отвечать подлостью. Прелестная система!
Читая Аристофана, вы видите, что эллинскую демократию волновали те же идеи социализма и коммунизма, что теперешний пролетариат. Равенство ‘вообще’ особенно охотно переходило в уме бедняка на равенство имущественное. Тогдашние товарищи пытались кое-где даже осуществить ‘черный передел’ (например, в Леонтинах в 423 году, в Сиракузах при Дионисии, на Самосе в 412 году и пр.). Такой грабеж высших классов низшими раскалывал нацию и обессиливал ее хуже всякого внешнего врага. Над головой энергической, трудолюбивой, бережливой, даровитой части нации постоянно висел дамоклов меч: вот-вот донесут, вот-вот засудят, конфискуют имущество. Охлократия превзошла своей тиранией олигархию VII века. Немудрено, что лучшие люди Греции, познакомившись на деле с тем, что такое демократия, кончили глубоким презрением к ней. Фукидид называет демократический строй ‘явным безумием, о котором рассудительным людям не стоит тратить и двух слов’. Сократ смеялся над нелепостью распределять государственные должности по жребию, в то время как никто не захочет взять по жребию кормщика, архитектора или музыканта. Величайший из греков — Платон — держался совершенно в стороне от политической жизни. Он думал, что при демократическом устройстве общества полезная политическая деятельность невозможна. Того же мнения держался Эпикур и пр. Демократия внесла с собою в общество междоусобную войну: лучшим — то есть наиболее просвещенным и зажиточным классам приходилось вступать между собою в оборонительные союзы от черни, вроде наших локаутов, и даже призывать на отечество свое чужеземцев.
Что такое была афинская демократия, это хорошо видно из того, что она, подобно нашим думцам, установила себе казенное жалованье. За посещение народного собрания граждане получали каждый по три обола, впоследствии эту плату увеличили до одной драхмы. А за регулярные собрания, более скучные, получали до 1,5 драхм. Не способным к труду гражданам государство стало платить по оболу и по два, то есть вдвое, чем нужно для того, чтобы прокормить человека. Роскошь аристократии, выразившаяся в искусстве, нисколько не облагородила чернь. Эта роскошь возбудила в демократии только зависть и вкус к праздности. ‘Народ в демократических государствах, — говорит один историк, — пользовался своею силою, чтобы пировать и развлекаться на общественный счет. Требовательность постепенно возрастала. В Тарсите справлялось больше празднеств, чем дней в году. Под всякими предлогами народу стали раздавать казну. Прежде всего в пользу народа обратили театральные сборы, а затем и разные другие. В эпоху Филиппа и Александра это содержание народа, так называемый феорикон, сделалось главной язвой афинских финансов. Она поглощала все ресурсы и, наконец, не на что было вести войну’.
Вы думаете, демократия очнулась от этого безумия, видя надвигавшуюся тучу из Македонии? Ничуть не бывало. Только когда Филипп подступил уже к Афинам, Демосфену удалось уговорить граждан отказаться от даровых денег. Но едва лишь мир был восстановлен, сейчас же вернулись к феорикону, ибо, как выразился Демад, ‘феорикон был цементом, которым держалась демократия’.
Истощить казну на кормление обленившегося народа и подготовить ее к неспособности вооружить отечество — вот немножко знакомая нам картина, имевшая прецедент, как говорится, в глубокой древности. Новгородцы, по замечанию Костомарова, пропили свою республику. Афиняне пропили свою. Едва ли не от той же причины пала величайшая из республик — римская. Демократия начинает с требования свободы, равенства, братства, кончает же криком: хлеба и зрелищ! А там — хоть трава не расти!
Не варвары разрушили древнюю цивилизацию, а разрушила ее демократия в разных степенях ее засилья. Пока пружиной древних государств служило стремление к совершенству (принцип аристократизма), пока обществом правили лучшие люди, культура богатела и народы шли вперед. Как только совершилась подмена классов, едва лишь худшие втерлись на место лучших, началось торжество низости и в результате — крах. Отчего пала Греция, эта неприступная цитадель среди морей и гор? Отчего пала русская Греция, Боспорское царство, находившееся почти в тех же условиях? Каким образом случилось, что целые столетия те же народы умели отбивать варваров, а тут вдруг разучились это делать? Все это объясняется чрезвычайно просто. Вместо органического, веками слагавшегося строя, где лучшие люди были приставлены к самой высокой и тонкой общественной работе, к последней подпустили ‘всех’. ‘Все’ сделали с обществом то же, что ‘все’ делают, например, с карманными часами, когда ‘сами’ начинают исправлять их кто чем умеет: иголкой, шпилькой, спичкой и т. д.

1909 г.

ЗАВОЕВАНИЕ РОССИИ

Нам потому некогда воевать с соседями, что мы не окончили еще прежних войн. Захватив громадную территорию, равную поверхности Луны, мы не успели до сих пор реализовать свои победы, не успели внестись во владение. До сих пор великий народ наш, в сущности, еще не утвердился в правах собственности на свою страну. В общем, он похож на тех неисправных колонизаторов, которых правительство вынуждено обязывать в известный срок построиться и дать доказательства культурного пользования землей. Русский народ захватил огромное пространство, кое-как, вкривь и вкось, распределил его по сословиям, понаставил кольев и значков, а вывести эту землю из полудикого состояния, вложить свой труд и разум, преобразовать в предмет искусства, как английское или китайское поле, — мы все еще не собрались. Землевладение наше запутанно, как неприятельский лагерь, только что захваченный и плохо поделенный. Земли невероятно много, и земли нет. Земли много, но завоеватель стоит над ней беспомощно, не умея извлечь выгоды из добычи. Значит, прежде чем решаться на новые войны, решительно необходимо окончить прежние. Это не фраза и не парадокс.
Или история великого народа сплошное безумие, и сто походов на все четыре стороны света были сделаны напрасно, или целью последних было обеспечить народ тем, что для него есть первая необходимость — территорией, этим фундаментом нации. И вот мы видим, что территория отвоевана, а фундамента как будто нет, мы видим, что нация испытывает страшные бедствия от недостатка земли, точь-в-точь как будто не было никаких войн, никаких завоеваний, ни Святослава, ни Дмитрия Донского, ни Ермака, ни Суворова.
Что же мешало нам воспользоваться плодами завоеваний? Мне кажется, главный образом — новые войны. Как нищий в басне, напихивая золото в ветхую суму, мы растеривали его тут же. Все новые и новые войны отвлекали внимание правительства от внутреннего устроения страны, и неустроенность ее переходила из века в век, из поколения в поколение, делаясь как бы естественным состоянием. Острые расстройства перешли в хронические, к которым все, наконец, привыкли, — самая гибельная из привычек! ‘Теперь не время строить жизнь — нужно защищать ее!’ Если эта справедливая вначале мысль повторяется часто и переходит в инстинкт, то забывается, в конце концов, самое призвание государства. Поколения, воспитанные среди пушечного грома, продолжают и в мирное время жить психологией войны. ‘Сейчас войны нет, но вдруг она вспыхнет завтра?’ И в опасениях новых войн, в подготовке к ним, великий мирный труд откладывается снова или ему уделяют третьестепенное значение. Возникает плачевная мысль, будто главные бедствия страны — внешние, что внутренние расстройства — не так важны, что ‘народ потерпит’. Известно, что устремленное на один предмет сознание делает человека как бы слепым на все прочие. Сознание, слишком сосредоточенное, из мысли переходит в состояние воли, принимает характер маниакальный. Если вы стоите над бездной, то слишком острое опасение, что вы можете упасть в нее, кончается страстным желанием упасть: бездна тянет. То же происходит и с войной. Когда политические классы народа чересчур озабочены опасением войны, они кончают иногда желанием ее вызвать. Вообще войны заразительны. Одна война влечет за собою иногда целый ряд их, в подобные времена всем кажется, что истинные интересы наций в том, чтобы истребить друг у друга несколько десятков тысяч людей или отнять клочок земли, ‘не стоящий яичной скорлупы’, — как тот, за который сражался принц Фортинбрас. История войн этого типа — сплошное безумство, причем бедствия их не в потере земель и жизней, а в забвении внутреннего народного дела. Россия пострадала от подобных войн слишком чувствительно. Западные народы, благодаря ограниченности своей территории и древней культурности, находили время среди войн для устроения быта, для возделывания природы. Русскому же народу досталась земля несоразмерно огромная, требовавшая гораздо больше мирного времени, гораздо более покоя и свободных сил, чтобы совладать с нею. И народ наш не совладал: он отстал в этом далеко от своих соседей и в последнее время как будто даже изнемог. И старые войны, и вооруженный мир, поддерживаемый громадными армиями, — все это до сих пор победоносное начинает перестраиваться в какое-то поражение, поражение самых глубоких и важных источников благополучия, в поражение народного счастья. Война завоевывает и убивает самих победителей — вот ее ужасный смысл, прикрытый более или менее пышными арматурами.
Закончить прежние войны и навсегда закончить их — вот что должно быть ближайшей целью. Прежде всего нужно привести страну в действительно мирный порядок. Мирный порядок — это не только отсутствие внутренней борьбы, но и уничтожение самих предлогов для нее. Действительный мир есть восстановление справедливости в стране. Мир — это торжество никогда не умирающего закона братства, человеческого достоинства, свободы. Устроенная только в этом смысле страна может счесть себя мирной. Что толку, например, что Персия не воюет и что дома у нее нет междоусобий? Если постоянные отношения между гражданами несправедливы, если закон поддерживает сильного в ущерб слабому, то даже мертвое спокойствие не есть мир. Это тоже междоусобие, только окаменевшее, это борьба, где схвативший за горло и его жертва как бы застыли в своей позе. Истинный мир — это удовлетворение нравственное, оно невозможно, пока человеческие законы не облагорожены, пока в панике войны забываются верховные заветы с Богом. Нам нужен не какой-нибудь мир, а непременно высокого качества, мир, дозревший до расцвета и благоухания душ, до добрых нравов. Но такой мир требует очень долгого отсутствия внешних войн. Для того чтобы нравы народные смягчились, нужно по крайней мере несколько поколений, не переживавших военной страсти. Война — дело жестокое, война совершенно перевертывает психологию человека и перестраивает инстинкты. Война невозможна без убийства, без оскорбления человека, без насилия, без узаконенного рабства. Дисциплина в войне безусловно необходима, но слишком долгая привычка к ней переходит и на гражданские отношения, где иногда из добродетели она превращается в порок. Долгая привычка к идее убийства, хотя бы и считающегося необходимым, привычка достигать согласия насилием — все это расшатывает самую душу общества, те милые, нежные формы междучеловеческого общения, какие мы выносим из семьи и близкого соседства. Невероятно грубые лагерные нравы, воспетые поэтами, входят в население через воинов, вернувшихся к домашнему очагу. Замечено, что после каждой войны увеличивается на некоторое время пьянство, разврат и бытовое, не предусмотренное законом насилие. И офицер, и солдат обращаются дома со своими женами и детьми как с покоренным народом. Отсюда столь распространенная у нас кулачная расправа в семье, почти совершенно неизвестная у народов, долго не воевавших, например, в Японии. Отсюда вообще свирепствующая у нас до сих пор вопреки закону кулачная расправа. А походное отношение к женщинам, в особенности в старые времена? Помимо болезней, сколько нравственной грязи вносят военные привычки в эту святыню жизни. Я не останавливаюсь на этом. Это одна лишь черточка нездоровой культуры. Необходим прочный, продолжительный мир, чтобы народная душа вернулась к свойственной ей кротости, к изяществу и величию, которыми отличаются действительно мирные племена.

Источник, силы

Нравственное успокоение прежде всего необходимо для того, чтобы народ проявил свою физическую энергию. Земля наша оттого не устроена, что взволнованный войнами и огрубевший народ очень плохо работает. И физически плохо, и умственно. Он деморализован, а это состояние самое невыгодное для всякого труда. Когда понижено нравственное чувство, не хочется вообще труда, не хочется добросовестного труда. Крайняя нужда заставляет напрягать последние усилия, но последние усилия самые истощающие, и вообще не те, которые дают наслаждение работнику. Народ деморализованный теряет драгоценнейший дар культуры: способность находить удовольствие в работе, потребность каждое дело доводить до совершенства. ‘Кое-как’, ‘как-нибудь’ становится девизом племени, предвестием его упадка. Богатырские племена гнушаются всем, что ‘кое-что’ и ‘как-нибудь’. Они требуют во всем непременно высшего и наилучшего, что и ставит их в авангарде человечества.
Нет сомнения, что продолжительный мир повел бы к смягчению наших ‘жестоких’ нравов (‘Жестокие, сударь, у нас нравы!’). Сама собою установилась бы в обществе привычка к мирному решению дел, к согласию, к уважению человеческого достоинства, а из последнего вытекли бы благородные политические обычаи и инстинкты. Нравственно приподнятый народ вновь находит Бога, видя реальное присутствие мира и благоволения, люди начинают верить в них, начинают вводить их все глубже в ткань своей души. Успокоенный народ бодро берется за работу. Не ожидая нападений на свою личность или труд, ожидая лишь защиты и поддержки им, народ с песнями берется за все, хотя бы самые трудные предприятия. Смелость — державная, божественная черта, отличающая свободный народ, — творит прямо чудеса: для истинного мужества нет препятствий. Не только на поле битвы, но и на бесчисленных поприщах работы осмелевший народ оказывается победителем: победителем изо дня в день. Истинный мир воспитывает из рабов труда бесстрашных рыцарей его и аристократов, они вносят этот аристократизм в сто тысяч жизненных задач, все их доводя до совершенства. Мало-помалу создается у каждого народа своя индивидуальная цивилизация, накопление красоты и мудрости, пред которыми потомство склоняется как пред заветом богов. О, если бы война не расстраивала тончайшей ткани культуры! Но не только часто, почти постоянно бывает, что в святую работу мира вплетается новое насилие, новая злоба, новое безумие вражды, и капля гноя вновь заражает весь организм. Может быть, все так называемые ‘язвы цивилизации’: разврат и роскошь, равнодушие к страданиям ближних — суть отдаленные следствия того или иного нарушения мира. Это все равно как раны в теле. Не нужно, чтобы их наносили вам каждый день: иногда пустая рана уже ведет к смерти. Не нужно целого ряда войн, иногда одной достаточно, чтобы внести в страну неисчислимые, нескончаемые расстройства.
Я не берусь исчерпать здесь весь смысл войны. Я хочу лишь напомнить, как необходим долгий мир для подъема народного духа, для воспитания в нем мирного мужества, для производительной ежедневной работы. В конце концов в этом единственный путь спасения. Найти секрет производительности работы народной — это значит привести в действие машину в сто миллионов человеческих сил, машину, одаренную к тому же собирательным сознанием тысячелетнего племени. Чего нельзя сделать с такой машиной! Но она давно расстроена грозой войны, она разбита ядрами. Ее нужно тщательно исправить, очистить, сообразовать с законами истинной механики обществ — и она сама загудит работой. Посмотрите, как пошли в ход западные, успевшие почиститься, культурные общества!
В прошлом письме я говорил, почему нам нужен мир. Это — наша лучшая система войны, наша победа. Естественным нарастанием народной массы Россия каждые десять лет как бы присоединяет к себе по королевству. Через пятьдесят лет вместо одной России у нас будет их две. Если всю нашу энергию устремить на внутреннее устроение, то никакая война не будет так страшна для соседей, как подобный мир. Огромная масса имеет свои законы. Для государства крохотного, расположенного среди таких же малых, война, может быть, лучшее из средств отстоять национальность. Македония, Рим, наша Москва тому примером. Что выиграет Черногория не воюя — в смысле внушительности? Теперь у нее 240 тысяч жителей, а через пятьдесят лет будет 400 тысяч. Много ли это значит для обеспечения мира? Стоит ли ждать богатства, если из десяти рублей экономии через год у вас оказывается только двадцать? Но если у какого-нибудь креза чистый доход дает десятки миллионов в год, то этого стоит ждать. На богача работает само время. Богачу выгодно ждать, и может быть, это самое выгодное, что есть в его положении. То же и государство с большим населением: оно может жить на одни проценты с огромной силы своей, его лучшая политика — ждать. России — раз судьба пощадила ее от участи Индии или Китая, раз она вошла в среду деятельных народов — есть прямой расчет бить на свой мирный рост. Кто чем может взять — мы вернее всего возьмем этим. Прогрессируя в росте геометрически, мы непременно должны обгонять соседние страны в населении — не только относительно, но и абсолютно. Правда, на стороне соседей их культура, понижающая смертность в 2,5 раза, но на нашей стороне меньшая степень той социальной жадности, при которой общество уже не желает потомства. Я далек от мысли, что одно количество населения что-нибудь значит, но если приложить к нему и качество, то количество сразу приобретает решающий характер. Огромные государства, раз они культурны, в своей величине, как киты в море, почерпают вечное обеспечение от войны и вместе теряют к последней всякую склонность. Нам надо спешить сделаться народом огромным, и это так доступно: стоит только упорядочить отношение нашего народа к земле.
Есть глубокое суеверие, будто много народа нехорошо, будто чрезмерное размножение плодит невежество и нищету. Это суеверие — отзвук печального мальтузианства. Оно превосходно разбито экономистами (напр., Джорджем в его удивительной книге ‘Прогресс и Бедность’), но необходимо постоянно возвращаться к этой лжи, чтобы наконец избавиться от нее. Чрезмерного населения никогда не бывает, оно невозможно по самой природе вещей: каждая территория в состоянии вместить лишь определенное количество душ. Теснота замечается там, где грубо извращены естественные условия, где-нибудь в кварталах Ист-Энда или в устьях Янце-Кианга. Но как набитый арестантами острог еще не опровергает возможности просторного дома, так и эти человеческие столпления. При естественной культуре размножение ослабевает само собою и держится все на том же уровне. Если бесчисленное население, как поваленный бурей хлеб, душит само себя, то причину тому нужно искать в какой-нибудь социальной буре, в государственном расстройстве, в дурных законах. В условиях же действительного мира густое население, как густо выросший хлеб, скорее поддерживает друг друга, чем давит. Каждый человек в состоянии выработать во много раз больше вещей, чем ему самому нужно. Ясно, что чем больше людей, тем прочнее они застрахованы от нужды. Каждый новый человек есть новое приращение народной силы, новый источник работы. Но это при мирной культуре, не мирная все это переворачивает наоборот. Есть строгое отношение человека к культурной земле. Чтобы овладеть площадью России в 10 тысяч верст длиной, потребовались гигантские усилия русского племени. Тысячу лет назад Россия была океаном леса, который тянулся вдоль океана степи. Сколько нужно было одних физических усилий, чтобы одолеть эту грозную природу, повырубить, повыкорчевать гигантские леса, повысушить болота, повывести хищных зверей, поднять сохою сто миллионов десятин земли. И если эта титаническая задача все еще не выполнена, если наша земля далека от возможной культуры, то, может быть, просто потому, что у нас слишком мало населения и за тысячу лет все-таки не накопилось достаточно сил. Будь русское племя при Рюрике втрое больше, оно справилось бы с землею втрое скорее. Для того чтобы данную площадь земли привести к высокой культуре, нужно вложить в нее вполне определенное количество мускульной силы и ума. Грубо выражаясь, чтобы удобрить известную территорию, нужно вложить в нее много человеческих жизней. Уже много вложено, и как еще много остается вложить! На костях сорока поколений покоится Русское государство, но требуются новые бесчисленные рати людей, требуется еще бездна пота, лихорадочных напряжений, творческого огня, прежде чем человек уравновесит территорию и станет повелителем ее, а не рабом.

Колумб и Россия

Колумбу Россия обязана отчасти своим национальным существованием. Это он отвел от нашего отечества поток народов. Опоздай лет на двести открытие Америки, может быть, волны вооруженной эмиграции хлынули бы вместо Запада на Восток. Ведь еще до Колумба папы проповедовали крестовый поход на Россию, на языческие племена Литвы и Чуди. Еще до Колумба путь немецкой эмиграции прорезался через устье Западной Двины на Псков и Полоцк. До открытия Нового Света Европа успела уже захватить у нас пол-России, если к немецким захватам прибавить завоевание Витовта. Но открытие новых стран поразило Европу, народному воображению там сразу было дано противоположное направление. Могучий рост Ганзы был остановлен, прилив немецкой стихии к Риге затих. Вольные германские города не сделались завоевательными, как их итальянские собратья, и от России был отвращен удар. Навсегда ли, вот вопрос.
Что немецкое завоевание не шутка и не мечта, доказывает изумительная прочность немецкого вселения в Прибалтийский край. Посмотрите, как там живут бароны. Это до сих пор владетельные особы, признающие только скрепя сердце суверенитет России. До сих пор они живут у себя в замках (мызах тож) уединенно, независимо, гордо, обеспеченно, занимаются хозяйством или ровно ничего не делают. Охота, как и в средние века, их единственное занятие, да иногда романы с женщинами. Обедневшие бароны идут на службу, старая знать остается дома и считает себя единственною опорою русского престола. Воздвигнув шестьсот лет назад каменные твердыни в Зегевольде и по всей стране, не выходя из железных лат, древние тевтоны обеспечили своему потомству прямо царство небесное на земле. Сидя у себя в старинных усадьбах среди вековых рощ и превосходно возделанных полей, наслаждаясь вечным досугом, комфортом, властью, эта аристократия, как английские лорды, имеет талисман волшебный — арендный контракт. Методически возвышая ренту, бароны держат, как и английские завоеватели, одним кончиком пера в страхе и трепете шестисотлетнее потомство побежденных. Корявый эст работает, как вол, и летом ест крапиву, а потомство рыцарей ездит в первом классе друг к другу в гости, рыщет с собаками по идиллическим долинам, оглашая воздух звуками рожка. Нет, завоевание немецкое не шутка, и об этом лучше всего знают эсты и латыши.
Сказать, что Россия совсем застрахована от завоевания, никак нельзя. В древние времена она была под готами, затем под варягами, под татарами. В самой природе России, в ее неизмеримой плоскости есть опасное для нас начало, это пустота, притягивающая соседей. В международной жизни действует тот же закон физического равновесия. Пространство, менее наполненное, отовсюду присасывает к себе окружающую стихию. До сих пор Россия еще очень ненаполнена, посмотрите на карту плотности населения: наша страна почти пустыня, особенно к востоку от Волги. Внимание стесненного человечества до сих пор как бы блуждало около России, Колумбов переворот на четыреста лет отвлекал взоры Европы от ее востока. За испанцами и португальцами ринулись за океан голландцы, англичане, французы, немцы. Но вот уже весь свет почти занят. В Северной Америке, которая для европейской колонизации лучшая часть света, уже нет места. В жаркой Бразилии и Африке северянам угрожает вырождение, уже в третьем поколении они там бесплодны. Южные оконечности материков, сравнительно прохладные, стремительно заселяются. Близится время, когда Колумбов переворот будет закончен, когда отхлынувшая стихия Запада двинется, может быть, к другим пустотам, хотя бы относительным. Россия — самая близкая и самая огромная пустота. Среди немцев Россия, как известно, давно рассматривается как их колония. Drang nach Osten (Стремление на Восток {нем.).) со времен Карла Великого — девиз Германии, в немецкой публицистике завоевание России — тема обычная, ничуть не фантастическая. Еще недавно Вильгельм II провозгласил возрождение древней Ганзы — характерный признак, что дело Колумба закончено. Вы скажете — немцы двинулись теперь на Турцию. Но я не верю, чтобы тут целью была колонизация германской расы. Сирия слишком знойна, это древнее царство смуглых, обожженных солнцем пород. Арийцы северные не могут долго выдержать лучей Ваала. Тамошнее солнце уже восемь тысяч лет назад считалось грозным — даже для семитов. Предсказание Ноя: ‘Иафет вселится в шатры Сима’, может быть, исполнится в смысле лишь политического обладания Турцией. Если крестоносцы шутя овладели дряхлой Византией, что стоит Германии взять Константинополь? Представьте возможный случай: Россия борется на Дальнем Востоке с Японией, Англией и Китаем. Разве трудно при этих условиях тройственному союзу устроить дележ Турции? Но политический захват этой страны вовсе не решит страшного для немцев вопроса — куда деваться? Юг — это гибель расы, долина Рая до сих пор ограждена пламенным мечом херувима. Сколько ни рассуждайте, единственно подходящая по климату страна для немцев — Россия, и притом страна соседняя. Сравнительная пустота России не дает немцам покоя. Нет ни малейшего сомнения, что не Африка, не Аргентина, не Малая Азия, а именно наше отечество — главная мечта Германии. Императору Вильгельму приписывают гениальную прозорливость. Он будто бы предсказал (в известной картине) нашествие монгольских полчищ на Европу. Но, мне кажется, умный государь умышленно вызывает это нашествие. Он всеми силами наталкивает Россию на Китай, чтобы при случае… — вы понимаете, что можно сделать при случае тому, кто умеет им пользоваться.
Немцы — с запада, японцы — с востока. Японцам тоже деваться некуда, они тоже чувствуют горечь латинской пословицы: tarde venientibus ossa (Поздно приходящим (к обеду) — кости (лат.).). Сибирь для Японии — единственная подходящая пустота. Земля для безземельных острая, раздражающая потребность, это голод нации… Раз он почувствовался, он долго оставаться неудовлетворенным не может. Слишком узкие границы таких государств лопаются, как обручи, и население ищет себе выхода. Японии нет иного выхода, как в сторону России.
Вы справедливо скажете: ‘Помилуйте, разве у нас земли так много? Откиньте неизмеримые тундры на Севере и песчаные пустыни на Юге, — много ли останется пространства, годного для культуры?’ Но народное воображение в это не входит. Все 50 миллионов немцев и 47 миллионов японцев проходят школу, в каждой из их ста тысяч школ непременно висит карта всего света, и каждая пара голубых или черных детских глаз тысячу раз глядит на эту карту и бессознательно поражается огромным пространством России. Особенно на меркаторской проекции Россия прямо чудовищно велика, в сравнении с нею Германия и Япония прямо козявки. И все эти сто миллионов культурных наших соседей непрерывно слышат в школе и печати, что Россия — страна варварская, полупустынная, крайне бедная, где беспредельные пространства заняты хозяевами, не умеющими хозяйничать и иногда даже не живущими на земле. Все это дразнит воображение народов, разжигает жадность. На наше именно время выпал раздел земли, весь мир хворает ‘километритом’ (выражение генер. Киреева). Не дай Бог очутиться в такое время на линии наименьшего сопротивления: на нас попрут и полезут стихийно, как движется лава.
Мне кажется, мир необходим России и с этой точки зрения. Нам как можно скорее следует самим заполнить нашу относительную пустоту. Если мы не хотим привлекать аппетиты соседей, мы должны предупредить их, мы должны сами завоевать Россию и укрепиться в ней прочно. Владение наше должно как можно скорее перейти в пользование, иначе оно res nullius (Ничья вещь (лат.).) и защищать его очень трудно. Вы заметите, хорошо говорить: ‘Как можно скорее размножайтесь, как можно скорее богатейте’. Но как это сделать? Разве мы не хотим этого и разве умышленно остаемся в нашей нищете?
Говоря по совести, — почти умышленно. Охота же нам не пользоваться способами бесспорными, испытанными, давшими блестящие результаты! Да ведь на наших же глазах наши соседи, и целая дюжина соседей, миллионов триста западного человечества, сумели же они в одно столетие выбиться и из нищеты, и из невежества, и из болезней. Там действовал вовсе не пар только и не электричество, силы и нам доступные, и у нас произведшие колоссальный переворот в способах богатства. Там действовали принципы еще более огромные, нравственного характера, и именно им обязана Европа своим расцветом. Введите в механизм общества справедливость, вы получите могучий двигатель и могучую работу. Введите уважение к человеку и к народу, и вы увидите, каким электричеством затрепещет наша вялая энергия. Вы скажете, что это все слова, слова! Но уверяю вас, что тут не только слова, но и великое, если хотите, изобретение, великая идея. В применении искреннем и честном невероятно, до какой степени так называемые ‘европейские начала’ жизнетворны. Будучи приложены не только к христианским массам, но и к языческим (разительный пример Япония), эти начала удивительно быстро пересоздают общество, возбуждают спящие его силы. Надо знать, чем была Европа еще сто лет назад, и сравнить с теперешней: возможно ли, по совести, хоть какое-нибудь сравнение! Я, конечно, отнюдь не думаю, чтобы народу нужно было отказываться от своего национального облика. Вовсе нет. Напротив. Принять лучшие начала не значит принять чужие начала, это значит найти истинные свои. Если культурный Запад ввел в свою жизнь новые формулы, там никому не казалось, что они — чужие. Как пар и электричество, как истины Эвклида, закон Ньютона, неужели все это иностранное? Стоит познакомиться с ними, как мгновенно понимаешь, что это наше, потому что общечеловеческое, и что единственно, что следует, — это как можно скорее вводить эти истины в обиход. Петр I превосходно понимал это. Он брал с Запада все, что находил лучшим: и ремесла, и государственные учреждения, хотя западная государственность, кроме Англии, уже отживала свой век на Западе, и в этом отношении подражать было нечему. ‘Продление времени смерти невозвратной подобно’, — писал Петр. Нужно серьезно разобрать европейские начала, и если они истинны, не нужно медлить с ними. То, что я называю европейскими началами, в сущности, есть наши же древнерусские начала или, если хотите, древнегерманские. Дух их общий. Чудотворные свойства их в том, что они представляют не сочиненный, а естественно сложившийся быт общества и, стало быть, наиболее отвечают самой природе общества. Если вы хотите видеть хороший экземпляр растения, вы берете его молодым: в старости оно измято, искривлено, изъедено паразитами. Если вы хотите знать лучший тип общественности, берите общество молодое. Там вы встретите наиболее справедливые основы: равенство граждан, самоуправление, прочно огражденную свободу, единодушие и народное достоинство. Эти основы потому хороши, что естественны, из всяких иных они наиболее обеспечивают счастье человека и величие государства. Из этих основ когда-то выросло Русское государство, остатками их держалось, они составляли надежду петровской реформы, возвращение к ним составило славу Александра II, и нет никакого сомнения, что мы придем к необходимости упрочить их, как сделал Запад. О, и сам Запад далек еще от идеальных норм, — он непрерывно вырабатывает лучшие. Но нас ведь никто и не обязывает брать худшее: будем брать только то, что хорошо бесспорно.
Годы бегут. Нам, живому поколению, довелось присутствовать при величайшем моменте в истории человечества, когда из разрозненных миров образуется один. Раз Китай войдет в семью народов, круг рода человеческого будет замкнут. Все народы непременно заживут более или менее общей жизнью, общей цивилизацией. Надо быть очень осторожными, чтобы не оказаться всем чужими. Надо спешить занять достойное место на свете, не в хвосте народов, а во главе их.

1903 г.

О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ

Если оскорбительно человеку называться сыном презренного отца, то не менее оскорбительно и гражданину называться сыном презренного отечества.

Карамзин

Печать эти дни предавала поруганью миллионеров. Их называли ‘дикарями’, ‘потомством разбойников’, ‘пиратами’, ‘хищниками’, людьми бездушными, лишенными благородного чувства любви к родине. Все это за то, что московские, самарские и разные другие купцы-миллионеры решительно отказываются давать крупные пожертвования на нужды войны. И мало того, что не жертвуют: по словам Ю.Д. Беляева, московские миллионеры демонстративно подчеркивают отсутствие у них патриотизма. Многомиллионная мануфактура представляет по начальству собранные ею по подписке три с полтиной. Капиталисты загадочно молчат, с усмешкой протягивают целковый на алтарь отечества и тут же требуют ‘холодненького’, чтобы запить икру. Что это значит? Один купец сказал будто бы: ‘Что ж зря жертвовать, — еще, если бы камергерский мундир за это дали, хе-хе… Можно бы миллион отвалить, куда ни шло!’
И это в трагические дни Порт-Артура и Лаояна, в дни, когда заброшенные за десять тысяч верст, окруженные несметными полчищами желтых врагов, наши братья отстаивают честь России… Героическая гибель там и отсутствие всякого участия, всякого внимания здесь. Во Франции, в Германии, даже в Америке находились жертвователи, простые люди, которых положение России трогало. У нас же, в сердце России, в Москве, в твердыне патриотизма — и вдруг холодное безразличие, даже как будто граничащее со злорадством. Это до того удивительно, что нельзя на этом не остановиться. Разразиться бранью не значит что-нибудь выяснить. Если самое богатое и самое национальное сословие в эпоху бедствий отечества оказывается глухонемым, очевидно, тут что-то неладно. Тут не порок случайный, не проявление дикости или бессовестного эгоизма, а какая-то тайная болезнь, заслуживающая быть понятой. Посмотрите на вещи прямо. Вовсе это не дикари, теперешние московские миллионеры. Их, кажется, еще никто не видел с поясом невинности вокруг бедер и с куском дерева в носу. Первый признак дикаря — бедность, нищета одежды, пищи, жилища, утвари, нищета знания, ограниченность потребностей. Но миллионеры наши одеты как английские лорды, и перстни их сверкают бриллиантами, их жилища — дворцы, их библиотеки переполнены книгами, их галереи — картинами и предметами искусства. Не все, но уже многие миллионеры люди образованные, с дипломами. Какие же это дикари? Вы скажете — ‘нравственные дикари, которым не жаль отечества’. Ну, значит, вы не читали о дикарях: именно дикари отличаются самою пламенною влюбленностью в родную землю и отдают ее обыкновенно вместе с жизнью. В патриотизме дикарь не уступает культурнейшему из французов, и если русские купцы потеряли интерес к своей стране, это не одичанье, а нечто худшее. Что же это такое?
Не будемте ни оправдывать, ни порицать миллионеров — право, это такие же русские люди, как мы с вами. Вы думаете, им живется лучше нашего? Не слишком лучше. Уж если люди дожили до такого морального состояния, что им безразлично, идет война или не идет, бьют наших или не бьют, если они потеряли интерес к отечеству своему и держатся чужаками, поверьте, это не с добра. Помните ли вы пафос искреннего патриотизма — например, в войну 1812 года?
О родина святая!
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?..
Этого восторга, этого чувства священной, молитвенной нежности к родной стране лишены наши равнодушные, и неужели можно позавидовать их счастью? Ругать за утрату патриотизма — все равно что ругать за утрату здоровья. Поймите же, что это не приобретенье, а потеря, и потеря страшная, хотя мало сознаваемая. К чему эти миллионы, если родное, самое дорогое сердцу опостылело и уже не восхищает, не волнует, не дает радости? Как в семьях, где дети в раздоре с родителями: есть все налицо — и достаток, и здоровье, и общество, — нет родственной любви — и гаснет радость. Все смотрят в стороны, по-волчьи, все тяготятся друг другом. То, что в мирной семье таинственно и свято — преданья прошлого, — здесь возбуждает кислые насмешки. Родной очаг заплеван, пенаты выброшены, и колыбель жизни — дом — кажется тюрьмой. Чувствуется, что какого-то высокого счастья лишены эти скучные люди, счастья, ничем не вознаградимого.
Того же порядка любовь к отечеству, столь осмеянный ‘патриотизм’. Он осмеян в это полустолетие до такой степени, что в огромных кругах общественных самое слово ‘патриот’ приобрело неприличный оттенок. Назваться патриотом считается признаком глупости или лицемерия. ‘Патриот своего отечества и мерзавец своей жизни’ — недаром это так быстро вошло в пословицу. Но почему это, скажите ради Бога? Мне кажется, презрения заслуживает обыкновенно то, что и в самом деле презренно. Патриотизм никогда не упал бы во мнении общества, если бы не выродился в нечто неискреннее и сочиненное. Скажу больше: если патриотизм сделался синонимом лицемерия и глупости, то потому лишь, что и в самом деле только глупцы и лицемеры в состоянии были не замечать глубокого опустошения, внесенного в чувство любви к родине. Честным русским людям, еще не разлюбившим отечества, стало противно пышное притворство. ‘Патриотизм’, ‘патриотизм’, но они чувствовали, что старый патриотизм уже исчез куда-то, и в сердце осталась тяжелая пустота. Не одни купцы, а великое множество образованных и даже невежественных людей русских испытывают не прежнее отношение к родине. Хоть не говорят об этом, но томятся безотчетно, как бы переживая неизлечимую болезнь. Конечно, случаи полной потери патриотизма редки, чаще он только ослаблен, но именно это состояние особенно мучительно.
Первобытный патриотизм давно сменился ‘странною любовью’ к России Лермонтова или патриотизмом гр. Алексея Толстого, заставлявшим его, — как он пишет в одном письме, — ‘кататься по земле’ от ужаса и бешенства пред некоторыми явлениями родной действительности. Новый патриотизм — это патриотизм Тургенева, как он выразился в ‘Дыме’, или Льва Толстого в последний его период. Это патриотизм пушкинской эпиграммы, грибоедовской комедии, горького смеха Гоголя и жестокой психологии Достоевского. Короче — это патриотизм всей русской литературы, почти сплошь обличительной, от добродушных усмешек Фонвизина до печальных чеховских миниатюр. Любовь к родине встречается еще живая, страстная, но обезображенная жалостью и отвращением к ней. Не может сердце равнодушно вынести унижений матери, падшей слишком низко, потерявшей свое достоинство… Лично я не люблю обличительной школы, но что она такое, как не сплошной стон любви, измученной и безнадежной? Видали ли вы, как ребенок тащит взрослого родителя из кабака, как он заливается слезами и сверкает негодованием детских глаз?

Колебанья духа

Лет тридцать назад обличение было единственной темой искусства — до отрицания самой природы последнего, эстетики. Мне всегда это казалось странным и страшным. Обличение необходимо, оно — сознание правды. Но слишком продолжительное, непрерывное из поколения в поколение раскрытие язв нашей жизни — не должно ли оно было кончиться потерей в обществе любви к родине, потерей уважения к ней и, может быть, всякого к ней интереса? Боюсь, что эта опасность для образованного общества уже близка. Загадочное равнодушие наших миллионеров — один из признаков общего понижения патриотизма, и это пора заметить. То же равнодушие сказывается и в других классах. Старое поколение писателей, учителей, судей, врачей, земцев и т. п. сплошь жалуется на повальный упадок идеализма, на дух карьеры, обуявший молодую интеллигенцию, на понижение профессиональной этики, на непомерно развивавшееся взяточничество и вновь поднявшееся пренебрежение к народу. Помимо других причин, этот моральный упадок не происходит ли от все более и более глохнущей любви к родине? В стране, которую уже не жаль, ведут себя как в завоеванном царстве. Служба все реже переходит в служение, измена законности все реже чувствуется как низость. Говорят: ‘У нас нет гражданских инстинктов’, ‘Мы плохие граждане’. Но что же это значит? Не потому ли мы плохие граждане, что любовь к отечеству настолько у нас понижена, что уже не может вдохнуть мужества постоять за правду?
Ведь что до страсти любишь, тому не изменишь, а наша внутренняя жизнь насквозь источена тысячью измен своей государственности, тысячью обходов закона, сделок с совестью и предательств. Недобросовестность — стихия наших отношений к родине, но можно ли быть недобросовестным к тому, что любишь? Разве влюбленный опоздает когда-нибудь на свидание? Разве мать заснет у колыбели больного ребенка? Разве тот же купец забудет совершить срочную сделку или выгодный оборот?
Нет сомнения, простой народ в массе еще любит свою родину — физической любовью варваров, зверей и растений. Народ стихийно держится своей почвы. Тысячелетиями он сросся с милыми впечатлениями, вошедшими в ткань души. Когда живешь там, где родился, несешь из младенчества все то очарование, которым тебя встретил мир, и все его влагаешь в родные лица, в родные краски, запахи, звуки. Народ смертельной жалостью любит свои бревенчатые берлоги, гомон баб, крик гусей, звон косы на лугу, запах дегтя и навоза. Все это свое, неотделимое. И если бы жизнь крестьян была упорядочена, прямо не было бы предела их счастью и обожанию своего уголка и всей страны, сложившейся из таких уголков. Но к глубокому горю народному, в жизнь деревни вторгаются начала, расстраивающие естественное счастье. Уже давно, целые столетия, работают силы, колеблющие любовь мужика к родине.
В древности каждая колония, каждый двор был полунезависимым владением. Крестьянин самый скромный чувствовал себя самодержцем на своем поле, среди хозяйства, доставшегося от дедов и прадедов. Его собственность — наследие предков, и сам он, продолжатель их незапамятного труда, казались ему священными. Отсюда величие народного характера у древних варваров. Если верить Тациту, они все глядели владетельными особами. Отсюда достоинство и красота древних обычаев. То, что потом было мечтою философов XVIII века — свобода, равенство, братство — то было действительностью, осуществленной, например, в вечевую эпоху. Тогда не было и тени рабства, которое потом возникло как следствие удельных распрей и завоеваний. Любовь варвара к своей родине была безгранична, но такой, например, ужас, как татарское иго, уже внушал сомнение. ‘Значит, — думал народ, — мы не так сильны, если не могли отстоять своей свободы. Значит, страна наша не первая под солнцем и Бог не на нашей стороне’. Татарское иго сменилось еще более тяжким крепостным ярмом. Гражданин потерял право собственности на свою землю, на свое хозяйство, на свое жилище. Он потерял право на свою семью: жену и детей его могли продать. Гражданин потерял право на самого себя. Его, древнего владетеля, могли заставить работать чужую работу, могли бить, сослать, продать, как вещь. Мы, которые не пережили даже в преданьях этих проклятых условий жизни, представить себе не можем, что чувствовал человек нашей расы, очутившись в подобном рабстве. Никем не записано безмерное отчаяние, слезы, тоска, безнадежность свободного племени, постепенно привыкавшего к рабству, — если к нему можно было привыкнуть! Я не думаю, чтобы можно привыкнуть к унижению, хотя бы беспрерывному. Литература наша дала ряд трогательных типов крепостных слуг, сживавшихся душой и сердцем с господами, но это потому лишь, что бывали милосердные господа, власть которых не напоминала рабства. Крепостные ужасы, как известно, разрастались постепенно. ‘Ко всему-то подлец-человек привыкает!’ — говорил герой Достоевского. Иные крестьянские роды, столетиями забитые и одурелые, привыкли и к режиму домашних животных, но все, что было в народе благородного и сильного, или негодовало на свою судьбу, или бежало в пустынные леса и степи. Наша внутренняя политика в старину действовала как непрерывное нашествие. Она разгоняла население, она рвала все органические связи, она накладывала на гражданина позор и ужас. Скажите по совести, можно ли было любить родину в таких условиях? Мне кажется, нельзя. Еще в начале крепостного права народ на лишение свободы ответил смутным временем. Зашаталась земля и расселась. Часть потянула к Литве и Польше, часть к шведам, часть вошла в казацкое брожение. Прямо каким-то чудом спаслась Россия как государство. Некоторые историки приписывают это спасение такой случайности, как глупость Сигизмунда. Кое-как, однако, почти рухнувшая нация была собрана, но старине московской был подписан приговор. Охладевший к слишком жестокой родине народ почти не сделал сопротивления реформе Петра. Москва уступила Петербургу почти без боя, почему? Потому что народная вера в Москву и древняя любовь к родному быту были надломлены. Понравилось как-то сразу все немецкое, и в лице таких коренных русских людей, как Петр и его сподвижники, — это немецкое понравилось до страсти. Почему? Да потому, что свое родное перестало нравиться. Оно перестало нравиться еще Алексею Михайловичу, и даже ранее — царю Борису. Психологическая загадка: как могло нравиться то, чего московские люди почти не знали? Да, они не знали немецкого уклада, но хорошо знали свой собственный. Разлюбив его, они спасались в быт, презиравшийся благочестивыми предками, в быт еретиков и ‘поганых’. Как женщины влюбляются иной раз только потому, что собственный муж противен, — народ с остывшею любовью к родине тянется к иным порядкам, может быть, не лучшим.

Примиренье

Петрова реформа спасла Россию психологически. Она вновь подняла интерес к России среди самих русских, она вернула им любовь к родине. Раз Россия сделалась сильной, могущественной, славной, — народу стало за что ее уважать. Почувствовалось, что отставшая страна решила искренно начать новую жизнь, что она вышла из прошлого, казавшегося западней, и вошла в будущее, для всех равное. ‘Теперь мы не хуже других’ — это безотчетное сознание подняло гордость народную и любовь к России. — Не чем иным, как этою вспыхнувшею гордостью и любовью, были внушены победы Екатерины и Александра I. Но, к несчастью, надежды не были поддержаны. Иллюзия скоро исчезла. Над нацией все туже и туже затягивалась петля рабства: всего тяжелее был XIX век. Народ не мог не чувствовать бессмысленности внешних побед, если внутри слагалось завоевание и плен, хуже внешних. Образованное общество томилось и этим рабством, и сознанием нашей новой, все растущей отсталости от Запада. Гордость национальная не могла не страдать при виде нашего мрачного застоя, в то время как западные народы, точно спрыснутые живой водой, дружно, один за другим, выступали на путь свободного просвещения и кипучей практической работы. Недавнее сознание: ‘мы не хуже других’ сменилось горестным убеждением, что ‘мы хуже’. Крымский погром подтвердил это убеждение. Никогда патриотизм так не падал, как после крымской войны: даже славянофилы в лице Ивана Аксакова (см. ‘Письма’ его) проклинали тогдашнюю Россию, а обличительная литература все русское топтала в грязь. Отвращение к своей жизни делалось помешательством, доходило до бегства из России, до измены ей. В Государственном Совете ставился вопрос об абсентеизме помещиков: даже вполне обеспеченные, культурные люди, облеченные феодальными прерогативами, просто не хотели жить в России. Дворяне переселялись в Европу или, в крайнем случае, в столицы, где могли забыться, устроившись на европейский лад. Опять, как при Петре, в обществе почувствовалась жгучая необходимость новой жизни. Презрение к самим себе раздавливало, требовало выхода. И вот настало наше второе возрождение — ‘великие реформы’.
Нас отделяет почти полвека от той эпохи. Сказать правду, реформа Александра II скользнула по русской жизни не глубже реформы Петра Великого: коренные основы судьбы народной и на этот раз едва были затронуты. Но уже самый лозунг реформы — ‘свобода’ — произвел волшебное действие. Множество людей еще помнят то время, счастливые, незабвенные ‘шестидесятые годы’. Поистине то была весна русской жизни, нашествие лучей, тепла и света. Сколько надежд, сколько горячей веры, сколько неразделимой с ними любви! Тогдашнее поколение ходило приподнятое, окрыленное, стремящееся к работе, к подвигу. И в самом деле, в одно какое-нибудь десятилетие сделано было больше, чем за предыдущие полтораста лет. Совершена была гигантская мирная революция без капли крови, переворот, которому удивлялся свет. Устройство крестьянского быта, учреждение впервые, как стоит наше царство, правильного суда, земское и городское самоуправление, постройка железных дорог, подъем промышленности и народного образования, лихорадочный рост русской литературы, искусства и науки и ряд нелегких пограничных войн. Что же возбуждало эту удивительную энергию? Почему в магическое слово: ‘свобода’ влагали столько одушевления? Откуда явилась вера, движущая горами?
Позвольте сделать догадку. Мне кажется, весь восторг той эпохи происходил от чувства примирения со своей страной. Вся эта безотчетная радость была удовлетворением национальной гордости. Крестьянская реформа была великим делом, это было признано всем светом. ‘Значит, мы еще не пропащий народ, — думало общество. — На великие подвиги способна только великая страна. Хоть и в хвосте народов, но мы выступили на великую историческую дорогу, дорогу богатырей. К христианской цивилизации принадлежат гениальные племена. Мы вошли в состав их’. Такова была психология той эпохи. Мы имели рыцарское величие признать на вечные времена народ наш свободным. Мы торжественно признали первую заповедь просвещения — гражданское равенство перед законом. Мы перестроили некоторые важные отношения на началах братства. Подобно тому, как без всякого спора мы брали у Запада научные истины — пар, электричество, машины, — был момент, когда мы столь же доверчиво брали и политические истины, признанные во всем христианском мире. Вот это сознание, что мы искренно присоединяемся к славе и чести Европы, — и, стало быть, не хуже ее, это сознание наполняло душу того поколения гордостью за свою страну и примиряло с ней. Униженная, глубоко падшая родная мать, но возвращение ее к достойной жизни было встречено настрадавшимися детьми с той же беспредельной радостью, как в евангельском рассказе. Все было забыто, все прощено. Была надежда на новое светлое существование, и Россия еще раз была воспета своими поэтами, обласкана и оплакана слезами счастья и восторга…

Откуда любовь?

Трудно представить себе, до чего дошел бы подъем нашего одушевления, если бы продолжался ход реформ. Эти реформы обещали России громадный прирост энергии и как прямое следствие — богатство народное, просвещение, силу. Если не в настоящем, то в будущем — и очень близком — в те годы гордость народная видела полное удовлетворение. Людям было за что любить Россию, все шло молодым весенним бегом, все обещало чудное лето и роскошную жатву впереди. Но над нашей родиной точно висит какое-то проклятье. С Александровой реформой случилось то же, что с Петровой. Как тогда бунты стрелецкие и казацкие, так теперь польское восстание охладило идеализм реформаторов. Тяжкие войны и тогда, и теперь отвлекли слишком много внимания и средств, наконец, неожиданная смерть обоих великих государей оборвала их драгоценную работу на половине. Как и после смерти Петра, у нас вновь наступила пора сомнений и колебаний, и снова поднялся мрачный вопрос: быть России цивилизованной страной или не быть. Снова уныние, как холодный туман, разостлалось по лицу земли русской. Настоящее опять стало походить на прошлое, и опять поникла гордость народная и любовь к родной земле. Чем, скажите по совести, гордиться, если мы невежественнее всех на свете, если мы беднее всех? Если мы опутаны бытовыми насилиями и задыхаемся в бесправии? Если не только в настоящем, но и в будущем нет надежды, то чем гордиться? Можно ли искренно любить родину, если ею нельзя гордиться?
Обыкновенно говорят: ‘Истинная любовь бескорыстна. Неблагородно охладевать к отечеству за то только, что оно несчастно. Если мать родная невежественна, глупа, безумна, порочна — мы все-таки обязаны любить и уважать ее. Она — мать, существо после Бога самое священное, живой источник бытия нашего. Какова бы ни была родина, ей должно принадлежать все наше сердце’.
Да, да. Это прекрасные слова. Но что же делать, если нельзя любить по обязанности? Любовь, как Дух Божий, она свободна, она дышит, где хочет. Нельзя ни приказать любить, ни потребовать любви. Ее нужно заслужить, и только тогда она непритворна. И родной матери разве даром дается любовь, когда она есть? Дается за безмерную любовь ее и нежность, за ее ласку. Дурных матерей не любят, и их нельзя любить, и чего стоит фальшивое, вынужденное почтение? Если недостойно в себе самом оправдывать дурное, то можно ли не замечать пороков и в родной стране? Естественно любить красивое, разумное, доброе, сильное, к безобразию же и глупости можно только снисходить. Нельзя, понимаете, нельзя любить того, что дурно. Это кощунство, против этого возмущается сама природа. И если жизнь так складывается, что для многих родина не лучше чужбины, то можно ли удивляться, что интерес к родине падает и благородная любовь к ней сменяется унылым безразличием?..

Откуда охлаждение

Вернемтесь к нашим ‘дикарям’, московским миллионерам. Не дикость и не низость их заставляет воздерживаться от крупных жертв, и тем менее скупость. Разве не прокучивают они тысячей рублей за вечер? Разве не отваливают сотен тысяч и даже миллионов на маленькие, но ясные для них дела — на клиники, народные дома и т. п.? Раз не жертвуют на отечество, очевидно, они к отечеству охлаждены, имеют какую-то внутреннюю с ним распрю. В чем она?
Сколько известно, московские богачи — люди деловитые, далеко не глупые, достаточно образованные и с проснувшимся чувством достоинства. ‘Мы — сила в нашей стране’, — думают они, и действительно, они сила. У иного купца десятки тысяч рабочих, сотни мастеров, механиков, инженеров, ученых бухгалтеров, докторов, учителей школ, чертежников, химиков, ревизоров. Огромные шестиэтажные корпуса, машины, склады, железные ветки, пароходы. Одна администрация у такого купца — целое министерство. Одних налогов в казну купец платит десятки и сотни тысяч. Кажется, крупная фигура миллионер, однако он ничто в своем отечестве, политический нуль. Вся роль его — быть дойной коровой для казны, и как от коровы не требуют ее мычанья, так и его голос в делах отечества — нечленораздельный звук. Для деловитых людей, сознающих свое значение, согласитесь, это становится неудобным. Налоги растут, мы накануне огромного подоходного налога. Десятки тысяч превратятся в сотни тысяч, и плательщикам хочется иметь хоть отдаленное представление о их судьбе. Купец большая сила, но отечество постоянно дает понять, что он ‘хам’, что он сверчок, который всегда должен знать свой шесток. В так называемом хорошем обществе купец не принят. Он хозяин целой сотни полунищих дворян, которым платит гроши, но дети этих нищих поступают в особые учебные заведения и выходят в министры, а его дети — нет. Если сын купца хочет быть, например, моряком, он должен ехать в Англию или Японию, те флоты ему доступны, но родной флот ему недоступен. А просят жертвовать на флот. Это мелочь, если хотите, но оскорбительная, и запоминается, как сотни других мелочей, ограничивающих наше гражданское равенство. Хозяин огромного дела, дающий хлеб десяткам тысяч рабочих, купец не смеет прочесть рабочим ни газетной телеграммы, ни главы из Евангелия: на это требуется разрешение чиновника. Человек, рискующий миллионами, зависит часто от безусого столоначальника какой-нибудь канцелярии, который может зарезать дело или дать ход. Все это неудобно, очень неудобно. Миллионеры уже не довольствуются купленным по таксе почетным гражданством, им хочется просто быть гражданами. Но ‘гражданин’ слово великое, и играть им нельзя. Гражданин — звание не ниже рыцарского, оно обязывает, но и дает права. Если же нет прав, нет и обязанностей. ‘Если я не гражданин, то нет у меня и отечества, — думает иной миллионер. — Что это за странная родина, где я чужой? Чего бы ни коснулось, ‘это не ваше дело’. Чье же, однако, дело? Если не наше, стало быть, мы чужие, стало быть, где же родина, где чужбина? Чем в самом деле, подобное отечество отличается от чужих краев? Если все мои права здесь в том, чтобы платить налоги, то поезжай я в Англию, мне и там дадут это ‘право’. Но там за него дадут полное равенство со всеми гражданами, обеспеченную защиту, простор для мысли и совести. Там я более родной, чем здесь, и если захочу участия в жизни — меня не оттолкнут. Где же родина, где чужбина?’
Патриотизм, если он истинный, — это высшее счастье нации. Но оно дается не даром, оно заслуживается. Приказать быть патриотами нельзя. Если мы хотим вернуть это высокое счастье, пора закладывать для него устои. Надо сделать так, чтобы было чем гордиться за народ свой и не было бы того, за что приходится краснеть. Говорят: ‘Weltgeschichte ist Weltgericht…’ (Мировая история — мировой судья {нем.}) Это правда, и от страшного суда истории, всегда текущего, никуда не уйдешь. Нам все дано под солнцем, чтобы устроить жизнь достойную, которую и мы сами, и весь свет могли бы нравственно уважать. Изобретать тут нечего, все доступное теперешнему состоянию цивилизации изобретено. Если примем истины, проверенные стократным опытом, будем спасены, и снова загорится восторг народной гордости и горячей любви к родине. Помолодеем, раздвинемся вширь и ввысь, почувствуем кроме личной души — великую душу нации…

1904 г.

О НЕУТОЛЕННОЙ ПРАВДЕ

В те годы, когда нарождалось теперешнее молодое поколение, донашивал свою жизнь один великий старец, писатель по призванию, но отчасти и подвижник, и страстотерпец, и, если хотите, пророк. По крайней мере, до сих пор его считают непревзойденным прозорливцем в самых глубоких и темных безднах души человеческой, и писания его, как мощи, все еще нетленны, и прикосновение к их духу до сих пор творит многочисленные чудеса. ‘Дух Господень на мне’, — мог бы в иные времена сказать этот писатель, ибо и в самом деле его проповедь была многим ‘пленным освобождение’, ‘слепым прозрение’, сокрушенным сердцем — мир и надежда на ‘благоприятное лето’ Господне, на хорошие, счастливые времена.
Вы, конечно, догадываетесь, о каком писателе я говорю. Нынешняя молодая Россия была в зачатии, когда умирал Достоевский. Он умирал в смутные, трагические дни, обремененный тяжкими предчувствиями, больной, он хватался за перо и коснеющей рукою спешил оставить родине свои мысли. Последний ‘Дневник’ великого человека мы читали, уже идя за его гробом в одно февральское грустное утро. Последний ‘Дневник’ можно рассматривать как предсмертный завет Достоевского, как крик умирающего духа, если дух столь могучий вообще умирает.
Коренной русский человек, мелкий дворянин (по-видимому, из недавних поповичей), Достоевский очень рано, еще в детстве, — вспомните трогательный рассказ про мужика Марея, — еще в глубоком детстве был поражен видением души народной и восхищен им, и очарован, как, может быть, никто из наших народолюбцев. Начиная от чувствительного Жуковского и ясновидящего Пушкина, пошло поколение ‘кающихся’ дворян в нашей литературе: величие таланта было в то же время и жалостью к народу, и восхищенной любовью к нему. Лев Толстой писал Григоровичу в день юбилея: ‘Помню умиление и восторг, произведенный на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, ‘Антоном Горемыкой’, бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика — нашего кормильца и, хочется сказать, нашего учителя — можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом’. Но даже Толстой, влюбленный в кроткую душу народную, не нес ее в себе самом, как Достоевский: с такою болезненною страстностью и отчаянием за нее, а временами с блаженной верой в нее и с гордостью, почти отталкивающей. Достоевский знал образованную Россию — она прошлась по нему эшафотом и каторгой, и солдатскими истязаньями и чуть не замучила насмерть. Достоевский знал темную Россию, он вместе с мужиком валялся в пропасти человеческого горя. И тут-то, ‘на дне’ жизни, в каторжном остроге, он еще раз пленился народом и уже навсегда преклонился перед ним. Преклонился как великому грешнику, но почти невольному, всегда падающему в грязь и всегда своею совестью омытому, — существу, в великих страстях и муках как бы хранящему Христа в божнице сердца, существу, имеющему кроме внешнего, весьма корявого, еще какой-то внутренний, почти святой облик. Народу Достоевский посвятил свои самые горячие мечты, и можно сказать, что в тревоге о судьбе народной он испустил последний вздох. Припомните его последний ‘Дневник’!
В самом деле, теперь, когда крестьянский вопрос снова поставлен ‘превыше всего’, позволительно было бы спросить не только живых сведущих людей, но и мертвых — вот, например, таких тонких наблюдателей народа, как Достоевский, Тургенев, Щедрин, Глеб Успенский, Писемский, Островский. У нас издатели выпускают иногда невозможный вздор, интервьюеры бегают с анкетой по актерам и адвокатам. Но вот великое общество действительно замечательных людей — полузабытое и безмолвное. Вот чьи мнения стоило бы восстановить в памяти. Если бы наша журнальная молодежь, иногда решительно не знающая о чем писать, была бы предприимчива, в разгаре каждого общественного вопроса ею подавалась бы обществу талантливая ‘справка’ из старой литературы. Публике лень или некогда рыться в библиотеке, некогда разыскивать, что думали наши великие люди о земле, о народе, о просвещении, о свободе веры и т. п., но хорошая справка могла бы вам напомнить все это и направить вас в глубь источников. Подобный ‘доклад’ по каждому вопросу был бы услугой и обществу, и тем великим, кого мы так скоро и так прочно хороним в своем забвении.
Для примера позвольте мне напомнить некоторые мысли Достоевского, которые написаны им как завещание в последние его дни. Но прежде вспомним вообще, что такое был Достоевский, какой верой жил он относительно народа. Уже тогда, тридцать лет назад, всем бросалось в глаза явное обнищание крестьян и полное расстройство деревни. И тогда для всех сколько-нибудь вдумчивых людей было ясно, что основной корень всех народных бед нужно искать в земле, в потерянном равновесии человека к земле, в оторванности от земли. У нас думают иногда, что так называемые босяки сочинены г. Горьким, как бы вызваны из тьмы мановением его пера, но нашествие босяков тревожило Достоевского еще двадцать семь лет назад. ‘Это будущие дикие, — писал Достоевский (‘Дн. Пис.’, 1876 г.), — которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь’. Вопреки общему обычаю — говорить о важных вещах экивоками и как можно непонятнее — Достоевский убежденно и честно указывал причину босячества. ‘Вся причина — земля, то есть почва и современное распределение почвы в собственность’, — говорил он. Глубокий консерватор, Достоевский настаивал, что спасение народное в возвращении к земле. За четверть века до марксизма он уже боролся с кощунственной идеей перевести весь народ, как он есть, в городской пролетариат. ‘Дети людей, — кричал Достоевский, — должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут’… ‘В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей наделать людей, то наделите их землей — и достигнете цели’.
Землю Достоевский не отделял от народа. ‘Русский человек, — писал он, — с самого начала и никогда не мог представить себя без земли. Уж когда свободы без земли не хотел принять (выше он объясняет, что это значит: ‘Мы ваши, а земля — наша’, — говорили мужики дворянам) — значит, земля у него прежде всего, в основании всего. Земля — все, а уж из земли у него все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь — одним словом, все, что есть драгоценного’.
Достоевский высказал эти прекрасные мысли десятилетием раньше другого великого писателя, и можно себе представить, будь он жив до сих пор, какое бы получилось из этих двух голосов громовое созвучие!
Столь бесповоротно присоединяясь к народному догмату о земле, Достоевский далек был от маниловских идиллий, далек от того, чтобы идеализировать мужика. Напротив. По всем его сочинениям разбросано столько же укоров по адресу народа, сколько и восторгов, и укоров самых жестоких, дышащих той особенной непримиримостью, которой отличается вопль сына, оскорбленного бесчинством родной матери. Достоевский в спокойные минуты утверждал, что ‘народ всегда и везде умен и добр’, но часто кричал со стоном, что народ — варвар, что ‘загноился народ в пьянстве’, что весь он ‘предан мраку и разврату’, что ‘в народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму’ (‘Дн. Пис.’, 1876 г.). Наблюдая ужасы зверства, которые вносит в народ водка, писатель не только кричал — во весь свой голос, — что водка ‘скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей’, но в безнадежном отчаянии пускался даже на смешные проекты. Он обращался с воззванием — как вы думаете, к кому? — к обществу покровительства животным, чтобы хоть оно вступилось за права человека, хоть оно что-нибудь сделало ‘для уменьшения в народе пьянства и отравления целого поколения вином’. ‘Ведь иссякает, — вопил Достоевский, — народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли’.
Надо знать дух Достоевского, чтобы представить себе его бешенство при таком примере низости народной. В такие минуты он думал, что ‘все вещи сложились как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность’, что ‘обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то чтобы сохранив красоту его’. Но тут же, истинно как сын родной своего народа, готовый отдать за него кровь свою, Достоевский спешил оправдать этого ‘варвара’, из-под мрака и разврата показать подлинную его душу. Только что прокляв все язвы его и скверны, Достоевский становится перед народом, чтобы защитить его. ‘Но народ сохранил, — кричит он, — и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет найти в этой грязи брильянты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе — мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают’ и пр., и пр. (Скажу в скобках — цитировать Достоевского истинное мученье, так трудно оторваться от этого потока мысли и найти мелкое место, где бы можно было прервать его.)
У Достоевского было общее со славянофилами полное поэзии представление о душе народной, о том, что она приняла в себя Христа и несет кроткий Его образ в рабьем зраке. Как впоследствии Лев Толстой, так в 1876 году Достоевский восхищался и принимал целиком известную формулу Константина Аксакова — ту, что народ наш давно уже просвещен и образован. Эта формула, как ‘дикий парадокс’, возмущала либеральное общество, но надо понять мысль славянофилов, встать на их точку зрения. Если Христос есть действительно ‘истинный свет’, если есть в Нем и в самом деле спасающее начало, то просвещены, конечно, те классы населения, которые действительно верят в Христа и которые не имеют иной мудрости, кроме этой. Пусть народ совсем не сведущ в тех знаниях, которые составляют и для нас роскошь, пусть он не письмен и не книжен и совсем не силен в умствованиях человеческих. Но зато он просвещен в главном, что ‘единое на потребу’. Он обладает познанием добра и зла более верным, чем мы, ибо оно от Бога, тогда как наше — от людей. В то время как наш свет льется нам как бы сквозь узорные и цветные стекла, мужику сияет солнце прямо из вечности небесной. Подобно тому, как, не зная состава воздуха, мужик дышит лучшим воздухом, чем мы, знающие его состав, так, не умея формулировать нужных для жизни условий, мужик безотчетно вливает свою жизнь в эти формулы и крепко их держится. Оттого крестьяне одновременно поражают и крайним своим невежеством, и глубокою мудростью, и эту именно мудрость — чистоту сердца и здравый смысл — славянофилы считали образованностью нашего народа. Его нищета, его глубокая беспомощность — не от незнания, как жить, а от причин внешних. Народ знает, как жить, и это знание доподлинное, философское, Христово и потому священное, но давление ложной цивилизации мнет и увечит жизнь.
По мнению Достоевского, во всем виноваты ‘мы’, интеллигенция, оторвавшиеся от народа классы и предавшие его. Всей меры презрения к интеллигенции у Достоевского нельзя измерить — к интеллигенции либеральной, к ‘белым жилетам’, к ‘либеральным Копейкиным’, и тут он доходил до явной несправедливости. Достоевский утверждал, что наш культурный класс выродился в ‘маленький чужой народик’, сидящий на шее у огромного и командующий им без всякого права. Он требовал, чтобы образованные классы ‘преклонились перед народом’ и приняли у народа его правду, хотя при условии, что и народ должен принять нечто наше. Во всяком случае, для Достоевского не было и тени сомнения, что истинное знание государственное, истинный разум жизни принадлежит не нам, а простому мужику. На эту тему написан и предсмертный ‘Дневник Писателя’.
Читаешь эти знаменитые страницы и просто диву даешься: совершенно будто вчера они написаны, будто еще сыра бумага, вышедшая из печатного станка. Буквально все те же злобы дня, те же коренные, нерешенные, колоссальной важности исторические вопросы. Те же речи о Восточном вопросе, о расстроенных финансах, об ожидавшихся реформах — ‘капитальных и чрезвычайных’. Образованное общество мечтало точь-в-точь о том же, что и теперь, крестьяне точно так же грезили о земле. Достоевский замечает, что уже лет десять до того шло точь-в-точь такое же реформационное брожение: ‘назначались ревизии, устраивались комиссии для исследования благосостояния русского мужика, его промышленности, его судов, его самоуправления, его болезней, его нравов и обычаев и др. Комиссии выделяли из себя подкомиссии на собирание статистических сведений, и дело шло как по маслу, то есть самым лучшим административным путем, какой только может быть’. Это тридцать — сорок лет назад! Но Достоевский ставил как будто ни во что этот ‘самый лучший административный путь’. Он горячо советовал все это отложить и по возможности забыть, насколько хватит забвенья. Все на время забыть — и бедность, и заграничные долги, и дефицит, на одно лишь обратить полное глубокое внимание — на ‘оздоровление корней’. Достоевский думал, что наша интеллигенция, ‘замкнувшаяся в своем чухонском болоте’, теряющая с каждым поколением кровное родство с народом, совершенно не в курсе общенародного дела, что она затормошена вихрем ежедневных бюрократических задач и прямо не знает, в чем главный корень. Главный корень, говорит он, это мужик, ‘мозольные рабочие руки’. Это звучало, конечно, не ново и тогда, но раз банальную истину говорит великий человек — ясно, что он сейчас прибавит что-то важное, даст ей новый неожиданный смысл. ‘Я разумею, — говорит Достоевский, — лишь духовное оздоровление этого великого корня, который есть начало всему. Да, он духовно болен — о, несмертельно, — главная мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока. Какая же она, как называется?’
Мысль, что народ духовно болен, сразу дает новое содержание избитой фразе об оздоровлении корней. Сказать правду, обыденное представление у нас весьма беспечное на этот счет: обеднел, дескать, мужик — значит нужно назначить комиссию. Как мольеровский врач, мы все болезни лечим одним лекарством. Но вот мы слышим, что мужик духовно болен и что тут главная опасность. Когда через семнадцать лет Лев Толстой снова заговорил о духовной болезни народа как причине его текущих бедствий — все удивились. Упадок духа — возможно ли? Но забыли, что Достоевский по тому же, в сущности, поводу, сходя во гроб, говорил то же самое. Он прямо назвал эту основную болезнь народную: ‘Жажда правды, но неутоленная’. ‘Ищет народ, — говорит Достоевский, — правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит… С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскресения своего в новую жизнь после великого освобождения его. Затребовалось новое слово, стали закипать новые чувства, стало глубоко вериться в новый порядок. После первого периода посредников первого призыва наступило вдруг нечто иное, чем ожидал народ. Наступил порядок, в который народ и рад был уверовать, но мало что в нем понимал. Не понимал он его, терялся, а потому и не мог уверовать. Являлось что-то внешнее, что-то как бы ему чужое и не его собственное…’
Показание важное и от свидетеля достоверного. Достоевскому было шестьдесят лет, когда он писал эти строки. Он родился, можно сказать, вместе с идеей освобождения — когда она была опасной мечтой, он помнил дни гонения на нее и за нее нес каторгу, он пережил — с его-то чутким сердцем — всю драму и всю поэму тогдашних надежд. И если он, ясновидящий, утверждает, что народ остался разочарованным реформой, то это истина, которой надо верить. Что народ ринулся было к правде Божьей, к полному гражданскому воскресению своему и не нашел его — этому нужно верить. Что же дальше? ‘Явилось, — пишет Достоевский, — бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином. И никогда, может быть, не был он более склонен к иным влияниям и веяниям и более беззащитен от них, как теперь. Возьмите даже какую-то штунду и посмотрите на ее успех в народе: что свидетельствует она? Искание правды и беспокойство по ней. Именно беспокойство, народ теперь именно ‘обеспокоен’ нравственно. Я убежден даже, что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей ‘в народ’, то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу. А то при самой малой умелости и они бы проникли, как проникла штунда’ (‘Дн. Пис.’, 1881).
Далее идут блестящие страницы проникновенного анализа души народной, смущенной и мятущейся. Их следует перечитать всем, кто интересуется народной судьбой. ‘Ведь уж, кажется, дано управление, начальство, тут бы и успокоиться, — говорит Достоевский, — ан вышло почему-то наоборот. Вон высчитали, что у народа теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой’.
Нет сомнения, что Достоевский, как и Лев Толстой, живя долго вблизи к народу, оба омужичились — в благородном понятии этого слова. Они вобрали в себя всем нам родной, но многими стрекаемый дух народный, его нравственное миросознание, его идеалы. И я думаю, когда об этих идеалах говорит человек такого размера, как Достоевский, ему поверить можно. Достоевский говорит, что основной идеал народа — православие, хотя совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Православие — как ‘всенародная и вселенская церковь’, как осуществление царства Божия и правды его. В народе нашем горит ‘неустанная жажда, всегда в нем присущая, великого, всеобщего, всенародного, всебрат-ского единения во имя Христово’. В этом имени Христовом столько свободы и столько мудрости, сколько кто вместить может, интеллигенция могла бы найти в нем все свои святые чаяния, все мечты. Во имя Христово и призывал Достоевский образованное общество соединиться с народом. Он говорил, что если бы мы были истинно просвещены, то никакого и разъединения бы не было, потому что ‘народ наш широк и умен’ и просвещения-то именно ‘жаждет’. Но у народа есть критерий мудрости, образ Христа, и все, несогласное с ним, он не почитает светом. Нам надо быть искренними и уступить, ибо в этом и наше спасение. Надо внедрить в душу народа, что правда есть в русской земле и что высоко стоит ее знамя. Но внедрить, конечно, нужно было истину, а не ложь.
Достоевский умирал в тяжелых предчувствиях. Народ — это ‘море-океан’, по его выражению, казался неспокойным, и Достоевский открыто, по-мужицки ставил вопрос: ‘Как успокоить море-океан, чтобы не случилось в нем большого волнения?’ Старому писателю казалось, что он нашел магическое слово, которое все примиряет: ‘Оказать доверие’.
Вот формула, вот итог многострадальной жизни. Оказать доверие народу — вот и все. ‘Да, — говорит Достоевский, — нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо дух его един… Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик’. Интеллигенцию Достоевский приглашает встать пока к сторонке и ‘поучиться уму-разуму’.
Вот мысль. Она, конечно, никогда не была осуществлена. Только нынче летом, через 22 года после смерти Достоевского, в некоторых уездных комитетах были приглашены кое-кто из крестьян. Но главное условие Достоевского — чтобы ‘мы стали к сторонке’ — соблюдено не было. Впрочем, и крестьян-то спросили не заправских, а начальственных — старшин и т. п. Достоевский предлагал спросить нацию, чего она хочет, предлагал внимательно выслушать — не ‘белые жилеты’, а ‘серые зипуны’. Достоевский не сомневался, что народ единодушно сказал бы нечто глубоко консервативное, национальное, православное, в духе Христа, и от этого всенародного слова можно бы начать строить жизнь.
Много удивительных мыслей в предсмертном ‘Дневнике’ Достоевского, и его, как и весь небольшой журнал великого писателя, следовало бы читать почаще. Но, сказать по правде, его советы несколько коварны. Например, этот: ‘оказать доверие’, ‘опросить серые зипуны’. Что значит ‘оказать доверие’, как не взять обязательство ‘исполнить желание’ тех, кому доверяешь? Или ‘опросить серые зипуны’? Но возможно ли хоть какое-нибудь сомнение в том, что ответит народ, и ответит единодушно? Этот ответ заранее известен превосходно, и, стало быть, к чему повела бы эта комедия? Говорю ‘комедия’ — не в укор священной памяти великого писателя. Прежде чем спрашивать народ, нужно решить, в состоянии ли мы ответы его уважить, применить к делу. Если нет, то, мне кажется, нечего тратить время и волновать народ несбыточными намеками.
Пора убедиться в том, что предстоящие реформы нуждаются не в материалах и не в сведениях — их достаточно сверх всякой меры. Сколько бы ни собирать цифр и данных, целые горы их не скажут ничего нового и ничего утешительного. Поглядите всего две-три минуты на египетскую пирамиду, и вы получите о ней более верное понятие, чем из целой библиотеки описаний. Поглядите непредубежденными глазами на крестьянина, на его хату, хлев, поле, на его ребятишек и жену, на его будничное житье-бытье — и этого с внешней стороны достаточно для самой великой реформы. С внутренней же стороны нужно немного — всего лишь доброе и решительное сердце. Старые дворяне, выраставшие в усадьбах, вблизи народа, совсем не знали статистики и все же быстро порешили крепостное право. Как та реформа, так и все истинно великие дела решаются не после работы, а до нее. До всевозможных комиссий, комитетов, совещаний нечто важное должно быть предварительно решено, и решено бесповоротно. Как до создания земли должна была наметиться ось вращения, как еще в зародыше организма намечается спинной хребет, так в каждом государственном предприятии должно быть ясное решение, и на нем уже должны строиться все его органы и ткани.
К сожалению, в ближайшем будущем не видно общего принципа. Сорок лет назад все казалось ясным. ‘Освобождение крестьян’ — это звучало определенно, все знали, о чем идет речь. То же — судебная реформа, земство, воинская повинность. И народ, и общество отдавали себе ясный ответ в возможном, творческие силы находили для себя точки приложения. Но затем наступили туманные годы. Читая Достоевского, видишь, что и он уже неясно видел, в чем дело, и угадывал скорее пророчески. ‘Оказать доверие, опросить народ’… Но перед крестьянской реформой не приходило в голову расспрашивать его и собирать голоса. Все чувствовали две вещи: что народ страстно хочет свободы и что необходимо дать ее. Коротко и просто. Теперь кругом великого вопроса густая мгла. Все чувствуют, что крестьянский вопрос, по выражению министра внутренних дел, ‘превыше всего’, что нужны ‘все творческие, духовные силы страны’, — но и только. Нет великого замысла, не чувствуется даже сколько-нибудь ясно очерченного силуэта в общих сумерках. Я внимательно слежу за тем, что всем доступно, прислушиваюсь, спрашиваю у людей сведущих и безусловно ничего не могу рассмотреть впереди, как и Достоевский 22 года назад. Он верил в опрос серых зипунов, а я, признаюсь, и в это не верю. Конечно, в устах Достоевского эта мысль величавая, громадная, как сам народ, но на практике ведь вышло бы совсем не то. На практике система опросов не есть ли та же самая, нам всем известная, коренная российская ‘волокита’ — благонамеренное уклонение от прямой задачи, канцелярский маневр, чтобы избежать ее?
Без опросов ‘по хижинам и по уездам’ Достоевский твердо знал, что основная болезнь народная — ‘жажда правды, но неутоленная’. Без опроса он глубоко веровал, до крестного распятия, если бы было нужно, что ‘дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой’, что ‘всходить нация должна на земле, на почве, где хлеб и деревья растут’. Не из опроса, а прямо из совести своей, из сострадания, от Христа, всем говорящего, кто хочет слышать, Достоевский узнал и поведал в этом вопросе ‘магическое слово’, — но и оно потонуло в тумане холодного, одолевающего нас равнодушия.

1903 г.

ОСАДА ВЛАСТИ

У революции есть своя гвардия — неучащиеся студенты, своя пехота — бастующие рабочие, своя артиллерия — ‘боевики’, что орудуют бомбами и револьверами. Есть не то партизанские части, не то мародеры, называющие себя экспроприаторами. А недавно целая политическая партия объявила себя осадным корпусом. Предвыборный лозунг кадетов был такой: ‘Стремительный штурм правительства заменить правильною осадой’. Интересно, что разумеют кадеты под ‘осадой власти’? До сих пор вся хитрая закладка траншей и мин, вся ‘тихая сапа’ кадет сводится к тому, чтобы, с одной стороны, забегать к правительству, с другой — заигрывать с революцией. Притворяются мирной конституционной партией — и деятельно организуют ‘борьбу’. Твердят о своей лояльности — и якшаются с террористами. Иной раз трудно сказать, против кого, собственно, ведется тут осадная война. Чуть ли она не идет на оба фронта. При помощи революции кадеты хотели бы одолеть правительство, чтобы сделавшись правительством, одолеть революцию. Правильна ли эта стратегия? Во всяком случае, ей нельзя отказать в остроумии. Всякий план, впрочем, назовут гениальным, если в результате получится блестящий успех, и назовут глупым в обратном случае.
Первая черта кадетской тактики — ее крайняя сложность, вторая — недостаток политической честности. Уж очень они хитрят, господа кадеты, хитрят до смешного, забывая, что, где тонко, там и рвется. Слишком сложных комбинаций на свете не бывает, или они чрезвычайно хрупки. Хитрость по плечу лишь великим дипломатам, у которых она опирается на грубую мощь таланта, как у Бисмарка, или на простую силу народную, хорошо подготовленную. Едва ли эти данные у кадетов налицо. За несколько лет революции в этой партии что-то не выдвинулось замечательных людей. Пока нет ни одного великого, способного сосредоточить на себе всеобщее внимание. У кадетов нет определенного ‘вождя’ и много лидеров, приблизительно одного роста. Все вместе они ‘число’, каждый в отдельности — менее единицы. Если нет крупного таланта, то тем более нет за кадетами подготовленной народной силы. За ними не стоит ни возрождение идей, что в Англии и Франции было продолжением реформации, ни единство национальное, как в Германии и Италии. Наша своеобразная революция, похожая на бунт, революция, попирающая ‘права человека’, революция разбоя, сбивающаяся на пугачевщину, — явление, может быть, широкое, но вовсе не великое по существу. У нее нет данных, чтобы заразить величием людей посредственных, как это было в 1789 году. Кадеты изо всех сил спешат овладеть революцией, чтобы изменить ей, но они, кажется, опоздали: она сама изменила им. Сколько бы они ни цеплялись за теперешнее народное движение, сколько бы ни раздували его, оно идет уже мимо них. Весь трагизм хитрой механики в том, что как только в машине накопится немножко пару, он прежде всего рвет хрупкий котел и разметывает хитро прилаженные части. Революция уже теперь с презрением отворачивается от ‘либеральной буржуазии’. Дайте силу — она раздавит ее. Сколько бы ни пели кадеты, как бы ни гримировались, — конечно, они всего менее похожи на народ и всего более — на буржуа.
В последние дни кадетская ‘Речь’ заговорила о недостатке доверия к себе правительства. Припоминается по этому поводу Гладстон, который определил консерватизм как ‘не доверие к народу, ограниченное страхом’, тогда как либерализм есть ‘доверие, ограниченное благоразумием’. Кадеты призывают к доверию, но опасный курьез их положения в том, что они не встречают доверия не только справа, но и слева. Доверие — вещь серьезная. Оно не дается даром. Его нужно заслужить правдивостью, искренностью, прямотой — как раз теми качествами, которых у кадет нехватка. Чем, спрашивается, могла упрочить уважение к себе в глазах правительства партия, которая, назвав себя конституционно-монархической, не нашла ни слова осуждения террористам? Которая стала в первой Думе на революционный путь? Которая после роспуска Думы выступила с призывом неподчинения власти? Но допустим, что первый парламент — ошибка молодости. Хотя ошибки вообще плохая рекомендация, но в фальшь не ставятся. Спрашивается, что же такое произошло в новой Думе, чтобы недоверие к кадетам сменилось у правительства доверием? Может быть, успокоительно то, что, отвергнув ‘стремительный штурм’, кадеты деятельно занялись ‘осадой’ власти? Но все понимают, что осадная форма революции для правительства гораздо опаснее штурма. Осада вовсе не есть мир. Осада есть война, менее рыцарская, чем открытый штурм, но столь же жестокая и беспощадная. Кадеты объявили блокаду власти, постепенный захват той древней цитадели, где до сих пор утвержден верховный авторитет нации. И при этом с наивным цинизмом они ждут ‘доверия’ обороняющейся стороны!
Кадетские лидеры в самом деле ставят невесть в какую заслугу перед правительством, если обещают на декларацию г. Столыпина ответить ‘молчанием’. Это будто бы уже такая уступка, что правительству остается почтительно капитулировать перед г. Милюковым. Но, обещая ‘молчание’, кадеты в то же время настоятельно объясняют, что оно — отнюдь не знак согласия, а наоборот. Обещая не нарушать приличия в зале, они еще тверже решились добиваться того требования, которое выражается криками: ‘Долой! В отставку!’ Несмотря на то, что ни одна партия, ни весь парламент (обе палаты) не имеют права, согласно нашей конституции, даже поднимать вопроса об отставке правительства, кадеты не только ставят этот вопрос, но и считают его решенным. Лейб-орган партии заявляет наперед, что как бы ни сложилась парламентская работа, недоверие к кабинету г. Столыпина останется неизменным. Одновременно с этим жалуются, что правительство питает к ним недоверие!.. Не секрет, что и во время первой Думы, и теперь вожделенная мечта кадет — добиться власти. Ote-toi.que je m’y mette (Уходи, чтобы я мог занять твое место (фр.).). Но одновременно с закидыванием всевозможных удочек с целью выловить хоть три портфеля, — чем же кадеты хотят приманить власть? Они изо всех сил стремятся нашуметь, связав с собою революционные элементы Думы. Они заводят информационное бюро, они объединяются даже с крайними левыми в одну группу — в группу ‘оппозиции’ (хороша ‘оппозиция’ — с бомбами!), они готовы идти на всевозможные уступки пестрому сброду товарищей, лишь бы не упустить своего главенства над ними. Единства, конечно, нет, едва ли оно возможно, но кадеты уже восхищаются будто бы выяснившеюся солидарностью левых. По словам ‘Речи’, левая Дума ‘обнаруживает необычайную сдержанность и готовность серьезно работать’. Дума, не проработав еще и одного дня, будто бы блещет ‘работоспособностью’. ‘Еще не началась нормальная работа Думы, а ‘революционные’ партии уже меняют спешно свою старую тактику, отказываются от прежних методов борьбы, готовятся использовать новые каналы’. Значит, ‘борьба’-то, все-таки остается: вся разница, что вместо выгодного для власти стремительного штурма революционеры соглашаются использовать ‘новые каналы’, прорытые кадетами. Добивающаяся доверия правительства партия не скрывает, что она становится организатором осады. Она собирает крайне разрозненные лагери социалистов-революционеров, социалистов-демократов, народных социалистов, трудовиков, евреев, татар, поляков, грузин. Всех их кадеты объединяют, дисциплинируют, обучают и из нестройных орд, не опасных для власти, делают опасными. За этот труд они требуют доверия к себе и хоть два-три портфеля.
Правительство имеет основание сказать лукавой партии: если слабые вы были подозрительными, то, добившись влияния в Думе, вы только усилите необходимость глядеть за вами в оба. Вы предлагаете свое влияние в обмен на власть. Вы утверждаете, что только вы одни можете справиться с анархическими элементами, обуздать их, дисциплинировать, но на кого обрушится дисциплинированная вами рать? Вы обещаете ‘спокойную парламентскую работу’, но не будет ли эта работа разрушительнее открытого бунта? России нужно не то, чтобы парламент во что бы ни стало работал, а чтобы работа эта была полезная, то есть мирная, лояльная, сообразованная с историей и справедливостью. Пока вы считаете власть ‘врагом народным’, пока вы ведете против нее ‘правильную осаду’, организуя революцию, преобразуя ее из хаоса в действительную силу, — до тех пор, знаете ли, не лучше ли вам поискать для себя доверия в другом месте?
К счастью для правительства, кадеты не пользуются доверием и ‘в другом месте’. Их похвальба своей гегемонией в Думе — чистое хвастовство. На каком-нибудь крохотном вопросе — например, о соблюдении тишины в зале в день декларации — кадеты еще в состоянии урезонить левых товарищей (да и то не всех, далеко не всех!). Чуть же будут затронуты основные вопросы реформы, ‘влияние’ кадетское пойдет прахом. Революционные партии не совсем безмозглы — они понимают, что кадетская победа будет только их, кадетскою победою, и что буржуазное правительство скрутит товарищей, пожалуй, покруче, чем растерянное ‘правительство погрома’. Товарищи знают, что сами по себе кадеты бессильны, что они становятся воюющей стороной, только овладев или правительством, или революцией. Но та революция, что зачинается у нас, — социальная революция — вещь слишком грозная, чтобы пойти на услуги буржуазии. Как и в первой Думе, где кадет было почти половина, — не они подчинили себе революцию, а она их. Не профессора оседлали товарищей, а, наоборот, они сами были оседланы и повезли на своем хребте чернь. Кадетской ‘гегемонии’ в Думе в лучшем случае придется царствовать, но не управлять. Кадеты будут представительствовать, говорить ученые речи, пародировать, где нужно, в сношениях с ‘врагом народным’, а стратегия и тактика ‘борьбы’ перейдут влево. Инструкторы революции, вместо того чтобы, добившись власти, распустить дисциплинированную орду, сами будут упразднены за ненадобностью. В страхе перед этим упразднением им придется занять рядовые места, слиться с революционерами в одну армию, которая бросит наконец ‘осаду’ и вновь пойдет ‘на штурм’. Нет сомнения, что вторая Дума последует по стопам первой. Все попытки сделать ее ‘работоспособной’ могут иметь некоторый внешний успех, но никакого внутреннего. Подавляющее большинство Думы ведет войну с властью, и как бы война ни называлась: ‘борьбою’, ‘осадою’, ‘штурмом’, — она должна кончиться поражением одной из сторон.
Если бы речь шла об уходе почтенного г. Столыпина, то о чем бы спорить? Наверное, он не считает себя спартанской царицей, из-за которой стоило бы длить кровавую войну. До сих пор, вместе с редким мужеством, наш премьер-министр обнаружил немало достойной скромности и уважения к государственным интересам. Если что удерживает его у власти, то, конечно, не смешной вопрос о самолюбии, о ‘теплом местечке’ и т. п. Дело идет вовсе не о данном кабинете, не о бюрократии. Воюющие стороны, с одной стороны — центральная, историческая власть в России, с другой — так называемая революция. Революцию составляет едва ли один процент русского населения, взбудораженного, охваченного опасной страстью. Когда кадеты поминутно подставляют вместо слова ‘революция’ — ‘народ’ и обратно, то делают этим самый смешной подлог, изумляющий лишь проворством рук, не более. Народ в смысле нации всегда нейтрален. Значительная часть его, неизмеримо большая, чем один процент, — стоит за древние установления, за престол, за освященную историей социальную свободу, за собственность, за законность. В случае открытого боя верховная власть найдет в тысячу раз больше приверженцев, чем теперь. Она найдет против революционной гвардии — свою гвардию, против армии бунтарей — свою армию, против не помнящей родства черни — исторический народ, который не отдаст себя во власть озорникам. Всем ясно, что если победит старая власть, то это нимало не остановит государственной реформы. Самая жестокая из реакций не вычеркнет из жизни конституции, ибо она — плод убеждения самой власти и требование истории. Если же победит бунт, путем ли штурма или осады, — то он внесет в страну самую лютую из тираний — тиранию черни. Начнется разгром нашей слабой культуры. Начнется окончательный развал империи и, может быть, гибель нации.

1907 г.

ПЕРВАЯ ЗАБОТА

Новый год (Статья написана 1 января 1909 г.) — новый том истории, неразрезанный, неизвестный. Сколько неожиданного, может быть, грозного развернется на этих 365 страницах! Единственный способ достойно встретить неведомое — это встретить его с мужеством, во всеоружии той высокой силы, которая называется человеческим духом. Как бы ни были страшны испытания, нужно ни на минуту не забывать, что в распоряжении народа есть могущество, еще более страшное, — это его душа. О, какая это сила, если она захочет быть себе верной! Древние были гордого мнения о человеческой душе. Герои бестрепетно боролись с темными духами и богами. Если честный человек признал себя во власти долга, он, подобно Лютеру, идет навстречу опасности, ‘хотя бы сорок тысяч дьяволов ему угрожали на дороге’. Когда честный народ утверждается в мысли о своем величии, он становится как бы тучей, насыщенной громами. Над территорией своей родины он господствует и на всякий вызов отвечает бурей. Есть такие состояния, история каждого народа полна примеров тому.
В наступающем году нам придется вспомнить в нашей собственной истории момент, вызвавший перелом в судьбе народной. Полтавская битва решила, быть нашей великой империи или не быть. Два столетия отодвинули нас от знаменитого сражения, но допустите, что тогдашнее поколение смалодушествовало бы, не сумело выдвинуть великого вождя, не захотело бы с достаточным упорством защищать отечество. Как вы думаете, что вышло бы из этого? Вышли бы крайне печальные для нас результаты. Карл XII был человек гениального склада. Это был истинный герой и по натуре своей — завоеватель. Войска, воспитанные им в победах, были немногочисленны, но удивительны по храбрости. На Россию шла не какая-нибудь призрачная опасность вроде крымского набега, а сила, роковая по замыслу. Идеалом Карла XII был Александр Македонский. Вспомните, как нетрудно было гениальному греку разрушить огромное царство персов и дойти до Индии. Персы были, однако, такой же арийский народ, как греки, и когда-то, в период сложения, отличались высокой доблестью. В век Александра они как будто устали жить, они почти не сопротивлялись, бежали целыми полчищами. Представьте, что такое же равнодушие к России оказали бы русские двести лет назад. Карл XII завоевал бы всю Россию совершенно как норманны Англию, как англичане — Индию или как маньчжуры — Китай. Меньше чем за сто лет до того Россия считалась на Западе объектом завоевания и на несколько месяцев, в сущности, была уже завоевана — поляками и шведами. Только ссора между завоевателями — да героизм Минина — спасли Россию. Карл XII был умнее Сигизмунда. Подобно испанским конквистадорам, захватившим целые материки, этот варяг разбил бы варварскую Московию, если бы не натолкнулся на сверхсильное препятствие, именно — на дух народный в лице Петра. Поистине это была богатырская наша эпоха. Оцените настойчивость, с какою великий царь вел двадцатилетнюю войну. Целое поколение состарилось и вымерло в огне войны, другое поколение выросло в боевой тревоге, — Петр сам прожил молодость свою и зрелый возраст, поглощенный одною мыслью, пока, наконец, не добился блистательного результата. Старой Москве, испорченной партийным раздором и привычкой к бунту, разъеденной инородческими — татарскими и польскими — влияниями, нужна была суровая школа, и Бог послал ей царя-героя.
Во искушеньях долгой кары,
Перетерпев судьбы удары,
Окрепла Русь…
В 1909 год, когда мы собираемся праздновать величайшую победу в нашей истории, невольно всем русским придется сравнить прошлое и настоящее и вздохнуть глубоко. Чего недостает России? В чем коренная причина внутреннего развала, общественного и правительственного распада? Недостает, мне кажется, великой идеи, для которой стоило бы жить. Нет великой воли, способной осуществить мечту. Ничто так не развращает людей, как богатое наследство. И люди, и народы облениваются, теряют страх за жизнь и благородный инстинкт самопожертвования. Война, говорят, делает героев. Долговременный мир, несомненно, делает трусов. Унаследовав славу оглушительных побед Петра, Екатерины, Александра I, русское общество в течение сорока лет не знало боевой тревоги и выродилось, перестало быть военным. Вот когда пошатнулся наш дух народный — в сороковые, в пятидесятые годы. Командующий класс тогда сделался слишком штатским. Искони военное дворянство распустилось в идиллии своих усадеб, в бездействии мирного лагеря. В эпоху мира выдвигается на первый план совсем иной действующей элемент — чиновничество — и дает народной жизни совсем другие импульсы. Бивуак и канцелярия психологически диаметральны. В качестве колыбели нашей интеллигенции бивуак и канцелярия давали совершенно разные внушения. Война, как бы ни смотреть на нее, — это высший пафос действия. Она требует от человека мужества, напряжения, настойчивости, выносливости, крайней сообразительности и быстроты. Война воспитывает в строгом повиновении, которое, проходя сверху донизу, есть не что иное, как согласие. Война держит армию, вождей ее и всю нацию в непрестанной мысли об отечестве, в священной тревоге за его судьбу, в высокой готовности подвига. Психология учит, что всякое состояние, делаясь продолжительным, становится привычным. Война, приподнимая дух народный, вводила героическое состояние в нравы и обычаи. Высокое становилось обыкновенным, и для отличия требовалось что-нибудь высочайшее. Старое дворянство наше и народ, пройдя чрез суровую школу войн, вышли облагороженными. Первое поколение победителей проявило героизм свой и в мирной деятельности: недаром вслед за Румянцевым, Суворовым и Кутузовым Россия выдвинула Пушкина, Глинку, Брюллова, недаром из железного века вышел золотой век. Война, идея которой есть победа, сродни религии: обе требуют человеческого совершенства, обе требуют подвига. Самая молодая из великих религий — ислам — учит, что рай правоверных — в тени мечей. Еще ранее Христос сказал, что нет выше любви, как отдать душу за тех, кого любишь, то есть за родину и народ свой. Еще раньше смерть за отечество считалась счастьем — у тех народов, которые — как греки и римляне — не уронили дух человеческий, а вознесли его.
Такова воспитательная роль войны. Теперь она как будто забыта. Как гимнастика и всякий серьезный труд, война совершенствует людей физически. Как всякое благородное увлечение, война воспитывает людей духовно. Можно ли сказать то же самое о канцелярии, теперешней мирной школе нашей интеллигенции? Мне кажется, этого нельзя сказать о ней. Тут никакой физической гимнастики, никакого физического труда, ни тени героического одушевления, ничего религиозного, что напоминало бы человеку отечество и историю. Последний солдат, теряя сознание от потери крови, думает: ‘Прощай Россия! За тебя я вылил в землю всю кровь мою и за тебя отдаю свою душу Богу! Прощайте, православные, — умираю за мир крещеный!’ Так непременно думает каждый воин и иначе думать не может. За веру, за царя, за родину, не за что другое переносятся невообразимые лишения и сама смерть. Что касается канцелярии, то тут одинаково и дворяне, и разночинцы, и курьеры, и сторожа прежде всего не умирают и о смерти вовсе не думают. О чем же они всего больше думают? О прибавке содержания, о повышении, о наградах. Это главная, можно сказать, единственная забота мирнослужащих, и никакой другой, сколько-нибудь серьезной тревоги нет. Так идет из года в год, из десятилетия в десятилетие, все в тех же крохотных, эгоистических, корыстных чувствах. Одно поколение канцеляристов плодит и воспитывает другое, третье и так без конца. Сама собою слагается психология пониженного тона. Я не отрицаю присутствия благородных по природе людей среди чиновников. Куда же этим людям деваться? Поневоле идут в столоначальники, но чтобы благородному человеку чувствовалось по себе в этой атмосфере, я не допускаю. Гений, прикованный к чиновничьему столу, умирает, справедливо заметил Лермонтов. В наемной службе, среди людей 20-го числа, в интересах всегда мелких и всегда чужих чрезвычайно трудно проявить аристократизм души, независимость, творчество, упорство в достижении заветных целей. В то время как война учит, при всем подчинении, побеждать, то есть господствовать, канцеляризм учит только подчиняться. Засилье этой мирной, канцелярской культуры ведет к вырождению высших, а за ними и низших классов.
Когда мирное разложение начинает угрожать народной жизни, выступает vis medicatrix naturae (Целительная сила природы (лат.).), — сами собою слагаются условия восстановления, если, конечно, Бог не совсем отступился от народа. Отдельных людей и народы начинают преследовать бедствия, заставляющее опомниться и вернуться к правде. Возникают бунты, идут нашествия. Нечестивые поколения истребляются сами собой или гибнут под ударами завоевателей. Как сломленное бурей гнилое дерево, нация отрастает от новых побегов, свежих и гибких, которым никакая гроза не страшна. Судя по многим признакам, Россия вступает вновь в эпоху испытаний, как в конце XVII века. Тем элементам нации, которые чувствуют в себе силу и право жизни, следует готовиться к героическому отпору. Войны были и войны будут, непременно будут, хотя никто не знает, когда и где сложится затяжной, неразрешимый узел. Нужно иметь наготове меч!
Предостерегая с всевозможной настойчивостью против войн неподготовленных и не вызванных крайней необходимостью, я глубоко убежден, что эта крайняя необходимость наступит скоро. Горе стране, готовящей себе среди мира поражение вместо победы!
В начале каждого года государство как будто начинает снова жить. В первый день новолетия естественно вспомнить свой первый долг. Этот первый долг всякой жизни — оборона, не забудьте этого! Оборона, а затем уже питание и комфорт и всякий расцвет души. Или не спрашивайте совсем, что нужно России, или имейте мужество отвечать себе искренно. Прежде всего, первей всего необходимо восстановление армии. Без этого условия совершенно тщетны все другие государственные начинания, все грандиозные затраты — вроде, например, столь необдуманной Амурской железной дороги. В век Петра не было никаких дорог, но со своей армией он исходил всю страну между четырьмя морями. Теперь мы владеем огромной железнодорожной сетью, а есть ли армия, способная искать победы? Если нет, то мы повалимся — и не далее как в ближайшем будущем — со всеми нашими парламентами, совещаниями, комиссиями, миллиардными бюджетами и внешними соглашениями. Армия не есть простое ведомство, одно из дюжины наших ведомств. Армия — хранитель государства, его щит и меч. От армии зависит — быть или не быть империи: тысячелетняя история наша говорит об этом слишком красноречиво. Не было у славян организованной военной силы — их завоевали варяги. Расстроилась варяжская сила, распустилась в славянстве — Русь завоевали татары. Сложилась рать московская и создала царство. Чуть отстали от соседей в военном деле — едва не попали под польское иго. Могучий гений Петра наладил армию, и Россия сразу вошла в первый ряд народов. Петр торжественно завещал помнить о монархии греческой и не останавливаться в военном деле. Завещание это помнили сто лет — и Россия ширилась и гремела в свете. Не оружием, а своими гражданскими влияниями Европа победила Россию. Она ослабила ее революционным духом, пренебрежением к аристократии, к власти, к героизму, к тому, что составляло суть военной культуры. Революционной Франции захотелось быть гражданской, в подражание ей всюду выдвинулась буржуазная, штатская культура. Едва ли серьезно выиграла от этого сама Франция, и, бесспорно, проиграла Россия, у которой не было буржуазии и у которой единственный сильный класс был военный. Расстройство великой военной школы — результат модного пренебрежения к войне — стоило России двух громадных войн, проигранных в одно пятидесятилетие, стоило гигантских военных займов, потраченных непроизводительно, и, наконец, упадка мирового положения нашей державы.
С Новым годом, читатели! Если в русском обществе не совсем иссякла любовь к отечеству и чувство народной чести, то пусть центром всех наших дум о будущем станет эта первая необходимость: восстановление армии. Пусть весь наступающей год без остатка будет затрачен на неустанный труд, причем нужны напряжения чрезвычайные, нужна вся мера таланта и патриотизма, на какое способно наше правительство. У нас склонны думать, что с каждым годом мы отдаляемся от страшной войны, воспоминание о которой заливает краской лицо… Ошибка тяжелая! Да, — от маньчжурской войны мы отдаляемся, но с каждым годом приближаемся к другой войне, к той неизбежной, которая непременно вспыхнет, желаем мы этого или нет. С каждым днем мы приближаемся к ней и времени подготовки остается все меньше. Бодрствуйте же вы, стоящие на народной страже! Народ доверил вам свою жизнь и честь… Неужели можно дремать, взяв на себя столь тяжелый долг?

1909 г.

ПОХОД НА БОГАТСТВО

Как искуситель Христу, еврейская революция нашептывает народу русскому: ‘Если ты Сын Божий, бросься в пропасть! Потребуй, чтобы камни невспаханных полей превратились в хлебы! Поклонись Злу — и получишь все блага мира’. Основной замысел революционеров — при помощи зажигательных речей с парламентской трибуны ‘открыть народу глаза’. Тысячелетнему существу, питающемуся в неведении древом жизни, предлагают яблоко познания, познания зла, нашептывая: ‘Преступите заповедь — и будете как боги’. Стараются из всех сил раздуть в народе зависть, мщение, злобу, жестокое насилие, которое должно вылиться в погромы, в бунт. Знаменательно, что в то время как душа старого порядка — древняя церковь, ровесница истории молится об изгнании духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия, — душа нового порядка, парламент, призывает этот самый дух и, одержимый им, заражает им широкие народные слои. Ничегонеделание, отчаяние, стремление к власти, болтовня — в самом деле, сирийский пустынник как бы предвидел ‘плоскость’, в которой Государственная Дума ‘реагирует’ на стон народный.
К сожалению, в самом парламенте нет достаточного стремления изменить эту плоскость. Казалось бы, раз ясен замысел революционеров — использовать трибуну для пропаганды разрушения, — правительству и правым, если они ‘правые’, следовало бы использовать ту же трибуну для пропаганды созидания, для пламенного опровержения бредней, для манифестации государственных начал, вековая мудрость которых далеко не всему народу внятна.
Министры говорили недурные речи, но похожие на обычный доклад, на годовой отчет. Правительство, искренно желая правильного законодательства, ведет себя так, как будто это законодательство уже наладилось. Но ведь этого нет и еще долго не будет. Идет не работа, а борьба, ‘осада’. В ответ на нападение нужно давать отпор, а не отчет. Нужно воспользоваться трибуной для громкого провозглашения тех истин, которые во многих умах способны остановить бунт. Парламентские речи министров — живой голос власти. Народ читает их с не меньшим вниманием, чем своих вождей. И до роспуска, который столь возможен, и после роспуска сборник действительно государственных речей мог бы послужить начальным руководством в политическом воспитании масс.
Поразительно, до какой степени плохо пользуются правые благодарными моментами парламентской полемики. Например, в вопросе об обложении богатых и бедных. Сильное впечатление произвели на крестьян грубые цифры налогов, что платят казне богатые классы и что платят бедные. Если верить несколько подозрительной статистике, богатые платят 300 миллионов, бедные — миллиард с четвертью. Выходить, что бедные платят 4/5 бюджета, богатые — 1/5 На это министр только и сумел ответить, что ‘что же делать, если в стране нашей так много бедных и так мало богатых’. Реплика слабая, ничего не сказавшая крестьянам. Следовало бы взять те же цифры и добавить к ним две другие. Следовало бы сказать: да, богатые, которых у нас два процента населения (если считать дворян и купцов), платят 20% бюджета, тогда как бедные, 98% населения, платят всего лишь 80% бюджета. Три миллиона состоятельных людей платят триста миллионов налогов, то есть по 100 рублей на душу, тогда как 147 миллионов бедных платят 1200 миллионов, то есть по 8 рублей на душу. Каждый бедный, оказывается, платит не больше, а в 12 раз меньше богатого. Скажут: бедняку гораздо труднее выложить восемь копеек, чем богатому целковый. Это правда, но это вина не богачей, а бедняков. Разве виноват трудолюбивый, трезвый, способный человек в том, что в ту же единицу времени он добывает втрое больше, чем его сосед, не обладающей производительными качествами? Виновен слабый в своей слабости, но чем виновен сильный — в силе? С тех пор как свет стоит, гражданственность покоится на свободном соревновании граждан. Каждому предоставлено под одинаковой защитой закона обменивать свои способности, силы и знания на общем рынке, причем богатство есть обычная награда тех, кто более нужен обществу. Таков закон цивилизованного быта. Всякое отклонение от этого закона есть уже выход из свободы.
Можно нападать на скрытые формы рабства, мешающие свободной конкуренции, но отвергать имущественное неравенство значит отвергать свободу. Знаменитая формула ‘свобода, равенство, братство’ есть тройное противоречие: именно из свободы вытекает неравенство, в свою очередь отрицающее братство. Только свобода дает возможность естественному неравенству людей, физическому и умственному, распределиться в богатство и в бедность. Выдвигая замкнутую аристократию, старый деспотизм ставил подавляющее большинство нации в условия равенства и братства, но это стоило ей свободы. Наоборот, новый порядок вещей, восстановляя свободу, тем самым восстановляет неравенство и делает невозможным братство. Вот почему социализм так близок к деспотизму: ограничивая свободу, он исключает естественную конкуренцию и устанавливает искусственное равенство. Борясь с правительством, наши социальные мечтатели недалеко ушли от древних замыслов власти. Идеал их — тирания во имя общего блага, но этот идеал уже давно испробован. С незапамятных времен, насколько народ был предоставлен самому себе, он предпочитал свободу, свободное состязание труда, то есть именно то неравенство в распределении благ, что слагается естественно, как неравенство леса и гор. Как в самой природе, в обществе неравенство регулируется крушением крайностей. Чрезмерное богатство оказывается столь же хрупким, как чрезмерная бедность. Капитализм, подобно нищете, кончает тем, что теряет способность отстаивать себя и либо вырождается в ближайших поколениях, либо рушится под давлением снизу. Такова была судьба расхищаемого народом земельного капитала знати. Такова судьба промышленности, не сумевшей приспособиться к культурному подъему пролетариата. Как тяготение удерживает океан на одном уровне, так в свободном обществе действует сила, поддерживающая ординар.
Раздраженной зависти низших классов власть должна объяснить, что в свободном обществе каждому доступно все, но не иначе, как путем честного соперничества. Для народов молодых, полных сил, это соперничество приятно. Оно обращает жизнь в интересную поэму, вроде нескончаемого спорта. Оно упражняет народную молодежь, укрепляет расу. Только одряхлевшие племена начинают тяготиться свободой, как скачки становятся неинтересными для отставших лошадей, свободная конкуренция надоедает там, где процент неудачников слишком велик. Уставшая раса заводит речь: ‘Зачем призы? Не лучше ли все призы поделить поровну — между первыми и последними?’ Неспособные выдержать состязание выставляют неудачничество свое как право на дележ. Вот секрет равенства: оно — скрытая форма рабства.
Демагоги обманывают народ, говоря, будто богатые меньше платят, чем бедные. Богатые всегда и всюду платят больше, хотя непропорционально своему достатку. Но почему же пропорциональность была бы справедливее? Налог есть ‘право входа’ в государство, как билет, купленный в театральной кассе. Налог есть цена за пользование услугами власти. Но кто же доказал, что богач пользуется большими услугами государства, чем бедняк? Скорее наоборот. Что касается армии, суда, администрации, полиции, то богатые люди нуждаются в них меньше, чем бедняки. При внешнем или внутреннем разгроме богатые могут бежать за границу, беднякам же некуда деваться. Без армии и полиции народ пропал. Преступность богатых классов меньше и меньше требует расходов от государства, чем преступность бедных. Поэтому справедливо было бы, чтобы бедные оплачивали большими налогами государство, так как оно работает преимущественно для них. Между тем бедные платят гораздо меньше. Крайние же пролетарии налогов почти не платят, ибо что с голого возьмешь? Между тем именно они причиняют казне весьма значительные расходы.
Крича о том, что они отдают ‘последнюю копейку’ государству, на самом деле неимущие классы становятся пансионерами общества, хотя бы под названием нищих и арестантов. Пансион, конечно, скудный, но ведь и права на него довольно шатки. Когда говорят, что богачи нуждаются в особенных услугах государства, забывают, что все особые услуги оплачиваются особо, весьма тяжелым гербовым, акцизным, таможенным и т. п. налогами. Бесспорно, следует желать, чтобы часть налогового бремени была переложена с плеч бедняков на плечи богатых, — но вовсе не потому, что это было бы справедливо (наоборот), а потому, что беднякам не под силу нести эту ношу. Но если бедным придется нести меньше обязанностей, то они не должны удивляться, если им предоставлено будет и меньше прав. Подоходное обложение непременно повлечет за собою и подоходное распределение политической власти. Оплатившие кресла в театре жизни имеют право на кресла, оплатившие галерею — право на галерею. Истинное безумие выдвигать права, не основанные на обязанностях. Известная норма прав должна быть, конечно, общим достоянием, но не следует смешивать в одно, как у нас делают ‘товарищи’, естественные права человека с политическими и обобщать все их под одно ‘захватное право’. Мало принадлежать к народу, чтобы обладать и властью народной. Дети тоже принадлежат народу. Если тот или иной общественный класс выпадает из производительного труда нации и становится в положение детей, он должен терять и некоторые политические права.
В Государственной Думе много говорят о праздных классах наверху. Эти праздные классы донашивают законные права своих предков, но, конечно, роль их должна измениться. Богатство само по себе, независимо от реального труда, не должно быть основанием прав. Но, к сожалению, праздные люди у нас далеко не одни богатые. Если бы праздные были бы только наверху, Россия была бы счастливейшею из стран. На низах народных залегло более обширное сословие, не менее праздное, чем аристократы. Это армия людей, отбившихся от труда до потери способности к нему. ‘Голь перекатная’ на Руси всегда водилась. Теперешнее расстройство быта умножило этот класс до чрезвычайности. Пьяные бродяги, босяки, имеющие своего Гомера в лице г. Горького, — ‘бывшие люди’ наводняют не только подвалы городов, не только заселяют слободы и посады, но бродят по всему лицу земли, составляя ужас деревень и усадеб. Характерно, что вместе с ленью, праздностью, наклонностью к кутежу и разврату, — эта нищая аристократия предъявляет почти ту же политическую требовательность, что их антиподы. Они, видите ли, соль земли, они — хозяева власти. Государство должно, по их теории, быть республикой пролетариата. Но на чем же основана претензия на такое господство? Аристократы наверху могут сослаться на кое-какие заслуги предков, на культ благородства, передаваемый в иных семьях из рода в род. Влияние аристократии связано с высшими историческими заветами, с ходом цивилизации, которую они осуществляют в своем лице. Движение человеческой мысли, наук и искусства тесно сплетено с судьбой верхнего класса, и даже теперь — если не терять беспристрастия — все же этот класс несет важную службу стране. На чем же может опереть свои притязания другая, нижняя аристократия, — та, что собирается ‘трахнуть мир’, по выражению героев Горького? Лень, неудачничество, пьянство, злоба — не Бог весть какие заслуги. Что касается труда бедняков, то действительно трудовые классы наименее требовательны. Они не знают богатства, но не знают и нищеты. Домовитые крестьяне не кокетничают бедностью и далеко не презирают богатства. Как ни расстроена Россия, все же и у нас честный труд, упорный и серьезный, спасает от нищеты, если он поддержан трезвостью и бережливостью. Несомненно, засилье богатых угнетает бедность, и государство обязано ввести свои коррективы. Но главная беда наша не в засилье богатства, а в вырождении труда народного, в потере веры в труд, в фантастических химерах, объясняемых одичанием, упадком народа. Не в грабеже столь слабого у нас богатства, а в восстановлении труда — единственный возможный выход.

1907 г.

ЦЕНЗ ПОМАЗАНИЯ

В эти дни Россия невольно оборачивается на свое прошлое. Какая даль, какой простор! На сверхтысячелетнем протяжении времени приметны три главные этапа, три как бы новых эры истории. К летописной дате призвания Варягов прибавьте приблизительно 3,5 века, получится начало 13-го столетия, появление татар. Прибавьте еще 3,5 века — получится конец 16-го столетия, крушение династии Рюриковичей. Прибавьте еще 3,5 века — получится наше время, которое история назовет гораздо более знаменательным и серьезным, чем кажется.
Добровольное призвание власти — вот что характеризует нашу историю, повторяясь от глубины веков. Древнейший летописец бесхитростно записал причину возникновения государственности: земля велика и богата, а наряду в ней нет. ‘Наряду’, то есть организованности, планомерного порядка. До нас не дошли подробности великой доисторической смуты, заставившей новгородцев пойти на такую рискованную меру, как призвание чужестранной власти. Надо думать, что анархия была продолжительна и, наконец, показалась нестерпимой даже для первобытных племен, которых торговля на великом пути из варяг в греки несколько цивилизовала. Но, если поверить норманнской теории, самое призвание князей предполагает две вещи: во-первых, хорошее знакомство новгородцев и союзных с ними племен с преимуществами варяжской власти (возможно, что те же Варяги-Русь не раз нанимались новгородцами и прежде и были достаточно испытаны, прежде чем поступить на постоянную службу славянским общинам), во-вторых, призвание князей предполагает уверенность народа в безопасности от них. Учреждение монархии не уничтожало древненародного участия в правлении. Оставалось, как и было, народное вече и совет лучших людей, то есть зачаточные палаты парламента. Призвание князей было актом единения народа с властью, а не разъединения. Одно великое начало было оплодотворено другим великим, и в результате мы видим блистательное рождение первой русской империи — новгородско-киевской. Монархия в удельный период существенно ограничивает народовластие, непрерывно организуя народную стихию путем суда, администрации и внешней обороны. Народовластие, со своей стороны, существенно ограничивает монархию, удерживая ее посредством присяги и увольнения в закономерных границах. Последствием явилось появление целого ряда великих государей, развивших древнерусскую цивилизацию (к эпохе Ярослава Мудрого) на степень не низшую, а в некоторых отношениях даже высшую, чем на Западе.
К глубокому сожалению, география наша с искони веков заедала историю, и в этом заключается основная драма нашего племени. Слишком огромная, слишком суровая наша страна служила западней для многих племен. Постепенно втягиваясь в океан дремучих лесов и болот, в океан открытых отовсюду степных пустынь, эти племена часто затеривались там, изнемогали в борьбе с природой, дичали и пропадали. Если приморские народы рано развивали цивилизацию и стойко поддерживали высокий уровень культуры, то глубоко континентальные племена обречены на обратный процесс. Вот почему феодальная наша (удельная) система не удалась. Она оказалась не способной отстоять Русь от азиатских кочевников с одной стороны и от ближайших западных соседей — с другой. За первые три с половиной века варяжское единодержавие пришло в расстройство: уделы постепенно отбились от имперской власти великого князя, установившееся единение монарха и народа сменилось постепенно разъединением, и Русь подпала под татарское и литовское иго.
Восстановление России начинается в лице кроткого и вместе — мужественного князя Александра Невского, сумевшего на развалинах царства привлечь к себе любовь народную, то есть возродить нравственное единение народа и власти. Великим плюсом, связывавшим этот основной двучлен, явилась церковь. Православный крест соединял высшие и низшие наши сословия до неразрывной связи. Крестным целованием обязывались друг другу и власть, и народ для взаимного, одинаково священного служения. Последствием этого морального единения, скрепленного отчаянием, было постепенное возвеличение князей московских, постепенное накопление мощи, развившейся до Куликовской битвы и, наконец, — до самодержавия Ивана Великого. Русь Восточная, великорусская, сбросила с себя монгольское ярмо и соединила многие разошедшиеся земли Владимира Святого. Но в процессе этом, тяжком и многотрудном, опять постепенно истратилась интимная связь между монархом и народом. Как французские феодалы, пока они сидели в деревенских замках, возвеличивали Францию и короля, а как только потянулись ко двору — скомпрометировали в глазах народных и самих себя, и монархию, — так случилось еще раньше в Московской Руси. ‘Княжата’, потомки удельных князей, набились в Москву и составили сословие чисто придворное, отделившее царя от народа. Потеряв собственную власть и получив значение лишь в меру близости к царю, бояре, подобно французской аристократии, довели культ монархии до разрыва ее с народной почвой. Установилось средостение, разделявшее народ и власть. Неслыханное раболепие не препятствовало измене, — не было бы низких интриг и жестоких казней, если бы совершенно не было крамолы. Умные самодержцы московские чувствовали, что валяющиеся в ногах у них княжата и бояре насыщены всеми добродетелями и пороками челяди. Были, конечно, благородные бояре, служившие царю и народу не за страх, а за совесть, — ими земля держалась, — но они тонули в преобладающем большинстве знатных выходцев из разных краев, интерес которых был не в том, чтобы сблизить монарха с народом, а в том, чтобы разъединить их. По принципу: ‘разделяй и властвуй’, коварная московская бюрократия успела вклиниться между землей и троном до полного (моментами) разъединения царя с народом. Ужасы эпохи Грозного следует считать прямым предвестием анархии. Хотя тирания царя ложилась преимущественно на бояр, подозреваемых в измене, — но разгром торговых городов и неистовства опричнины были обращены одинаково и на все другие сословия. Между Иваном IV и Михаилом Федоровичем Россия агонизировала.
Никогда власть монарха не казалась столь высокой, но никогда она не отделялась в такой степени от стихии народной. Начался совершенно безотчетный, как в химических реакциях, процесс разложения государства и безотчетное же сопротивление этому распаду со стороны всего живого, что оставалось в народе. Прошло несколько мимолетных династий, завядших в завязи: Годунов, Дмитрий (или ‘Лжедмитрий’), Шуйский, Владислав… Кому только не присягало расстроенное сердце России, кому только не соглашалось отдать власть над собой! Даже на том самом учредительном соборе, который избрал на царство молодого Романова, были сторонники не только Владислава и Сигизмунда, но и шведского царевича Филиппа и даже австрийского Габсбурга Максимилиана…
В числе многих, я имел вчера истинное наслаждение выслушать блестящую лекцию нашего знаменитого историка С.Ф. Платонова. Коротко и сжато он ответил на самый интересный, самый волнующий вопрос нашей истории XVII века: почему в 1613 году на московский престол был избран именно Романов? Старая Русь была богата великими родами, гораздо более знатными, нежели Романовы. Потомки Рюрика и Гедимина кичились своим происхождением. Прекращение одной ветви Рюриковичей, казалось бы, естественно передавало монархическую власть другой ветви, следующей по старшинству. Таких ветвей были десятки, если не сотни. Боярство московское в разгар смуты остановилось было на Шуйском, — но тотчас же оказалось, что одного авторитета породы мало. Необходим был более глубокий, более таинственный и священный авторитет — авторитет нравственный, который и представляет то единение царя и народа, что утверждает династию. ‘Княжат’ — Рюриковичей и Гедиминовичей — было сколько угодно, все они знали друг друга насквозь, все были ознакомлены с взаимными кознями еще в эпоху Грозного и Годунова. ‘Княжата’ не внушали друг другу достаточного уважения, и живой пример был налицо. Только что возвели на престол Василия Шуйского, как начались те же около него интриги, опалы, гонения, казни. Хотя монарх и ограниченный, избранный с ‘записью’, Василий оказался явно плохим царем. Такими же обещали быть и другие Рюриковичи и Гедиминовичи, или почти такими же. Отделившая царя от народа среда боярская сама испугалась, так сказать, переразвития самодержавия. Вся смута и все поиски нового царя в Польше, Швеции, Австрии и т. п. были заведены с целью ограничения чрезмерного произвола, ставшего уже нестерпимым. Но чувствовалось, однако, что вовсе не в ограничении главный вопрос власти, а в возможности искреннего и сердечного уважения ее.
Романовы потому и соединили в себе народное единодушие, что этот род боярский оказался наиболее нравственно заслуженным. Вот основной ценз новой династии, раскрывшийся лишь недавно, благодаря новейшим историческим изысканиям. Собственно, избран был на царство не Михаил, слишком молодой и болезненный, он казался слишком хрупким для многотрудного царского подвига. Избран был наиболее любимый, наиболее чтимый род боярский, а так как в этом роде не было уже живых представителей, кроме Михаила, способных занять престол, то пришлось остановиться на этом представителе. Отец Михаила, спасшийся от Годунова под клобуком монашеским, в силу монашества, не мог быть царем, притом он находился в плену. Дядя Михаила лежал в параличе, и больше никого Романовых не было. Но имелось налицо нечто большее: живая и благодарная в народе память о Романовых. Эту память народ вменил отроку Михаилу, как достаточное право на царство. Безупречная репутация, передаваемая из рода в род, оказалась могущественнее самых изощренных интриг Рюриковичей, Гедиминовичей, татарских и польских выходцев. Ближайшим собирателем этого великого нравственного фонда для новой династии был дед Михаила, Никита Романов. Профессор С.Ф. Платонов утверждает, что это был ‘громадный политический талант’, умевший выходить с честью из самых трудных задач той эпохи. Благородный и мягкий, чуждавшийся придворных козней, Никита Романов имел очевидное для всех хорошее влияние на Ивана Грозного, как и первая жена Грозного — Анастасия, рожденная Романова. Эти два прекрасных человеческих типа, мужской и женский, — Никита и Настасья, должны были глубоко врезаться в воображение народное, если перешли даже в песни.
Само собою разумеется, что бояре Романовы при Грозном никогда не представляли себе и тени возможности когда-нибудь воссесть на престол Москвы. Если они стояли верно за государство и простой народ, то потому только, что это соответствовало их благородному характеру, не более. Но народ впоследствии всего более оценил этот характер и признал его наиболее царственным. Мне пришлось слышать от одного знатока истории, что Романовы потому были популярны в народе, что в ряду поколений, переженившись с Рюриковичами, они унаследовали множество вотчин в разных краях России. Но, стало быть, во всех вотчинах они были теми же кроткими, справедливыми и заслуживающими любви народной. Избрание Михаила, намеченное еще 7 февраля 1613 года, профессор Платонов объясняет, между прочим, тем, что в Москве стояло все еще преобладающее по силе казацкое ополчение, а казаки донские высказались за Михаила. Это тоже подтверждение доброй славы о Романовых, бежавшей, очевидно, до границ русского племени. Кто такие были казаки? Это были беглецы из Московской Руси, самая энергичная часть простонародья, которой гнет московский казался нестерпимым. Убегая в южные степи, записываясь в вольницу республиканского склада, беглое простонародье, однако, помнило, что из всех бояр тогдашних, помыкавших народом, хорошо говорят только о Романовых. Голос донского атамана имел решающее значение, притом вполне осмысленное, ибо казаки успели в Тушине лично познакомиться с Филаретом, отцом Михаила. Наверное, они слышали его рассказы о гонениях Годунова, о лютых муках его рода, — эти рассказы запали в храброе казацкое сердце. Но собор, избравший Михаила, не хотел довериться себе и разослал гонцов в разные города спросить — люб ли земщине новый царь. И когда уже после этой проверки выяснилось полное народное единодушие, оно было принято всеми как голос Божий. И в самом деле, не чудо ли это вообще, что в огромной земле нашей, истерзанной распрями, замученной раздором, — вдруг все остановились на одном роде, на одном имени? Такие чудеса вызываются лишь особою, потомственною заслугою целого ряда поколений, и именно нравственною заслугой.
Другим чудом, после первого вполне естественным, следует считать отмечаемое историками обстоятельство: молодой и болезненный царь не только усидел на престоле, но и правил страною без тех чудовищных средств, к которым приходилось прибегать последним потомкам Ивана Калиты. При Михаиле не было опал и казней, гонений и изгнаний, не было жестокого произвола, а все царствование его сплошь идет в теснейшем союзе царя с церковью и земским собором. Вот оно, истинное ‘единение царя с народом’, о котором столько говорится теперь! Благодать избрания, основанная на верном чувстве народном, покоилась на молодой династии. Историк Соловьев говорит: ‘Новый государь неопытный, мягкий молодой человек, около которого нет людей сильных умом и доброю волею, и несмотря на все это, Михаил удержался на престоле: при первой опасности, при каждом важном случае подле царя видим собор, одушевленный тою же ревностью, с какою последние люди (курсив Соловьева) шли на очищение государства’.
Венчание на царство Михаила Феодоровича произошло одиннадцатого июля, в день святой Ольги. Этот день, мне кажется, следует чтить как день коронования новой династии. Конечно, это была случайность, вызванная, вероятно, тем, что на другой день приходился день ангела нового государя (св. Михаила Малеина). Но в случайностях такого рода невольно ищешь таинственный верховный смысл. По бабке своей, рожденной княжне Суздальской, царь Михаил был в XIX колене прямым потомком праматери первой династии и первой святой русской церкви. То, что день ангела нового царя пришелся на другой день после дня св. Ольги, а коронование — в самый день ее великой памяти, не указывает ли религиозным умам как бы загробного благословения святой родоначальницы новому царствующему роду?
Из глубоких толщей истории как бы пробился кристально чистый источник, ничем не отравленный в своем зачатии. Такие источники в живой природе признаются целебными и святыми. На протяжении веков невозможно, чтобы течение реки ни разу не помутилось и ничем не было возмущено. Но как важно, чтобы исток всякого явления был безупречным! Если история воспитывает народы и отдельных людей, то следует, мне кажется, считать вечным поучением ту скромную и чистую семью бояр Романовых, из которых развился царственный род.
Призвание Романовых повторило в некотором смысле призвание варягов. Народ русский может гордиться, что во главе обеих великих его династий стоят не завоеватели страны, а люди, избранные самою нацией, свободно признанные в качестве государей. Насильственный монархизм (татарский и литовский) не удержался у нас на всем пространстве русского племени, кроме небольшой галицкой области. В этом смысле верховная наша власть находится в особо счастливых условиях. Никакая древняя узурпация не расстраивает союз царя с народом, и спорам о происхождении власти у нас нет места. Однако, как показывает грустный опыт истории, все великие учреждения ветшают, ветшает и государственность, если не поддерживать ее всемерно тем живым и искренним единением, какое дважды испытано в нашей истории. На избрание Рюрика племя русское откликнулось богатырскою эпохою св. Ольги и ее великих потомков. На избрание Михаила то же племя отвечало титаническою эпохою Петра и Екатерины. Через триста лет после великой смуты мы пережили большую смуту, еще не законченную, но искреннее единение народа со своими монархами должно, если мы того заслужим, отозваться новым блистательным расцветом России. Мы еще на пороге новой эры, но уже чувствуется пробуждение духа, не только борющегося, но и творческого. Идея борьбы чрезвычайно привлекательна в эпохи смут: сначала борется власть с народом, затем народ с властью, и в конце концов обе стороны лежат в развалинах. Борьба с властью истощает нацию, единение же двух сил животворит их.

1913 г.

РАЗГОВОР О СВОБОДЕ

— Вы член партии народной свободы. Пожалуйста, объясните, что вы разумеете под народной свободой.
Спрашивал пожилой человек поношенной наружности, с тем усталым, несколько разочарованным выражением, какое кладет жизнь на вдумчивых людей. Отвечал господин помоложе, в золотых очках и в дорожной шапочке, похожей на пузырь со льдом. Место действия — купе скорого поезда, время — ночь, южная, теплая, темная, с таинственными зарницами по горизонту.
— Что я разумею под народной свободой? — переспросил господин в очках, несколько замявшись. — Знаете, ничего нет труднее объяснять, как вещи всем понятные, самоочевидные…
— Однако я просил бы объяснить, если вообще мы ведем серьезный спор. Не договорившись об отправных точках, нельзя к чему-нибудь прийти.
— Извольте, попробую. Народная свобода… как вам сказать? Это то же, что свобода личная. Это — право самоопределения, право распоряжения своей судьбой, право подчинения своей воле, а не чужой.
— Вы такое право считаете благом, не так ли?
— Совершенно верно. И вот почему. Подчиняясь чужой воле, вы даете жизнь чужой воле, а свою как бы обрекаете на смерть. Не вы живете в ваших поступках, а кто-то, чьи желания вы исполняете. По Шопенгауэру истинная сущность жизни есть воля, и до сих пор ведь никому не удалось опровергнуть этот взгляд. Стало быть, покушение на чью-нибудь волю есть покушение не на какой-нибудь пустяк, а на нечто самое священное, что есть у человека, — на его жизнь.
— Так что, по-вашему, чужая воля всегда хуже своей?
— Безусловно. Чужая воля уже потому хуже, что она чужая. Затем, она потому хуже, что, будучи чужою, она чужда вашим интересам и равнодушна к ним. В среднем каждый человек гораздо осведомленнее о своих делах, чем кто-либо чужой, гораздо осведомленнее о внутренних, интимных своих потребностях, гораздо заинтересованнее в своих делах, а потому гораздо внимательнее к ним. Как бы ни был умен и доброжелателен к вам повелитель, он психологически не может так втянуться в ваше дело, как вы сами, и потому наделает больше ошибок, чем вы. Такова ближайшая ценность свободы.
— Значит, есть и более отдаленные ценности ее?
— Есть. Например, влияние свободы на прогресс. Свобода как бы откупоривает вашу природу. Свобода дает выход силам, о которых в рабском состоянии вы даже не подозреваете. Раз вы существо подневольное, вы даете только то, что у вас требуют, причем у вас часто требуют того, чего в вас нет, и не догадываются о том, чем вы богаты. Свобода раскрывает всякую индивидуальность личную и народную, она дает всякому существу полноту развития. Только свободные организмы прогрессируют, точнее, только их прогресс принимает здоровые, естественные формы. Только свобода возвращает все живое к самому себе. Ни личность, ни народ не знают, что это такое. Устраните стеснение, устраните помехи — и вы увидите творение человека законченным. Чего же вам еще больше? Разве одних этих благ не достаточно, чтобы добиваться свободы, как жизни, — хотя бы с риском потерять ее?
— Вы говорите хорошо, — заметил задумчивый пассажир. — То, что вы сказали, напоминает мне мою далекую молодость. Впрочем, я и теперь охотно соглашусь с вами: свобода — священна. Свобода — жизнь. Но вы позволите внести в вашу формулу поправки?
— Пожалуйста. Я не могу себе представить, какие тут возможны поправки, но тем интереснее их послушать.
— Поправки следующие. Во-первых, нельзя ставить такую дилемму: или чужая воля или своя. На бумаге и в теории как будто только и возможны эти два случая, но в действительности совсем не то. В действительности свое и чужое перепутаны часто до неразделимости. То, что вы называете своей волей, в огромном большинстве случаев есть чужая воля. Она внушена вам не только обществом, но часто совершенно чуждым, иноземным обществом, — часто даже не существующим…
— Это как же так?
— Очень просто. Вы носите ваш пиджак, галстук, манишку, шляпу, запонки не так, как продиктовала вам ваша воля, а как повелительно указывает парижский или лондонский вкус. И это до мелочей, до невидимых частей белья, до скрытых пуговиц, до кончика носка, спрятанного в ботинке.
— Ну, да — это мода.
— Мода, то есть не ваша, а чужая воля, и вы ей подчиняетесь почти охотно. Мало того, что вы жертвуете собственным вкусом относительно кончика носка или каблука, — вы жертвуете покроем своей бороды и усов, фасоном прически. Если бы не было больно кромсать лицо, все мы носили бы лица по общей моде. Впрочем, дикари татуируют лица и сплющивают даже черепа, все под давлением общего, то есть чуждого каждому вкуса.
— Общего — значит, не чужого, а отчасти и своего.
— Нет, именно чужого, который делается своим не раньше, чем его усвоят. Заметьте: никакой закон не предписывает моды. Нарушение ее не влечет за собою никаких наказаний. Стало быть, тут полная свобода — исполнить или не исполнить. И все — за ничтожными исключениями оригинальничающих людей — пользуются здесь свободой на один манер: систематически отказываются от свободы. Почему же, скажите, если свобода действительно есть благо, люди столь упорно отказываются от нее?
Господин в очках несколько замялся и поморгал глазами.
— Я думаю, — сказал он не совсем уверенно, — это объясняется другой человеческой потребностью: равенством.
— Хорошо-с. Запомните, что вы сказали. Ради равенства или чего другого, но люди поголовно отказываются от вещи самой священной, какая есть в жизни, — от своей воли в области своей наружности. Наружность человека есть его внешнее ‘я’. Подчиняясь моде, мы легко отказываемся от своего внешнего ‘я’. Не так ли?
Борьба внушений
— По-видимому, так, — отвечал господин в очках.
— Но мы отказываемся не только от внешнего ‘я’, но с тою же поспешностью и от внутреннего ‘я’, уверяю вас. Разве не существует моды на настроения и миросозерцания? Разве такие поветрия, как, например, сантиментализм, романтизм, реализм, натурализм, нигилизм, декадентство и пр. — не охватывают сразу многие страны одной и той же цивилизации? Правда, как моды туалета перемешаны и провинция долго донашивает то, что в столицах уже брошено, так и в умственной области: отрицающие друг друга идеи имеют одновременно своих поклонников. Часто в одной и той же семье ее члены думают разно. Различие это, однако, если всмотреться, не индивидуальное. Это различие мод, пока еще не успевших вытеснить одна другую. Я консерватор, вы — радикал, но оба мы душевно одеты по чужим покроям, у обоих нас убеждения внушены.
— Вы, мне кажется, очень уж преувеличиваете роль внушений, — сказал господин в очках.
— Скорее — преуменьшаю. Существуют, конечно, исключительные люди, которые в свои мысли влагают немножко своего, еще небывалого и индивидуального. Существуют же изобретатели машин. Почему не быть изобретателям идей? Но новейшая психология склонна думать, что и в изобретении машин, и в изобретении идей элемент оригинального совсем ничтожен. Два процента гения и 98 процентов потения — помните слова Эдисона о самом себе. Ничего нет нового под солнцем, все возможное было, а чего не было, то оно всегда возможно. В наше время коллективных усилий и накопления общей воли существующее и возможное сблизились как никогда. Прежде изобретения были продуктом нечаянной мысли, вспыхивающей, может быть, как зарница отдаленной работы предков. По прекрасному сравнению Платона, мысли не являются, а пробуждаются в нас. Они припоминаются, как забытые, но прирожденные свойства души. Стало быть, кто знает: Эдисону ли принадлежат его любопытные изобретения? Не подсказаны ли они ему живущею в нем душою его предков? И в осуществлении этих идей не сотрудничает ли с ним вся история, весь человеческий род?
— Допустим. Но к чему вы клоните?
— Я клоню к тому, что даже в столь тонкой области, как гениальное творчество, личности почти нет, а стало быть, нет и свободы. Посредственные люди вроде Бобчинского и Добчинского очень спорят, кто из них первый сказал: ‘э!’ — но вот такой олимпиец, как Гёте, многократно признавался, что он ничего или почти ничего не сказал такого, что не было бы в человечестве сказано раньше — и не раз сказано. Но оставим высшее творчество гениям, будем говорить о подавляющей массе. Она, как вы согласитесь, лишена гениальности. Она, сказать по правде, лишена даже средней меры таланта. Об оригинальности идей у девяти десятых человеческого рода смешно даже говорить. Вернее было бы говорить об одной тысячной, об одной стотысячной части публики, проявляющей хоть тень независимости суждений. Но что же это значит? Не значит ли это то, что и в умственной области, как в области вкуса, мы отказываемся от свободы и стремимся усвоить чей угодно и какой угодно разум, только не свой? Как я сказал, внушающая воля может быть давно мертвой. Есть верующие, для которых слова Магомета, Моисея, Будды, звучащие из-за тысяч лет, так же повелительны, как если бы они были произнесены сейчас над ухом. Даже более повелительны! Вожди Великой французской революции бредили идеями погасшей две тысячи лет перед тем Римской республики. Рубили головы и клали свои на плаху ради этих идей. Сотни миллионов китайцев устанавливают из рода в род такое отношение к предкам, которое продиктовал Конфуций, причем Конфуций заявлял, что он не сам сочинил, а лишь собрал учение древних. Кто были эти древние, казавшиеся древними уже 2500 лет тому назад? Они забыты, но их мысль, их настроение движут 400-миллионной массой теперешнего Китая. Скажите, где же ваша хваленая свобода? Не в мечте ли только она?
— То есть, вы хотите сказать, соответствует ли она природе человеческой?
— Именно. Куда ни взгляните, вы увидите не проявление свободы, а крайнее стремление — притом совершенно добровольное — к рабству.
— Добровольное ли?
— Непременно добровольное. Ибо можно ли заставить верить, любить, хотеть? Если мы хотим верить, как все, любить, как принято, и хотеть, что хотят другие, то, значит, существует всесильный закон природы, требующий этого и обусловливающий подчинением ему наше счастье. Принято — опять-таки благо даря моде — кричать, что человек существо свободное. Однако в чем же выражается эта свобода? Извне человек на тысячи ладов связан и стеснен, но даже изнутри, если вдуматься, он ищет не свободы, а именно этой связанности и стеснений.
— Это-то и есть свобода, — заметил с тоном некоторого риска господин в золотых очках. — Добровольное подчинение и есть свобода.
— Но тогда, значит, и бухарцы свободны, и Дагомея — свободная страна. Они подчиняются тиранам, уверяю вас, не за страх только, а и за совесть. Можно ли назвать свободой условие, при котором я должен подчиняться порядкам, установленным за тысячу лет до моего рождения?
— Одни порядки нам приятны, другие — нет. Делаете же вы между ними разницу? Первые отвечают свободе, вторые — нет.
— Ну, стало быть, мы опять свели свободу к вкусу. Но если вкус-то самый внушен, унаследован, прирожден, то в чем же наше личное участие? Разве мы имеем свободу совсем ни на чем не остановиться?
Господин в золотых очках казался озадаченным.
— Я имею, — сказал он, — свободу выбрать, как в шляпном магазине, ту шляпу, что мне по голове, те идеи, те настроения, которые мне по голове! Предоставьте личности и народу это скромное право, и этим свобода будет осуществлена.
— Но это право всем и каждому уже предоставлено. Все думают, что ‘выбирают’ мнения, а на самом деле все заражаются теми или иными мнениями совершенно как болезнями: один восприимчивее к кори, другой — к скарлатине и т. п. Это не значит, что человек выбирает свою болезнь. Вернее, она его выбирает…
— Для чего нужно предрасположение, не правда ли? Вот это предрасположение я и считаю личной волей, то есть чувством свободы. И у человека, и у народа есть известные предрасположения. Позвольте каждому заболеть той мыслью, какая ему нравится, осуществить тот порядок, который наиболее по душе.
— Извольте, — усмехнулся задумчивый пассажир. — Если весь объем свободы свести к предрасположению, то я согласен с вами. Но из всех предрасположений самое могущественное — это быть, как все. ‘Быть, как все’ — подавляет всякие вариации вкуса, всякие поползновения к исключительности. Подражание — вот страшный закон, непрерывно кующий цепи против свободы. И, что замечательнее, никакие цепи не носятся людьми так легко, как эти…
— Послушать вас, — нерешительно возразил господин в золотых очках, — свободы не только нет, но ее и не нужно. По-вашему, люди ищут рабства и счастливы только в рабстве…
— Я не подчеркивают так густо этой мысли и не ставлю точек над ‘i’. Видите ли, это вопрос бесконечной важности, и нужны страшные усилия, чтобы хоть немного его уяснить. Скажу прямо, к чему привел меня долгий жизненный опыт. Он меня привел к тому же, к чему гений Пушкина привел его в молодые годы: ‘Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей’. Вот результат моих ‘ума холодных наблюдений и сердца горестных замет’. Не будем слишком преуменьшать природу, будем брать людей, как они есть. Откинем гениев и злодеев, отбросим чудесные случаи удачи природы и жалкие ее промахи. Возьмем среднюю массу человеческую, то есть подавляющее большинство людского рода. Это именно материал, где закон подражания свирепствует без пощады. Именно средние люди наименее склонны к свободе. Это безличная инертная стихия, волны которой идут туда, куда толкает ветер. Средние люди ждут толчка, откуда бы он ни был, это их двигатель, импульс. Пусть у гениев и у злодеев имеются внутренние импульсы, которые, может быть, не что иное, как внушения рода. Но средние люди, как атомы, не имеют иных источников движения, как внешний толчок. Это их душа, основное условие их жизни. Если так, если их подчинение неизбежно, то является вопрос: способны ли они к свободе? Не будет ли она для них свободой бильярдного шара, пока его не тронул кий? И не является ли внешняя сила воскресением для них к жизни? И если внешняя сила действует по верной линии, которую определяет лишь острое зрение и твердая рука, то не является ли такой внешний толчок для большинства людей условием блага?
— То есть вы, по-видимому, предпочитаете для большинства людей подчинение чужой хорошей воле — своей плохой? Так я вас понял?
— Совершенно верно! Я держусь мнения — не нового, а скорее древнего, как история, что народы нуждаются в чужой воле, более совершенной, чем их собственная. Народы нуждаются в постоянном импульсе извне, более высоком, чем их собственная инертность. И только такой импульс путем повторения создает прогресс, культуру. Последняя, как вы верно сказали, есть раскупоривание человеческой природы. Но раскупоривание есть акт внешней силы: нужно, чтобы кто-то пришел и отворил тайник, выпустил душу на свободу… Нужна признанная народом власть, нужен вождь, нужен Мессия…

1909 г.

ГОЛОС ЦЕРКВИ

Чрезвычайно интересно, как поступит митрополит Флавиан с докладом киевского духовенства о свободе печати. Этот отныне знаменитый доклад — первое за всю эпоху нашей революции мужественное выступление церкви, глубоко прочувствованное и касающееся самой смрадной язвы времени. Еврейская печать в первые недели как бы оцепенела от ярости. Она пыталась замолчать киевский доклад — и, не успев в этом, набросилась с оглушительным гвалтом на преосвященного Агапита, председательствовавшего в пастырском собрании, и на все собрание. Осторожно обходя ужасный для них смысл доклада, ни одним словом не касаясь доводов, еврейские газетчики пробуют по обычной тактике своей заплевать, загадить, зачернить грязью ту важную истину, которую киевское духовенство предлагает вниманию государства. Любопытно, как поступит с докладом митрополит старейшей в России святительской кафедры. Вступится ли он за попираемую у нас свободу духа и сумеет ли убедить Святейший Синод предстательствовать перед Верховной властью о необходимости борьбы с преступным словом?
Делает большую честь киевскому духовенству то, что оно возбудило этот коренной вопрос смуты. Нет сомнения, пастырские собрания и других областей России выскажутся по тому же поводу. Ввиду этого позволительно остановиться на киевском докладе. Если есть у нас государственные люди, если не совсем заглохла в них тревога перед надвигающеюся гибелью страны, — они должны на этот раз внимательно прислушаться к голосу церкви.
‘Современная печать, — говорит доклад, — в значительной своей части, стала проводником мыслей противорелигиозных, противохристианских, противоцерковных, противогосударственных, противообщественных, безнравственных. Безбожие, кощунство и даже богохульство пропагандируются в ней открыто и безнаказно. Такая печать разлагает семью, общество и государство, она — возбудительница и главная виновница революционных неистовств и всех тех ужасов, какие переживает несчастная родина наша последние годы. Опасность от такой печати неизмеримо велика, так как народ наш по своей простоте и совершенной политической незрелости не умеет разбираться в ней и верить всякому печатному слову, тем более что левая печать идет под знаменем народной свободы и сулит ему все, чем только можно увлечь и сбить с толку доверчивую темную массу. Обещая народу несбыточные блага, она только раздражает его и будит в нем худшие инстинкты, толкая на путь мятежа, всякого рода насилий и убийств.
Столь же пагубно влияние этой печати и на учащуюся молодежь. Яд лжи, политического разврата, развращения и безбожия отравляет и уже отравил многих: высшая школа разложилась, средняя на пути к разложению. Грустно и страшно сказать: юноши, даже мальчики и девочки мнят себя спасителями отечества и для блага будто бы будущих поколений с браунингами и бомбами в руках разрушают общее благосостояние, являясь жестокими палачами и убийцами иначе мыслящих. И все вообще, под влиянием такой печати, путаются в понятиях и фактах, сбиваются с истинного пути жизни, разделяются на партии, взаимно озлобляются и ожесточаются. Таким образом культивируется вражда и смертельная ненависть даже между теми, кто должны бы быть и были ранее братьями по крови, по вере и по всему историческому прошлому.
Скорбя о таком растлевающем влиянии печати, вытравляющей религиозную веру, любовь к Богу, церкви, родине, благоговение пред святыней и страх Божий, а также уважение к Верховной Власти и вообще власти, к пастырям церкви, родителям и наставникам, колеблющей и разрушающей все, на чем зиждется порядок, мир, благосостояние и самая жизнь отдельных лиц государства, пастыри киевской епархии считают своим священным долгом отметить этот угрожающий русской церкви и государству факт и просить власть имущих пересмотреть законы о печати, внести в эти законы поправки и изменения в том смысле, чтобы свобода печати не превращалась в свободу распространять зло’.
Не правда ли, сама истина говорит устами киевских пастырей. Нужно было при нынешнем еврейском терроре немалое бесстрашие, чтобы осмелиться высказать публично такое отношение к преступной печати. Но киевские пастыри во главе с епископом Агапитом очевидно идут на это: уж если Христос был оплеван и поруган евреями, то духовенству недостойно бояться еврейских поруганий. Духовенству нашего апостольского престола (ибо согласно преданию в Киеве проповедовал Андрей Первозванный) подобало первому отметить главную опасность, надвигающуюся на христианство, опасность извращенной проповеди, опасность преступного вырожденья слова, с которого светский закон снял все преграды. В самом деле, что такое христианское благовестие, как не свобода слова, в благороднейшем ее смысле? Но слова великого, вышедшего из уст Божиих. И вот эта проповедь добра и правды, начатая Христом, продолжаемая апостолами и священниками, встречается с другою проповедью, с пропагандой преступлений, с пропагандою дьяволизма, самого беспримесного, — под знаменем, однако, тех же высоких слов. На бедное наше христианство, давно расстроенное унижением церкви, нахлынуло наводнение как бы другой религии, черной, как смерть. Оцените состояние искренно верующих пастырей. Они чувствуют себя тонущими, как Петр во время бури. В апостольском призвании им, видимо, не совладать с черной проповедью. Церквей в России каких-нибудь полсотни тысяч, да и те заперты обыкновенно шесть дней в неделю. А газетных листов, брошюр, прокламаций миллионы, и они проникают в самую толщу народную. Еврейский листок, отравленный жгучей ненавистью и подслащенный громкими фразами, не исчезает, как голос священника. Листок остается, к нему возвращаются, его передают из рук в руки. Пропаганда зла получает громадные преимущества пред проповедью добра — в лице тех немногих пастырей, которые на эту проповедь способны.
Великое изобретение, начавшее новые века, — книгопечатание — вооружило зло несравненно более, чем добро. Дурных людей гораздо больше, чем хороших, при одинаковых средствах проповеди первые, естественно, берут верх. Уже при самом появлении книгопечатания опасность пропаганды зла чувствовалась и заставила создать особое учреждение — цензуру. Принято проклинать цензуру, и в самом деле, нельзя помянуть ее добром. Однако в своем замысле она была вовсе не тем, что ей приписывает наше невежество. Цензура была призвана не гасить свет человеческой мысли, а отстаивать его от наплывающей бессмыслицы. В старину понимали, что печатание доступно не только героям, но и негодяям, и так как гении и герои количественно исчезают в неизмеримо огромной толпе непросвещенной черни, то бесцензурная печать должна неминуемо повести к страшной вульгаризации публичного слова, к торжеству зла. Цензура в своем замысле напоминала культ Весты, бережение неугасаемого огня, безупречной чистоты духа. Если плохая цензура не выполнила своей роли, то это еще не решает вопроса о хорошей цензуре. Даже при всей слабости своей это учреждение на Западе и у нас приносило известную пользу. Правда, цензура очень часто приносила и серьезный вред, но вред все помнят, а польза давно забыта. Между тем на небольшое число великих мыслей, что цензура по своей ошибке пыталась задержать, — какое множество задерживалось ею мыслей пошлых и вздорных, отравленных злобой, зараженных вредным безумием! Задержать бедственное наводнение умов этой грязью была великая услуга, и если бы цензура продолжала бы ее оказывать, то цензуру следовало бы сохранить. К сожалению, великие в своем замысле учреждения чаще всего извращаются до обратных целей. Вследствие упадка регулирующего начала — власти, цензура кончила тем, что наложила оковы на мысль героическую и гениальную и совершенно разнуздала подлую и бездарную умственную производительность черни.
Многие — кончая Л.Н. Толстым — указывали на опасность книгопечатания, но на нашей памяти явилось новое великое изобретение, совершенно затмившее собою скромное дело Гутенберга. Явилось скоропечатание, которое возвысило все неблагоприятные последствия свободного слова в куб. Книгопечатание по своей громоздкости и дороговизне все еще удерживало письменность на благородной высоте. В старые времена нужно было написать нечто, стоящее внимания лучших людей, чтобы книга окупилась. Скоропечатание же, вместе с фабрикацией крайне плохой и потому дешевой бумаги, сделало публичное слово доступным всем, но тут вот и выступило роковое свойство масс. ‘Все’ оказались в подавляющем большинстве ниже культуры, ниже выработанного культурой ума, ниже выработанной религией совести, ниже вкуса, выработанного аристократией вообще. С распространением грамотности тотчас создалась спертая умственная атмосфера. Если в древности имели право жизни лишь лучшие книги, называвшиеся священными, то теперь их тесный круг задавлен и засыпан, как Геркуланум и Помпея, неисчислимым множеством листов ежедневно извергаемой серой, смрадной и часто жгучей некультурной печати.
Россия поставлена в этом смысле в наиболее опасное положение. В западных странах, где евреев сравнительно очень мало, печать еще не слишком развращена. Худшие люди, ‘чернь’, и там вытесняют таланты и умы, но чернь на Западе все же несет на себе остатки древнего национального духа, то есть именно той культуры, которую выражали священные книги. Там есть сдержка, есть некоторая дисциплина, примиримая со свободой. У нас не то. У нас не только ‘значительная часть’, как говорят киевские пастыри, но подавляющее большинство печати в руках опасного племени. Потерявшая национальное чутье бюрократия наша выронила из слабых рук своих ключ к власти — проповедь моральных идей, и этим ключом живо воспользовались враждебные и чуждые нам элементы. Соединившись с отбросами русского общества, евреи создали ту самую преступную прессу, в которой киевское духовенство видит корень смуты. И действительно, в ней — если не корень развившейся до сумасшествия озлобленности, то — орошение этого корня.
Низкие инстинкты свойственны людям, они всегда были и будут. Секрет цивилизации лишь в том, чтобы держать эти инстинкты постоянно связанными, бесплодными, как зерно, посаженное в сухую почву. Преступная печать еврейская, все эти мелкие, грошовые, рассчитанные на чернь бесчисленные листки не столько сеют зло, сколько орошают его. Ежедневно, как заботливый садовник, еврейские типографские станки поливают невежественные умы настроением отравленным, возбуждающим умственные судороги, мучительные в тесных лбах. Наша высокопоставленная власть не видит народа. Она не заботится о его питании. Она не знает, какою гадостью кормят народ в закусочных, какою мерзостью пичкают воображение народное через маленькие газетки в бесчисленных пивных, портерных, подвалах, чайных, ночлежных домах. Пролетариат городской и деревенский нынче почти сплошь грамотен, к уровню именно низких понятий и жестоких страстей подделывается революционный иудаизм. Идет сплошное обучение многомиллионной пролетарской массы, сплошное воспитание ее в анархических настроениях. Вот серьезная государственная беда, и в самом деле голос киевских пастырей поднимается вовремя. Поверьте, что если другие священники и другие благонамеренные граждане молчат, то не потому, что они не чувствуют пропасти, к которой мы идем.
‘Но как же быть? — воскликнет растерянная наша государственность. — Неужели отнимать свободу слова, только что данную? Ведь свобода слова — устой конституции. Неужели отнимать конституцию?’
На эти растерянные речи хочется сказать: Да полно же. Будемте же наконец понимать то, что мы говорим. ‘Свобода слова’ — да! Вы прекрасно делаете, желая сохранить ее, но где же она, эта ‘свобода’? Она на бумаге, она в благих намерениях Основных законов. На деле нет этой свободы. На деле установилась еврейская тирания слова, самая постыдная, какая была когда-нибудь у нас. Установился местами гнуснейший террор печати. Попробуйте, если вы не согласны с полдюжиной еврейчиков, заявить свое убеждение. Сейчас же на вас набрасывается в их газетах собачья стая и подвергает травле, буквально травле. Ведь множество верных родине русских людей уже погибли жертвой этой травли. Преследуют не одних обывателей, осмелившихся сказать еврею наперекор. Преследуют представителей государственной власти, сживают их со свету. У меня лежит материал о преследовании левой печатью одного весьма выдающегося вице-губернатора, который еще жив, но напечатанный в газетке приговор над ним вот-вот исполнится. Если бы государственная власть порасспросила несчастных губернаторов, генерал-губернаторов и многих ‘правых’ деятелей о их жизни в глуши, она поняла бы, что это за каторга — дышать в этой ежедневно стравливаемой атмосфере злости, низости, подстрекательства, подметных статей, неуловимых для преследования, и подметных писем. Бомбу в конце концов взрывает не динамит, а именно эта накопляемая тщательно удушливая месть бунтарской печати, ее преступное влияние на чернь. Неужели, скажите по совести, это — ‘свобода’ мысли, конституционная свобода печати? Напротив, именно свобода слова у нас растоптана на первых же порах, и долг власти восстановить ее, обеспечив от преступлений слева. Безумие думать, что гражданская ‘свобода’ состоит в свободе зла. О каких бы свободах ни шла речь, во всех случаях подразумевается свобода добра. Правительство не может не возбуждая бунта разрешить одинаково добро и зло: только первому должен быть дан простор, со вторым же оно должно вести непрерывную и беспощадную борьбу. Это функция власти. Не выполняя ее, она не власть.
То, что церковь заметила ‘неизмеримо великую опасность’, — не делает чести светскому правительству. Оно, казалось бы, обязано видеть собственными глазами ту мерзость, что так громко вопиет к небу. Потворство для всех очевидной, явно вредной, безусловно гибельной пропаганды зла заставляет множество простых русских людей спрашивать в отчаянии: когда же конец этому?

1907 г.

ДВЕ РОССИИ

На Конюшенной выставлена картина, похожая на видение, на благочестивый сон. Морозный день, снежная долина. Слева засыпанный снегом монастырей на круче. Оттуда выходит Христос, светлый и царственный. За ним сухонькие старички — св. Николай-угодник в ризе, св. Сергий в иноческом клобуке, за ними молодой св. Егорий. Как будто они сошли с древнего иконостаса, из церковных потемок на улицу, и их встречает народ. Первая повалилась в ноги Спасу-Милостивому и зарыла в снегу лицо свое простая баба деревенская. Смиренно пал на колени мужичок в лаптях, склонив седую голову. В заплатанных полушубках ребятки — один, кажется, слепой — с милыми детскими выражениями лиц. Дальше боярыня в платочке или купчиха, раскольник, послушник… В центре картины древний подвижник, носитель духа земли, как бы толкает ко Христу всю эту кучку верных. Немного дальше бредут бабы-странницы в лаптях и в отдалении, поддерживаемая мамкой и схимницей, стоит молодая красавица-кликуша, больная, восхищенная видением Христа, готовая вылить душу свою в безумном крике, в отчаянном порыве к нему… Символ несчастной и все еще блаженной в вере своей захудалой земли.
Картина г. Нестерова называется ‘Святая Русь’. Она волнует, эта картина. Она будит давние, заснувшие чувства, она у многих выжимает слезы. Около нее и вообще на вы ставке этого замечательного художника вас охватывает неудержимый инстинкт родины, чего-то заветного и сладкого, что как будто проходит и чего смертельно жаль. Настоящее, доподлинное свое, родное, народное, непридуманное, народившееся само, вместе с березами и соснами. Эта старенькая с кучею главок церковка, этот ‘наш’ Христос и угодники, они так же реальны, как и народ в сермяге, как и жаркая вера народная, и поэзия, облекающая эту веру блаженством. Я не умею и не берусь выразить, что хотел сказать художник. ‘Святая Русь!’ — глубокие слова вложил народ в понятие о своей родине, загадочные слова. Подышав атмосферой выставки, ее церковно-мужицкими настроениями, ее восхитительною молодостью веры, свежестью младенческой, что веет от этой древности, начинаешь понимать, что такое ‘святая Русь’. Знаете, мне кажется, есть две России, святая и поганая, и святую, не отделимую от Бога и его природы, создал сам народ. Поганая же нашла откуда-то со стороны. Помните, в былине, как ожил богатырь, ‘увидав света белова, услыхав звону колокольнова’? Святая Русь — тут все: и солнце красное, и колокольный звон, и вечные до сих пор липовые лапти, и безумный восторг души женской перед Христом.
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В красоте твоей смиренной…
У иноплеменных иная гордость: у греков — красота, у римлян — сила, у германцев — знание. У нас поэзия расы вылилась в святость, в какое-то сложное состояние, где есть красота, но красота чувства, где есть и сила, но сила подвига, где есть и знание, но знание, похожее на провидение, на мудрость пророков и боговидцев. У нас не выработалось роскошной культуры, но лишь потому, что интеллигенция наша — наполовину инородческая — изменила народу, отказалась доделать, дочеканить до совершенства народное создание, народное творчество. А сам народ дал могучее своеобразие духа, дал черту особой цивилизации, отличной от западных. Он дал нечто трудно объяснимое, но понятное русскому чувству, что звучит в словах: ‘святая Русь’. Побывав на выставке г. Нестерова, еще раз со знаешь, что есть она, доподлинная Россия, — есть хороший, родной народ, и что с такою богатой душой, с таким своеобразием ума и сердца жить еще можно. Запомните же: есть настоящая Россия, святая Русь. Это необходимо твердо помнить, чтобы бороться с навождением фальшивой и поганой России, подобно потопу, наплывшему на народ и загрязнившему нашу древнюю суть.
Несомненно, поганой Россией пахнет глубокое расстройство церкви и священства, выражаемое неописуемыми теперешними скандалами. Это еще невинные сравнительно пустяки, если модный батюшка издает радикальный листок и на консисторский суд отвечает развязным je m’en fiche pas mal (Мне наплевать (фр.).). Это почти вздор, что архимандрит из евреев пишет пьесы для театра и объявляет себя социалистом. Гораздо тревожнее религиозное разложение школы, светской и церковной. Я слышал, как старый соборный протоиерей в одной из царских резиденций под Петербургом жаловался, что воспитанники ‘Императорской’ средней школы напакостили в лампадку перед образом. В той же школе, когда проделывалась химическая обструкция, — банку с вонючей жидкостью старались бросить непременно в икону. Допустим, что устроителями безобразий являлись чаще всего молодые представители так называемого ‘гонимого’ племени. Но ужас в том, что они находили сочувствие и помощь в христианских своих товарищах. Духовенство вообще и законоучители в особенности по всей России сделались предметом травли со стороны юнцов. Дошло до того, что в одном месте на замечание священника о неприличии курить в церковной ограде два мальчика выхватили револьверы и начали стрелять в батюшку. По всей России прошел бунт семинарий, духовных училищ, духовных академий. Целый ряд семинарий был закрыт за непрерывный кошачий концерт учителям, за побои воспитателей, за разгром классной мебели, за пощечины инспекторам и ректорам, за обструкцию, бойкот, требование автономии и проч., и проч. Громили ученые кабинеты, библиотеки, держали в осаде духовное начальство. Студенты духовных академий выносили со сходок революционные резолюции, объявляли порицания Синоду, вступали с ним в печатную полемику.

Упадок церкви

Еще до революции, в эпоху Плеве, мне приходилось встречаться с многими студентами духовных академий, духовными профессорами, учеными монахами, архиереями. Я был одним из учредителей религиозно-философских собраний у Чернышева моста, где петербургская интеллигенция вела непрерывный турнир с представителями церкви. Относясь весьма критически к нашему книжному православию, я, помню, был глубоко оскорблен безверием нашего молодого духовенства. Духовные студенты в своих траурных мундирах были с головы до ног светские молодые люди. Чувствуя на себе презрение остального студенчества, поповичи из кожи лезли, чтобы не отстать в радикализме от товарищей с Васильевского острова или с Забалканского проспекта. Чуть не поголовно все собирались по окончании академии выйти из духовного звания: куда угодно, в учителя, в чиновники, в конторщики — лишь бы не оставаться в ненавистном сословии, в ненавистной профессии. Говорю ‘ненавистной’, нимало не сгущая красок. Однажды на частном собрании у одного из сравнительно верующих священников я познакомился с одним молодым поповичем. ‘Кого я ненавижу всеми силами души своей, — сказал он мне, — это Христа’. Ту же ненависть ко Христу разделяла и его сестра. Откуда эта ненависть? Оказалось, из Ницше: ‘мораль рабов’ и пр. Стало быть, достаточно было свихнувшемуся немцу обмолвиться парадоксом, как все тысячелетнее христианство, воспитание, школа, св. отцы — все пошло насмарку. Конечно, не все были такие. Но многие были хуже. Попович по крайней мере не был равнодушен к Христу. Ненавидя, он очевидно в бедном сердце своем, в наивной мальчишеской голове боролся со Христом, что-то дорогое оспаривал, стоял за какую-то, хотя бы, может быть, дьявольскую правду. Но большинство студентов и молодых батюшек не удостаивали Христа даже спором. Они зубрили гомилетику и патристику, они носили рясу, — но что же делать, профессия. ‘С другой стороны, есть возможность благотворно влиять на народ. Христос был социалист и анархист: покопаться в Его изреченьях — такую, батенька, прокламацию соорудить можно, что ай-ай…’ На этой почве сознательные студенты из лавры терпелись кое-где на общестуденческих сходках и конспирациях. По-моему, еще противнее был тип духовной молодежи, не примыкавшей к конспирации, но смотревшей на академию, как на порог к служебной карьере. Эти заранее высчитывали немногие годы, отделявшие их студенческую фуражку от митры архимандрита и архиерея. ‘Тридцати лет буду архимандритом, сорока — архиепископом, сорока пяти — митрополитом’. Почему нет? Уж если в святители церкви принимались тогда запутавшиеся в материальных средствах гвардейские офицеры, крещеные евреи и т. п., — то почему же не мечтать было о золотой карьере настоящему богослову-академисту?
Мне не удавалось бывать на лекциях духовной академии, но некоторые курсы профессорские я читал. Они очень напоминают фельетоны Гр. С. Петрова. То же щегольство светской эрудицией, инкрустация текстов из Вербицкой и Бальмонта вперемешку со св. отцами. А общая, подавляющая черта всех духовных профессоров — их очарованность немецкой богословией. О чем бы речь ни зашла, хотя бы о вчерашней погоде, разговор неминуемо сойдет на тюбингенскую школу. Само собой, академия не имеет смысла, если не следить за богословской наукой, и в этой науке такое могучее явление, как библейская критика, — камень преткновения неизбежный. Но как-то странно слышать, что у православной мысли только и свету в окошке, что протестантизм. Ни у себя, ни в католичестве наши богословы ничего не пытаются и не могут найти. Целиком сосут немцев и соску передают студентам, семинаристам, бурсакам. В то время как народ ощупью создает свое собственное благочестие, основанное на культе совести, наши духовные профессора вливают ушатами чужое благочестие, основанное на культе знания. Точно пробили крышу церкви и сверху льет что-то внешнее, охлаждающее внутреннюю теплоту. Так как наши батюшки не немцы, а славяне, то у них не выходит ни немецкого благочестия, ни своего. Заимствованного рационализма хватает только на отрицание, о народном же утверждении веры у нас как будто и не слыхивали.
До какой степени духовная академия размагничивает своих питомцев, лишает их воспитанной в семье религиозности, превосходно было видно на религиозно-философских собраниях. Кроме достойнейшего председателя, архиепископа Сергия, в котором кротость и скромность обличают истинного христианина, все остальные отцы, в клобуках и без клобуков, производили впечатление людей, давно вышедших из церкви, напичканных светским чтением, преимущественно таким, которое не рекомендуется правилами св. отец. Мы, писатели, не сильные в богословии, вели спор на светской почве, на началах германского знания, римской силы, греческой красоты. Наши духовные оппоненты старались превзойти нас в светскости. Один архимандрит (ныне епископ) выражался так, что у него почти сплошь текли иностранные слова. ‘Концепция утилитаризма презюмирует собой элементарный факт трансцендентной психики’. Иногда подобный набор слов что-нибудь значил, чаще — бил в нос именно светской ученостью. Один богослов в рясе объяснял слова Христа о браке цитатами из ‘Psyhopatia sexualis’ (Сексуальная психопатия (лат.).) Крафта-Эбинга. Другой богослов, ученик здешней академии, написавший брошюру ‘Мировая драма’ и подписавшийся ‘Атеист такой-то’, доказывал во всеуслышание, что слова ‘св. Дух’ следует читать ‘Святая Духа’, ибо третье лицо св. Троицы, по соображениям почтенного богослова, — женского рода… Один из симпатичнейших и действительно благочестивых, по самой природе, ученых священников верил вообще в Бога, но не мог допустить, чтобы Он был всемогущим. А один из ученейших богословов присоединился к идее одного писателя, что Иисус Христос — тот первородный Сын Божий, что отпал от Отца вместе с третьей частью небесных сил, и что благовестие любви — есть тончайший способ очарованием добра погубить жизнь… И т. д.
По этим немногим черточкам вы можете судить о религиозности нашей богословской школы. Так как религия прирожденный дар, то очень трудно вытравить ее в натурах, уже родившихся религиозными. Но на людей посредственных в этом отношении духовная академия действует прямо губительно. Она вентилирует душу, опустошает ее от народной веры, от той таинственной и сладкой атмосферы, где мечтательное сердце простых людей дышит как бы небесным светом. Всякую поэзию, всякую красоту духа наше богословие обесцвечивает — просто как хлор холстину. Всякую народность вытравливает из веры этот натасканный из Баура и Шлейермахера протестантизм. Я видал на своем веку набожных священников, но между учеными почти их не встречал. Что они возможны — доказательство о. Иоанн Кронштадтский, но он чересчур уж редкое исключение, да и вышел он полвека назад — из совсем другой академии, чем нынешняя. В те далекие времена наше богословие еще не было просто немецкой компиляцией.
Я пишу не монографию об упадке церкви и касаюсь глубоко грустной темы лишь очень вскользь. Хроника этого упадка — поговорите с духовными — ужасна. Записанная в мемуарах, она покажется невероятной. Декаданс не только религии, но и нравов начался задолго до революции. Если отец Георгий Гапон, воспитанник здешней академии, изумлялся в печати, почему находят неприличною для него, революционера, его открытую связь с одной дамой, — то другой священник и воспитанник той же академии разве не проповедовал в печати о необходимости совершать супружеский акт в церкви? Я писал об этой чудной проповеди в свое время статью, которая вызвала на меня проклятия наших фарисеев. Но ведь тогда действительно начинался развал церкви, и странно было считать бедствием не трещину в здании, а то, что ее заметили.

Сухое сердце

Кто виноват в катастрофе? Конечно, все. Но если все, значит, никто, — а непременно должны быть люди и в этом деле более ответственные, чем все. Из них назову К.П. Победоносцева. Более четверти века он был папой русской церкви. Многое ему было дано — позволительно кое-что и спросить от него. Лишь недавно этот восьмидесятилетний старец, сухой, как мощи, оскорбленно и гордо отошел от церкви. Что же он оставил ей в наследие? Память о сверхсильной гордости, о поражающей сухости сердца, об уме, одностороннем и разрушительном, бывшем серьезным несчастьем для России. Год назад, когда г. Победоносцев ушел, он был буквально забросан грязью в печати. Мне не хотелось тогда комментировать его уход. Молчание — всего пристойнее в минуту смерти, а что в этом человеке умирал целый исторический период наш, сомнений не было.
Трудно найти пример более огромной, чем у г. Победоносцева, и более счастливой роли. Для деятеля сильного, жаждущего послужить народу, согласитесь, большая удача родиться в семье профессора и самому еще молодым человеком сделаться профессором. Немалая удача — в ранние годы вдвинуться в среду, где его влияние действовало прямо на центральные рычаги власти. Многим ли выпадает на долю преподавать законы будущим монархам? А г. Победоносцев преподавал законы двум поколениям русских государей, не говоря о нескольких великих князьях. Каждому ли удается к 40 годам быть сенатором, к 45 — членом Государственного Совета, к 50 с небольшим — светским патриархом, куда более могущественным, нежели вселенские патриархи Востока? Тут много можно сделать добра. Необычайное счастье пользоваться неизменным доверием трех императоров и более четверти века не быть в тревоге за свою полосу в государственном поле. Какое хотите возьмите хозяйство — даже при самых несчастных условиях, если хозяин действительно умный, дельный, энергичный, — он непременно добьется улучшения. Через 26 лет — уж что ни говорите — результаты хорошего управления должны сказаться. В нашем же духовном ведомстве через 26 лет святительства г. Победоносцева получилось то, что я имел честь докладывать. Спешу оговориться: кое-что г. Победоносцев сделал, как значится в любопытном исследовании г. Преображенского. Г. Победоносцев заметно поднял материальную обеспеченность духовенства — правда, за счет государства. Сам из духовного рода, г. Победоносцев знал, что такое нищета церковная. Он не без успеха боролся с ней, упорядочил и увеличил церковные капиталы, обеспечил в значительной мере воспитание детей духовенства, призрение инвалидов и сирот и т. п. Он старался — и отчасти успел — перевести служителей алтаря на линию государственных чиновников, на жалованье, пенсию и т. п. Подобно Марфе, г. Победоносцев пекся о многом, но упустил единое, что на потребу. В его руках было ведомство народной совести, благочестия, тех возвышенных и нежных отношений, в которых истинная сила жизни. Детская душа народная была в этих сухих руках — но душа плачущая, и он ее не утешил, не накормил. Заботился только о пеленках да свивал их потуже.
Лет десять назад я подвергался гонениям покойного Соловьева, начальника главного управления по делам печати. За мои статьи ‘Право веровать’, где я знакомил читателей с богословским трактатом В. Кипарисова (‘О свободе совести’), газета, где я работал, чуть не была закрыта, а сам я лишен был права работать по какому бы то ни было вопросу — таков был поставлен ультиматум В.П. Гайдебурову. Хорошо знавший меня Я.П. Полонский изумлялся этой мере и, вероятно, хотел мне как-нибудь помочь. Он был в дружбе с Соловьевым, но давление шло от г. Победоносцева. Как-то захожу к Полонскому, и он говорит мне: ‘Как жаль, вы не пришли на четверть часа раньше! Сейчас был у меня Победоносцев. Познакомились бы, объяснились бы’.
Я очень рад был, что мы разминулись, — не умею я внушать начальству выгодного впечатления. ‘Что же, однако, говорил Победоносцев?’ — ‘Представьте, пришел утомленный, погасший какой-то. Я думал — лестница его утомила, пять этажей. Оказывается, был в монастыре, стоял службу. ‘Охота вам, — говорю, — Константин Петрович, утомлять себя церковными службами. Мы люди старые’. Он и говорит мне на это: ‘Знаете, Яков Петрович, если еще что осталось в моей жизни дорогого и заветного, то вот служба. Стоишь в церкви, слушаешь древние напевы — и жив».
Я запомнил этот рассказ Полонского. Черточка важная для характеристики Победоносцева, она мне чрезвычайно понравилась. Сам я по монастырям не хожу, но люблю искренних, верующих людей. И я еще раз на некоторое время исполнился уважением к г. Победоносцеву. Загадочный человек! Однако как можно быть человеком искренне религиозным и в то же время гнать всякую свободу веры, всякое ее творчество? Прислушиваясь к своему духу, он знает же, что ‘дух дышит, где хочет’, — откуда же в нем такое глубокое презрение к чужому духу, к чужой искренности в чувстве веры?
Таким двуликим для меня этот государственный деятель и остался. Я прочел или просмотрел почти все, что он писал. Когда-то статья его о ‘неделимом участке’ в американском хозяйстве привела меня в восторг: вот, думаю, истинно государственный ум, которого хватает вникнуть в коренной вопрос народный, хотя бы в далеком для него ведомстве. Уж раз он взялся за ‘неделимую единицу’ хозяйства, он проведет ее у нас… Но шли годы. Статья осталась в ‘Русском вестнике’ и не вошла в жизнь, тогда как Победоносцев мог бы, если бы захотел, увлечь своей идеей решающую власть. Но он этого не сделал. Как и в последующее время, издав замечательную книжечку о новой школе в Англии, г. Победоносцев мог бы чрезвычайно много сделать для введения ее у нас — и не сделал ничего. Все хорошее, положительное оставалось у него безжизненным. Раз вылилось на бумагу, он бросал вопрос, считал поконченным. Между тем отрицательные — я хотел бы сказать: разрушительные — его идеи заставляли его действовать. Он не стеснялся говорить речи, писать доклады, интимные письма и не раз, как говорят, останавливал на всем ходу даже великие замыслы реформ. Надо заметить, что как в своем профессорском курсе, похожем на сравнительную анатомию законодательств, так и в известном ‘Московском сборнике’ г. Победоносцев является блестящим критиком. В качестве критика-разрушителя он беспощаден. Странное дело! — этот попович, сделавшийся диктатором церкви, напоминает передовых поповичей-критиков, например, Чернышевского, только переведенных на задний ход. Давно замечено, что из детей священников вышли самые глубокие нигилисты. Радикальному нигилизму совершенно отвечает нигилизм ретроградный. Когда г. Победоносцев принимался за парламент, свободу печати, суд присяжных и т. п., он давил и мял все эти новшества с неотразимой логикой, но давил как медведь орехи: не умея отделить ядра от шелухи. В общегосударственной жизни он сумел задержать Россию на четверть века. Что же он сделал для церкви?
На глазах г. Победоносцева ‘святая Русь’ разваливалась, ее заливало чем-то смрадным и поганым. Духовенство перерождалось в революционеров и немоляк. Нравы народные быстро портились. Преступность ужасающе росла. Пьянство, семейное распутство, крушение родительского авторитета, карточная игра, озорство, разбой, босячество — все это росло и росло, и г. Победоносцев не делал даже попыток остановить зло. Напротив. Он делал все усилия, чтобы задержать те способы, которыми народ лечился от упадка веры. Народ шел в молоканство, в штунду, народ набросился местами на евангелие. Так ведь ничего не нашли лучшего, как делать обыски и отбирать евангелие через полицию. На совести г. Победоносцева лежит наше безобразное миссионерство (я говорю о внутреннем, особенно в Поволжье и на Кавказе). На совести г. Победоносцева — ужасное выселение духоборов, десятка тысяч самых благочестивых и чистых душ во всем русском христианстве. Недаром г. Победоносцев перевел Фому Кемпийского. В его собственной вере — если судить по делам его — столько аскетической черствости, так много холодного ума и так мало милосердия к людям! Разъезжая по России, негодуя на варварство наших реставраторов, истребляющих древние иконостасы и заменяющих их дешевеньким ренессансом, — я удивлялся: даже с этой-то, с внешней стороны как ничтожна была деятельность г. Победоносцева! Он мирился со всякой дрянью в церкви. На его глазах плохие архитекторы (часто — евреи) строили русские храмы вроде павильонов минеральных вод, живописцы (тоже евреи) писали образа на декадентский манер, регенты вводили пошлые оперные напевы, модные священники освещали церкви электричеством и пр., и пр. И г. Победоносцев не мог даже с этой стороны остановить разрушение древнего исторического обличья, то старое ‘лицо церкви’, морщины которого так дороги народу… На глазах г. Победоносцева развился неслыханный карьеризм среди духовенства, и священники-академисты позаписались в эсеры и эсдеки. А г. Победоносцев гнул все свою линию: жалованье батюшкам, пенсии, капиталы…
Что нищему народу нашему нужны не подстриженные доктора богословия в шелковых рясах — об этом едва ли стоит говорить. Святая Русь ждет, чтобы из церквей и монастырей вышел Христос с угодниками и чтобы народу можно было встретить их, как на картине Нестерова, без парадной встречи, лицом к лицу. Одна тамбовская помещица, княгиня Г., рассказывала мне, как у них мужики завели свою церковь. Осталась изба от кабака, вычистили ее, выскребли, вымыли, поставили образа, свечи. Нашелся праведный старик — и стали всей деревней молиться, читать священные книги, петь вместе. Покланяются образам, поплачут, повздыхают — и радостно разойдутся. И быстро народ точно переродился, вошел в себя. Г. Победоносцев не выносил таких вольностей. Он сажал таких праведных старцев в казематы.

1907

ЗАВЕТ СВЯТОЙ ОЛЬГИ
Завтра Ольгин день (Статья датирована 10 июля.). Как член Всероссийского общества св. Ольги позволяю себе поздравить всех русских женщин, носящих с честью это великое имя. Носить его с честью не так легко, как некоторые другие, менее значительные имена, смысл которых забыт или затерян. В имени Ольга, наиболее благородном из всех национально-русских имен, носимых женщинами, кроется неисследимо-огромное содержание — историческое, государственное и религиозное. Во всех этих отношениях мне уже приходилось рассматривать значение св. Ольги: она — первый великий человек русской крови, первый национальный государь наш (до нее были варяги), первый просветитель России, первый — святой. Придавая Ольге мужские прилагательные, я следую примеру Карамзина, назвавшего Ольгу великим мужем русской истории. В самом деле, в этой удивительной женщине столько было красоты, нежности и богатырского мужества, что во все времена, в долготу веков, она подает пример не одной, а обеим половинам нации. У нас нет иных источников судить об Ольге, кроме летописных сказаний и легенд, но легендарная слава есть самое достоверное свидетельство ее заслуженности. На заре нашей истории Ольга первая заслужила славу мудрейшей из людей. Спрашивается, много ли русских женщин (и даже мужчин) удостоились той же легенды за эту тысячу лет?
Так как в течение пяти лет в ‘Новом Времени’ уже установился обычай, чтобы ко дню св. Ольги я говорил ей похвальное слово, то позвольте на этот раз связать священное для меня и для всей России имя с одной злобою дня, волнующею многих. Как раз около дня св. Ольги выяснился результат пятой Олимпиады в Стокгольме. Россия заняла шестнадцатое место среди народов мира. Это соревнование не государственного процветания, не политической силы и культурного значения, где мы заведомо не на первом месте. Это — соревнование чисто расовых достоинств — физической силы и ловкости, здоровья и телесной свежести, определение, так сказать, атомного веса тех человеческих единиц, из которых слагаются могущественные массы, именуемые нациями. Я уверен, что бессмертный дух праматери народа русского, св. Ольги, будет возмущен отсталостью, которую обнаружила Россия в Стокгольме. В эпоху св. Ольги этого не было: Россия тогда могла уступать многим народам в величине, политической силе, просвещении — но в физической крепости русские племена никому не уступали. В своем лице Ольга-язычница оставила вечный завет, какой нужно быть русской женщине женою и матерью. Красавица, пленившая варяжского князя в молодости и византийского императора на склоне лет, — Ольга тем самым оставила завет народу русскому прежде всего блюсти красоту расы, ибо красота есть высшая гармония тела, показатель скрытых совершенств не только органических, но и духовных. Чем должен быть русский человек, взятый в отдельности, Ольга-язычница показала в личном примере неутомимости и отваги, с которыми она, оставшись вдовой, принялась укрощать государственную анархию и завоевывать отпавшие племена. Она не отступала и не уступала, она нападала и захватывала, она совершала без видимого утомления огромные походы и военные, и культурные, и, наконец, глубокой старухой, захваченная врасплох нашествием азиатов, она оказала железное сопротивление им, выдержав крайне мучительную осаду. Женщину такого типа никак нельзя назвать слабосильной и слабонервной, бездеятельной и бесхарактерной. Нет — это была и по физическим свойствам исключительная, богатырская натура, донесшая свое здоровье и энергию до девятого десятка лет. Есть и еще доказательства ее богатырства: Ольга была матерью Святослава. Невозможно себе представить, чтобы матерью столь неукротимого героя и завоевателя была женщина больная и слабая: вернее предположить обратные качества, качества могучей природы, полученные сыном от матери. Что тут мы имеем дело с породой, доказывают богатырские задатки всего ближайшего потомства Ольги. Святослав — подобно Святогору — видимо, не мог выносить громадного запаса энергии и едва в состоянии был ее растратить. Владимир напоминал отца — даже отрицательные его качества (тысячи жен и наложниц в разных городах) говорят о чудовищной телесной силе. Наконец, около хилого князя едва ли сгруппировалась бы дружина легендарных богатырей: такие вассалы в век еще варяжского (общегерманского) права едва ли признали бы своим сюзереном князя, слишком уступавшего им в мужестве и силе. Первый среди равных, Владимир сам должен был быть богатырем, чтобы быть ‘красным солнцем’ среди них. Из завещания Владимира Мономаха узнаем, что даже христианское потомство св. Ольги унаследовало богатырский склад жизни — вечные походы и охоту, а стало быть, и богатырский склад тела, железное здоровье, силу, ловкость, неутомимость, отвагу.
Если все это верно — а оспаривать это было бы бесполезно, — то вот, мне кажется, одна из основных заповедей, оставленных праматерью России: бережение телесной силы. Физическую крепость расы следует не растрачивать, а накапливать и соблюдать как драгоценное сокровище. Может быть, ‘мудрейшая’ из людей самое христианство приняла, отчасти движимая чувством самосохранения народного. Так как на глазах Ольги и по ее почину завязывалась богатырская национальная культура, то мудрая государыня не могла не видеть и тех пороков, которые истощали эту культуру и вели к гибели: пьянства (‘Руси веселие пити’) и гаремного разврата. Может быть, именно для того, чтобы остановить разлив богатырской распущенности и защитить от нее свежесть расы, Ольга и предприняла введение новой религии, предписывающей сдержанность во всех отношениях. Из двух торжествовавших тогда культурных вер Ольге, как женщине, едва ли могло нравиться магометанство. В христианской вере — помимо нравственного откровения — она могла усмотреть еще и спасительную дисциплину для племен, зараженных дурными нравами еще в древние, скифские времена. Еще до Р. X. предки славян, как известно, слыли невоздержанными пьяницами (см. Анакреона). Тацит же в позднейшее время даже стыдится передать некоторые обычаи племен восточной Европы. В России, как и в античном мире, христианство явилось реакцией против нравственной анархии и главным образом — против физического распутства. Рассеянные на огромном пространстве и разрозненные славянские племена держались разных культов — между ними могли быть и отвратительные, навеянные развратным Востоком, могли быть и более чистые. Св. Ольга принадлежала, согласно легенде, к племени кривичей, наиболее удаленному от восточных влияний и, может быть, долее сохранившему первобытную арийскую чистоту в соседстве с литовцами и готами. Сама богатырша — продукт наиболее свежих и чистых стихий язычества — Ольга почувствовала всею мудростью неиспорченной природы, что этой чистоте недостает освящения, возведения в культ. Тогдашним многочисленным русским племенам, жившим ‘звериным обычаем’, недоставало поэзии и нравственной веры, недоставало очеловеченного совершенства, той святости православия, которая заставила впоследствии русских назвать свою родину ‘святою’. Несомненно, введение христианства очищало нравы и этим способствовало подъему чисто физического здоровья.
Не лишено значения то, что наш народный эпос не знает языческого богатырства. Герои и великаны у нас являются по ею сторону перелома истории, уже на христианской стороне ее. К древнейшим языческим богам они уже не имеют в былинах никакого отношения, или имеют враждебное (‘идолище поганое’), и с ранних дней являются защитниками столько же веры, сколько Отечества. Один из трех богатырей на богатырской ‘заставе’ — родом уже попович, то есть сын христианского священника. Русское богатырство явилось как бы первым следствием введения христианства. Превосходному материалу, данному язычеством, недоставало той нравственной дисциплины, без которой истинный героизм невозможен. На Западе рыцарство развилось тоже лишь с принятием христианства и от религии было неотделимо. Именно с одряхлением веры на Западе падает и рыцарский культ и та культура мужества и чести, что вместе с католичеством придала европейской расе столь благородный облик.
В день, посвященный памяти последней нашей великой язычницы и первой великой христианки, уместно припомнить верховные интересы человеческой породы — и насколько печально они пренебрежены у нас. Верховный интерес человека в том, чтобы он не только назывался царем природы, а и был им, не только бы считал сотворенным по подобию Божию, но и действительно обнаруживал бы свойства полубога. Таким современный человек быть уже может, если захочет: цивилизация дает для этого достаточные средства. Когда-то, в расцвет иных цивилизаций, арийские племена уже достигали поразительной высоты развития, и телесного и духовного. Возможно это и теперь. Доказательством возможности почти эллинского совершенства во многих отношениях служит восстановление Олимпиад и связанной с ними культуры тела. Россия заняла в Стокгольме шестнадцатое место, в самом хвосте народов, — но над нею идет целая лестница наций, выступивших уже на древний богатырский путь. В нашем малопросвещенном, но достаточно изнеженном и растленном обществе найдутся скептики, которые с усмешкой отнесутся к обычаю Олимпиад. Что это за соревнование — в беге, плавании, метании копий, в стрельбе, в игре в мяч и т. п.? Серьезное ли это увлечение? Сам по себе спорт, каков бы он ни был, достоин ли он внимания людей, стоящих на достаточной высокой ступени умственной культуры? Не служит ли эта мода на физические упражнения признаком некоторого одичания европейских обществ, возвращения к варварству еще дохристианскому? Ведь этак скоро мы дойдем до гладиаторской борьбы на сцене, до травли зверей и т. п.
Мне кажется, подобные голоса подсказываются не силой духа, а скорее, бессилием тела и свойственным бессилию малодушием. Соревнования в беге, плавании, гребле, стрельбе и во всевозможных видах ловкости и силы есть не одичание, а напротив — первый шаг от одичалого состояния тела к его культуре. Если это переход к варварству, то не сверху вниз, а снизу вверх. Именно вынужденным совершенствованием своего тела (войною и охотой, к которым нужно было подготовляться) дикари доразвились до варваров, подготовив для себя возможность еще более высоких ступеней цивилизации. Арийские племена в наше время чрезвычайно далеко подвинулись, но телесное развитие у многих оказалось запущенным. Научившись выводить превосходные породы свиней и коров, иные народы забыли о совершенствовании собственной расы и незаметно подвинулись в этом отношении назад. И наиболее одичавшею физически породою в семье культурных наций являемся, по-видимому, мы, русские. Шестнадцатое место на всемирном конкурсе силы и ловкости — этот факт что-нибудь да говорит. Он говорит о том, что основной вопрос бытия народного у нас обеспечивается донельзя плохо…
В течение последних тридцати лет мне, как и каждому политическому писателю, приходилось множество раз свидетельствовать о том, что народ русский заброшен и беспомощен в самых важных своих нуждах. Питание народное нигде в культурном свете не обеспечено так шатко, как у нас. Учеными исследованиями обнаружено систематическое недоедание простонародья, пониженность пищевой нормы, доходящей местами до 13% среднеевропейского потребления. Не только качество питания у нас гораздо хуже, чем на Западе, но и количество значительно меньше, а между тем первое условие физического развития — хорошее питание. В течение тех же тридцати лет нами, публицистами, беспрестанно указывается на гибельные санитарные условия, в какие поставлена Россия, — неизмеримо худшие, чем на Западе. Следствием этого являются не только губительные эпидемии, уносящие ежегодно сотни тысяч и миллионы жизней (если вспомнить детскую смертность), — следствием санитарной запущенности является постепенное обессиление расы, ибо даже богатырский организм, разъедаемый всевозможными заразами, наконец истощается в борьбе с ними. В течение тех же тридцати лет беспрестанно указывается нами, публицистами, ужасное действие народного пьянства, поддерживаемого плохо обдуманною финансовою политикой. Ученые (напр., профессор Сикорский) установили постепенно растущее алкогольное вырождение нашего простонародья, очень напоминающее то самое алкогольное вырождение, от которого вымирают австралийские и сибирские дикари. В течение тех же тридцати лет нам, публицистам, приходится указывать на пагубное влияние неорганизованности труда народного, на физически вредную манеру надрываться от работы во время страды и распускаться от безделья в зимние месяцы. Что касается меня, то я должен удостоверить полную бесполезность наших писательских указаний и предупреждений: угнетающие здоровье народное явления у нас не никнут, а растут.
Есть что-то странное и страшное в организме нашей национальной государственности, мешающее ей бороться со злом, давно и бесспорно осознанным. Есть какое-то неподвижное место — вроде лапы, увязшей в капкан, с которого мы никак не можем сойти, и вертимся все тут же, страдая и изнемогая. Между тем и великие, и малые народы, наши соседи и братья в семье арийской, за эти тридцать лет сделали огромные шаги и далеко обогнали нас. Трудно себе представить, до какой степени, например, улучшилось питание народное в Европе и Америке с общим подъемом народного богатства. Отсталые народы — и впереди всех недоедающая Россия — откармливают и без того жирный Запад, продавая за бесценок добываемые тяжелым трудом пищевые продукты. Трудно себе представить также, до чего быстро и резко улучшилось на Западе здоровье народное с введением строгих санитарных законов, заболеваемость и смертность понизились там вдвое и втрое, средняя же продолжительность жизни сильно повысилась. Менее успехов на Западе сделала борьба с народным пьянством, но есть страны (например, Швеция и Америка), где достигнуты чудесные и в этом отношении результаты. Наконец, что касается организации правильного труда народного, то и здесь замечается быстрая эволюция: труд народный на Западе делается все более непрерывным, все более напряженным, все более уравновешенным с силами рабочего и потому все более производительным, то есть в результате наиболее здоровым, а мудро придуманные законы о страховании болезни и старости держат даже низшие слои рабочего пролетариата на уровне известного обеспечения. Все эти и многие другие стадии расового оздоровления на Западе уже пройдены или проходятся на наших глазах. Прогрессирующие страны приступают к последней задаче цивилизации — к культурному, так сказать, человеководству, к усовершенствованию рас. Вновь, как тысячелетия назад, возникает своего рода религия человеческого богоподобия, стремление сделать человека физически сильным, прекрасным, героическим, достойным отдаленных предков и Творца их. Всемирные олимпиады — не вздор, не забава, а показатель могучего движения в человечестве, и горе народам отставшим! Земля — наследие не хилых и пьяных, не неврастеников и одряхленцев, земля — наследие богатырей, и в этом законе природы — высшая справедливость…
В день памяти великой матери народа русского, Святой Ольги, вспомним все ее заветы, могучие и святые, и между ними тот забытый, который называется богатырством. В силу разных причин мы видим себя на дне истории. Пора нам выходить из мрачной ямы и завоевывать себе права на счастье!
P.S. Совет Всероссийского общества св. Ольги, по примеру прежних лет, приглашает завтрашних именинниц, их родственников и друзей на общий молебен в Казанский собор в 2 часа дня.

1912 г.

ЗАВЕЩАНИЕ ОТЦА ИОАННА

Не успело еще остыть тощее тело старца-праведника, как еврейские газеты отрядили своих сыщиков, чтобы проникнуть в квартиру покойного, все вынюхать и выследить при посредстве дворника, прислуги и кого попало относительно будто бы самого важного, что связано с именем почившего: денег. Прах великого священника земли русской еще лежал на столе, как жидовские газеты с возмутительным цинизмом описали содержимое письменного стола о. Иоанна, разных ящиков, пустых пакетов, баулов, карманов брюк и жилета, указали, где какие будто бы найдены пачки денег и драгоценностей, проследили бегство из квартиры отца Иоанна какой-то будто бы сомнительной женщины с награбленным имуществом и пр., и пр. С величайшим бесстыдством над бездыханном трупом, священным для России, пытались устроить оглушительный скандал, то есть во что бы ни стало уронить покойника в глазах народных, утопить его в грязи. Какая низость, какая подлость!..
Еврейские газеты галдят относительно нотариального завещания о. Иоанна. Казалось бы, кому до этого дело, кроме наследников покойного, если допустить, что после него осталось какое-нибудь имущество. Русскому обществу и народу важно вовсе не денежное, а нравственное завещание, что оставил великий старец. Он в образе всей своей долгой жизни и деятельности показал и возвеличил два начала, которые оставил в наследие родной земле. Благочестие и труд — вот два завета, что завещал почивший. Сегодня, в день Рождества Христова, оставив на время политические вопросы, остановимся хоть вскользь на этих высоких основах жизни. Разберем, что же такое благочестие в наш век свободы? Что такое труд — в век демократического равноправия?
Неужели это ошибка самых вдумчивых и бескорыстных душ в течение тысячи лет — заботы о благочестивых нравах народа, о святости его быта? Неужели ошибка — эти бесконечные поучения сдержанности, терпения, снисходительности к ближним, призывы к симпатии и солидарности, похвалы любви и мира, требования чистоты телесной и душевной? Совместимо ли это нравственное обуздание свободной воли с самой идеей свободы, что кладется в основу нового общества?
Я думаю, благочестие, проповедуемое церковью, не только совместимо с гражданской свободой, но составляет необходимое условие последней. Только благочестие обеспечивает свободу, и ничто больше! Только нравственный закон, обуздывающий людей до начала всякого деяния, в самом источнике их — воле — может примирить отдельные свободы, согласить их и уравновесить. Откиньте благочестие, выбросьте нравственный регулятор — и произойдет то, что с молекулами динамита. Все они — под влиянием ничтожного толчка — сразу освобождаются, и все их общество исчезает в крушении взрыва. Даже некоторый упадок религиозной дисциплины отражается быстрым подъемом преступности. Развязанные от нравственных обязательств люди становятся способными на невероятные мерзости — примеры, к глубокому несчастью, слишком бесчисленны, чтобы приводить их.
Мы напрасно думаем, что свобода — идея современного общества, открытие французских энциклопедистов. Едва ли было время, когда свобода не считалась потребностью жизни, — только способы осуществления ее были разные. Христианство и государственность, принесенные в Россию извне, с Юга и с Севера, застали истребительную анархию, то есть крайний предел свободы. Общество — как ныне в Албании или в глуши кавказской — было в условиях постоянного взрыва. Bellum omnia contra omnes (Война всех против всех (лат.).) , кровавая месть, захватное право, систематический разбой. И государственность, и христианство начали обуздывать дикую свободу и преобразовывать ее в культурные, правовые нормы. Одной государственности оказалось недостаточно, так как внешнее насилие ставит пределы, но не останавливает стремления дикой воли. Необходима была строгая религия, власть над совестью и рассудком, чтобы заставить каждого гражданина быть собственным судьей и стражем закона. Благочестие помимо его вечных целей — совершенствования духа — служит временной и личной задаче: сделать человека способным к свободе. Следует признать, что в так называемые темные века, в века будто бы рабства, свобода была благодаря благочестию более обеспечена, чем теперь. Так называемые ‘рабы’ не делали стольких насилий над господами, не грабили их, не убивали, и так называемые рабовладельцы не обирали рабов до нитки, как делают это нынешние ростовщики и хищные капиталисты, не предоставляли рабам умирать голодной смертью. Будучи в состоянии произвести наибольшую сумму зла, оба класса ограничивались наименьшей суммой, так как оба были связаны кроме общего интереса — еще нравственными обязательствами. Церковь из века в век, поражая воображение народа счастьем праведных и муками злых, умела внушать всем классам чувство долга, и это чувство закреплялось сложною системой религиозных догматов, обычаев и обрядов. ‘Звездное небо надо мной и нравственный закон во мне’, — говорил Кант, устанавливая опоры духовного бытия. Пока человек рождается в благочестивой семье, пока высоким культом, прекрасным, как древность, душа воспитывается в строгом самонадзоре, гражданские свободы не представляют опасности. В каждом благочестивом гражданине они встречают моральные ограничения, направляющие волю на доброе, а не на дурное. Те же гражданские свободы в развратном обществе служат пищей раздора и взаимоистребления. Принято думать, будто общества падают от тирании и возрождаются от свободы. Но история учит, что судьбу гражданственности решает третье сопутствующее условие — нравственное состояние. И тирания, и свобода одинаково возвышают общество при благочестии его и одинаково роняют — при нечестии. Благочестивый в начале республики Рим, как и благочестивый при тирании ислам, возвышались и покоряли народы.
Наоборот, разврат цезаризма, как и разврат афинской демократии, погубили древний мир.
Старинные слова — благочестие и нечестие — значат почти то же самое, что современные честность и бесчестность. Великий священник, которого мы только что похоронили, проповедовал под видом православия честность как основное условие свободы. Во имя Бога Всемогущего, во имя благородного счастья человеческого он заклинал русских людей заботиться о своей душе, воспитывать ее в законе совести, в скромности, простоте, добросердечии, отзывчивости на горе ближних, в нерушимой верности тому, что составляет честь и честность. Недостаток порядочности клонил русское общество к гибели еще до войны и бунта. Недостаток порядочности не дает нам подняться.
Второй пункт великого завещания отца Иоанна — завет труда. Он сам трудился всю свою жизнь, до предсмертных мук. Неутомимость его в преклонные лета казалась чудесной. Изо дня в день, из года в год, в течение четверти века ездить по бесчисленным больным, быть окруженным шумной толпой, выслушивать, утешать, служить обедни и молебны, отправлять исповеди, проповедовать, переписываться, писать сочинения, преподавать, строить дома трудолюбия, строить церкви и монастыри, путешествовать по России, главное — непрестанно молиться… На все это требовалась изумительная энергия, потому что работа мысли и работа сердца у о. Иоанна никогда не были притворными. Если он служил, то воистину служил, если молился, то с глубоким чувством, утешал — с действительным состраданием, исповедовал — со всем проникновением, на какое был способен. Он давал полною мерою от избытка сердца, и избыток этот казался неистощим. Чем объяснить неустанность этой точно сверхчеловеческой силы? Я думаю, только тем, что в ней все было искренно, все — свободно, все — от души. Вот секрет всякого великого труда. Испробуйте его — весьма вероятно, что слабая вначале энергия окажется могущественной, как вы не ожидали.
После благочестия народу русскому недостает трудолюбия, вернее — той организованности труда, которая воспитывает способность к нему. Пустые головы кричат о борьбе с властью, которая будто бы мешает жить. Правительство у нас, бесспорно, плохо, но не тем, что мешает жить хорошо, а разве тем, что недостаточно мешает жить дурно. Мне ни разу не случалось видеть, чтобы власть препятствовала кому-нибудь быть честным, и я множество раз видел полное равнодушие к бесчестности. Правительство, если не навязывать ему чужих грехов, не мешает крестьянину пахать втрое лучше, чем он пашет, работнику заниматься втрое добросовестнее своей работой, чиновнику — втрое усерднее и т. д. У правительства только недостает таланта добиться этой тройной нормы, а если можно — пятерной. От печального упадка государственности происходит то, что власть ослабела во всех отношениях — и в законодательном, и в исполнительном, и в судебном. Что не менее важно, она ослабела в организаторстве труда народного, в постоянном возбуждении к нему. Правительство в лице чиновников как будто утратило способность подавать народу импульсы. Вместо того чтобы быть центральной вихревой системой, которая захватывала бы все более обширные слои и увлекала бы народную энергию в ураган труда, — наша бюрократия представляет еле движущуюся, бестолково останавливающуюся систему, потуги которой только хаотизируют народ. Представьте себе на минуту, что в состав правительства вошли люди такой кипучей энергии, как отец Иоанн. Он один — в течение десятков лет — составлял целое министерство благотворительности. Представьте, что министры и их помощники, вместо бумажного производства, ежедневно, подобно о. Иоанну, погружались бы в самую толщу своих ведомств и распоряжались бы самолично, налагая на параличных чиновников руки и изгоняя, если нужно, из них бесов. Какая бы прежде всего чистка пошла в пределах власти! Как освежился бы, окреп, облагородился тот орган, от которого народ ожидает команды. Деятельное не на бумаге правительство сумело бы втянуть гигантские силы народные в бесчисленные турбины, и вся земля загудела бы богатырским трудом. А труд дает богатство, освобождающее от рабства. ‘Деньги — чеканенная свобода’, — говорил Достоевский, давший другую достопамятную формулу: ‘Бедность не порок, но нищета порок’. Отец Иоанн Кронштадтский видел, как никто в России, непрерывный рост нищеты народной и, как никто, боролся с нею. Вся жизнь его пожертвована нищете, весь неизмеримый труд отдан ей. Любимая его мечта была не дать милостыню, но дать возможность нищему заработать ее. Отсюда знаменитый дом трудолюбия в Кронштадте, от которого пошли по России все дома этого имени. Но, очевидно, дома трудолюбия — полумера, слабое зачатие другой, несравненно более обширной организации труда, обязанность которой остается на правительстве. Не впадая в социализм, власть не может захватить частное хозяйство в свои руки, но она должна способствовать возникновению частных хозяйств, выделению сильных, мужественных характеров, которые сорганизовали бы вокруг себя туманную материю народной праздности. Чтобы наладить труд народный, нужна армия трезвых и деятельных людей, которые сами захотели бы это сделать на свой риск и страх. Такие люди есть, не надо мешать им, нужно умело поддержать их.
Благочестие и труд — вот единственно, что завещал великий священник России. Немногие догадываются, что оба эти понятия не чужды друг другу: благочестие — всегда деятельно, труд почти всегда благочестив. ‘В труде есть вечное благородство и даже нечто священное, — говорил Карлейль. — Только в единой праздности вечное отчаяние. Труд, сколько бы в нем ни было маммонизма, сколь бы он ни был низок, всегда в общении с природой. Истинное желание исполнить труд само по себе уже приводит всякого более и более к истине, к предписаниям и указаниям природы, которые суть истины’. Великий английский мыслитель предостерегал от метафизики, от бесплодных попыток познать самого себя: ‘Считай, что это вовсе не твое дело, это познание самого себя: ты — непознаваемое существо. Познай то, над чем ты можешь трудиться, и трудись над этим как Геркулес. Лучшего плана ты не можешь предпринять’. Беру нарочно философа самой трудолюбивой и одновременно самой свободной страны на свете (одновременно, может быть, самой благочестивой). Из многовекового опыта своей наиболее организованной энергии англичане вынесли, вероятно, наиболее серьезные взгляды на труд. Голос англичанина, подтверждающий завет нашего священника, заслуживает, чтобы быть выслушанным. ‘Человек, трудясь, совершенствует самого себя. Болотистые заросли расчищаются, на их месте возникают прекрасные нивы и величественные города, а вместе с тем сам человек впервые перестает быть зарослью и болотистою нездоровой пустыней. Взгляните, как даже при самых низших видах работы вся душа человека успокаивается в некоторого рода действительной гармонии с той минуты, как он берется за труд. Сомнения, страсти, печаль, раскаяние, негодование, само отчаяние — все это подобно адским псам осаждает душу несчастного поденщика так же, как и душу всякого человека, но он склоняется с свободным достоинством над своей работой — и все это смолкло, все это с ворчанием скрывается далеко в свои логовища. Человек теперь действительно человек. Благословенный пыл работы в нем — очистительный огонь, в котором сгорает всякий яд и где из самого едкого дыма развивается сияющее благословенное пламя…’ Карлейль, собственное трудолюбие которого поражало даже англичан, был уверен, что народ не имеет других способов воспитывать себя, как через труд. С уст гениального мыслителя, пророчески-религиозного, срываются восторженные похвалы труду: ‘Благословен тот, кто нашел свою работу, пусть он не ищет иного благословения!.. Работа есть жизнь. Из глубины сердца работника возникает его данная Богом сила, священная, небесная сущность жизни… У тебя нет другого познания, кроме того, что ты получил в труде… Труд по самой природе своей религиозен, труд по самой природе своей мужественен, ибо быть мужественным — цель всякой религии. Всякий труд человека есть как бы труд пловца: обширный океан грозит поглотить его и сдержит свое слово, если человек не вступит с ним мужественно в борьбу, но благодаря постоянному мудрому недоверию к нему, благодаря сильному отпору и борьбе с ним — смотрите, как честно поддерживает он его и несет как своего победителя…’
С меньшим великолепием языка, но те же мысли проповедовал о труде и великий старец Кронштадтский: ‘Не тогда только делай дело, когда хочется, но особенно тогда, когда не хочется!.. Данный тебе талант трудолюбно делай, окаянная душа!.. Царство небесное силою берется’, — и пр., и пр. В нашей стране Маниловых и Обломовых, в век философии неделания и непротивления отец Иоанн звал народ русский не к ленивому, а к деятельному благочестию и звал к благородной свободе. Личной религией его был неустанный труд, направленный волей Бога. Пусть примет народ наш ту же веру — и он спасется.

1909 г.

ЛЕВ И СЕРАФИМ

Погребение Льва XIII совпало с открытием мощей св. Серафима Саровского. Около останков ‘святейшего’ и святого западный и восточный христианский мир еще раз задумываются о судьбе человеческой, о вечных задачах нашего суетного и скорбного, — но если захотим — величественного и блаженного бытия.
Запад и Восток как будто разошлись в определении святости. Запад взял живого священника, облек его в белоснежные ризы, окружил его царственным поклонением, возвел на единственный ‘всемирный’ престол, возложил на него тройную, сверхчеловеческую корону, дал в руки ключи от царства небесного, нарек святейшим и непогрешимым… И все же, в конце концов, получилась фикция, действительная лишь пока верующие немножко лицемерят. Ведь, в сущности, никто из католиков, кроме людей темных, не верит серьезно ни в престол папы, ни в тиару, ни в ключи, ни в непогрешимость почтенного старца, по рождению — бедного тосканского дворянина, каких сколько угодно. Восток христианский наоборот — ровно ничего не дал своему святому при его жизни. Купеческий сын, каких тоже сколько угодно, он сам почувствовал с ранних лет равнодушие к миру, где величие измеряется титулами и коронами. Их ему, правда, не предлагали, но он отказался и от того малого, что доступно многим: от возможности богатства, известности, влияния, от радостей семьи и общества. Наш святой от всего отказался по правилу: ‘Отдай все и ты получишь все’. Он отказался (в монашестве) от своей воли. Он пренебрег цивилизацией и ушел в пустыню, в состояние первобытное. Как отважный исследователь, что стремится к Северному полюсу, наш святой шел на поиски великой цели и тоже к некоей неподвижной точке, вокруг которой вращается ось мира. Он шел вперед, но, в сущности, он возвращался. От задавленного суетой и ложью человеческого общества он возвращался к состоянию естественному, вечному, стихийно-чистому, к состоянию той святости, в которой, по представлению церкви, мы все рождаемся. Пути ‘святейшего’ и святого были совсем различны. И вот в то самое время, как Лев умер, и умер окончательно, Серафим вновь родился, и уже навеки. Бесплотный образ святого в огромном мире верующих сделался более реальным, чем был при жизни. Тогда он был доступен немногим, теперь — всем. Тогда святость его только предполагалась, теперь — признана, а святость-то и есть единственное, что было в нем для всех дорого и интересно. Нет живого человека, но есть нечто более прочное: неумирающий образ человеческий. Видимый внутренним зрением, он не только живет, но и участвует в жизни многих: учит, утешает, предостерегает. Утверждайте сколько хотите, что его нет, ощутимо его действие, а нет действия без присутствующей, реальной силы. Несомненно, и Лев XIII живет в своих деяниях, но до какой степени с каждым днем будут делаться бледнее и ненужнее и сами деяния, и смертный образ папы! Пусть для своего времени это был верх дипломатического таланта и такта, пусть и выгода, и достоинство католичества выиграли при Льве XIII, но что все это для вечности, для настоящей человеческой жизни?
Недаром имя ‘Лев’ тринадцать раз повторилось в истории папства. Католичество, унаследовавшее идеи языческого цезаризма, имеет в самой природе своей нечто львиное. Если не теперь, то когда-то папство исчерпало в себе все могущество, всю жестокость и вероломство, всю гордость этого имени. Как лев святого Марка (ученика Петра), положивший лапу на Евангелие, католичество для врагов своих было не столько милостиво, сколько грозно. Теперь иные времена. Дрессированный лев во многих отношениях прекраснее дикого, укрощенный папа XX века величественнее средневекового. Связанная сила прекрасна, в ней много трагического. Укрощенный лев обращается в символ, волнующий душу. Но все же это лев — он умер и его нет. Мне кажется, такова же участь и той официальной святости, которой достойным носителем был Лев XIII.
Не совсем случайно и наш святой старец принял имя Серафима. Еще Гомер заметил, что не напрасно каждый из нас носит свое имя: в каждом имени таится глубокий смысл. Серафим — по древнему представлению высочайшее из творений. Это дух светозарный, безгрешный, безупречный, вместивший в себя не только знание, как херувимы, но и еще высшее состояние — любовь. Серафим — последнее и ближайшее к Богу состояние жизни, высочайшая степень блаженства. Серафим — святость по преимуществу. И старец, принимая монашество, этот по замыслу своему ‘чин ангельский’, не напрасно назвался Серафимом.

Психология святости

Я бесконечно далек от того, чтобы опытом постичь высокое состояние святости, но в воображении оно мне рисуется так. Святым, как гением, нужно родиться. Нужно, чтобы целый ряд поколений сознательно или безотчетно вырабатывал блаженную душу, характер того непостижимого изящества, красоты, нежности, которые природа так часто влагает в свою стихийную работу. Рожденный как бы под песни ангелов, подобный ребенок растет поистине как та ‘душа младая’, которую ‘по небу полуночи’ нес ангел. Попадая ‘в мир печали и слез’, иногда в ужасную среду порока, такой ребенок безотчетно стремится вон из нее, вон из несовершенного мира, в состояния, ему еще памятные, до-здешние.
Почему купеческий сын — хотя бы и благочестивых родителей — пошел в монашество? Да просто захотел, и хотенья этого он превозмочь не мог. О, будьте уверены, мир со своей стороны делал все, чтобы поймать юношу. ‘Мир ловил его, но не поймал’, говоря словами украинского философа. Ему хотелось святости, как другому — порока. ‘Из тщеславия пошел в монахи, — скажет скептик. — Захотелось поклонения’. Какая неправда! Из тщеславия идут — это допустить позволительно — в духовные академии, чтобы надеть когда-нибудь митру и украсить грудь звездами. Из тщеславия идут в писатели, в актеры, в Генеральный штаб — куда хотите, но не в пустынное житие, или, попав туда, быстро бегут оттуда. В пустыню, ‘прекрасную мать-пустыню’, идут души нежные, восхищенные природой, гармонией, для нас неслышной, поэзией вечерних и утренних зорь, созерцаний райских. В пустынножительство идут художники молитвы, люди, одаренные редким талантом религиозного вдохновения. В сущности, не все ли мы ищем того, что составляет тайну нашего существа, тайну счастья?
Сначала монашество, потом отшельничество, затем затворничество. Наконец, после 15 или 20 лет этого сосредоточенного брожения благородного духа — двери кельи открываются. Оттуда вместо ожидаемой тьмы сияет свет и радость, целебная спасительная любовь. Подвижник достигает наконец желанного состояния, к которому стремилась душа его, состояния святости. Он снова в объятиях ангела, он слышит ясно ‘звуки небес’ и сгорает жаждой передать их людям.
Святость — одна из форм духа, известная с глубокой древности и среди всех народов. Из всех форм она почиталась совершеннейшей. Всюду употреблялись почти одни и те же способы для достижения святости. За тысячу лет до нашей эры монашество уже процветало в Индии и Египте. Следы неподражаемых по высоте нравственных настроений остались в буддийских священных книгах: немногие сутты, которые я читал, восхитительны. В браминской Индии до сих пор есть народный обычай — посвящать себя в известный возраст отшельничеству. На закате жизни каждый порядочный человек должен перейти в это высшее, связанное с отречением от мира, состояние. До 40 лет — семья, до 60 лет — общественная и государственная деятельность, и затем индус, кто бы он ни был, надевает желтое платье нищего и берет чашу для подаяний. Он идет в пустыню, в одиночество, созерцание, в глубокое размышление, в устроение духа вне времени и места, вне тягостных условий культурной суеты. В рассказе Киплинга ‘Чудо Пуран Бхагата’ говорится, как один из блестящих аристократов, министр маленького индийского двора, воспитанник английского университета и кавалер высшего английского ордена, — как он все это бросил и удалился в горы, буквально как некогда царевич Сидхартха. Там он прожил сорок лет в глубоком погружении в безмолвие природы, в тишину собственной души, в претворение всей прежней жизни в одно какое-то высшее сознание, в высшую мудрость.
Все великие отшельники, подобно Будде, пройдя аскетизм, оставляют его. Рожденные благородными, они без большого труда достигают состояния, когда плоть уже обуздана, когда приобретено навсегда ясное, блаженное господство духа. Зачем изнурять плоть столь скромную, нетребовательную, как у святых, — плоть, которой уже ничего не хочется, которой достаточно горсти риса и чашки воды, чтобы поддерживать бытие? Иное дело, если плоть доведена до состояния зверя и если этот жадный зверь раздражен и раздирается похотями. Я склонен думать, что борьба с таким ‘зверем’ редко оканчивается победой и, может быть, никогда не оканчивается победой полной. Продолжительный аскетизм в этом случае имеет свой смысл. Но подобно тому как бывает дух глубоко падший, бывает и плоть святая. Тело святого — будто только что сотворенное Богом, уравновешенное, мирное тело, всецело подчиненное духу. Никаких стремлений, никаких пристрастий, — нет ничего такого, от чего было бы трудно отказаться тотчас, как только потребует этого высшее сознание. Такая кроткая ‘святая плоть’ есть олицетворенное здоровье. Оно дается в награду праведникам и, кажется, только им одним. У отшельника — нора в горе и кусок хлеба в день, и старик живет до 80, до 100 лет, не зная, что такое доктора и лекарства. Величественный дух, распустившийся как крона над стволом пальмы, кажется, совсем забывает об этом засохшем стволе жизни, предоставляет ему как-нибудь вытягивать из пустынной почвы немного питания, и последнего всегда оказывается достаточно.
Нет сомнения, что внешний подвиг святых главным образом состоит в подготовлении плоти к новому состоянию духа, в ‘укрощении плоти’. Но что такое это укрощение?
Как пловец заботливо осматривает челн свой и заделывает щели, так и человек, стремящийся к святости. Ему действительно нужно особое, укрепленное тело. Укрепленное не гимнастикой, которая сводится к потере органического равновесия, к нарастанию грубых тканей за счет более нежных, — а способом более естественным — воздержанием. Это тоже, если хотите, гимнастика, только через дух. Разросшиеся органы упражняются в неделании и непитании, пока не атрофируются до своей естественной формы. Как задача скульптора — отнять у мраморной глыбы все лишнее, чтобы обнаружить прекрасное изваяние, так и у подвижника: он постепенно снимает со своей плоти лишний жир и мясо, пока не превращается даже физически в идеальную фигуру, — идеальную в том смысле, что в ней сохранено только необходимое.
Почитание мощей, мне кажется, коренится в этом отношении плоти к духу. Тело святых — не совсем такое же, что наше, физиологически не такое. Это все равно как настроенный инструмент не то же самое, что расстроенный. Весь строй святого тела уравновешен и подчинен основному тону — служению мысли. Раз нет страстей, хотений, излишеств, раз приход и расход тела сведены к минимуму, такое тело не может быть совсем таким же, каковы тела, например, пьяниц, обжор, азартных спортсменов или праздных лентяев. Облагороженная плоть, как материальный корень духа, достойна быть предметом поклонения, как все совершенное, чего мы хотели бы достичь в себе. Древние поклонялись прекрасным статуям: это были языческие мощи, только мраморные, напоминавшие о богоподобных людях. Я не берусь судить с богословской точки зрения, но мне кажется, что аскетизм праведников есть прежде всего возвращение тела к первородной невинности и чистоте. Результатом этого возвращения само собой является первородное здоровье. Не ‘убиение’ плоти, а убиение только ее уродств и болезней, не истязание, а возвращение к окончательному блаженству — вот цель инстинного аскетизма. Мне кажется, что это так, доказывает прекрасное физическое самочувствие людей праведных. Я знаю, что хворают и прекрасные люди, но болезнь и у них признак какого-нибудь греха, личного или родового. Болезнь, как уродство или безобразие, свидетельствует о некотором поражении духа: духу безупречному подобает совершенное воплощение. Праведники, сколько от них зависит, возвращают себя к свежести ранних лет. Как младенцы, не знающие ни плотской любви, не опьянений, ни наркозов, ни пресыщенья, праведники чувствуют себя легко и ясно. Довольствуясь ничтожным, они достигают самого значительного. Как младенцы, они не замечают своего тела и погружены исключительно в работу духа. Кто знает, может быть, их святость есть уже новое, в этой жизни начавшееся младенчество, как бы второй расцвет за то же лето возраста. Но так как при этом они не теряют накопленного сознания, то их второе детство освещается всем опытом долгой жизни. Они и дети, и мудрецы вместе. Именно о таких сказано, что им доступно царство Божие.
Что же является окончательным разумом этого блаженного состояния? Любовь ко всему.

Старые сверхчеловеки

Все святые оканчивают горячим состраданием к миру и страстною любовью к нему. Как Будда, они начинают учить о милосердии, о снисхождении, о внимании к несчастным, о вечном Отце, призывающем к служению жизни. Они учат о мире, согласии, раскаянии, кротости, о счастье любящих. О многом хорошем, что нами мгновенно постигается как хорошее, говорят они — и чудо в том, что мы верим им. Казалось бы, все те же слова повторяют они из века в век, те же поучения, что говорят и лицемеры, но в устах лицемеров великие слова делаются малыми, огонь их гаснет. Чудесный это дар — возбуждать веру! Его тайна в том, чтобы самому иметь веру. Весь подвиг праведности — в воспитании в себе веры до степени неодолимой заразительности ее для других. Освящает только святое.
Великая историческая роль святых — освящать народ, делать счастье его благородным. Вы согласитесь, что нет на земле большей радости, как быть вблизи хороших людей. Я не знаю, встречал ли я живых святых, но, вероятно, встречал, потому что некоторые люди причинили мне неизъяснимо сладкое волнение — просто своим близким присутствием, немногими сказанными словами, с которыми я даже не всегда соглашался. Насколько оскорбляет, когда ближний ваш выказывает несуществующее превосходство, настолько восхищает заслуженное. Перед вами некто лучший — и вы счастливы лучшим счастьем, какое возможно. Один очень известный писатель говорил мне о другом великом писателе: ‘Уезжая от него, я чувствую, что точно взял нравственную ванну. Я чувствую себя растроганным и освеженным, как бы на время переродившимся’. И это воистину так. Понятно, почему выше земных авторитетов народ ставит угодников Божиих. Они представляют собою единственную истинную аристократию, ему понятную. О ‘Бархатной Книге’ крестьяне не слыхали, ‘Четьи-Минеи’ же все чтят, и все знают, ‘в гербе’ какого мученика полагается усекновение мечом или крестное распятие, костер, виселица…
В старые годы, когда аристократия была живой действительностью, народные классы имели источник счастья верить, что есть живые лучшие люди и вот они. Может быть, эта вера была слепая и часто ложная, но даже ложная вера в лучшее поднимает дух. Старинная аристократия в большинстве была сама виновата в потере уважения к ней народа. Так немного нужно, чтобы простые люди искренно и нелицемерно признали в вас высшее существо и полюбили бы до обожания. Но это вечная драма — обманутые надежды простодушных людей. Какое часто горькое разочарование — и в каких радужных ожиданиях! Может быть, в отчаянии создать светское сословие людей безупречных народ так прилепился сердцем к своим святым. Народ чтит мертвых святых как живых, как бы веря, что истинно живое бессмертно. Вот в каком смысле кости праведника животворят. Они — вещественные доказательства возможности совершенной жизни. Одна мысль о такой возможности уже спасает.
Нужна ли аристократия народу? Да, вот такая, истинная, — она нужна и составляет самое высокое учреждение в государстве, не будучи им ни установлено, ни поддержано. В неисчислимой толпе человеческой, где нежное ‘лицо’ человека мнется и искажается общим давлением, где элемент порабощен массе, необходимо, чтобы был перед глазами всех живой образец неизмятого, свободного духа, живущего естественной жизнью. Не знать никаких ограничений, никаких обязательств, кроме внутренних, самим собою наложенных, это состояние более чем царственное.
Монархи связаны заботою о своей державе, их жизнь полна тревоги. Монарх считается с давлениями международными, с условиями экономическими, бытовыми. Не то праведник: единственная его забота — править одним человеком, самим собою. На буддийском востоке на монаха смотрят как на высшее существо, при встрече с ним государь сходит с коня (Филдинг). В самом деле, если говорить о действительно святых людях, то есть ли что-нибудь величественнее человека, отказавшегося от всего, чтобы стать богоподобным? Богоподобным, то есть по возможности свободным от всего, над всем господствующим, духовно всеобъемлющим, всесознающим, непоколебимо стойким. Даже не достижение — даже попытка, если она искренняя, даже одна мечта достигнуть такого состояния — признак благородства. Совсем не напрасно люди чтут великих из своей среды. Великие необходимы, как органы пересоздания общества, как совершенная форма, в которую может отлиться каждая душа в меру усилий, личных и родовых. Как бы ни была измята жизнью ваша природа, но созерцание более прекрасной природы выпрямляет вашу, хоть на время, хоть в небольшой мере. Ни тело наше, ни дух не есть нечто окончательное. Наше истинное ‘я’ лежит не в действительности, а в идеале. Жизнь есть бессознательный процесс приближения к этому идеалу, причем творящее начало нуждается в модели, как художник в натуре. Если есть перед глазами существо нам сродное и высшее, — наше собственное преображение идет быстрее.
Идея Ницше о ‘сверхчеловеке’ не нова, не нов даже идеал его сверхчеловека — ‘смеющийся лев’. Задолго до Ницше лев вошел в гербы рыцарские и государственные. Но одновременно с глубочайшей древности в человечестве живет и другой идеал — серафический, мечта которого — совершенство духа. Каждая эпоха создает свою аристократию, может быть, сообразно тайной, нам непонятной потребности. Одни века вырабатывают рыцарство, другие — монашество, третьи — философию, поэзию, науку. Часто эти аристократии живут совместно, проникаясь некоторыми элементами друг друга. Благородные органы человеческого общества, они вырабатывают отдельные добродетели — мужество, любовь, вкус, знание. При общем одряхлении европейского общества поникли и эти древние аристократии, но их принцип остался. Как бы демократически ни складывалось общество, нет сомнения, оно должно будет выделить новые органы благородства, новое рыцарство, новое монашество, новую мудрость. И рыцарство, и монашество, и философия, и поэзия — явления вечные. Они всегда нужны, и теперь не менее, чем в глубокую старину. Пусть исчезнет физическая война, — но никогда не прекратится и не должна прекратиться борьба нравственная. В последней необходимо то же мужество ‘без страха и без упрека’, что и в эпоху рыцарей. Не умрет и отшельничество. Наша махрово расцветшая цивилизация очень похожа на те роскошные века, когда явились пустынники. Обремененные суетным творчеством человеческим, утомленные условностью и ложью, люди нежной души, вроде Иоанна Дамаскина или Франциска Ассизского, и тогда бежали из мира, и теперь уходят из него, конечно, не оповещая об этом через газеты. Уходят и прямо в монастыри, и в тайное пустынножительство, и просто куда-нибудь в тишину бедной усадьбы, в уединение природы. Душа разбита. Хочется собрать ее осколки. Хочется снова сделаться ребенком, забыть все на свете и пережить радости непосредственного, наивного неведения. Этим начинают, а кончают святостью.
Рыцарь, поэт, монах, мудрец — в сущности, все это люди одной и той же героической породы. Они посылаются не для того, чтобы создавать вещи, а чтобы создавать в своем лице настоящих людей. Они потому нужны, что поддерживают в человечестве предания благородства и богоподобия. Пусть все тело общества заражено, нужно, чтобы оставалось хоть несколько свежих клеток. Физически обыкновенно бесплодные, рыцари, отшельники, поэты и мудрецы представляют новые побеги человеческого рода: от них именно идет свежесть и здоровье духа. Одинокий Будда был горчичным семенем нового царства душ. От него пошли неисчислимые радостные настроения, возвышенные надежды, высокие порывы, нежные симпатии, раскаяния и блаженства. Как обеднела бы сразу до полного разорения жизнь наша, если бы из нее выбросить все великое, что навеяно богатырскими легендами, поэзией, житиями святых. Ведь в сущности мир постольку прекрасен, поскольку мы сами влагаем в него свои оценки красоты и разума: и хорошее, и дурное душа видит свое. Но это ‘свое’ накапливается внушениями всего человечества, и благо тому, кто соберет в себе, как пчела, только сладкое и благоуханное. Но есть мухи, похожие на пчел: они пренебрегают цветами и кружатся над падалью. Их удел разносить гибель всему живому.
Поклонение праведникам — естественная религия человечества. Поклонение это всегда достойно. Нет ничего неблагороднее — неблагодарности, равнодушие к величию — первый признак низкой души. Но поклонение святому само должно быть свято. Оно, как акт соединения нас с духом чистым, требует родственной ему чистоты. Необходимо, чтобы мы не только словами и поклонами возвеличили память праведного, но чтобы с яркостью, доходящей до иллюзии, вместили в себя образ его, припомнили все его заветы. Он умер, но от нас зависит снова зажечь этот скрытый пламень — зажечь в самих себе. Хоть ненадолго, хоть на мгновение вы делаетесь святым, прикасаясь к духовному образу святого. В минуты восторженного преклонения вы, несомненно, делаетесь чище, возвышеннее, сострадательнее. Повторяйте в себе как можно чаще эти редкие мгновения, вводите их в привычку, и если природа не противится этому, через десятки лет вы сделаетесь святым. Объятия Божий всем открыты. Все могут быть приняты в царство правды, все, кто действительно этого захочет. Но даже и временное, слабое хотенье не теряется бесследно. Пережить хотя бы немногие истинно человеческие минуты — уже большое благо. Об этом вспоминаешь как о событии, и даже память о святых состояниях души светит как лампада над гробом праведника.
В тот день, когда я пишу эти строки, сотни тысяч народа стекаются к костям св. Серафима. Чудо Божие не в том, что сохранились эти кости: истинным чудом была его жизнь, сверхъестественная по высоте духа, по нравственному сиянию. Чудо в том, что такая жизнь оказалась спасительной и целебной — не только для самого святого, но и для бесчисленных несчастных, к нему приходивших. Чудо в том, что со смертью святой не исчез, а одна мысль о нем, один образ его, одно припоминание его святости продолжают утешать несчастных, исцелять их.
Людям узким и суеверным доступно облекать все высокое волшебством и вводить свою темноту в область света. Но это действительно область света и не нуждается в темноте. Христос исцелял больных и передал этот дар апостолам. Дар целения принадлежит всему, что внушает веру, что развязывает связанную болезнью энергию жизни. Но и Христос, и апостолы приходили не затем, чтобы исцелять тела. Их главное призвание было — исцеление души, спасение чего-то высшего и более первоначального, чем тело. По древнему воззрению, разделяемому многими современными учеными, источник тела у нас духовный. Существует непостижимое начало, некая монада, вокруг которой завивается материя, как кокон около гусеницы. Все физические болезни происходят от повреждения этого творящего начала. Пока оно бьет из тайников природы неудержимо — все физические порчи мгновенно заделываются, все заразы парализуются. Душа здоровая предостерегает и защищает свое тело, но стоит ей поколебаться в своей связи с Богом, устать, омрачиться, ослабнуть, — тотчас, как в плохо защищаемую крепость, врываются разрушительные силы. Восстановить человеческую душу во всей ее богоподобной чистоте, вернуть ей первозданную энергию, разум и красоту — вот для чего приходил Христос, вот для чего проповедовали апостолы и страдали мученики. Мне кажется, призвание теперешних святых осталось то же самое: восстановлять прежде всего души, а через них и тела. Кто знает, какое потрясение, какой внутренний переворот совершается в больном уже при одной надежде на исцеление? Надежда предполагает вспыхнувшую веру, предполагает любовь к святому. Этот мгновенный порыв к совершенству не освежает ли прежде всего больную душу? Не поднимает ли он шлюзы для тех, всегда присутствующих, целительных сил, которые Бог заложил в самой жизни?
Какова бы ни была тайна этой восстановляющей силы, она драгоценна для человечества: около нее оживляется корень духа. Но вернемся к нашей теме: восстановляет жизнь не тиара Льва, а кости кроткого Серафима.

1903 г.

ОЛЬГИН ДЕНЬ

Разгар лета. Вся Россия купается в тепле солнечном и свете, обвеваемая ароматами сенокоса, зацветших полей и лесной смолы. По всей земле гуляют веселые благодатные грозы. Таинственные зарницы, насыщенные громами тучи, огненные бичи молний — вот в каком ореоле празднует каждый год Россия имя св. Ольги. В красоте развернувшихся сил природы, в полном могуществе их! День памяти великой героини подобает праздновать именно в это время года, когда народ всего ближе к природе, к началам своей истории, к богатырскому — даже теперь — труду на лоне матери-земли.
‘Ольгин день’… Кто не видел блестящей и забавной комедии А.Н. Бежецкого? Мне кажется, это одна из лучших наших бытовых комедий, до такой степени верно схвачена пустота помещичьей жизни, смехотворная слабость хозяйства, томительная скука лентяев, которые окружены великими и грозными явлениями не одной природы, а и своей истории, и ничем не могут откликнуться на подстерегающий отовсюду крах, как только кутежами, картишками, интрижками, по преимуществу интрижками направо и налево во вкусе шницлеровского ‘Хоровода’. Посмеявшись вдосталь в течение нескольких часов, чувствуешь однако глубокую грусть. До чего в самом деле выродилось русское, обработанное западным ‘просвещением’ общество! Если среди чудной нашей природы, столь нуждающейся в человеке-деятеле, образованные люди живут так глупо, как изображено в ‘Ольгином дне’, то что это за жизнь? И можно ли этак жить, не разоряясь и не ведя с собой к гибели все государство?
Один из русских делегатов в Праге сказал на днях банальную фразу, которую он не имел никакого права говорить от имени России. ‘Хотя говорят, — сказал он, — свет идет с Востока, но мы, славяне, наше просвещение получили с Запада’. Как это затаскано и глубоко неверно! Может быть, почтенный оратор получил свое образование с Запада или с Юго-Запада — кому до этого какое дело? Но сказать, что целое племя получило свое просвещение извне, значит поставить над ним крест. Очень сильные влияния мы, славяне, испытывали со всех сторон. Мы опутаны ими до сих пор, но получить просвещение иначе, как из своей души, — вещь невозможная. Это все равно, как если бы незабудка хотела получить свой цвет от розы. Или мы племя бездарное, и тогда, сколько ни освещайте нас извне, как стаю галок, мы останемся темными. Или мы достаточно одарены, и тогда — подобно другим гениальным расам — способны из самих себя создавать свое просвещение, свою культуру. Только такой — не приколотый цветок, а выросший из стебля — дает плод и способность жизни духа в долготу веков.
Я сказал бы славянам совсем иное. Немецкое просвещение есть немецкое просвещение и навсегда останется немецким. Латинское останется латинским, китайское — китайским. Если мы думаем, что просветились, переняв целиком чужое, то глубоко ошибаемся. Настоящая культура у нас возможна лишь своя, свое органически сложившееся просвещение, и такое просвещение у славян уже было. В старые времена, когда славяне жили замкнутой жизнью, у них была установившаяся (стало быть, своя) вера, свое мировоззрение, свои обычаи, нравы, вкусы, и все это в своем роде не хуже, чем у соседей. Конечно, не было времени, когда народы не влияли бы друг на друга, но прежде эти влияния просачивались каплями и быстро преобразовывались, претворялись в собственную плоть и кровь. Чужое, хорошо усвоенное, становилось своим. Но когда внешние влияния хлынули уже не по каплям, а проливным дождем, когда они залили целым потоком родную землю, тогда о действительном просвещении не могло быть и речи. Западное просвещение легло мертвым грузом на славянскую расу. Придавив ее собственную культуру, оно остановило ее. Вот отчего погибли славянские страны, одна за другой. Ведь если бы западное просвещение, принятое сразу, оказалось полезно славянству, то оно усилило бы славянские царства. На деле вышло наоборот. Именно с принятием католичества в одном месте и византизма в другом начинается постепенное падение славянства. Взяли чужую веру — потеряли не только свою веру, но веру в себя и ослабели. Взяли чужие вкусы — получили отвращение к своим вкусам, то есть отвращение к самим себе. Опасно всякое предательство, но нет опаснее самопредательства, отвержения от своего ‘я’. Поистине это равносильно богоотступничеству. Неизбежное последствие ряда отречений и измен себе — слабость, а слабость — предтеча гибели.
Не лишено значения то, что самым упорным из славянских племен оказались великоруссы — племя, далее всех заброшенное в глушь лесов и наиболее разъединенное с Европой. В силу большой замкнутости соблазнительные влияния Запада нас не так скоро настигли и не в таком обилии. Христианство, например, занесенное св. Ольгой, имело время быть усвоенным постепенно, причем выработалась своеобразная, народная, национально-русская форма веры, называемая православием. Это — греческая вера, что касается лишь скелета ее, основной канвы. Живую плоть и кровь нашей религии дал дух народный, вот почему православие со времен великих митрополитов сделалось политической силой, самой могучей на протяжении нескольких столетий. Подобное заимствование — при условии усвоения — являлось ценным вкладом, но позднейшее заимствование западно-протестантских идей, покоривших ум и совесть наших духовных академий, повело к печальному упадку веры, к безбожию самого духовенства, щеголяющего богословским радикализмом. В эпоху Москвы Россия созрела под самыми разнообразными влияниями Запада и Востока, но так как эти влияния шли постепенно, организм народный приспособлялся к ним и перерабатывал в свой состав. Со времен Петра и в особенности Александра I начинается обвал чужих культур — и наша собственная была раздавлена. Мы притерпелись к этому, мы этого почти не чувствуем, как горбун своего горба, но на самом деле измена своей национальности — факт, доказываемый последними ужасами нашей судьбы.
Припомните, как празднуется Ольгин день в комедии, о которой я говорю выше. Чувствуется, что ни у кого в помещичьей… Ни у кого в семье, ни у кого в громадном съезде гостей по случаю именин не мелькает и тени мысли о том, чтобы вспомнить о первой Ольге, давшей всем именинницам 11 июля (24 июля по новому стилю) свое имя. Живым Ольгам в этот день подносят цветы, конфеты, подарки, с живыми Ольгами ведут флирт, поднимают тосты и прочее. Между тем в старое национальное наше время в этот день праздновали не живых Ольг, а одну мертвую, которая, впрочем, казалась бесконечно живее и бессмертнее, чем все именинницы, вместе взятые. В этот день церковь (а в старое время церковь и нация совпадали) праздновала память только Святой Ольги, а не бесчисленных грешниц ее имени. Тогда Ольгин день справлялся совсем не так… По звону колокола крестились и шли в церковь. Выстаивали долгую службу со вниманием, непоколебимо веруя, что весь народ молится святой, и святая слышит это, чувствует, радуется и вместе с родным народом молится Всемогущему. Что такое была молитва в старину? Психология ее забыта. Это была беседа с предками, с великими, предками, с теми из предков, что выполнили волю Божию и в награду повышены в более высокое, чем жизнь, состояние — в состояние святости загробной. Мертвые по учению церкви не умирали: сгнивало тело, но то, что его составляло — душа — оставалось бессмертно. Нация не разрывала своих отношений с прошлым, она жила в прошлом огромною, таинственною своею частью, миром душ. Из этих последних большинство признавалось несчастными и за гробом, обреченными на страдания. Но меньшинство душ — именно праведники — признавалось блаженными и составляли как бы самую высшую аристократию в народе. Они стояли выше бояр и самих царей. Повторяю, чтились не только имена их, но они сами признавались живыми, всегда присутствующими, реально действующими существами, только невидимыми глазу. Эта бесплотная аристократия глядела на народ из темного иконостаса, и народ в глубочайшей степени верил, что можно говорить святым, можно молить их, умилостивлять, почитать, наконец, подражать им. В последнем весь смысл национальной культуры. Создав себе аристократию на небе, народ невольно подражал ей, как низшие классы всегда подражают высшим. Напрягая все свое впечатлительное воображение, чтобы увидеть умственно облик святого, достигали этого. Особенно чтимых святых народ отчетливо видел, и до сих пор, кто верует — видит. Николай Чудотворец, например, всем до того знаком, что каждый верующий крестьянин опишет вам его наружность. Опишет, пожалуй, с большей яркостью, чем наружность своего деда. Непрерывно входя в теснейшее общение с небесною аристократией, народ цивилизовался, заимствовал приписываемое ей благородство, святые обычаи, святые вкусы. Назовите это самогипнозом, но факт тот, что в течение веков держался этот просветительный процесс. Подражая идеальному, народ получал наивысшее просвещение, к какому способен. Просвещение есть вовсе не сумма знаний, а та ясность духа, тот свет, при котором все прозрачно. В старину, в сложившемся миросозерцании, на все были ответы и ничто не возбуждало недоумения. Все знания были реальны, заимствованы не из книг, а из самой природы.
Образованность тогда поддерживалась известным невежеством. Как животные на лугу тщательно обходят ядовитые травы, наши предки тщательно избегали знаний отравленных и расстраивающих душу. Образованность предполагала нравственный образ человека, похожий на духовный облик наилучших предков, святых. Окружив венчиком лицо святого, не допускали никакой профанации, никакой перемены. Эта невероятная убежденность в совершенстве святых была национальной школой, которая воспитывала народ получше теперешних ‘товарищей’-педагогов, прежде всего внушающих деревенским малышам, что Бога нет.

Памяти великих

Я отвлекся от темы. Проследим дальше, какими именно способами древняя помещичья семья праздновала Ольгин день. Каждая именинница, стоя перед образом своего ‘ангела’, что-то шептала ему важное, самое заветное, самое необходимое для души. Молитва есть самая искренняя исповедь. Попу стыдились говорить многое — перед своим же ангелом нельзя было ничего скрыть, он сам все видел. Поэтому день Ольги начинался для верующих часом или двумя чрезвычайно серьезного состояния. Это было вроде того, как мы иногда встречаем очень умного, доброго, благородного человека и поговорим с ним по душе. Припомните встречи со знаменитыми людьми: они волнуют, переживаются как событие. В старину святые были самыми знаменитыми, и встреча с ними в горячей молитве волновала. Не могу себе представить, что церковная служба в старину не клала отпечатка серьезности на весь день. Возвращались домой под впечатлением не только прелести песнопений и торжественного обряда, но и внутреннего события в своей душе. В то время священники не были чиновниками, они назначались не начальством и в значительной мере избирались под давлением прихода. Тогдашнее духовенство нельзя сравнить с нынешним. Не было бы и веры в России, не было бы чудного ‘древнего благочестия’, если бы не тихая работа батюшек, добрых и благостных старцев. Они проповедовали Евангелие не по тюбингенской школе, а просто как Христос открывался в невинном сердце их. Со времен Луки Жидяты духовенство умело говорить с народом — простым и сильным языком. Кроме попов были старцы-отшельники, подвижники, паломники, странствовавшие по святым местам. Вперемешку с невероятными историями народу говорилось (и им выслушивалось) нечто по существу несказанное: ощущение божественности в этом мире. В таком настроении семья возвращалась из церкви и садилась за стол…
О чем мог идти разговор в день св. Ольги лет 400 тому назад? О земледелии, о войне: тогдашнему дворянству приходилось серьезно хозяйничать, чтобы не умереть с голоду, и серьезно воевать, чтобы не попасть в план татарам. Эти два интереса и еще третий — охота, которая тогда была войной со зверями, исчерпывали интерес поместного класса… Едва выходили из круга материальных, мирских вопросов — входили в круг религии, поглощавшей все научные и художественные потребности.
Разговор невольно сводился к жизни святых, к прологам и четь-минеям, и так как день был Ольгин — естественно, что вспоминали жизнь и деятельность святой. Историческая литература старой Руси была гораздо богаче, чем думают. До нас дошла лишь малая часть летописей и сборников. Переворот Петра Великого, вызвавший презренье к своей старине, потопил в забвении множество памятников прошлого. Может быть, древняя письменность наша немногим уступала западной — до времен Возрождения. Шли беседы и споры в тогдашнем образованном кругу, сама книжность тогдашняя налагала на эти споры оттенок героический и религиозный. Через толщу веков шел непререкаемый девиз: уважение к великим предкам. Глупо это или умно?

Полнота бытия

Я думаю, что это было умно. Нигилистическая эпоха ‘отцов и детей’ приучила молодежь презирать не только предков, но даже родителей. Отцы во всех случаях стали считаться отсталыми, дети — передовыми. С тех пор как свет стоит, взрослые признавались умней юнцов, а у нас сложилось наоборот. Таково свойство анархии — взбудораживать все элементы и выводить их из естественного отношения. Я думаю, что общества, преступившие пятую заповедь, гибнут, и вот отчего. Неуважение к родителям есть, совершенно безотчетно, неуважение и к себе. Раз вы убедились неопровержимо, что родители ваши — ничтожные, дрянные люди, то что же они могли передать вам? Какой склад души? Какие таланты? Какую совесть? Какую волю? Очевидно, самого мизерного качества. Негодовавший на родителей нигилист приходил к неизбежному выводу, что и сам он, сознательный сын — порядочная каналья. ‘Человек — подлец и ничтожная гнида’ — вот заключение Горького. А раз вы дошли до презренья к себе, это хуже, чем упадок, это — моральная смерть. Вот откуда невероятная слабость нашей нигилизованной интеллигенции. Разуверившись в отцах, они потеряли уверенность в себе.
Древний быт слагался гораздо умнее нашего. Старое поколение держало молодежь в глубоком повиновении себе. Власть родителей была священной. Деды и прадеды считались полубогами. Оскорбить их память неуважением казалось кощунством. Верен или нет этот гипноз — другое дело, но преклонение перед прошлым вносило огромную силу в настоящее. Чувствуя себя потомком столь почитаемых, сильных, разумных предков, каждый человек ощущал в себе некое духовное наследство, капитал духа, на который можно опереться. Поклонение предкам, как святым, вызывало желание подражать им, хранить их заветы. А ведь эти так называемые ‘заветы’ в сущности есть мудрость не отцов и не дедов, а всего человеческого рода. Как хотите, это не такой пустяк, которым можно бы пренебрегать. Восхищение предками переходило на их эпоху. Вся старина, все прошлое покрывалось романтическим флером. Древнее — как даль — казалось прекрасным. Кроме настоящего, у тогдашних людей была как бы вторая жизнь и еще лучшая жизнь — в прошлом. Прибавьте к этому твердую веру в загробное существование, и вы увидите, что для человека старой, национальной культуры все три эпохи — настоящее, прошлое и будущее — были полны жизни, полны неиссякаемого интереса. Не правда ли, тогдашний человек был богаче в сравнении с теперешним, который презирает прошлое и не верит в будущее? Национальная культура тем и истинна, что только она сохраняет полноту жизни, ее вечность и неизмеримость. Человек национальной культуры знает — как дерево в земле, — что у него жизнь не только в стволе, но и в корнях, и в семенах. Выдернутый же из своей истории человек — чего он стоит? На что годится?
Вот почему я высоко ставлю Всероссийское общество св. Ольги. Это одно из предприятий, возвращающих русское сознание к прошлому. Культ Ольги — первой великой нашей женщины, праматери нашей христианственности и государственности, служит началом культа всего великого, что было в нашей истории. Обвал иноземных влияний, иностранщина и инородчина разорили Россию — у нас украдено все тысячелетнее наше прошлое! Нас разучили любить его и научили презирать. Не помнящие родства, мы потеряли веру в будущее. Вот когда настоящее наше сделалось и в самом деле презренным! Вернуть уважение к старине — значит вновь опустить корни народные в источники их питания. Вернем прошлое — поверьте, полнота бытия вновь сама засветит нам веру и любовь к жизни.
P.S. Именинницы, не забудьте вспомнить имя великой Ольги! Не забудьте о памятнике, что ей будет строиться в древнем Пскове.

1908 г.

ПАМЯТИ СВЯТОГО ПАСТЫРЯ

Сегодня Петербург хоронит о. Иоанна Кронштадтского. В день смерти, как мне передавали, были такие сцены. Священник вышел после всенощной к народу и сказал: ‘Теперь отслужим панихиду по молитвеннике земли русской, по отце Иоанне Кронштадтском!’ Как сказал он это, народ на минуту замер. Точно ветер — шелохнулся тихий ужас, и раздались рыдания. Бабы заревели, заплакали дамы в шляпках… Не стало ‘батюшки отца Иоанна’!
Умер человек, воистину исключительный, можно сказать — единственный по близости к народному сердцу. Какие бы великие наши люди ни умирали — Достоевский, Тургенев, Чайковский, Менделеев — их смерть производит впечатление лишь в небольшом культурном слое, совершенно не проникая в глубины народные. Гораздо обширнее чувствуется смерть замечательных полководцев — Суворова или Скобелева, носителей народного героизма, но и их имена почти чужды женской половине населения. Только ‘святой’ объемлет все воображение народное, всю любовь — и особенно восторженную любовь наиболее любящей половины нации — женщин. За эти тридцать лет ни один человек в России не сосредоточивал на себе такого всеобщего поклонения, как ‘кронштадтский батюшка’. Сколь ни громадна слава гр. Л.Н. Толстого, он подавляющему большинству простонародья неизвестен вовсе. С именем его не соединено таинственных, заветных чувств, что связывают с ‘отцом Иваном’ всякую деревенскую бабу, всякого пастуха, всякого каторжника в рудниках Сибири. Да, даже каторжники — кроме немногих изгладивших имя Божие из своей души — знают об о. Иване, и представление о нем в них светит, как свеча перед божницей совести. Заслуженно или нет, о. Иоанн занимал более, чем кто-нибудь, психологический центр русской народной жизни. Он умер в преклонных летах. Преимущество великих людей — не умирать душой. Разве это не чудо — последнее чудо святого священника, что хотя он умер, но именно теперь и ожил пред всеми, утвердился навсегда, и один уже образ его, непрерывно возобновляемый, начинает нескончаемую работу? Разве св. Николай Чудотворец умер? Разве он не продолжает влиять существеннее, чем при своей жизни, на поступки, то есть на судьбу целых сотен миллионов народа?
Я помню о. Иоанна еще 35 лет назад, до возникновения его шумной славы как чудотворца. Меня поразила прежде всего манера его службы, единственная, какую я слыхивал когда-нибудь. Все священники и дьяконы на эктениях возглашают нараспев, с установившеюся веками благолепной певучестью. О. Иоанн возглашал просто, точно разговаривал с кем-то громко, то понижая, то повелительно возвышая голос в самых неожиданных местах. Вначале это мне казалось признаком эпилепсии. Потом я понял, что это от искренности, от самозабвения во время молитвы. Впоследствии я не раз встречался с о. Иоанном. Вторая его памятная черта — светлый взгляд и всегда как бы освещенное изнутри лицо. Глаза его — светло-голубые — были женские по яркой нежности, голос был простой, как у северян, несколько резкий, без всякой елейности. На моих глазах о. Иоанн выступил как угодник Божий. Одно из чудес (если их можно назвать чудесами) я видел — как, подобно Христу, простым наложением рук о. Иоанн остановил нервный припадок. Я наблюдал общую исповедь ‘батюшки’, необыкновенно трогательную. Ее сто раз описывали. Видел, как, благословляя тысячи народа и давая целовать крест, о. Иоанн молился вполголоса в сдержанном, высоком пафосе. Слышал проповеди о. Иоанна, не производившие, впрочем, на меня впечатления. К несчастью, он когда-то окончил духовную академию, и она наложила, сколько могла, свое мертвящее влияние даже на этот огромный дух. О. Иоанн проповедовал не столько словом, сколько ‘подвигом добрым’, примером жизни. Девизом его было: ‘Священницы Твоя облекутся правдой’. Я кое-что читал из ученых сочинений о. Иоанна, например, замечательное исследование о кресте, просматривал его знаменитый дневник — ‘Моя жизнь во Христе’ — и находил там, как у Фомы Кемпийского, не только страстную, неугасимую веру в Бога, но иногда удивительную силу мысли, поэтическую, как в псалмах Давида. Живя в Кронштадте, я мог наблюдать отца Иоанна ближе, чем приезжие. Этот праведник был тем примечателен, что никак не слагался в театральный облик ‘святого’, не впадал ни в аскетизм, доходящий у нас (в лице юродивых) до цинизма, ни в святошество, ни в ханжество. Я знал, что о. Иоанн — подвижник, что он почти не спит и молится, встает рано — и у себя в садике при бедной квартире, гуляючи, все молится. Скромность его доходила до того, что, например, он не позволял в бане мыть себя и сам скорехонько мылся, когда никого не было, и уходил. И это в то время, когда в ванну, из которой он вышел, считал за великое счастье сесть один бывший губернский предводитель дворянства. Я сам видел, как к недопитому ‘батюшкой’ стакану чаю устремлялись женщины и, крестясь, благоговейно допивали. И уже зная, как он прославился на земле, он не то чтобы сохранял смирение, но действительно был скромен до наивности. Помню, сидя за завтраком после поездки в Берлин, куда его приглашали помолиться за хворавшего нашего посла, о. Иоанн совершенно по-детски описывал, с каким почетом его встречали. Видимо, вместе с народом он сохранял уважение к чину власти, к боярам и вельможам, хотя маловерные из знати терпели гнев его — прямо пророческий. Известно, с каким ожесточением о. Иоанн осуждал графа Л.Н. Толстого. С одним из учеников Толстого, князем X., он не хотел даже говорить, почувствовав сразу его безверие. Мне пришлось два раза обратиться к о. Иоанну от имени погибших приятелей. Один был революционер, присужденный к смерти и сосланный на каторгу, — ему нужно было освятить крест, посылаемый родителями. Другой был умиравший в чахотке поэт Надсон. Близкая ему М.В.В. просила меня устроить, чтобы о. Иоанн помолился о нем. В обоих случаях — особенно в первом — о. Иоанн был ласков и прозорлив в своем участливом молчании. Он точно видел и слышал что-то тайное — не факт, а суть факта. Последний раз я встретил о. Иоанна при посещении им чайной общества трезвости, где я когда-то работал с сенатором Барыковым. Всегда он был крайне прост и лишен всего показного. Хулители о. Иоанна утверждали, будто его деятельность была направлена на добывание денег, что все его молебны и благословения будто бы оплачивались. Грубая клевета! Сколько мне известно, он никогда ничего не просил. Что предлагали, брал, но для передачи нищим. Весьма возможно, что его обманывали и около него наживались. Ведь через его руки проходило более миллиона в год. Сам он ходил в последние десятилетия в роскошных подаренных ему шубах и рясах, снимался в орденах и митре, но, я думаю, он делал это не для своего удовольствия, а чтобы не обидеть тех, кому это было приятно. Роскошь одежды иным резала глаза: какой же это святой — не в рубище? Но, может быть, тут было больше смирения, чем спеси. Помните слова Сократа цинику Антисфену: ‘Твоя гордость смотрит из дыр плаща’. Подобно Христу о. Иоанн ел и пил с грешниками, может быть, с блудницами, ел иногда тонкие блюда. Он, сын дьячка, выросший в крайней бедности, пил тонкие вина, но на моих, например, глазах он едва притрагивался ко всему этому. Веточка винограда, глоток вина, не более. Дома же ему почти не приходилось бывать, и в мое время обстановка его квартиры была очень скромная. Наконец, разве в этих пустяках человек? В одежде, в пище, в мебели? ‘Дух Господень на мне!’ — вот что вместе с Исаией чувствовал с неизреченным счастьем покойный старец. В него веровали, как в чудотворца, — это не диво. Еще чудеснее, что он сам глубоко веровал в себя, как в чудотворца. Вообразите же безмерную радость знать, что ты избранник Божий, что Господь действительно тебя слушает и на мольбу сердца твоего снисходит?
В дневнике о. Иоанна записаны случаи чудес, им совершенных. Записи эти иногда отличаются детским чистосердием. ‘Я молился о нем (некоем Василии), — пишет он, — Господу, чтобы Он исцелил его. Господи! — говорил я. Исцели раба Твоего, от болезни его. Достоин есть, ему же даси сия, любит бо священников Твоих и дары свои присылает им. Молился и в церкви у престола Господня за литургией, во время молитвы: ‘Иже общие сии и согласные даровавый нам молитвы…’ и пред самыми Тайнами. Я молился, между прочим, так: ‘Господи! Животе Наш! Как мне помыслить легко об исцелении, так Тебе исцелить легко всякую болезнь, как мне помыслить легко о воскресении из мертвых, так Тебе легко воскресить всякого мертвеца. Исцели убо раба Твоего Василия от лютой его болезни и не допусти его умереть, да не предадутся рыданию жена и дети его’, — и благопослушливый Владыка помиловал. А то был на волоске от смерти. Слава всемогуществу, благости и благопослушеству Твоему, Господи!’
Вот как бесхитростно молился праведный батюшка. Восхитительна эта наивность веры и интимность отношений к Богу. Вы чувствуете, что престол в алтаре для о. Иоанна был действительно Престол Господень и Святые Тайны действительно тайны — во всем грозном величии влагаемого в них верой чуда. Подумайте о претворении вина и хлеба в кровь и плоть Божию! Подумайте о перерождении природы человеческой в божественную! Греческие мудрецы, зачинатели нашего культа, может быть, довольствовались символами, но вот чистое дитя Севера, как и весь наш северный народ: им мало символа, они верят в Бога реально, как в свою жизнь. Предстатель за народ свой пред Богом, совершенно как добросовестный слуга, упрашивающий хозяина, действует доводами чисто практическими и, наконец, убеждает ‘благопослушливого’ Создателя. Это, пожалуй, и есть настоящая вера, и иной, вероятно, быть не может.
‘Горе вам, сказал Христос, когда все люди будут говорить о вас хорошо. Ибо так поступали со лжепророками отцы их’ (Лук. VI, 26). Только фарисеи и лицемеры ухитряются не иметь врагов и быть всеми уважаемыми. Христос и апостолы имели много врагов и погибли от их лютой злобы.
Не мог не иметь врагов и праведник Кронштадтский. Насмешливым презрением он пользовался со стороны нигилистов и интеллигентных безбожников, которых сам он насмешливо презирал. С оскорбленной завистью относилась к нему значительная часть духовенства, главным образом — высшего. Митроносцы с сверкающими бриллиантами на клобуках, украшенные омофорами и панагиями, не могли не чувствовать, что при всем своем академическом либерализме, при всей тюбингенской светскости взглядов, при всем искусстве царедворства — они бесконечно ниже кронштадтского священника, ниже в глазах Божиих и в глазах народных. Без долгих споров в народе установилось, что он — настоящий, а они как будто не настоящие. При современном искусстве подделки алмазы Тэта изумительны: их трудно отличить от природных, но цена им все-таки полтора рубля. Этого никак не могли простить великому священнику земли русской, и его затирали долго, сколько могли. Лишь незадолго до смерти, когда он стал совсем немощен, он удостоился назначения в Синод — он, которого часть восторженных поклонников провозгласила живым Христом, сошедшим с Неба!
Отец Иоанн сурово порицал поклонение иоаннитов, предавал их анафеме, но, конечно, для него была еще больнее затаенная ненависть к нему и антииоаннитов. Как я писал три года назад, более решительное, чем у нас, правительство воспользовалось бы драгоценным случаем, чтобы в лице отца Иоанна — признанного заживо святым — начать новую линию патриархов всероссийских, но разве чиновники Святейшего Синода заботятся о величии русской церкви? Третьим, самым грязным и низким врагом великого священника явилась еврейская пресса. В течение трех лет она, пользуясь оплошностью гг. министров-октябристов, ежедневно глумилась над благочестивым старцем, издевалась над его чудесами, над его милостыней, над благоговением его поклонников. Сочинялись клеветнические легенды, сквернилась женская к нему преданность, оплевывался народный порыв. Как известно, о. Иоанн мужественно выступил против нашей революции и в церковных проповедях напоминал власти ее долг подавлять смуту. Не только народу, но и начальству о. Иоанн предложил к исполнению знаменитую 13-ю главу послания к Римлянам. ‘Начальник не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое’. Начальство русское с изумлением узнало, что употреблять меч обязывает сам апостол. Жиды не простили этого о. Иоанну. Взяв под свое покровительство Льва Толстого, отрицающего церковь и государство, жиды обрушились целым извержением грязи на о. Иоанна, ставшего на защиту церкви и на защиту государства.
Оба великих сверстника, кронштадтский и яснополянский старцы, полярно противоположные по духу, составляют гордость России, ибо оба выражают с исключительной силой наш национальный гений. Толстой воплотил в себе могущество оторвавшейся от народа аристократии: знатный, богатый, художественно одаренный, Толстой вместил в себя все утверждения и все отрицания мира. Выросший под громадным влиянием Руссо и Шопенгауэра, Толстой доразвился в наитиях Будды и Лао-цзы. Не то отец Иоанн: подобно Ломоносову, он вышел из народа, из глухих северных преданий, из той благочестивой старины, которая осталась в полузабытом прозвище: ‘святая Русь’. Невдалеке от освещающих север, точно полярное сияние, гробниц угодников соловецких о. Иоанн воспринял свое озарение веры, свою глубокую приверженность к непостижимому Богу, свою страсть к Христу и к общению с ним через трогательные обряды, древние, как сам народ, священные, как родное прошлое. Бурно-мятущийся и гневный Толстой — самое великое, что создала интеллигенция наша. Неподвижный и пламенный в своей вере о. Иоанн — самое великое, что создал простой народ за последние 80 лет. Отец Иоанн — носитель народной культуры, от Антония и Феодосия Печерских, от Сергия Радонежского до Тихона Задонского и Серафима Саровского. Плоть от благороднейшей плоти народной, кость от костей его, кронштадтский старец не мечтал только о святой Руси, как Толстой, а сам был святою Русью, сам нес ее в своем сердце! Вот чем он был дорог народу. Вот почему народ сразу признал его своим, как все сразу видят светильник на верху горы.
Не только православие русское, мне кажется, в лице святого священника все христианство утратило величайшего своего представителя. В самом деле, поищите в теперешнем нашем христианстве такое же горение веры и ту же для народа ощутимую благодать Духа Святого с прерогативами апостолов — исцелять тела и изгонять бесов! Поищите этих евангельских даров Христа у восточных патриархов, у западных генерал-суперинтендантов, у кардиналов и у самого папы! Именно в России родился и умер последний христианин, какого знает мир. Да будет мир его святой душе! Пусть, поминая народного отца, своего батюшку Иоанна, все сильное и пророческое, что осталось еще в России, скажет словами Елисея к отходящему Илии: ‘Дух, который в тебе, пусть будет на мне вдвойне’ (IV кн. Царств, II, 9).

1909 г.

ПАМЯТНИК СВЯТОЙ ОЛЬГЕ

Исполнилось 950-летие крещения св. Ольги. Есть сотни тысяч русских женщин, носящих это благородное имя. Есть сотни тысяч русских людей, которым имя Ольги дорого, как имя матери, сестры, любимой женщины, дочери. Спрашивается, не пора ли почтить это великое, историческое имя тем актом национальной благодарности, которым помнящие свою славу народы обыкновенно выражают ее? Говоря проще, не пора ли поставить от лица России памятник княгине Ольге? Есть для этого чудное место — в древнем городе св. Ольги, во Пскове. Там, на берегу величественной реки Великой, на высоте старого кремля, где, по преданию, водружен был св. Ольгой первый крест на нашем Севере, — там хорошо бы возвыситься монументу великой женщине.
Скажут: время ли теперь ставить памятники? Нет сомнения, еврейский кагал газетный поспешит охаять эту мысль, как спешат эти господа охаять и оплевать все, что напоминает о потерянном могуществе России, о величии ее в прошлом, дабы погасить искру надежды на будущее, совсем затоптать ее. Но неужели же еврейский газетный гвалт — вся Россия? В предположении, что еще осталась некоторая горсть независимых, не стыдящихся своей родины русских, я считаю нужным подать мысль о памятнике. Почему ‘не время’ строить памятники замечательным людям? Но они уже строятся, и строятся многим, имена которых не могут даже в отдалении быть сопоставленными с именем св. Ольги. На днях г. Родичев сделал воззвание о перенесении праха Герцена и памятника ему в Россию. Герцен был, бесспорно, крупный талант. Полунемец-полурусский, он любил Россию всею полнотой души. Как многие замечательные русские люди, он наделал много непоправимых ошибок, но он имел под конец жизни мужество признать их. Несомненно, кое-что полезное для России Герцен сделал, так что почему бы праху его не найти места в родной земле? И почему бы медной статуе его, забытой в Ницце, не украсить собою могильного холма или даже площади родного города? Однако если теперь как раз ‘время’ воздвигать памятники выдающимся артистам вроде Глинки или радикальным публицистам вроде Герцена, то позволительно вспомнить, что у нас, в тысячелетней истории нашей, остается немало имен неизмеримо более крупных, не отмеченных никаким знаком народного почтения. Из всех монархов до Петра удостоился памятника только св. Владимир, но великие зачинатели нашего государства до Владимира и устроители — после него — совершенно пренебрежены. Между тем одна фигура Ивана Великого — какая колоссальная фигура!
Именно в годы унижения и отчаяния хочется вспомнить то сильное, что когда-то было в судьбе нашей и что, может быть, есть, но только перешло в скрытое состояние. На заре истории ‘Красным Солнцем’ всходит имя Владимира, великого преобразователя, который с дружиною богатырей впервые соединил всю Россию. Киевский памятник святому князю никому не кажется странным и лишним. Но не меньше прав имеет на память потомства и ему родная первая великая женщина в России, пример которой увлек Владимира. Ольга, ‘мудрейшая из людей’ (по отзыву тогдашней знати), была не только первою великой женщиной в России, но и первым великим человеком нашим, ибо до нее легендарные варяги ничего не совершили крупного, и притом не были собственно русскими людьми. В лице Ольги впервые выступает русская народная стихия. Ольгой начинается русская кровь нашей первой династии, а вместе с кровью — русский ум, русское государственное творчество, русская широта замысла. Хотя в последнее время сделаны попытки вывести происхождение Ольги из болгарского Плескова, но как летописи, так еще больше — древнейшее предание в русском Пскове, где сложился культ св. Ольги (часовня, ключ, крест и пр.), утверждают, что она была русская из до сих пор существующего села в окрестностях Пскова. То же подтверждает ее богатырское имя — то самое волшебное имя, что носит Волхов и Волга. Недаром легендами окружено имя св. Ольги. Обрусение варяжской власти, выступление славянской национальной силы не могло выразиться иначе, как в величавом образе. Зарождавшаяся государственность была хрупка, как нынешняя, одряхлевшая. Героической женщине, оставшейся одинокой, пришлось прежде всего подавлять бунт — после первого в нашей истории цареубийства. И то, с чем не справился суровый муж-варяг, заставлявший дрожать Византию, — с тем справилась мудрая его жена-славянка. Правда, страшными, в стиле века, средствами, но тогдашняя смута была подавлена Ольгой, и она не только сохранила единодержавие для своего потомства, но положила у нас первый камень новой, христианской цивилизации.
Понять истинное и высокое — для этого нужно величие духа. Иметь решимость принять это истинное впереди всей нации, иметь мужество порвать с темным прошлым — для этого нужно двойное величие. Первым реформатором нашей истории является Ольга, ее дело для России — значительнее Колумба. Она первая (на верхах власти) открыла славянской стране новый нравственный мир, и именно ее ‘равноапостольное’ имя начинает историю нашего просвещения. Что Ольга была не обыкновенной женщиной, а именно великой, доказывают не летописные только легенды, не отзыв византийского императора ‘переклюкала мя еси Ольга’, — а также ее порода. Быть матерью могучего Святослава — это что-нибудь значит! Быть бабкой Владимира с его циклом богатырей — не шутка! Дать столь изумительное потомство могла только исполинская телом и духом женщина. И если в самом деле она первая великая наша женщина, то как обойти ее память вниманием? Как не озаботиться, чтобы образ ее ожил, восстановленный — насколько это возможно — в реальном изображении?
Россия переживает страшные годы. Поистине решается судьба нашего племени, судьба славянства. Не на какую-нибудь ‘форму правления’ — на самую родину нашу ополчились враги, и стремятся они разрушить у нас не какую-нибудь, а всякую государственность, всякий порядок. Змеиным коварством смуты, подлогом высоких целей увлечены бесчисленные толпы русских женщин. Умственная незрелость, неуравновешенность, рабское подчинение моде, упадок национального инстинкта — все это делает гипноз бунта для них неодолимым. Глубоко веря в то, что они спасают родину, совращенные женщины русские служат жалким орудием в руках врагов. Отдавая дьяволу свою жизнь и труд, эти несчастные женщины в том же духе воспитывают и подрастающее поколение, — зараженные сами, они заражают и детей своих. Мне кажется, в противовес этому гибельному движению следовало бы незараженным русским женщинам соединяться в кружки, общества, союзы, чтобы общими силами бороться с бедой. Глупой и гибельной политической моде следует противопоставить национальный, патриотический разум. Увлечения сумасшедшие, что так похожи на распутство мысли, должны встретить миросозерцание трезвое, историческое, основанное не на какой-нибудь доктрине, а на тысячелетнем факте. Такие патриотические женские кружки могли бы принять великое имя Ольги, говорящее красноречивее всякой программы. Нужно всей России делать то, что делала наша героиня. Нужно с ее мудростью и отвагой подавлять смуту. Нужно восстановлять наше народное единство. Нужно воспитывать богатырей. Нужно искать истинные родники культуры — священные и вечные и поддерживать начала, принятые от христиан, а не от евреев.
Обольщение смуты в том, будто она борется за свободу, равенство, братство, за права народные. Но это подлая ложь, это подлог самый бессовестный, каким когда-либо обманывали простодушных людей. Пора восстать против политического шарлатанства, пора всюду, в ста тысячах точек страны, разоблачить его. Пусть честные русские женщины вспомнят Христа и спросят бунтарей: ‘Неужели хватать за горло — это свобода? Неужели метать бомбы, без суда, без следствия — это равенство? Неужели отнимать у граждан их жалкое имущество, неужели клеветать, застращивать, сживать со света- это братство?’ Кричат: народ угнетен. Да, кроме своего несовершенства, он угнетен и государственным застоем. Но ведь уже совершена реформа, угнетению государственному положен конец. И власть, и общество только ждут, когда же политические убийцы и политические воры позволят наконец воспользоваться объявленной свободой. Но ожидания напрасны. Враги России как бы поклялись не допустить нашего покоя. Они осыпают империю ядовитыми внушениями, они заражают ум и сердце нации преступным бредом, они добиваются общего разгрома, общего паралича. Пора русским людям вдуматься во все это, зорко вглядеться, и, мне кажется, пора наконец давать отпор.
Нет сомнения, женское начало в русской жизни могущественно — порою оно сильней мужского. Недаром столь тонкий наблюдатель, как Бисмарк, называл русских женственною нацией. Но если женственность России такова, какою выразилась в первом русском человеке нашей истории — в св. Ольге, то с такою женственностью еще можно жить. Эта женственность героическая, богатырская, победоносная, поражающая смуту, просветительная. Недаром наш эпос знает — наряду с богатырями — и богатырш, да еще более крепких, чем их отцы и братья. Не в укор множеству растерявшихся трусливых русских людей, пусть же явятся доблестные женщины русские, пусть соединятся для обороны истории нашей и нашей культуры. Не только в крупных центрах — необходимо, чтобы повсюду возникали патриотические союзы, которые вырвали бы у врагов захваченные знамена. Позор и гибель, что наши вопросы государственные захватили в свои руки инородцы. Позор и гибель, что русское общество далось в обман. Надо наконец показать, что реформа русской государственности есть наша реформа, свобода — наша свобода, что мы хотим иметь иной быт не из рук врагов, а из собственной воли, из собственного исторического сознания.
Если суждено России восстать из ее развалин, то это совершится по тому же закону, какой воскрешали другие павшие народы. Дойдя до края пропасти, народ ужаснется — и отшатнется от нее. Беспечный и забывшийся, он очнется. Он вспомнит древнее свое величие. Утомленный мерзостью, он захочет вернуться к прошлому. О, не все в прошлом нашем так беспросветно черно, как кричат предатели! Просто физически народ не мог бы существовать, если бы начала его жизни в существенном не отвечали природа. Если сохранился ствол племени — доказательство, что в общем был когда-то здоровый корень, и, может быть, он еще жив, скрытый в почве. Возвращаться к корням своей истории, к идеалам мужества, упорного труда, бесстрашия, глубокой веры в жизнь — вот что теперь нужно. Возрождающиеся народы проходят через эпоху романтизма. Необходимо, чтобы и у нас воскресли благородные воспоминания, чтобы вновь были показаны героические идеалы — и сама собою сложится психология веры и народной чести. Национальное чувство не упадет с луны, за ним нужен уход, нужно тщательное воспитание. Мне кажется, в ряду других бесчисленных мер и способов борьбы с анархией полезно было бы восстановить в памяти народной нашу старину, в которой в самом деле было много удивительного, полного красоты и силы.
В старых русских городах издавна водились любители старины, но они остаются более или менее одинокими. Пора им сделаться центрами серьезного государственного дела — центрами патриотической пропаганды. В каждом старом русском городе есть остатки своей истории — есть свои святители и чудотворцы, есть гробницы великих князей, защищавших Русь. Все это полузабыто лишь ‘бродягами, не помнящими родства’, — тою невежественной полуинтеллигенцией, которой по слабости мозгов доступен лишь нигилизм. Настоящая интеллигенция, как и настоящий народ, способны вспомнить и, может быть, с почтением вспомнят ‘дела давно минувших дней, преданья старины глубокой’. Прошлое тем серьезнее будущего, что оно уже было, достоверность его составляет, так сказать, факт природы. Что касается будущего, то оно все в химерах, в суеверных гаданиях, в мечте недоказанной, похожей на безумие. Наши утописты не догадываются, что бред их воспаленной мысли отдает глубоким невежеством, ничем не устранимым, ибо никогда у человечества не будет достаточно данных судить точно о том, чего нет. Только серьезное изучение прошлого дает правильный взгляд на настоящее, только оно дает некоторую допустимость судить о будущем. Но именно прошлое-то, именно история своей родины у нас и считается презренной.
Киев имеет всероссийский памятник св. Владимиру. Город ничего не потерял бы в своем значении, если бы площади его украсились сверх того фигурами Святослава, Ярослава Мудрого, Владимира Мономаха и других великанов удельно-вечевой Руси. Новгород имеет всероссийский памятник Тысячелетия России, но не имеет статуи Рюрика. Хотя чем же Рюрик меньше значит в нашей истории, чем Карл Великий на Западе? Будет благородным украшением, если старая Тверь воздвигнет памятник Александру Невскому и если герои вроде Михаила Черниговского, Мстиславов Храброго и Удалого и Димитрия Донского найдут в своих стольных городах подобный же почет. Тем более прав имел бы древний Псков на монумент великой русской государыне, первого монарха русской крови, первой христианки, благодаря мудрости и мужеству которой колыбель России не сделалась ее могилой. Мысль о памятнике св. Ольге занимает меня много лет, и, мне кажется, нынешнее 950-летие дает ей формальный повод. Если найдутся русские люди, сочувствующие этой мысли, прошу откликнуться. Может быть, явится возможность осуществить ее.

1907 г.

СИЛА ВЕРЫ

Древние думали, что спасение людей в истинной вере. Просыпаясь из варварского быта, благороднейшие из народов с необычайной ревностью заботились о чистоте веры. Когда читаешь Пророков, Деяния, Коран, поражает тогдашнее мучительное отстаивание ‘правой’ веры, до готовности умереть за нее. Казалось бы, неужели это так важно — истинная, или не совсем истинная вера, или вовсе ложная? Что такое вера, и зачем вообще вера?
В последние десятилетия, мне кажется, дано научное объяснение веры, то есть необходимости ее истинности и чистоты. Древние в страстном стремлении к правоверию вовсе не ошибались. Живое и свежее чутье их не напрасно побуждало во что бы то ни стало освобождаться от кошмара ложных вер и добиваться сознания ясного, как небо, и, как небо, проникнутого бесконечностью и единством. Недавно открыта сила таинственная и необъяснимая, известная в глубочайшей древности, но затем долго отрицавшаяся и забытая. Это — внушение. Ученые долго смотрели на рассказы об этой силе, как на дикое суеверие, но когда заглянули серьезно в эту область, им открылся мир удивительный и ужасный, мир волшебный и в то же время доступный опыту. Полуголый индус, окруженный толпою из трехсот европейцев, людей образованных и скептиков, махнув палочкой и пробормотав что-то, заставляет спускаться с неба мальчика. Он тут же, на глазах публики, обезглавливает его, режет на части и затем снова заставляет члены сростись. На глазах публики мальчик снова подымается на небо. Все триста зрителей с величайшей реальностью видят это явление. Мальчик совсем живой, во всей телесности жизни, как безусловно кажутся телесными все эти змеи, мгновенно вырастающие пальмы, мгновенно или постепенно появляющиеся чудовища и драконы. Толпа европейских скептиков дрожит от страха, и только фотографический аппарат, наведенный на индуса, убеждает, что ничего нет, кроме полуголого индуса со скрещенными на груди руками. Несколько заклинаний — и волшебство исчезло. Менее яркие чудеса проделываются и в европейских клиниках. Профессор перед большой аудиторией наливает на губку немного воды и говорит: ‘Какой странный запах! Пожалуйста, поднимите руки, когда дойдет до вас этот противный запах!’ И через несколько минут, начиная с передних рядов, руки поднимаются у всей залы, и некоторым делается дурно от резкого запаха. Профессор смотрит в окно и говорит: ‘Посмотрите, какое побоище на улице! Боже мой, кровь!’ И множество нормальных, здоровых людей явственно видят на улице свалку, следят со страхом и состраданием за всеми сценами ее в то самое время, как на улице полная тишина и нет ни одного человека.
Прочтите ученые книги о гипнозе — примеры внушений бесчисленны и поразительны. Но, значит, внушение не шутка, и не все равно, внушают ли вам истину или ложь. Если загадочной силой можно заставить отдельного человека или толпу видеть несуществующие вещи или не видеть существующих, если можно заставить людей проделать самые нелепые поступки, если можно повергать их в бессознательное состояние, излечивать прикосновением тяжкие болезни или вызывать глубокие раны на теле, если можно вызывать восторг или смертельное уныние, благородную или злую волю, порок или добродетель, если можно заставить человека сознавать себя херувимом или четвероногим животным, если можно так безжалостно играть душою человеческой, то вовсе не все равно, какое внушение на вас найдет, какая ‘вера’.
Доказано, что между нормальными людьми около тридцати на сто подвергаются искусственному гипнозу. Но кроме искусственных есть еще внушения естественные, стихийные, которым подчинены более или менее все. У Тарда, Сигеле, Ферри, Гарофало и у других авторов, изучавших психологию толпы, вы найдете страшные примеры безумия, охватывающего толпу, примеры неодолимых пристрастий, примеры машинальных подвигов и таких же преступлений, совершаемых силою внушения. ‘Когда, — говорит Сигеле, — перед судом появляется несколько человек, задержанных в толпе, судьи уверены, что перед ними находятся люди, добровольно попавшие на скамью подсудимых, между тем они не более как потерпевшие кораблекрушение от психологической бури, которая увлекла обвиняемых без их ведома’. Но заразительны не только бурные движения, а и мирные. Мертвое затишье Востока столь же неодолимо, как и ураган американской жизни. Попробуйте сопротивляться такой мирной вещи, как галстук, если ‘все’ его носят. Мода тиранизирует и образованные классы общества, и народ. Покойный Золя не мог жить иначе, как по моде своего времени, и какой-нибудь папуас просверливает себе нос и губы, чтобы удовлетворить моде. Мировой закон подражания, разъясненный Тардом, есть не что иное, как внушение, своего рода вера, для масс совершенно неодолимая. Мы все и каждый миг гипнотизируем друг друга, и самые сознательные наши поступки не свободны от тех или иных действующих в обществе внушений. Если все это так, какая огромная ответственность для совестливого человека! Если каждая мысль наша, каждый поступок обладают заразительностью, если он, как круги от камня, брошенного в воду, передаются во все стороны на бесконечное расстояние, то какую язву представляет из себя дурной человек и как далеко идет отрава его души! Подобно тому как любовь и разум создают в людях жизнетворные внушения, веру истинную, — все жестокое, грубое, надменное, чувственное, все злое непрерывно соединяется в ткань общего безумия, в веру ложную.
Ясно, что и отдельному человеку, и народам, и всему человечеству следует из всех сил бороться с мрачными внушениями, следует вызывать из недр своего духа, из Вечного Источника жизни, веру светлую и благую.

Обмен внушений

Нет сомнения, что народ внушает образованному обществу свои настроения, как и образованное общество народу. То, что называется духом нации, темперамент, вековые привычки культа и бытовых особенностей — все это есть внушение простонародное, до такой степени сильное, что от него не свободны самые далекие от народа аристократы. Помните в ‘Войне и мире’, как, охваченная восторгом, ‘застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого’, когда дядя ее заиграл ‘По улице мостовой’, и как она безотчетно пошла в пляс. ‘Где, как, — говорит Толстой, — когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale (‘Танец с шарфом {фр.}.) давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка’. Народ внушает образованному обществу свою душу, психологию основных настроений — веры, поэзии и мысли. Но народ заражает верхние классы и грубостью своею, и суевериями, и жестокостью простого быта. В прежние годы мне случалось наблюдать нравы блестящей военной молодежи. Я был поражен царившею среди нее модой на сквернословие и кулачную расправу. После каждой большой войны нравы общества грубеют. Военные среди солдат, как и помещики, близко стоящие к народу, заметно омужичиваются. До чего трудно бороться со стихийным внушением, показывает длинный ряд людей хорошего круга, кончивших университеты и в качестве чиновников попавших под суд за кулачную расправу с крестьянами. Одно из грустных внушений со стороны народа — это переживаемая образованным обществом глубокая тоска в годы бедствий. Я знаю примеры ничем не объяснимой тревоги, душевной боли среди людей, лично обеспеченных в годы неурожаев. Уныние народное, несомненно, заражает интеллигенцию и обессиливает ее, как, наоборот, подъем народного счастья безотчетно передается и верхним слоям.
Народ внушает не только кровным русским барам русскую душу, но даже инородцам, если они долго живут среди русских. Множество немцев быстро русеют в России. Наоборот, образованное общество русское европеизирует народ, передавая ему культурные внушения западной трехсотмиллионной человеческой группы. Как сила притяжения, сила внушения прямо пропорциональна массам. Народ через посредство высших классов подражает Европе и пересоздает себя по ее образу и подобию. Пока Россия была замкнута, русская аристократия была выражением лучших свойств народных, но уже до такой степени, что народу нечему было подражать.
Боярин был тот же мужик, только побогаче. В миросозерцании, нравах, умственном развитиии, религии, быте — во всем боярин был то же, что мужик, и именно в силу этого наша старая аристократия потеряла способность внушать. Народу приходилось в лице господ подражать самому себе, то есть оставаться без движения. Этим объясняется кипучая страстность, с какой сначала высшие классы, потом и средние ринулись к европейской культуре. При жажде неудовлетворенного внушения чужое худшее кажется лучше своего превосходного. Перенимаются часто смешные моды и странные, иногда вредные, обычаи. ‘Хоть гирше, да инше’, — говорят южане, выражая присущую природе человека потребность новизны.
В самой Европе богатые классы подражают обыкновенно заграничной моде. В XV веке на Западе царствовал испанский вкус, затем итальянский, затем французский и теперь английский, причем сами англичане подражают или старофранцузским, или новонемецким модам. Простой народ, прикасающийся к загранице через свою аристократию и буржуазию, непосредственно подражает этим последним. Способность принимать внушения до такой степени сильна, что превращается в потребность и даже в порок. Чисто с детскою впечатлительностью и чистосердечием простой народ подражает ‘взрослым’ классам, перенимая от них, как дети, не только добрые, но и самые низкие внушения. Как живут, одеваются, едят, что делают, что говорят и думают ‘господа’ — все это становится неписаным, но как бы священным законом для миллионов бедняков, все это считается образцом настоящей жизни, настоящего человека. Нередко народы, подражая в роскоши своей аристократии, доходили до последнего разорения. Чтобы приобрести заграничные ткани, утварь, лакомства, вина, машины, украшения, аристократия вычерпывала все свои средства и заставляла народ вычерпывать свои. Но кроме внешних, материальных, есть еще более губительные внушения — умственные, наития ложных взглядов, которые опутывают душу народную, как хищные лианы ствол дерева, и душат ее. Есть множество ученых суеверий, идущих сверху вниз: может быть, и все суеверия — ученые, то есть они были когда-нибудь заимствованы народом от тех, кому народ верил и кого чтил. Возможно, что и та грубость, которой теперь заражаются аристократы от народа, есть внушение феодальных времен. Чтобы удержать мирную массу в повиновении, древним рабовладельцам приходилось в течение долгих веков применять жестокие меры, и эта жестокость отпечаталась на народном характере, по природе кротком. Ясно, какая нравственная ответственность лежит на образованном обществе. Каждая ошибка здесь глубоко печальна, так как она делается общей. Особенно бедственны ошибки в основных вопросах души человеческой: что такое Бог и что такое человек. Если аристократия вырабатывает представление о Боге как о Благом Отце, то эта мысль, передаваясь концентрическими волнами в океан народный, понесет с собой неисчислимо прекрасные последствия. Если же мысль о Боге темна и напоена страхом, как у некоторых племен, или загромождена пустыми сказками, то миллионы людей лишаются благодатного орошения света, какой дает здесь истина. Если высшие классы смотрят на человека как на существо священное, оберегаемое нашей любовью и совестью, то и весь народ проникается благородством и благоволением. Наоборот, если образованное общество не уважает личности человеческой, во всей массе народной устанавливаются нравы грубые и самое темное бесправие. Простой народ, как медиум, слепо повторяет мысли и жесты своих внушителей. От внушения истинной веры начинается жизнь истинная, то есть в существе своем блаженная. От внушений ложных начинается жизнь безумная, полная страданий.

Смертельное начало

Внушением, как доказывает опыт, не только можно измучить человека, но даже убить его. Преступника, обреченного на смертную казнь, сажали с завязанными глазами в ванну, говорили, что ему вскроют вены, и слегка царапали кожу. Он умирал от убеждения, что истекает кровью, не пролив ее ни капли. И человека, и целый народ можно довести до гибели каким-нибудь вредным внушением, например, убеждая, что народ бессилен, что он ничтожен, что он достоин презрения, что от самой природы он существо низшее. Как ни противна здравому смыслу, как ни очевидна ложь, она постепенно овладевает людьми, как истина, и сообразно с ней начинает перерождаться и самая природа человека. Народ, убежденный в своем ничтожестве, безотчетно старается оправдать это убеждение и в самом деле делается ничтожным. Так гибнут слишком долго порабощенные народы. Даже и временное порабощение вносит в дух народа тяжкие увечья. Под гнетом ужасной веры в свое бессилие он делается и действительно бессильным.
Часто говорят: ‘Духа не угашайте’. Следует выяснить себе всю глубину этого завета. Возьмите страну в сто миллионов жителей. Жизнь ее есть ежедневная работа ста миллионов голов и ста миллионов пар рук, которых производительность всецело зависит от таинственного начала — души. Известно, с какой кипучей энергией человек работает, когда труд ему ‘по душе’. Народ должен быть сильным, веселым, довольным, чтобы иметь мужество нести тяжелый труд изо дня в день, до скончания века. Чтобы одолеть препятствия, народ должен сознавать себя выше всяких препятствий, он должен верить в свою непобедимость, в богатырскую свою силу. На заре истории, как древний Микула Селянинович, народ был склонен чувствовать себя величайшим, какое есть на земле, могуществом: только мужик поднимал ‘земную тягу’. Но с развитием общественности является другое самочувствие, другие внушения, зависящие от склада общества. Возьмите как два крайние типа жизни — Европу и Азию. В Европе каждый фермер — владетельная особа, на своих шести десятинах он свободен, как царь, и труд его, зависящий от его лишь воли, принимает оттенок царственный. Кругом такие же независимые соседи, и каждый глядит друг на друга, как старые аристократы, как на существо почтенное. Самое звание ‘человек’ начинает считаться как достоинство, как почти священный сан, которому приурочены права благородства. Теперешние крестьяне на Западе и буржуа, сами того не замечая, переняли от феодальной аристократии, некогда многочисленной, высокое представление о человеке их среды, а энергия, направленная только на природу, поддерживает это гордое самочувствие. Гражданин в Европе по своим правам тот же аристократ, революции не принизили права дворянства, а лишь подняли права народа, сделав прежние привилегии достоянием общим. Отсюда возникает прекрасное внушение, которым на Западе звучит самое слово ‘гражданин’. Это непрерывное внушение древних рыцарских добродетелей — достоинства, мужества, чувства чести, сознание долга, которому хочется служить без страха и без упрека. Звание ‘гражданин’ не только разрешает, но как бы подсказывает инициативу для всевозможных законных деятельностей и дает стойкость выдержать каждую из них до конца. Воспитанный в уважении к себе, обвеянный уважением ближних, человек в Европе не напрасно считает себя силой: за ним стихийная поддержка всей родной земли, где он хозяин, а не слуга. Не то в Азии, где эксплуатируется не столько природа, сколько человек, где культура основана или на сословном, или на государственном порабощении масс. Здесь бесправие народное, раз установившись, начинает действовать таким же стихийным внушением, как гражданская свобода на Западе, только в обратную сторону. Там оно поднимает дух человека, здесь — гнетет его.
Господствующие сословия представить себе не могут ощущений простого крестьянина, ограниченного в правах. Миллионы таких же точно существ, как мы, столь же впечатлительных, мечтательных, способных глубоко огорчаться, просыпаясь к жизни под солнцем, видят себя в каком-то безвыходном презрении со стороны высших классов. Каждый из народа на Востоке знает, что он мужик и что слово ‘мужик’ — бранное или, по крайней мере, унизительное для тех, кто считаются лучшими людьми, ‘господами’. Звание ‘крестьянин’ не общее, хотя и принадлежит громадному большинству нации, по закону оно самое низкое, и целый ряд ступеней отделяет его от тех, кто считает себя ‘благородными’. Даже у нас в России: хотя уже не употребляется, но все еще не выкинуто из закона слово ‘подлое’ в применении к низшему состоянию. Когда-то это слово имело иное значение (‘низкий’), но в течение веков презрение, с ним сопряженное, наросло в новый, совсем позорный смысл. Материальные отличия постепенно переносятся и на нравственную природу. Человек, принадлежащий к ‘неблагородному’ сословию, как будто и нравственно неблагороден, как будто преступен со дня зачатия и даже во всей породе своей от начала мира. Крестьянин знает, что в силу этого неблагородства он ограничен в некоторых государственных и бытовых правах. Он, может быть, не знает, что по кодексу чести ‘благородный’ не смеет даже драться с ним равным оружием, но хорошо чувствует стихийное пренебрежение к нему ‘господ’, просвечивающее в обращении, манерах, жестах, в привычке повелевать. Мужик видит, что зоологически он ничуть не хуже иного интеллигента, — иной раз даже лучше — сильнее, красивее, породистее, но общественно он всегда и неизменно хуже. Презрения не скроешь никакой вежливостью, ни даже состраданием. Нужно иметь очень сильный философский ум, чтобы не чувствовать никакого пренебрежения к мужику, хотя бы едва уловимого. Едва уловимое ведь всего заметнее и всего оскорбительнее. Образованным людям приходится много бороться со стихийным внушением, чтобы придавать словам языка не общепринятый смысл, а свой собственный.
Всего ужаснее, что презрение к народу передается самому народу. Никто так не презирает ‘мужичество’, как только что отошедшие от народа разночинцы, само же крестьянство только потому не презирает своего звания, что презренность его считает слишком бесспорной вроде прирожденного уродства, с которым свыкаешься. Внушение это ложное, с христианской точки зрения оно безнравственно, но оно действует неодолимо и крайне вредно. В Индии, где раса та же арийская, внушение сословного неравенства развилось до степени инстинкта, прямо гибельного и для высших, и для низших каст. Там дело доходит до того, что не только брамин боится прикоснуться к судре, но и сам судра трепещет этого прикосновения — в ужасе, как бы не осквернить собой высшее существо. Для человека одной из низших каст, на которые разбиты судры, ‘дважды рожденный’ (брамин или тхакур) есть как бы живая икона: на него можно молиться лишь издалека. Поразительнее всего, что, несмотря на расовое смешение, замкнутость каст все росла, и ее не могли разбить ни буддизм, ни ислам, ни даже христианство: христиане-индусы все еще с мертвым упорством держатся своих сословных отличий. Вот до какой степени социальное внушение всемогуще, — оно в конце концов превращается в хронический гипноз, в сумасшествие. На индусах ярко видно, какой погром вносит в жизнь презрение к народу высших классов. Страдают обе стороны. Чувствуя себя существом высшим, брамин толкается этим внушением в манию величия, а судра — в манию уничижения. Первый плохо работает, подобно древней европейской аристократии, презирая всякий труд, — судра же не в состоянии работать как человек свободный. Он — под гипнозом своего ничтожества — становится и внутренне рабом, творчество невозможно без свободы. В этих условиях человеческая энергия вырождается в окоченевшую ремесленность, что мы и видим на Востоке. Внушенное народу презрение к самому себе обеспложивает самые таинственные родники духа. Тут в самой глубокой области, где завязывается корень сознания, человек как бы отравлен, и весь расцвет его духа получается вялый и бледный. Громадный и древний народ гибнет от безумного внушения, от ложной веры. Люди те же, физически красивые, сильные, плодовитые, но психологически они как-то странно обезличены, их души скомканы, как у китаянок ноги, и вот среди всей роскоши природы около трехсот миллионов благородных арийцев оказываются обреченными на рабство и голодную смерть.

Восстановление человека

В старой Европе от времени до времени возникало подобное неравенство, но оно не могло сделаться окончательной народной верой. Одаренное существо, смелое и ясное, от времени до времени просыпалось в европейце, сбрасывая общественное наваждение. Два гордых сознания — римское ‘Civis romanus sum’ (Я — римский гражданин (лат.).) и иудейское: ‘Мы избранный народ Божий’, сочетавшись вместе, выдвинули мысль о царстве Божием, где все равны, где нет ни иудея, ни эллина, где все дети одного великого Отца. На христианстве мы видим, до какой степени благодетелен переход от ложных внушений к истинной вере: это возвращение в солнечный мир из подземного лабиринта. Совсем было похороненный в национальном и сословном неравенстве, в гипнозе презрения к человеку, дух человеческий как бы воскрес. Трудно себе представить и оценить блаженство, какое испытывали, судя по Деяниям, первые христиане. И главное очарование новой жизни было в том, что ‘все имели одно сердце и одну душу’, все почувствовали себя братьями, родными, равными, детьми благого Отца. Рабы тысячелетних предубеждений почувствовали себя свободными от них. Какой восторг слышится в проповеди ‘закона совершенного, закона свободы’: ‘Стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь игу рабства! — гремит апостол. — Вы куплены дорогой ценой: не делайтесь рабами человеков!’
Христианство внесло в круг человеческой мысли истинную меру достоинства человека. В новом обществе ни нация, ни сословие, ни состояние, ни ученость — ничто не давало человеку права на святое имя христианина. Здесь требовалось только внутреннее совершенство: смирение, кротость, милосердие, алкание правды и мужество в исповедании ее. Христианство явилось истинной верой, которая как бы сдула с лица новообращенных гипноз лжеверия, освободила их от галлюцинации неравенства. И если бы человечество сумело удержаться на небесной высоте нового сознания, — род человеческий давно преобразился бы в род блаженных, в то ‘царственное священство’, о котором говорит апостол.
Есть основание думать, что звание ‘христианин’ и у нас было великим внушением, просветившим грубое варварство славян. К глубокому прискорбию, благородный смысл этого слова затерялся рано. Кому приходит в голову в искаженное слово ‘крестьянин’ влагать значение ‘христианина’? А если бы, допустимте мечту, мы захотели официально исправить эту тысячелетнюю опечатку и правописание эпохи Нестора заменить современным, — подумайте о возможных удивительных последствиях такого акта! Крестьянин, объявленный ‘христианином’, тотчас почувствовал бы себя возведенным в новое, высокое звание, и его потянуло бы оправдать его. Вы скажете, он и без того христианин, даже ‘православный’. Но это звание не общественное, с ним не связано политического значения. Если бы крестьяне стали зваться христианами, то высшим сословиям пришлось бы возвысить свой взгляд на простонародье и приблизиться к нему. Слова — не пустые звуки. Как выпущенный снаряд, слово, облекающее великий смысл, действует на далекое пространство и время. Облагороженное звание внушает подъем духа, тогда как звание презренное — принижает его до потери мужества и чести.
Теперь, когда вся Россия рассуждает о народном расстройстве, полезно остановиться на центральной нужде, отмеченной большинством уездных комитетов — на необходимости духовного подъема крестьянства. Пусть самым тщательным образом исследуют материальные причины и уладят их, но пусть не забудут источника всего материального — души народной. Она деятель не последний среди таких условий, как земля, культура, капитал и т. п. В конце концов не от земли, не от культуры и капитала, а от народного гения зависит красота и счастье жизни. Но чтобы этот гений — цветок слишком нежный — не завял, необходимы особые условия, и пусть их не забудут. Психология не есть каприз, это машина, которою если пренебречь, она перестанет работать. Решительно необходимо уважить требования духа, если мы хотим, чтобы сто миллионов голов и рук работали ежедневно с тем одушевлением, какое дает удовлетворенный дух. Кто-то вычислил, что если при упадке духа производительность народной работы падает даже на десятую часть, то общая потеря страны выразится в полтора миллиарда в год!
Если верно, что истинная твердыня государства есть дух народный, если вся цивилизация наша держится на одушевлении нравственном, то величайшим из бедствий следует считать изнеможенье духа. Государственные люди наши, мне кажется, должны философски отнестись к тем вечным явлениям, которые действуют в народной психологии, то угнетая ее до потери сил, то развязывая и ободряя. Отнюдь не все равно, имеем ли мы в мужике существо с рабской душой или с душой отважной, — с сознанием бессильным или насыщенным той энергией, которой примеры мы видим на Западе. Если действительно существуют внушения исторические, то необходимо стараться всеми мерами, чтобы они были благотворны. Необходимо, чтобы сверху шло внушение мужества, величия и благородства, необходимо, чтобы народ стряхнул с себя гипноз презрения и почувствовал себя сильным. Государственные классы наши должны проникнуться мудростью великих вождей, которых вся сила состояла в способности внушать силу. ‘Вы, греки, непобедимы!’ — говорил Александр, и греки гнали перед собой неисчислимые толпы азиатов от Средиземного моря до Индийского океана. ‘Tu regere imperio populos, Romane, memento’ (Ты управляешь государством, римлянин, помни (лат.).), — говорила римская аристократия, и маленькие предки нынешних маленьких итальянцев гнали пред собой колоссальных кимвров и тевтонов. То же внушение силы позволило диким кочевникам Центральной Азии разгромить бесчисленные государства. Но совершенно такое же внушение мужества необходимо и для мирной народной деятельности. Господствующие классы должны как-нибудь найти способ ободрить эти сто миллионов кроткого и всегда покорного народа и разогнать ужасное представление, будто все потеряно, будто ‘не стоит работать’, будто ‘все ни к чему’. Все знают, что такое паника в войсках. Совершенно такие же состояния бывают и в мирное время, когда народ продолжительными бедствиями доведен до уныния. Еще сильный и вооруженный для труда, народ вдруг опускает руки и становится первым изменником себе. Он погружается в лень, пьянство, в мелкое хищничество и нравственную спячку. Самые дорогие приобретения культуры рушатся. Живые люди становятся ‘бывшими людьми’, как у Максима Горького, не варварами, а чем-то хуже дикарей, ибо и у дикарей есть боги, семья, очаг, занятия, у людей же культурного разложения — ничего. К счастью, народ наш в большинстве еще держится своих устоев, но именно теперь время помочь ему удержаться на них. Он покачнулся, нужно поддержать его во что бы ни стало.
Бывая за границей, я каждый раз всматриваюсь в западную толпу. Я стараюсь угадать — что дает ей такое разительное преимущество пред народом русским? В расовом отношении это, безусловно, та же толпа. Физический тип в Европе ничуть не выше, чем у нас, и не только не выше, но просто это тот же тип, одинаковый во всей Европе до глубокого юга, до границ древних нашествий готов и славян. Немцы — вылитые русские по типу, или разница самая ничтожная и не всегда в их пользу. То же англичане, голландцы, северные французы, датчане, ломбардцы. Это все одна, крайне пестрая раса, кое-где вырождающаяся, кое-где цветущая. Но на Западе действует могучий нравственный возбудитель — внушение человеческого достоинства и права. Отсюда это бесстрашие в мирном быту, это всеобщее доверие, это широкоразвитая взаимопомощь и чудная решительность в борьбе с внутренними затруднениями. Во множестве мелочей за границей вы чувствуете, что понятие ‘человек’ стоит высоко в общем сознании, что слово ‘гражданин’ не звук пустой, а идея, обладающая великой силой. Вы видите, есть какая-то прекрасная общественная ‘вера’, делающая народ бодрым, радостным, отважным, верящим в свою мирную непобедимость. Это бодрое внушение есть плод не революции, как некоторые думают, а более раннего и более глубокого брожения — религиозного. Вся Европа, даже католическая, пережила всеобщую нравственную встряску в эпоху реформации, и именно тогда древние внушения рабства и презрения к человеку были надломлены. Грамотность народных масс и упоение Библией, доступность всему народу Евангелия, скрывавшегося дотоле папством, — все это в тьму ложных внушений внесло великое откровение истины. Как будто осуществилось то, о чем говорил Христос: ‘Познаете истину, и истина освободит вас’.
Если правда, что спасение человечества — в истинной вере, то и наше народное спасение в ней же. Будущее зависит от того, проснемся ли мы для истинного христианства и найдем ли в себе мужество решить наши внутренние нужды согласно с той верой, которую мы считаем божественной и спасительной.

1902 г.

DAS EWIGWEIBLICHE (Вечно женственное)

На днях я видел то ‘вечно женственное’, что спасает мир: я видел Сикстинскую Мадонну. Перед тем как попрощаться с Европой, мне захотелось взглянуть на знаменитую картину, равной которой — как я слышал — нет на свете. И уже утомленный сверх всякой меры сокровищами мюнхенских пинакотек (Пинакотека — картинная галерея (греч.).), я заехал в Дрезден. Простите, если расскажу вам это важное для меня событие, — его в свое время переживают все, и если нет, то, как жаль, что не все его могут пережить! Иногда мне кажется, что мы погибаем от анархии мелочей, от какого-то непрерывного извержения фактов, сегодня изумительных, завтра — всеми забытых. Иногда кажется, что под вихрем этой пыли случаев покоятся неподвижно строгие, непреходящие явления, как бы вечные события, которые и поддерживают мир, восстанавливая его из праха. Одно из этих вечных событий — красота человеческая, способность хоть при великом напряжении природы достигать внутреннего богоподобия. Мне это еще раз стало ясным в Дрезденской галерее.
Идя к Мадонне, я старался припомнить все, что читал о ней. Я вспомнил, что один великий писатель, глубокий сердцевед, просто-таки ровно ничего не находил в этой картине: лицо истеричной женщины, и ничего более. Я знал, что многих картина разочаровывает очень. Лично я не люблю Рафаэля, некоторые картины его — а я их видел много — мне кажутся плохими, безжизненными, безвкусными, как и его учителя — Перуджино. Только что в Мюнхене, где целый ряд рафаэлевских картин, я был возмущен его ‘Крещением’ и ‘Воскресением’: пусть я профан, но я не повесил бы этих вещей у себя в комнате. Кроме Св. Цецилии, кроме ‘Афинской школы’, ‘Преображения’, некоторых портретов и ватиканских картонов, я ничего у Рафаэля не запомнил значительного и во Флоренции предпочитал ему Андреа дель Сарто. Так что я шел в дрезденский Zwinger скорее предубежденный, хотя втайне всеми силами души желавший увидеть то прекрасное, что предчувствовал в Мадонне, — по фотографиям, гелиогравюрам и т. п.
Войдя в знаменитую галерею, я нарочно опустил глаза. Хотелось как можно скорее пройти эти огромные, увешанные знаменитыми картинами залы, где на каждом шагу Корреджо, Тицианы, Мурильо, Рибейра, Тинторетто и т. п. Хотелось донести свежесть зрения до Сикстинской Мадонны, и я чувствовал, что иду к ней с неожиданным для меня каким-то страхом и благоговением. Наконец сквозь открытые двери одного углового зала я увидел притихшую толпу с особенным, необычным выражением.
Я догадался и вошел — да, вот Она. Невольно рука потянулась к шляпе (здесь в музеях ходят в шляпах) — захотелось снять ее. Картина гораздо больше, чем я ждал, — величественная, хотя не огромная. Она поставлена, как стояла когда-то в Пьяченце, — запрестольным образом, над алтарем. Какое застенчивое, почти испуганное, невинное лицо у Матери, и как серьезен Младенец, воплощенный Бог. Распахнулись зеленые занавески, и откуда-то с высоты, на облаках, среди хора потонувших в сиянии Божием херувимов, идет, развевая покрывалом, эта молоденькая, робкая, с глазами, полными бесконечного изумления, мать, держа на руках, точно на престоле, великое ей родное и в то же время Непостижимое Существо. Внизу — добрый старик в золотых ризах и добрая, обыкновенная девушка стоят как бы у входа в мир. И уже у подножия картины — два невинных задумчивых херувима, погруженных в глубокое созерцание.
Странно было бы описывать Сикстинскую Мадонну — она всем известна наизусть по тысяче изображений. Эти святые лица всем знакомы, как лица матери и маленьких братьев в детстве — и даже ярче их. Родные лица меняются, эти остаются вечными. Давно родная, всем знакомая и в то же время до какой степени она оказывается новою, неожиданной, необыкновенной! Поражает удивительная простота Св. Девы, простота, в которой нет ничего обыденного. Сказать, что это небесная красота, было бы фразой. Что такое небесная красота? Кто ее видел? Нет, это красота вполне земная, но та, что на земле кажется божественной. Есть такие чистые люди, до того привлекательные, что кажутся нездешними. Встречаются прелестные, кроткие, застенчивые девушки, которые обыкновенно проходят перед вами
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Если вспомнить, что земля — дочь солнца, что она такое же небесное тело, как звезды, то, конечно, и тут, на земле, божественное присутствует не менее, чем над твердью, и здесь оно открывается нам в благородстве, величии всего, что нам кажется прекрасным. Мадонна, я глубоко уверен, не сочинена Рафаэлем, она списана с натуры, взята из самой природы, как драгоценный перл ее. Часто говорят, что это ‘идеализированное’ лицо. Какая ошибка! Разве то, на что способна сама природа, не несравненно выше всякого нашего воображения, и разве может быть оно превзойдено? Никогда. Не только ‘превзойдено’, но едва ли может быть и достигнуто. Разве может художник выдумать что-нибудь более гордое, чем львиный рев, чем орлиный взгляд, чем драгоценное охорашивание павлина или грация лебедя на воде? Можно ли придумать краски ярче и нежнее, чем при заре вечерней, или рисунок более благородный, чем цепи гор? Гений великих художников есть не что иное, как великая их скромность, смиренное убеждение, что ‘совершенный дар’ исходит только свыше, от Отца светов, что, безусловно, ничего ‘своего’, более высокого, чем природа, они создать не могут. Отсюда упорная их решимость учиться у природы и тщательно, с благоговением и страхом Божиим и верою приобщаться к таинственным моментам, когда в самой жизни открывается совершенное, истинное, настоящее.
Что такое ‘великое’ в жизни — начинаешь понимать, глядя на святую кротость Мадонны. Великое то, что не измято, что закончено природой как ее художественное произведение, в котором нельзя передвинуть ни одной черты: все в нем ‘как следует’, все прекрасно. Именно таких девушек, простых, застенчивых, с первого взгляда на них уже неприступных для чего-либо, кроме благоговения перед ними, каждый из нас встречал — особенно в те годы, когда мы глядим друг на друга, мужчины и женщины, религиозно. До такой степени я, например, несомненно, встречал это милое лицо, эти застенчивые, неразгаданные глаза, эту фигуру, что мучительно хотелось припомнить — когда же это было и где. Знаю, что когда-то я уже был поражен этим и восхищен, когда-то видел и в созерцании своем боготворил. Всматриваясь часами в лицо Мадонны, до усталости рук, оттягиваемых биноклем, я ничего не мог себе представить более родного, более русского, чем это лицо. Именно русского, как это ни странно говорить о Рафаэле. Склад головы Мадонны не еврейский и не античный, это голова среднеевропейской, славянской девушки, русоволосой и темноглазой, с широким умным лбом и ясным, как раннее утро, овалом лица. Я понимаю, как смешна претензия присвоить России идеал итальянского художника, но позвольте мне сказать то, что я думаю — лицо Мадонны удивительно русское. Потому ли, что итальянский тип не чужд нам после стольких нашествий и тысячелетнего сожительства со славянами Адриатики, потому ли, что в Мадонне угадано общечеловеческое, всем родное, для всех рас самое аристократическое и законченное, — так или иначе, Сикстинская Мадонна принадлежит нам не менее, чем всему свету. ‘Она наша!’ — могут воскликнуть все народы и будут правы.

Мадонны Возрождения

Именно потому, что эта дивная Мадонна взята из действительности, она — великий урок, навсегда данный человеческому роду. Самая простая из всех, она в то же время и самая совершенная. Тем, что она всего более похожа на настоящего, неизуродованного, чистого, невинного человека, — она тем именно и божественна. Все другие мадонны, а их великое множество тут же, в Дрезденской галерее, все они рядом с этой необычайно жалки и странны, и просто оскорбительно смотреть на них после Рафаэля. В ближайших залах я заметил мадонны: Парменьяни, Карло Маратти, Бонифацио, Джулио Романо, Андреа дель Сарто, Д. Кальверта, Басаньо, три мадонны Корреджо, Тициана, Тинторетто, Гарофалло и пр., и пр. Что это в огромном большинстве случаев за манерность, что за несносное жеманничанье, вычурность, иногда прямо отталкивающая банальность! Допустим, что второстепенных художников заедает, как всегда, претензия, попытка сказать больше того, что видел. Но Корреджо, Тициан, Мурильо, Гольбейн, Боттичелли, дель Сарто? Наконец, сам Рафаэль в других его мадоннах? Хочется каждый раз спросить, куда девался их громадный талант, как он не спас их от очевидной лжи?
Надо думать, что великие художники не лгали, когда писали своих неудачных мадонн: вся их ошибка, может быть, была в том, что натурой они брали неудачных девушек, неудачных молодых матерей. Известно, что натурщицами для большинства художников, включая Рафаэля, служили их возлюбленные или те знатные женщины, которым приходилось льстить. Но большинство женщин во все времена далеки от идеала, и встретить истинную невинность, незапятнанность души и тела так трудно. Большинство людей, почти все — живая ложь, карикатура, клевета на тот богоподобный тип, какой наша порода имеет в своем замысле. Счастлив художник, если судьба пошлет ему живое воплощение этого идеала — тогда садись и пиши портрет — выйдет непременно великая картина, образ Мадонны. Но если даже великому таланту нет этой удачи, если кругом его все больные, искаженные, нечистые лица, если ему лень или некогда искать совершенства? Он берет лучшее, что у него под руками, а если влюблен, то иногда и худшее, он старается воображением освятить, облагородить, очистить лицо натурщицы и этим именно старанием к ее недостаткам прибавляет свою неправду. Талант свидетель верный, он — как фотография пятна — добросовестно передает бедность души натурщицы, ее нервную пустоту, ее тщательно скрываемую нечистоту. Проходят сотни лет, этими мадоннами загромождены музеи Европы, некоторые из них знамениты, но, по правде сказать, что это, как не портретная живопись, и притом плохая? Если же художники Возрождения действительно хотели изобразить Богоматерь, Ее одну, — то нужно признать, что их великие усилия пропали даром, что никому из них это не удалось, кроме Рафаэля, — да и ему лишь всего один раз посчастливилось найти истинно невинное женское лицо. Говорят, оно явилось ему во сне, как некое откровение. Может быть, это было открытие закона совершенного типа, нечаянно сложившийся, гениальный синтез из бесчисленных наблюдений. Другие художники улавливали женскую миловидность, красоту, строгость, девственность, свежесть, наивность, детскую доброту — кто что мог, но уловить всю душу, живую и беспорочную, никто, кроме Рафаэля, не мог. Может быть, не напрасно счастливейший из художников носил ангельское имя! После Сикстинской Мадонны, мне кажется, художники должны были бы отказаться от изображения Богоматери. Это труд бесплодный и мучительный. Ни одна из прославленных новых Мадонн — например, Деффрегера или нашего Васнецова — ни одна не выражает и тени замысла, влагаемого христианской мыслью в этот образ. Не красавица еврейского типа, не святая монахиня с глубокими, как ночь, глазами, не историческая мать пророка, не царица и не невеста — св. Дева должна изображаться или символически, как в византийской живописи, или вот так, как у Рафаэля, — как видение богочеловеческой, первозданной свежести, как утренний рассвет нашей природы. Как бы сознавая несбыточность своих попыток, художники средних веков, более религиозные, рисовали святых условно. Все лицо Мадонны состояло у них из нескольких черт, которые нарочно располагались так, чтобы не получалось никакого выражения, ничего индивидуального, старались дать только символ, только намек. Впрочем, еще язычники понимали, что лучше не давать мрамору никакого выражения, чем давать определенное, превращавшее Бога в человека. Художники Возрождения были грубее их. Не веря искренно ни в язычество, ни в христианство, они пытались изобразить почти непостижимое — и вот причина их повальной неудачи. Одному Рафаэлю удалась истинно религиозная картина, и это прямо какое-то чудо истории. Несравненная, из всех единственная, ‘ненаглядная’ — вот что приходит на ум, когда прощаешься с этой картиной, прощаешься всегда растроганный и освеженный. Несмотря на тесноту публики, на разноязычный шепот, иногда нелепые, иногда наивные замечания — можно просидеть часами перед святой картиной, и нужно каждый раз делать усилия, чтобы уйти из этой залы. Как хорошо, что эта Мадонна в центре Европы. Вся знаменитая галерея не более как оправа к этому бесценному бриллианту, и собственно к ней, этой картине, жмутся все эти огромные дворцы и храмы, весь старый и современный Дрезден. Как ни богат, как художественно ни роскошен этот город — его зовут второй Флоренцией, — но в обоих полушариях он не имеет иной славы, кроме той, что в нем — Мадонна. Кому интересно, что Дрезден столица королевства Саксонии, столица 800-летней династии Веттинов? В глазах всего христианского мира это столица Сикстинской Богоматери, увидеть которую — затаенная мечта всех, кто еще не отвык мечтать.

Леда и Лебедь

По обилию великих картин Дрезденская галерея считается третьей в свете — после Флоренции и Парижа. Но это обилие — в присутствии Мадонны — поражает своей пустотой. Целыми часами вы бродите по бесчисленным блестящим залам и редко встретите что-нибудь, что действительно было бы вам нужно, что кажется написанным не напрасно. Пусть всюду признаны таланты Корреджо, Тициана, Микеланджело, но достаточно было появиться в соседстве с ними одной действительно необходимой картине — и как все прочие бледнеют, оказываются ненужными. Прямо иногда не понимаешь, чего ради даровитый художник тратил свое время и краски: при величайшем иной раз нагромождении тел человеческих, оружия, парчи, бархата, плодов, крови, судорожных поз — художнику, безусловно, было нечего сказать, его картина теперь просто красочное пятно на стене. Очевидно, было время, когда все это — языческое и средневековое — казалось значительным, когда все эти нагие нимфы, Актеоны, Дианы, центавры, герцоги, папы, кондотьеры и пр., и пр. — обладали какой-то тайной волновать сердца. Теперь от всего этого — на меня, по крайней мере, — веет страшной скукой и ненужностью. Может быть, мы, современные люди, входим в новое миросозерцание, в новую религию, потому что к этим видениям старины просто-таки чувствуешь равнодушие или просто они смешны. Скажу более, подчас они прямо отвратительны, эти так называемые великие картины. Что, например, изображает великая картина Микеланджело ‘Леда и Лебедь’, повешенная столь грубо в двух шагах от Сикстинской Мадонны? Или что означает тут же помещенный Ганимед в когтях орла? Для человека непредубежденного это позорнейшая мерзость, какую только может придумать больное воображение. Я внимательно всмотрелся в творение Микеланджело — картина написана скульптурно, с исключительным реализмом этого художника. Противнее этого осунувшегося от страсти женского лица, красивого и искаженного животностью, трудно себе представить, позы ее и лебедя — просто кошмар. И эта картина выставлена как перл, ею ходят любоваться старые дамы, девушки, дети. Нужно или не думать вовсе о том, что на картине написано, — но тогда какой же смысл искусства? оно без вложенного в него разума — ничто, — или, если добиваться смысла картины, то получается зловоние, от которого отшатывает, как от заразы. ‘Ах, это изящный миф! — воскликнет иной читатель. — Юпитер, принявший образ лебедя’ и т. д. На это, рискуя показаться варваром, я позволю себя спросить: ‘Что же тут в конце-то концов даже изящного? Может ли быть изящным противное природе и в существе своем грубоуродливое?’
Я хорошо знаю, что миф о Леде имеет искренних поклонников — и с глубокой древности. От картин и статуй на эту тему во всех галереях нет проходу. Еще недавно один из наших известнейших поэтов воспел Леду в звучных стихах: помню, с самым трепетным восхищением описана сцена, как лебедь подплывает к Леде и как она ждала его, ‘обнаженная, исступленная, распаленная’. В пределах цензуры поэт ярко живописал это приключение. У меня нет под руками этого удивительного стихотворения, и мне не хочется называть имя автора, которого во многих других отношениях я очень ценю. У него — как, я уверен, и у большинства художников — миф Леды понимается наивно, как поняли бы его простые люди. Но есть софисты, которые тонкую скабрезность старинной сказки облекают в представление философское. Тут, видите ли, глубокая аллегория: Леда знаменует земную природу, девственную и свежую, а лебедь сходит на нее как божественный дух, дающий материи жизнь. Царевна Леда — чистейшая из земных женщин — соединяется с Богом, чтобы породить человекобога, чтобы — в лице Елены и Полидевка — дать начало иной, совершенной жизни и т. д. Все народы верили в соединение вечных начал — земли и неба…
Очень лукавое объяснение и в корне ложное. Истинная философия давно уже не фантазирует о двух началах, но если бы и признала их — ей понадобилась бы менее грязная аллегория. Вы скажете, что древние греки не знали грязи, для их первобытного воображения все было чисто. Я этого совсем не думаю. В те именно века, когда создавались олимпийские мифы, греки уже были развращены до мозга костей, и воображение их в этой исключительной области было близко к помешательству. Чтобы вспомнить, что такое было греческое воображение, достаточно почитать Аристофана. Поэты, по мнению некоторых ученых создавшие религию, облагородили народные басни, внесли в них несравненное изящество метаморфоз, элемент философский и героический, но первоначальная народная основа осталась, и, веря ей, греки никогда не понимали мифов иначе как вульгарно. Они всегда смотрели на волокитство своих богов как на таковое — с завистью, восхищением, иронией, а лучшие из греков — с омерзением, что и повело, между прочим, к греческому скептицизму. Уже современников Платона ничуть не утешала мысль, что это только аллегория, и они искренно хотели видеть богов своих иными, более чистыми. Каким же образом я, отошедший на два тысячелетия от той эпохи, человек новой цивилизации — христианской, каким образом, я могу помириться с басней о Леде? Ни на одно мгновение я не могу допустить ни Юпитера, ни его способности превращаться в птицу, ни его влюбленности в земную женщину для каких-то, хотя бы мировых, целей. То же, что эти будто бы возвышенные цели бродят все около одного и того же пункта и требуют почти всегда противоестественных удовлетворений, делает их особенно подозрительными. Почему Зевес принимает образ птиц и зверей для овладения возлюбленными? Почему вся сцена греческой религии загромождена Ганимедами, Гиацинтами, гермафродитами, сатирами, менадами и пр., и пр.? Не надо быть психиатром, чтобы увидеть в этой изящной поэзии следы глубокого народного вырождения, следы специального помешательства, которым страдали не одни греки. Не чистота воображения, а именно крайняя загрязненность его была источником идей, дававших содержание греческому искусству.

Сумасшедшая красота

Das Ewig-Weibliche Ziet uns hinan (Вечная женственность, тянет нас к ней (нем.).). Но в Леде это женственное дано в момент растления, когда оно растаптывается и смешивается с грязью. Для христианского миросозерцания женственное — это невинность, для язычества — момент утраты его, грубая страсть, которою горят мифологические богини, нимфы и героини трагедий. Для нас идеалом женственности служит мать, не переставшая душой быть столь же целомудренной, какою была до брака. Материнство требует отрешения от греха, от того начала, которое один великий романист справедливо назвал ‘свиным’. Увы, в греческом искусстве — даже самой высокой его поры — много не только жестокого (как в гомеровском эпосе), но и ‘свиного’. Оставим в стороне гениальную технику, умение заставить мрамор страдать, как Лаокоон, или быть обольстительным, как Киприада. Искусство не только же в изображении вещей. Ведь достоинство и самих вещей не в том лишь, что они существуют — с реальностью, недоступной никакому искусству, — а в том, чтобы это бытие было благородно. Всякое уродство отвратительно уже в самой природе: оно как бы и существует для того лишь, чтобы протестовать против своего бытия. Почему же то же самое уродство делается прекрасным, если занести его на полотно или врезать в мрамор? Есть множество зачаточных, выродковых, извращенных явлений, которые, может быть, уместны были бы в клинических иллюстрациях. Беря их излюбленным предметом, искусство само становится клиническим. Таким — что касается живописи и скульптуры — и было древнее искусство: в существенной своей части оно было сумасшедшим. Искусство верно выражало тогдашнюю душу человека, но душа язычника в самых центральных отношениях была безумной. Язычество, подобно предпотопной эпохе, описанной в Библии, было глубоким падением духа и извращением плоти. В крови и похоти померкал тогда разум ‘поколения исполинов’, гений сильных и красивых рас. Христианство, как восстановление человека, было возвращением к разуму, истинному благородству жизни, к чистоте ее. Представление о природе человека в христианстве поднялось до внутреннего богоподобия. Только истинная невинность была признана достойной воплотить в себе Вечное Начало, и эта истина, от которой, как от лучшего приобретения, не может отказаться человеческий род. К сожалению, искусство служило, скорее, тормозом для нового миросозерцания. Вместе со смеющимися авгурами даже серьезные художники держались всеми силами за рутину, за своих Диан и Эндимионов, Лед и лебедей, за козлоногих фавнов, пьяных силенов, приапов и сатиров. Будучи умственно едва ли выше языческой толпы, художники давали своей работой освещение народным басням, они увековечивали суеверия, придавая им новую привлекательность. Фидий и Апеллес могли и скептика заставить поверить, что есть где-то, на недоступных вершинах гор, за облаками, лучезарный мир, где обитают могущественные, бессмертные люди, каким-то волшебством управляющие счастьем смертных. Как у животных есть хозяева, так будто бы и над людьми есть властелины, волю которых можно прочесть по внутренностям животных и по полету птиц. Поэты и художники узаконили эту ложь и придали ей — в меру сил — всю убедительность, какою владеет искусство. Христианству стоило невероятных усилий одолеть это сумасшествие. Нынче принято бранить первоначальное христианство за ‘варварство’, с каким оно истребляло предметы языческого культа. Мне кажется, это было не варварство, а требование высшей культуры. Честные люди, которым открылось новое разумение, не могли не убрать из своего быта это облеченное в мрамор сладострастие, раскрашенное пьянство, жестокость, гордость, это обольстительное безумие, зараза которого дышала гибелью. Не истребив видений этого культа, христианство, может быть, до сих пор не отогнало бы от себя язву язычества, эту бездну сказочного, волшебного, нелепого, что сковывало ум для истины. Стоило откопать в XV веке некоторые статуи и почитать древних поэтов, как снова тени богов вошли в наш мир и чуть было не завладели им. Как в бреду при повышенной температуре образованному обществу снова начали казаться как бы существующими все эти бахусы и вакханки, паны, кентавры, наяды и ореады… Снова миросозерцание европейское пошатнулось, и новое язычество, облеченное красотой, снова внесло в наш мир много чувственного и жестокого, что так возмущало первых христиан.
Возрождение язычества в XV веке стало возможным лишь вследствие упадка христианства на Западе: папы первые приветствовали идолов, выкапываемых из развалин. Если б католичество не выродилось к тому времени, вместо Возрождения мы имели бы, может быть, совсем иную, более блистательную, самобытную цивилизацию, намек на которую оставили те же чинквечентисты (Чинквеченто (ит.). — XVI век, расцвет итальянского Возрождения.). Не будучи заимствованной, эта цивилизация в своем искусстве явилась бы как естественное развитие народно-европейского вкуса, облагороженного христианством. Она была бы естественной эволюцией нового миропонимания, внесенного в мир апостолами. К сожалению, у Запада не хватило для этого духовной мощи. Древнее затхлое язычество, никогда не иссякавшее в народе, прорвалось из ослабевших плотин. Скудное по существу, оно было не в силах вновь увлечь нас в область сказок, но временами в состоянии бывает сбивать с прямой дороги. Я не стал бы говорить об этом, если бы мы не были накануне нового Возрождения, возвещаемого поэтами и философами style moderne. Именно в последние десятилетия — с упадком трезвого и творческого духа в Европе — снова входит в моду языческая символистика, языческая философия и гадкая языческая мораль. В пинакотеках Мюнхена и Дрездена я видел длинный ряд картин Арнольда Бёклина, Штука, Оберлендера, Циммермана и пр. Снова искусство — часто огромных талантов — тратится на козлиные ноги сатиров, на рыбьи хвосты наяд, на темы чувственные и жестокие. Это далеко не одна манера мысли, а коренное перерождение последней. Тут чувствуешь древний нравственный критерий — языческое обожествление плоти, то есть оживотнение ее до потери различия между человеком и зверем. Насмотревшись бёклиновских картин, начинаешь снова сливаться с природой, с ее сырым и страстным бытием, где все позволено, все возможно. Никакого удержу — все законно, всякая жестокость, всякое сладострастие. Чувствуешь, как тебя клонит ко сну язычества с его обольстительными и страшными грезами, нелепыми, как все сны. Мне кажется, эта манера — дурная и опасная в искусстве: она затемняет самое дорогое, что есть на свете — здравый смысл. Человечество — в лице лучших рас — с великими усилиями высвободилось из массового сумасшествия, из гнетущих представлений о чертях, леших, домовых, русалках и т. п. Едва оно начинает отдыхать от маниакального страха перед этими призраками и от маниакальной похоти, едва оно успело создать себе высшие понятия о душе человека и божестве ее, — художники снова вводят старые химеры, грубые и грязные, облекая их очарованием искусства. ‘Но ведь все понимают, что это аллегория’, — скажете вы. Полно, все ли? Можно ли хоть минуту простоять перед такой ‘аллегорической’ картиной, если совсем не верить, что эта чепуха возможна?
Когда насмотришься чудовищ возрождения и декадентства — всего сказочного, нелепого, нечистого, чем грешат второстепенные таланты, — то особенно оценишь кроткую Мадонну Рафаэля. Сколько правды в этой ясной красоте, сколько света!

1902 г.

БОРЬБА МИРОВ

Есть пророческий роман Уэллса — ‘Борьба миров’ (Автор имеет в виду роман Уэллса ‘Война миров’), где рассказывается о нашествии на земной шар жителей Марса. Пророчество, как водится, иносказательное. Что касается России, оно исполнилось очень быстро, почти тотчас, как было объявлено. На нашу не слишком пышную цивилизацию, на благоустроенные города, на цветущие усадьбы, возделанные нивы, поля и сады идет нашествие странных и страшных жителей какой-то чрезвычайно близкой нам планеты, чуть ли не той, что начинается сейчас же за околицей городов. Если с экспроприаторами не приключится чего-нибудь вроде той неприятности, что постигла марсиан в Англии, — возможна гибель тысячелетней культуры и обращение нашей страны в пустыню.
В Петербурге ‘борьба миров’ началась лет одиннадцать назад. В богатых салонах вдруг появились точно упавшие с луны крайне мрачного вида господа. Грузные, крупные, грязные, нечесаные, в просаленных, пропотевших до гнили пиджаках, на воротниках которых всегда можно было подметить пару-другую неудобоназываемых насекомых. Эти загадочные люди носили гордое имя: босяки. ‘Босяк’ сразу стало почетным званием, почти титулом. Явился глагол ‘босячить’. Тотчас забосячили начинающие писатели, забосячили еще учившиеся тогда студенты, освобожденные от экзаменов гимназисты. Пробовали босячить даже барышни. Предводителя нашествия, г. Максима Горького, разрывали на части. Хотя, к сожалению, он ходил в сапогах, но рубаха навыпуск, блуза, крайне простонародная физиономия и манеры ручались, что он разувался, выходя из города и странствуя среди морей, необозримых степей, лесов и гор. Петербургские дамы млели перед г. Горьким. Если уж никакими средствами нельзя было достать его на вечер, то обожание свое они переносили на какого-нибудь другого, менее знаменитого босяка. Рассказы г. Горького зачитывались до того, что нельзя было отдать их в переплет. Воображение весьма воспитанного общества покорено было удивительными картинами. В одной, например, автор душит человека в степи, в другой он ночует с проституткой под опрокинутой лодкой, в третьей старик Силан на плотах соблазняет сноху, в четвертой двадцать шесть хлебопеков следят, как солдат растлевает девчонку, в пятой — куражится красавец Артем на содержании рыночных торговок, в шестой Васька Красный сечет голую девицу из публичного дома на снегу… Эти и им подобные душеспасительные темы казались каким-то откровением, озарением свыше. Чрезвычайно томные дамы, супруги высокопоставленных чиновников, давали зеленые томики г. Горького своим девочкам. Задавались даже классные сочинения на тему: ‘Характер Пляши-Нога (один из героев Горького) и развитие чувства свободы’, или ‘Психология Мальвы (гулящей бабы на рыбных промыслах) и Кузьмы Косяка’. Петербургское общество, только что перед этим начитавшееся до некоторого пресыщения гр.Толстого, не успев переварить идей о ‘неделании’, ‘непротивлении’ и т. п., вдруг было завалено совсем противоположными идеями. По салонам запорхали крылатые слова г. Горького: ‘Времена переменчивы, а люди — скоты’, ‘Человек на земле — ничтожная гнида’, ‘Брюхо в человеке — главное дело’, ‘Клюнуть денежного человека по башке — что ни говори, приятно’, ‘Безумство храбрых — вот мудрость жизни’ и пр., и пр. Не иначе как под дамским гипнозом увлеклись г. Горьким некоторые аристократы и сановники. Некий граф в ‘Гражданине’ взял г. Горького под защиту. В те жестокие цензурные времена начальник управления по делам печати ‘сам читал’ рассказы г. Горького и ‘не находил в них ничего такого’. Для рекламы апостола босяков соединилось все. Около его имени сосредоточилась критика. Недалекий Евгений Соловьев в радикальном журнале провозгласил нижегородского маляра ‘гением выше Гоголя’. Босяка-писателя обласкал Чехов, тотчас были выброшены в уличную продажу тучи карточек, где Чехов сидит рядом с г. Горьким. Мало того: сам гр. Л.Н. Толстой снялся вместе с г. Горьким во весь рост, как бы связывая молодого человека со своей огромной славой. Не думаю, чтобы великий писатель имел в виду рекламу, но еврейско-русские антрепренеры, вздувавшие и взмыливавшие новый товар на книжном рынке, чрезвычайно искусно воспользовались всеми колокольнями, чтобы прозвонить, прославить босяка-революционера. Доходило до курьезов. Известно, например, что Лев Толстой никогда не босячил. Отрицая государство, церковь, цивилизацию, любовь, красоту, он не отрицал, однако, сапог и даже сам пробовал шить — хоть и плохие, но все-таки сапоги. Тем не менее как только пронесся лозунг ‘босячество’, — знаменитейший из наших художников И.Е. Репин съездил в Ясную Поляну и нарисовал графа Толстого босяком. Автор ‘Анны Карениной’ был изображен в белой рубахе и портках, босой, с крайне фальшивым выражением лица в виде какого-то блаженного старца, каким в действительности граф никогда не был. И затем сотни тысяч снимков рекламировали по всей России о босячестве гр. Толстого. Нет сомнения, что ни знаменитый художник, ни знаменитый писатель не ведали, что творили, но отлично ведали антрепренеры цинического движения, что явилось буревестником столь же цинической нашей революции.
В самый разгар смешного, сумасшедшего увлечения г. Горьким мода на босячество перешла из центров в деревни, в усадьбы, в дворянские гнезда, которым лет десять назад и не снилось о будущих погромах. Дамы-помещицы, глядя на развалившегося в петербургской гостиной, на шелковой кушетке, какого-нибудь Чудру или Челкаша, были вне себя от соблазнительной мысли: ‘А что если его пригласить к нам на лето, в деревню? Боже, как это было бы чудно!..’ Около шелковой кушетки устанавливался изящный столик с чайным прибором, коньяком, бисквитами, тартинками, фруктами, сластями. В то время как ‘грядущий Хам’ (выражение Д.С. Мережковского) хмуро опустошал все поставленное перед ним, иная помещица, с красными от волнения пятнами на лице, прерывающимся голосом, очарованная, влюбленная, заводила речь: ‘Знаете, мсье Челкаш, вы непременно должны к нам приехать в Затишье! Вы обязаны это сделать! Мы нынче вдвоем с Ниночкой. Павел Николаевич едет в Наухейм — вы ровно никого не стесните! Дайте слово!’
Мсье Челкашу ровно ничего не стоило дать слово. Ему все равно, где ни бродяжить. ‘Затишье — это где? Ах, в N-ском уезде? Знаю. Славные там бабы, ядреные, комар их закусай! Только нет, барыня, — скукота у вас будет, а? Вы ведь небось на перинах дрыхнете? А наш брат ежели на сеновале — то ведь это рай земной…’.
Барыня начинала уверять, что не будет скучно, они с Ниночкой все, все сделают, обо всем подумают. И потом у них ведь такая очаровательная природа, простор степной… Чудная старинная роща, фруктовый сад десятин на двадцать, река вся в зарослях и островах, — полей, лугов ковер необозримый. Будем ездить в поле, в ночное поедем. Будем вместе ходить босиком по заливному лугу… Прелесть! Вы нам расскажете тайны природы, которые подслушали, подсмотрели во время своих скитаний. Ах, будьте нашим Гайаватой… Вы не читали Гайавату?
Таким или иным путем, но в старинных дедовских усадьбах появились дорогие гости — к изумлению окрестных крестьян, у которых чувство гостеприимства к такого рода посетителям всегда было несколько плохо развито.

Некто в черной шляпе

…Это началось, рассказывала мне одна помещица г-жа Д., в начале июня. Недалеко от нас лежит заливной луг г. Ретунского. Мужики села Трещовки свезли его сено к себе. Ретунский поехал в Хлевное, к становому, привез станового в Трещовку. А мужики уже были пьяные к тому времени. ‘Как вы смели свезти бариново сено?’ — ‘А так и смели, — говорят, — сено наше’. ‘Как — ваше?’ — ‘Да так, наше, и ничего нам за это не будет’. Поспорил становой — и ни с чем уехал. Надо бы сено отобрать, зачинщиков арестовать, а он ничего не сделал. На другой день те же мужики являются на мой луг. Там работал мой арендатор, тоже крестьянин, с народом. Мужики гонят арендатора — наш, мол, луг. Арендатор урезонивал их — ничего не помогает. Дал им несколько рублей на водку. Взяли, но погрозились: ‘Косите, мол, — в воскресенье все равно приедем и сено заберем. Земля наша!’
Что тут делать? Муж написал исправнику — надо арестовать главарей. Ведь и в самом деле ограбят. Я повидала предводителя дворянства, соседей. Говорю: ‘Да арестуйте же мерзавцев — неужели ждать воскресенья?’ — ‘Да, конечно, оно так’, — все соглашаются, а мер никто не принимает. В воскресенье мужики на луг не пришли, мы было успокоились. Вдруг около полдня приезжает куча стражников с помощником исправника. Урядники донесли, — говорит, — что сегодня мужики собираются возить ваш хлеб. Вообразите положение. С одной стороны, нужна защита, с другой — сами стражники народ беспокойный. Тоже что ни попало тащат, уже не говоря о том, что их кормить нужно да ублажать. За помощником исправника явился и сам исправник, он привез еще 15 стражников. К счастью, в них не оказалось нужды. Пора стояла горячая, разгар полевых работ. Мы уже и забыли страхи, вдруг 27 июня в седьмом часу утра прибегает баба из нашей деревни. ‘Барыня, — говорит, — лихие дела! Какой-то, — говорит, — верховой в черной шляпе ездит из Трещовки по всем деревням, подбивает громить вас’. Господи, думаю, что же делать? День рабочий. Я не поверила. Набросила на себя юбку и кофточку, выбежала из спальни. Вижу, по дорожке идет к дому толпа мужиков, человек двадцать. Наш приказчик вышел к ним, долго уговаривал. Галдят, не сдаются. Вышла и я к ним: чего, мол, вам? Старики — те прямо говорят: давай на водку. Молодые парни с наглой, дерзкой насмешкой глядят на меня. Говорю им — как вам не стыдно! Разве можно безобразничать и бунтовать! У вас нынче ни Бога нет, ни Царя, ни закона. А мне на это отвечают: ‘Не у нас нет Царя, а у вас. По какому такому праву вы владеете 500 десятин, а у нас всего по три? Вы прячете телеграмму от Царя. Ведь приказано-то нынче, чтоб земля была наша’. Уговаривала их так и этак, божилась, что никакой телеграммы нет. Объявят закон — сейчас возьмите, что по закону, а грабить, нахальством брать — где же это водится? Многое говорила им. Просила их пощадить себя и детей своих. Просила не слушать агитаторов, которые их губят. Парни и ухом не ведут. ‘Чего ее слушать, идем!’ Другие кричат: ‘Давай на водку!’ Третьи: ‘Жаль, что ружья нет, — положили бы тебя на месте!’ А агитатор в черной шляпе подзуживает: ‘Меньше как на ста рублях не миритесь, ребята’. Что делать? Я упросила мужа дать им на водку. Все эти мужики были из Трещовки, в 4 верстах от нас. Когда мужики ушли, мы сейчас же дали знать исправнику в Задонск и становому в Хлевное, просили защиты. Становой прислал сказать, что для стражников нужны подводы, а его самого мужики не пускают через мост. Проехал он только обманом, сказав, что ему нужно в больницу. Как тут посылать за стражниками? Кого посылать? Самих мужиков, что ли? В 10-11 часов глядим, показались в поле подводы. Целые толпы мужиков из разных сел. Некоторые с кольями, вилами, косами, даже с ружьями. Много баб. Бросились к копнам на шарап. Стали растаскивать хлеб. Приказчик наш просил, кланялся, ездил к сельскому старосте — хоть бы что. Мужики ругаются, входят в азарт. Мы стоим в оцепенении. Смотрим из сада, как идет прахом наше достояние, что стоило таких трудов… Господи, что же делать? Прибежал кто-то, говорит: в шесть часов будут резать господ и слуг. Мы бросились хватать, растерявшись окончательно, кое-что из белья и платья, хотели прятать в избу кухарки, старой слуги, на которую надеялись. Как на пожаре, про ценные вещи забыли, хватали дрянь. Тут вернулся приказчик от станового — ему удалось пробраться в Хлевное через дальний мост. Приказчик просил стражников, предлагал становому нанять людей в деревне на наш счет. Становому горя мало. Не раньше 4 часов приехали наконец стражники. К тому времени хлеб и сено мужики уже развезли. Глядим в окно, опять народ. Бабы, девки, мальчишки, ребята широкой лентой идут к усадьбе со всех сторон. Подошли к самому дому. Прислуга наша разбежалась кто куда. Я пошла во флигель к стражникам, прошу прогнать толпу хоть из сада. Стражники заявляют: ‘Стрелять мы не будем. Мужики нас самих за это убьют’. Я просила отстоять хоть дом. Дом, говорят, отстоим, куда ни шло. Урядник, вместо того чтобы помочь нам, все ходит за мужем и говорит: ‘Уезжайте! Вам опасно тут оставаться!’ Только еще больше нас расстраивает. Подумайте, легко ли бежать из своего дома, оставляя все на разгром! Между тем стемнело. Вдруг вспыхнуло пламя. Подожгли солому у соседа. Тут мы побежали с мужем. Бежали полем, по пахоте, темной ночью. Нас преследовали дикие крики, гиканье, рев толпы. В это время исправник с 30 конными стражниками был в восьми верстах от нас. Оба, он и становой, знали, в какой мы опасности, но ничего не предпринимали. Как только мы убежали из усадьбы, стражники и урядник бросили ее на произвол судьбы. Живущий у нас с детства приказчик и садовник с двумя бабами отгоняли толпу — и целую ночь отстаивали дом. Мы всю ночь просидели у соседей в мучительном ожидании. На рассвете узнаем, что мужики увели наш скот, разграбили все, что было в амбарах и магазинах, и ушли. Мы вернулись в усадьбу — все оказалось разграбленным. На гумне кое-где виднелись кучки мужиков и баб. Я подумала: слава Богу, больше ничего не тронут. Не знала, что в последний раз вхожу в дом, где прожила 23 года и где выросли мои дети. Только что собралась одеться (целые сутки была в юбке и кофточке), вдруг прибегает прислуга, плачет и кричит: ‘Барыня! Приказчика убили! Мужики идут, вас ищут!’ Что делать? Пришлось опять бежать, как бегут звери, за несколько верст к соседям. Поблагодарила Создателя, что еще детей не было — за границей учатся. Едва добрались с мужем до соседей, прибежала баба: ‘Мужики, мол, знают, где вы, грозятся сюда прийти’. Что тут делать, — решили ехать в Воронеж к губернатору. Ему еще накануне была послана телеграмма о помощи. Проезжая село Колыбельку, видели, как все встречающиеся люди, нимало не стесняясь, тащили вещи из нашего дома. Грабили наше имение восемь сел, вся округа. Все движимое было похищено 28 июня. Мебель, зеркала, ковры, картины, дорогие шкафы-буль, фарфор, хрусталь, белье, платье. Много было оружия, часть серебра, старинные настоящие кружева, телефон и электрические звонки. Все вытащили, в доме не оставили ни одной булавки. В ночь на 29-е сожгли скотные дворы. Опустошивши дом, мужики стали разрушать все постройки. Сорвали крыши железные, полы, выломали окна, двери, печи, сняли все медные приборы в печах, все увезли. В имении было 15 разных построек в примерном порядке. Полный сельскохозяйственный инвентарь, керосиновый двигатель со сложной молотилкой (цена 3000 рублей), — все или исковеркано, или украдено. Экипажи подверглись той же участи. Все, созданное трудами нескольких поколений и неусыпными заботами, — все уничтожено. В Воронеже вице-губернатор Кох нам заявил, что выписанные из Орла драгуны еще не прибыли. Знаете, когда они прибыли? На четвертый день после погрома. Они двигались не спеша. Расстояние 60 верст от Воронежа кавалерия шла трое суток. Впрочем, стоило ли им и беспокоиться? Крестьяне вернули часть скота, две кровати, два дивана, кресла, сани. Вот и все, что осталось от погрома. На другой день драгуны по телеграфу были отозваны назад. Местная полиция тоже не спешила. Обыски начались почему-то через три недели после погрома и велись кое-как. Конечно, за три недели трудно было не спрятать концы в воду. Вот как мы безвинно потеряли все состояние, около 80 т.р. Хлопотала я у губернатора, у министра. Жила целый месяц в Петербурге… Спрашивается, что делать нам, дворянам, если власти отказываются или не умеют защитить нас от зверского насилия?…

Разутые и обутые

Я не знаю г-жи Д., чей печальный рассказ передаю выше. Я не знаю, как она лично и вся семья относились в свое время к шумной славе г. Горького и к эпопее босячества вообще. Но я знаю, что очень многие помещицы сейчас серьезно разочарованы в недавних героях. Всего какое-нибудь десятилетие — и поглядите, как разыгралось ‘безумство храбрых’! Оказывается на поверку, что это безумство храбрых было вовсе не таким безумным, а скорее, похоже на аферу, умненько рассчитанную. За одно десятилетие босяки-писатели обулись, а их восторженная публика в изрядной степени разулась. Некоторым почитательницам приходится в юбке и кофточке бежать зайцем, темной ночью, по пахоте, чтобы за несколько верст наблюдать зарево над родным домом, гнездом своих детей и своих предков. За одно десятилетие нижегородский маляр Алексей Пешков, назвавшийся Максимом Горьким, сделался важным барином. Еще лет пять назад — если верить газетам — у него явилось большое имение на Волге. Писали, что покойный Маркс предлагал г. Горькому 200 тысяч за его сочинения и г. Горький будто бы гордо ответил: ‘Скажите Марксу, что я не дурак’. И в самом деле он был не дурак, этот певец ‘безумства храбрых’. Пусть храбрые безумствуют себе, рискуя нарваться иной раз на пулю драгуна, — г. Горький путешествует за границей. Он живет в восхитительном уголке Средиземного побережья — в Сорренто. Он харкает ‘в глаза прекрасной Франции’, пишет плохие пьесы, посредством которых собирает громадную дань с простодушных обывателей российских, отчасти с тех же, чья лаковая обувь перешла на его ноги. Вместе с г. Горьким прекрасно обулись и многие его литературные друзья, посвятившие себя освободительному (от чужих сапог) движению. ‘Безумство храбрых — вот мудрость жизни!’

1907 г.

ДВА ПРОРОКА

Что такое народ? Что он такое как нравственное существо? Стихийный ли зверь, которого нельзя разнуздывать, или собирательный человек, святой, богоподобный, в котором индивидуальные искажения примирены в некотором среднем и вечном типе? Вопрос этот, будь он разрешен, ответил бы на другой глубоко важный вопрос: что такое ‘человек’ на земле — не отдельный, а идеальный, в замысле самой природы?
Тем интереснее эти загадки теперь, когда народ взволнован до дна, до тех темных пучин, где дремлют инстинкты, для многих неожиданные, не подозреваемые. Что такое народ? В сущности, это единственная тема литературы, и каждый писатель вносит в нее частичку своего сознания. Такие определения, как ‘народ-богоносец’, ‘народ-всечеловек’ общеизвестны. Они страдают тем национальным самообожанием, что встречаются у всех просыпающихся народов. Почти все народы называли себя не только избранниками, как евреи, но и детьми неба, детьми богов, наконец — богами. Например, Ассур — имя ассирийцев — было именем их верховного бога, под которым понимался сам народ. В позднейшие времена у разных народов возникла мечта о национальном мессианизме. Лучшим людям страны казалось, что именно их народ призван сказать миру новое слово, раскрыть неведомое богатство духа, открыть новую эру цивилизации. У иных народов это сознание первенства выражалось в жажде всемирного завоевания, у других — в жажде всесветной моральной власти. У нас, у русских, чувство превосходства вылилось в более духовный идеал, в идеал святости. Народ искони называл свою родину ‘святая Русь’. Только в самые последние десятилетия нимб благочестия померк вокруг имени России. Еще прадеды наши были молитвенно влюблены в отечество, как существо не только родное, но и святое. Все казалось тогда в России, как в святыне, истинным, благообразным, достойным сердечного поклонения. Но что-то страшное случилось за эти десятилетия. Святая родина стала казаться страной обыкновенной, как все. Из лучшей она начала казаться худшей. Окружающие страны отвлекли к себе обожание наше, рассосали душу русскую, перестроили ее так, что она стала точно чужой себе. Все великое и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь — простая, запачканная краской доска.
Из великих писателей наших, помнящих времена ‘святой Руси’, остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры — и с ней достоинства народного — Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. ‘Не убий!’ (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), ‘Не укради!’, ‘Не прелюбодействуй!’ и т. д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого — в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ — не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ ‘развратный’, ‘строптивый’, ‘жестоковыйный’, ‘глупый и несмысленный’, ‘упрямый’, ‘растолстевший и ожиревший’, изменник Богу, народ, ‘потерявший рассудок’ и впавший в ‘мерзости’. ‘Я знаю, — говорил великий пророк, — что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам’, — и в зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. (‘У меня отмщение и воздаяние… Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд…’) Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.
Таково было представление о народе Божием у величайшего из его вождей. Наш национальный вероучитель, напомнивший нам те же заветы, другого мнения о своем народе. У Льва Толстого не оказалось библейской силы, чтобы вывести народ из тьмы египетской. Ни в освобождении, ни в просвещении народа наш великий писатель не сыграл сколько-нибудь заметной роли. Так случилось, что некоторые современники Льва Толстого, несравненно меньшего таланта, вроде старца Амвросия или отца Иоанна Кронштадтского, волновали народные массы гораздо ощутительнее и нравственно плодотворнее, они заживо признаны народом святыми, тогда как имя Толстого в народе почти неизвестно. Что касается образованного круга, то и здесь совершенно незначительные в сравнении с Толстым величины вроде Чернышевского, Писарева, Горького захватывали несравненно более жгучим увлечением и неизмерно более обширные круги. При исключительно счастливых условиях для всесветной известности Лев Толстой не вызвал сколько-нибудь серьезного движения, около него не сложилось даже секты, ибо так называемые ‘толстовцы’ — довольно жалкая группа кающихся дворян, кое-где ‘севших на землю’, чтобы сейчас же встать, группа милых, сантиментальных и слабых людей, доедающих чаще всего кое-какие крепостные крохи. В смысле сектантства не только темная штунда, но еще более темное скопчество имело куда обширнейший успех, чем вероучение нашего великого романиста. Но вот что замечательно. Несмотря на обидный неуспех его проповеди в народе, несмотря на еще более обидный успех его среди увлекающейся модой публики, Лев Толстой остается, каким и был, восторженным поклонником своего народа, идеализатором его, человеком, донесшим веру в исключительные свойства простонародья до заката дней. Мне нечего напоминать галерею простонародных типов, выведенных Толстым, от Платона Каратаева до Никиты и Акима. Излишне напоминать восхищенные страницы из ‘Анны Карениной’, где Левин перерождается в прикосновении к народу, почерпает на сенокосе откровение, сделавшееся религией не только героя романа, но и автора его. В роли пророка если Лев Толстой напоминает Моисея, то лишь как антипод его. С Толстым случилось как раз обратное тому, что с Моисеем: не он вывел народ из тьмы египетской, а народ вывел нашего писателя из некоей тьмы, из некоего духовного плена. Не Толстой обратил народ в свою веру, а народ — Толстого. Вот почему отношение к народу у него иное: Моисей глядел на родное племя сверху вниз, а Толстой глядит — снизу вверх. Что это народопоклонничество осталось у Толстого до последних дней, доказывает его характерное письмо, напечатанное на днях в одной московской газете.

Народ, как идол

Одна знакомая Льву Николаевичу барыня пережила несчастье — пожар в усадьбе. Неизвестно, поджог ли это был или неосторожность рабочих. Но барыня была умилена до глубины души тем, что окрестные крестьяне, иные бросив работу, съехались с кадками и бочками и ревностно помогали гасить пожар. Благодарная за это барыня написала письмо и просила Толстого пристроить его в газете. Лев Николаевич, в свою очередь, восхитился благородством крестьян и сопроводил письмо барыни следующим вступлением: ‘Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика, отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца, вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: ‘Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами’.
Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим — тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности — и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот — глупый, невежественный народ — один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: ‘озверелый народ’ и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув в его жизнь, научиться от него жить так, как сказал мужик с бочкой, сказал, делая то самое дело, о котором говорил.
Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно.
Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии ‘беспорядков’. Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это ‘ограбное’ движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2-3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. ‘Красный петух’ — старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать ‘скверные преступления’ он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела ‘десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его’, — говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, но он ‘один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью’. Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у ‘нас, умных и ученых’, но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит ‘скверные преступления’. Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух, если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.

Невольный праведник

Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю — толстовка, то есть особа ‘более Толстая, чем сам Толстой’. Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сантиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи — не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела — участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься — хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание ‘потрафить’ Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых ‘скверных преступлениях’ действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.
Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? ‘Все виноваты за всех’, — вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому (‘все говорят, пишут и печатают’), говорить, будто ‘русский — дикий, озверелый народ. Только дать волю ему — и все будет разрушено этими варварами’. Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что ‘народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью’, тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы ‘не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить’.
Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы многие мужики на моем месте, я знаю, что, ходи я за сохой, мой природный ум нуждался бы, конечно, в раскрытии некоторых общечеловеческих идей, но в существе своем и силе был бы тот же, что и теперь. На верхах ученой интеллигенции я встречал жалко-незначительных людей, как и в глубинах народных встречал мудрецов, однако бывало и наоборот. Если я имел счастье встретить в образованном кругу Льва Толстого, Чехова, Вл. Соловьева и многих других, то никак не могу счесть это доказательством полного бесплодия образованности и невозможности ничему научиться наверху. Среди крестьян не меньше, чем среди дворян, мне доводилось видеть великое множество глупцов, людей дрянных, ленивых, распущенных — и чтобы народ ‘один в огромном большинстве своем’ жил спокойной, разумной, трудовой жизнью’, — этого признать я решительно не могу. О, будь так, как пишет Толстой, — Россия была бы совсем другая, мир был бы другой. По моим наблюдениям, народ живет, как и интеллигенция, в огромном большинстве неспокойной и неразумной жизнью, и если трудится, то, как и рабочая интеллигенция, в большинстве очень плохо и поневоле. И в народе, и среди нас крайне мало действительных философов, мудрецов, артистов труда. Не отрицаю, что такие водятся, но зачем же говорить неправду, будто они в народе водятся в ‘огромном большинстве’?
Толстой, в качестве ‘кающегося дворянина’, давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости — но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению — но он взял его у человечества. Труду — но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту — перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь ‘в избе вдовы’. Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд ‘в огромном большинстве’ таков, что не околевать же с голоду — нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более ‘легкие хлеба’. Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: ‘Кем бы я хотел быть’. В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть ‘исправными мужиками’, то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.
Чтобы сказать решительно: ‘Учитесь у народа!’ надо быть антиподом Моисея, антиподом вообще пророка. Для этого надо забыть все грязное и скверное, чем заражен народ глубже кожи, иногда до мозга костей. Надо забыть такие явления, как ‘власть тьмы’, о которой писал сам же Лев Николаевич. Надо забыть бытовую жестокость, распущенность, разврат, омерзительное пьянство, снохачество, детоубийство, смертные побои жен своих, самосуд и озорство, переходящее гораздо чаще, чем думает Толстой, в ‘скверные преступления’ тысячной части народа. Само собой, все больное и грязное в народе перевито светлыми и жизненными тканями духа, но не в такой, однако, мере, чтобы именно тут находить исключительные сокровища. Народ наш — как и все народы — очень беден, и этим все сказано. Источник внешней бедности — внутренняя бедность, бедность духа, та порази тельная склонность к порче, которую оплакивал Моисей. Единственная черта величия народного и сила, спасающая остатки праведности, — это труд. Народ работает хотя плохо, но много и непрерывно. Однако работает лишь в силу грозной воли Божией, под страхом голодной смерти. Если это заслуга, то она похожа на ту невольную праведность, что ставит в тупик богословов. Известно, что грешники попадут в ад, праведники — в рай. Допустимо, что в рай попадут невольные грешники, ибо невольный грех покрывается Божиим милосердием. Но куда девать на Страшном Суде невольных праведников, то есть людей, не согрешивших только потому, что у них не было возможности согрешить? Нравственно для них нет места ни в аду, ни в раю. Для них, пожалуй, самое естественное место — тот отравленный, перемешанный с адом рай, который представляет собой наша земля.
Я упрекаю Толстого, конечно, не в грубой лести народу, чем занимаются писатели, бьющие на популярность. Толстой, бесспорно, выше этого. Я упрекаю его в излишнем пристрастии к народу, в ослеплении художника, до того влюбленного в натуру, что ему и дурное кажется хорошим. Говорить народу — особенно теперь, в тяжелые времена казней Божиих, — о том, что народ ‘в огромном большинстве’ безупречен, что он живет разумной жизнью, — большая ошибка. Это не только возбуждение дурных чувств в народе к так называемым высшим классам. Это возбуждение гордости и морального самодовольства в той человеческой толпе, которая всегда и всюду нуждалась в обратных импульсах. Толстой в этом отношении нисколько не похож на библейских пророков. У него нет возмущения сердца, нет пророческого негодования, нет карающего — от имени Божия — глагола, который проникал бы в совесть богоотступников и жег бы их — как евреев до сих пор жгут слова Моисея — из рода в род. У Толстого есть только восхищение народом, как восхищение лесом или океаном. В народной философии своей он художник — вот причина того, что прославленный среди интеллигенции, он собственно народу оказался ненужным.

1907 г.

ДРАМА ГОГОЛЯ

Гоголь — самый несчастный из великих наших писателей. В этом отношении он уступает разве одному Толстому. Мерилом счастья я беру веру художника в жизнь и степень удовлетворения ею. Блажен, кто, подобно Пушкину или Гёте, принимает действительность как она есть, как факт природы, как гегелевское сущее, в силу необходимости ‘разумное’. Уже с Байроном (и Лермонтовым у нас) в литературу и общественное сознание вошло демоническое недовольство. Но это было недовольство падающего духа, но еще не падшего. Гоголь в России первый захохотал мефистофелевским обличением, смехом сквозь незримые миру слезы. Гоголь был первым отрицателем русской жизни, Толстой — последним, и в этом роковое страдание обоих писателей. В самом деле, что за радость описывать такую дрянь, как Чичиковы, Ноздревы, Маниловы, Плюшкины, Хлестаковы — все эти полумертвые души одичавшего или недоразвившегося в культуре общества? Что за радость, как делает Толстой, отвергать всю действительность как она есть, всю природу общества, сложившуюся сыскони? Разве не приятнее было бы глядеть на мир, как дети, восхищенными глазами и уметь находить в нем только красивое, трогательное, величавое, поднимающее душу — как у Пушкина — до поэтического экстаза? Пушкин много страдал при жизни, он был, можно сказать, замучен своим обществом и убит, но как поэт он был тем счастливее Гоголя, что не знал идейной драмы. Для Пушкина, как для неиспорченного крестьянина или старого аристократа, жизнь казалась уравновешенной в себе. Добро и зло занимали надлежащее им место — оставалось любоваться картинными формами действительности, как любуются утренней зарей или налетевшей бурей. Такое эллинское отношение к жизни, радостное и беспечное, есть продукт естественного здоровья общества, продукт органического склада, который можно назвать аристократическим. Пушкин весь, душой и телом, принадлежал к старому, аристократическому строю. Гоголь сложился на переломе общества в демократию и сам наполовину, как художник, был уже демократ. В качестве такового он был отрицатель, осмеиватель, хулитель действительности и идейный ее разрушитель. Между тем Пушкин даже в сатире своей был создатель.
Приходится поневоле брать эти тяжеловесные слова: аристократия и демократия, как титулы вечных явлений в обществе. Между аристократическим складом общества и демократическим такая же близость и такая же тонкая грань, как между крутизной и пропастью. Гоголь всего на 10 лет моложе Пушкина. Нельзя сказать, что до Пушкина люди были лучше, чем после Гоголя. Характеры и нравы постоянны, меняется только направление духа, его координаты, как сказал бы математик. В этом смысле аристократический строй общества совершенно не похож на современную демократию. Господство лучших ничего не имеет общего с равенством всех. В допушкинский, феодальный период общество было расслоено на касты — потомственные и наследственные, с резко обособленными функциями, которые нельзя было смешать, как нельзя смешать вкус, зрение и слух. Сословия были органами общественного тела, раз навсегда определенными и бесспорными. Разделение общественного труда было доведено до такой же законченности, как в хорошо сложившемся существе. Земледелие, торговля, промыслы, управление, просвещение (под которым прежде понималась религия), война. Аристократизм сосредоточивался вовсе не в одном сословии, а проникал все, ибо каждое из них обречено было совершенствоваться в своей функции до возможного предела. Все сословия из рода в род передавали свое профессиональное искусство, навыки, секреты и настроения. В каждом быту особенные приобретения духа накапливались, слагались в специальный, так сказать, капитал, в особые предрасположения и способности. Сословие дворянское, прежде бывшее только военным, собирало в себе по преимуществу военный аристократизм. Еще и теперь встречаются дворянские семьи, где отцы, деды и прадеды сражались в великих войнах и вели себя героями. Недавно назначенный командиром Семеновского полка генерал Кульнев — сын генерала и внук знаменитого Кульнева, героя наполеоновской эпохи. В некоторых семьях из поколения в поколение передается призвание к военному делу и благородное (то есть самоотверженное) отношение к нему. Но в старые времена такое же благородство вы встречали в потомственном крестьянине, в потомственном священнике, купце. Не имея иного выхода, сословия стремились всю энергию свою вложить в усовершенствование своего дела, и лучшие из людей достигали такого совершенства. Заметьте: великие военные у нас были до Гоголя, как и великие поэты, как и великие подвижники. История, к сожалению, брезгует у нас так называемыми низшими сословиями — но предание говорит о Строгановых, великих купцах и промышленниках. Несомненно, были и великие крестьяне, в изящной литературе нашей сложилась целая галерея великих крестьянских типов. Да и возможна ли была бы державная, святая Русь без богатырского фундамента? Илья Муромец и Микула — не сказочные только силачи. Они были. Этих мужиков-аристократов выдвигал аристократический, совершенствующий жизнь порядок, который все состояния народные заставлял загораться в конце концов талантом и гениальностью. Душа сродни электричеству, при достаточном накоплении она светится. Вот источник счастья народного: полнота жизни вследствие бережного накопления сил, физических и духовных. Аристократизированный народ счастлив потому, что он по всем направлениям чувствует возможное совершенство достигнутым и цель природы своей выполненной. Для этого вовсе не нужно, чтобы все люди сплошь были прекрасными. Достаточно, чтобы немногие (библейские ‘праведники’) выдвигались и давали тон своему сословию.
Нет сомнения, что всегда, в самые счастливые времена, большинство людей были слабые, неудачные, недородки или вырожденцы, но это большинство было в моральной власти у аристократов своего звания. Ничтожные дворяне бледнели перед дружиною бесспорных рыцарей, перед Суворовым, Румянцевым, Кутузовым и им подобным. Дрянные люди прятали свою дрянность, и слабые уступали власть — силе. То же было в духовенстве, в купечестве, в крестьянстве: в присутствии благородных смолкала чернь. В старом, органическом порядке сверху донизу, как вера в Бога, жила вера в полубогов, в лучших людей, в героев, подвижников, мудрецов, тружеников, и самые разнесчастные даже в душе своей не дерзали отрицать этого рода аристократизм. Даже неудачники в силу этого чувствовали свое родство с удачей, как кающийся грешник чувствует свое родство с Богом. В силу этого сверху донизу поддерживалось сравнительно радостное состояние, чувство удовлетворения, глубокая вера в действительность и любовь к действительности. В каждом сословии люди видели достижимое величие — как после этого не любить жизни и не чтить ее? Проникавшая все слои патриархальность была основана на аристократическом начале: старших уважали как лучших, ибо старшинство действительно было возможным приближением к лучшему. Конечно, старый быт был более строгий: аристократизм вообще трагичен. Герой, подвижник, великий труженик во всяком деле самоотверженны, и, налагая власть на низших, они требуют самоотверженности. Но именно этот трагизм жизни, обусловливая совершенство, давал счастье. Все члены тела в строгом повиновении своим функциям, но только такое рабство дает им счастье.
Догоголевский быт был серьезен, но это не значит, что в нем отсутствовал смех. Помните ‘гомерический’ смех, смех богов на Олимпе. Но в аристократическом быту смех допускался особый, облагороженный. Когда Терсит вздумал в кругу героев немножко подло подшутить над их злоключениями, на плечи шута опустился золотой скипетр Одиссея. Так высокое смиряло низость. Терсит, по словам Гомера, ‘вечно искал царей оскорблять, презирая пристойность, все позволяя себе, что казалось смешным для народа’.
Из великих писателей наших Гоголь был первый демократ — вот причина его неслыханной славы и глубокой внутренней драмы. К эпохе Гоголя западный мир, а вслед за ним Россия была охвачена тем громадным переворотом, который до сих пор еще не завершен. Конечно, независимо от Гоголя или от Руссо аристократический строй общества одряхлел. Стихийным давлением новых условий органический склад всех народов сменился иным, механическим, постепенно развиваясь, пошла анархия, горькие плоды которой еще впереди. Гоголь явился на переломе двух настроений, он более, чем кто-нибудь, чувствовал в себе раскол души. С одной стороны, по некоторым, наиболее глубоким свойствам своей природы, это был благороднейший аристократ: человек пламенной веры и пламенного героизма, с другой — это был невольный плебей, внимание которого было приковано к смешному, к пошлому, к карикатурному. Произошла некая духовная катастрофа в мире:
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
В душе Гоголя величие Патрокла было в неустанной борьбе с терситовским смехом. Вот разгадка его драмы. В Гоголе шел решительный бой старого аристократизма с демократией, духа величия и восторжествовавшей пошлости. О Гоголе судят по ‘Мертвым душам’, по ‘Ревизору’, ‘Женитьбе’ — и действительно, это гениальные вещи для толпы. Но в великом карикатуристе заключен был другой, более глубокий Гоголь, автор ‘Тараса Бульбы’ — единственной нашей героической поэмы, автор мало кому известного ‘Объяснения литургии’, автор вдумчивой ‘Переписки с друзьями’, где плохим языком записаны мысли изумительной подчас глубины. Гоголь, подобно Паскалю, замучил себя религиозным исступлением. Гоголь перед смертью отрекся от себя как сатирика, он собственными руками сжег величайшее из своих творений — пример, чуть ли не единственный в истории всемирной литературы. Помните, как спасающийся от кораблекрушения Камоэнс держит свою ‘Луизиаду’ в зубах, — он готов утонуть, лишь бы спасти поэму. Гоголь, наоборот, — спасая душу, он убил поэму. Он действительно чувствовал, что одержим сатаной, когда писал в тайной своей молитве: ‘Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силою неисповедимого креста’. Что же это был за сатана, с которым боролся великий наш мученик-писатель? Мне кажется, имя этому сатане — Терсит. Имя ему — вульгарный смех, недостойное и потому неверное отношение к жизни. Гоголь сжег самого себя на костре, как автора ‘Мертвых душ’, но перед лицом фанатика, ржевского попа Матвея, он, умирающий, защищал Пушкина. Перед духовником, имевшим, по мнению Гоголя, страшную власть отпустить грехи или не отпустить их, перед самим Богом Гоголь отстаивал Пушкина, как истинную свою природу, как нечто такое, от чего нельзя отказаться, как от своей души.
Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние — противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. ‘Христос никогда не смеялся’, как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких — и еще более мерзких, злодейских типов — было достаточно и тогда, как всегда, — но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны… словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже ‘тьмы низких истин’. Гоголь навел на Россию ‘тьму низких истин’ об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе ‘Мертвых душ’ своего Гомера. ‘Чего смеетесь? Над собой смеетесь!’ — но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того одряхлевшую ‘любовь к отечеству и народную гордость’. В самом деле, если Россия страна только Чичиковых и Ноздревых, то можно ли уважать ее, можно ли мужественно биться за нее и отдавать жизнь? Чувствуя, что он очернил Россию, Гоголь судорожно пытался обелить ее, вывести ‘положительные’, высокие типы, но ничего не вышло. Мефистофель помешал работе. ‘И ничего во всей природе благословить он не хотел’ — не хотел потому, что оказался не способен на это. Гоголь страдал и умер, изнемогая в борьбе с этим ложным духом, духом времени, который в существе был чужд ему. Гораздо глубже, чем его восторженные критики и друзья, он сознавал опасность, какую вносил в общество его дар отрицанья, дар сомненья, облеченный в столь соблазнительную для толпы форму смеха.
Нет ничего дороже на свете человеческого воображения. В нем лежат мотивы воли, стало быть, решения судьбы. Не все равно, населено ли воображение народа высокими образами или низкими. В старом, органическом быту воспевали только героев и святых. Ни в былинах, ни в четьях-минеях не увековечены типы мерзавцев и пошляков: созерцание зла казалось заражающим, и не без основания. Пушкин понимал это, ставя честью писателя — возбуждать ‘чувства добрые’. Не говоря о Петре Великом, милые образы русских людей, выведенные Пушкиным, навсегда останутся гордостью русской расы. Гоголь неожиданно для себя стал основателем отрицательной школы. Эта школа действовала наоборот церкви. Она населила воображение русского общества уродливыми и дрянными фигурами. Они смешны, но едва ли поучительны. Силой гения своего Гоголь вводит начинающего читателя в общество плохих людишек, заставляет слишком близко знакомиться с ними и оставаться в их кругу до конца дней. Это принижает общество, а не возвышает. Гоголь почувствовал это, ужаснулся и сам отрекся от выведенных им ‘мертвых’ душ. Как жаль, что он скончался рано! Великий автор ‘Тараса Бульбы’ доказал, что его гения хватило бы и на великие, действительно живые души, общение с которыми животворит.

1909 г.

ЖИВА РОССИЯ

Юбилей А.С. Суворина неожиданно развернулся в большое событие. Вдруг откуда-то, из океана земли русской, прикатила волна общественного сочувствия, поднялась высоко и обрушилась в Петербурге внушительной ‘патриотической демонстрацией’, говоря некрасивым, но более понятным газетным жаргоном. В самом деле, это была демонстрация, проявление жизни и воли той русской стихии, которая в обычное время как будто отсутствует. Тут не было крайних элементов, ни правых, ни левых, которых шумная возня на политической сцене заслоняет настоящую русскую жизнь. Не было на юбилее ни красных спасителей отечества, ни черных, а была та скромная, подлинная Россия, которой приходится самой спасаться от благодетелей справа и слева. В бесчисленном ряду депутаций, подходивших с приветствиями, не было таких необходимых персонажей, как, например, кадет, бомбист, экспроприатор, но, с другой стороны, не было дубровинских и мещерских типов, патриотов казенного кошелька, изолгавшихся и растленных в своей лакейской службе. То, что явилось ‘нечаянною радостью’ суворинского юбилея, самою примечательною его чертой — это наличие в России еще очень широкой и чистой, именно чистой, как океан, стихии, — среднего русского общества, трудового, трезвого, не запачканного жидовством и хамством.
Я лично не был членом юбилейного комитета и никакого участия в устройстве чествований не принимал, но мне приходилось встречаться со многими, кто уверял, что ‘ничего не выйдет’ и что вместо почета знаменитому старцу выйдет оскорбительный скандал. ‘Вы знаете, — говорили мне, — какой смертельной ненавистью, до синих огоньков, ненавидят ‘Новое Время’ жиды. Вы знаете, какую сатанинскую власть захватили жиды в кадетских слоях, до самых верхов общества, до университетов и академий включительно. Вся Россия сплошь, как старый сыр, прогнила этой плесенью. Те мощные слои, которые когда-то были верными духу русскому, теперь разлагаются в жидовских внушениях. Не говоря об интеллигенции, и дворянство и духовенство трусят, прямо до жалости трусят, как бы не скомпрометировать себя в глазах Иудиных… В неладную пору пришелся этот юбилей’, — говорили малодушные.
На эти речи я отвечал с усмешкой. Да плюньте вы на г-д Евреев, вот и все. И жиды, и кадетствующие жидоманы не есть Россия. Это — муть, это пена, что поднялась со дна и непременно туда осядет. Как не видеть из-за деревьев — леса? Как не видеть России, нам сочувствующей? Потому сочувствующей, что мы и она — одно. Если бы речь шла о доказательстве сочувствия Суворину со стороны общества, то для этого нет нужды устраивать юбилей. Более громкого доказательства, как самый факт существования ‘Нового Времени’, придумать трудно. Это непрерывный, ежедневный документ, повторяемый тридцать три года, постоянно возобновляемое свидетельство о симпатии и поддержке общества. Другие газеты лопаются, а мы живем. Другие, крайние газеты, и левые, и правые, проваливаются, несмотря на огромные субсидии из жидовских банков и из казенного кошелька. ‘Новое Время’ никогда ничьею ‘поддержкой’ не пользовалось. Если оно процветает, то единственною силой — читателями, публикой. Так как же, имея за собою такой материк сочувствия, сомневаться в успехе юбилея? ‘Новое Время’ не примыкает ни к какой партии, но откройте глаза: оно само — партия и, может быть, самая крупная в России. В смысле подлинности и стихийности огромный круг читателей наших более чем партия. Это — русское общество, насколько общество в наш анархический век возможно. Совершенно невероятно, чтобы суворинский юбилей не удался!
Так говорил я, не подозревая, что действительность превзойдет все ожидания. Судите как хотите, но нельзя же было искусственно подстроить, чтобы на юбилей простого издателя газеты, губернского секретаря такого-то, сошлись в приветствиях Государь, парламент, министры, писатели, артисты, члены Синода, столичная дума, представители ученых обществ, студенты, военные, купцы, учителя и целые тысячи людей всякого звания под общим титулом ‘читатель’. Ни подстроить, ни устроить что-нибудь подобное никак нельзя. То и дорого в данном событии, что оно само устроилось, органически, как результат очевидно долгого и постоянного отношения русского общества к ‘Новому Времени’.
Из утомительного дня, в этой туче слов и восхвалений, меня особенно тронули три момента. Первый — когда читал свой прекрасный адрес А.И. Гучков. Искренне и громко он приветствовал Суворина от большинства парламента, от конституционной России. Он подчеркнул государственную заслугу юбиляра — ту, что он в годину смуты имел мужество поднять голос против государственного ‘воровства’. Чудесное, старомосковское, политическое слово, может быть, самое характерное в нашей древности! Второй трогательный момент, когда к Суворину подходили такие же седые, как он, товарищи по кадетскому корпусу, генералы в синих лентах и звездах. Шестьдесят лет истории русской, четыре царствования, свидетельство каких событий! Подумать только, что все эти старые люди начали помнить друг друга еще до Севастопольской войны. Молодые, они входили в мир, тогда для них волшебный, под впечатлением мысли, что Россия славна и непобедима и что ей предстоит не какое иное, а только великое будущее. И вот через шестьдесят лет немногие ‘однокашники’ жмут друг другу старые руки в других условиях, совсем в других, весьма горестных. Но чувствуется, что они те же старые кадеты, — именно в том отношении, что Россия по-прежнему в их сердце остается сильной и непобедимой, и иною, как великой, они не могут ее мыслить, что хотите — не могут…
Третий момент, мне памятный, был за ужином у ‘Медведя’. Громадный сверкающий зал, море голов, торжественная музыка… Но вот стучат по тарелке, все смолкает. Сидящий по правую руку Суворина Хомяков, председатель Государственной Думы, говорит своим известным всему Петербургу голосом старого папаши, что он гордится честью, по просьбе юбиляра, провозгласить первый тост за здоровье Государя Императора… Такого бурного гимна я не слыхивал в своей жизни. Дрожали стены. В огромной, не слишком стройной толпе голосов вплетались могучие голоса оперных артистов. Я сидел между двумя членами Государственной Думы — левым октябристом и крайним правым — оба пели гимн с одинаковым увлечением. Пел подошедший сзади камергер, заливался в двух шагах старый соловей русской оперы Фигнер, выводил героические ноты Ершов, со всем одушевлением молодого голоса пела гимн очаровательная примадонна оперы. Чудесно! Это был порыв настоящий, захватывающий неудержимо всю толпу, порыв искренний, как землетрясение…
Господи, какое это славное чувство — единодушие, хотя на один миг! Ругают толпу, говорят, что это тысячеголовый зверь. Пусть так, но что такое зверь — разве мы знаем? А особенно зверь человеческий, тысячеголовый? Зверь во многих отношениях блаженнее человека, искреннее его, в инстинктах своих разумнее, а иногда и нравственнее царя природы. Я, по крайней мере, не встречал еще зверя — грязного пьяницы, клеветника, фальсификатора, ростовщика, предателя, не встречал зверя-ханжи, зверя-иезуита, цинического невежды, притворяющегося, что он умен. Звери — загадочные и милые существа, как бы с других планет. По мнению Гёте, звери близки к богам. Лев, орел, бык выражают собой откровение какой-то высшей жизни, как и человеческое лицо четвертого евангелиста. Если толпа — зверь, то народ — ведь тем более зверь, а между тем глас народа — глас Божий. Не составляет ли задачу всех философов и пророков объединить толпу, дать ей общее верование, одно сердце и одну душу? Собранное из анархии, такое многоголовое существо приобретает, мне кажется, выше чем человечность. Народ единодушный приобретает могучие страсти, титанический размах тех чувств, которые в отдельных людях тикают, как маятники карманных часов. Не все ли равно, в каких словах и звуках скажется, например, чувство, что жива Россия?
Если оно хотя бы на миг объединит нас в громовых криках — я чувствую, что это жизнь, большая жизнь…
На юбилее Суворина на несколько часов сошлась подлинная, натуральная Россия и дала понять, что она еще есть, что она и впредь будет, как была. С необыкновенным любопытством я всматривался в столь знакомое мне лицо центрального в этот день русского человека и в огромную толпу, его окружавшую. ‘Всматривайтесь зорко в факт природы, — вспомнил я совет Флобера. — Еще раз пристально всмотритесь в него, наблюдайте до возможного напряжения — и вы непременно найдете нечто новое, до тех пор не замеченное’. Хотелось бы понять, наконец, что такое мы, Россия, судя вот по этим, сошедшимся вместе людям. Как хотите, в общем это наша человеческая природа, притом сильного типа. Мы, Россия, похожи не на строевой лес, что ствол к стволу поднимается к небу стройными колоннами, где стоит как в храме сумрак и смолистый запах. Строго, чинно, в нерушимом каком-то порядке стоят некоторые законченные народы. Мы, наоборот, напоминаем чернолесье, где перемешаны все породы, где анархия зеленого узора, стволов и сучьев не поддается никакому определению. Все перепутано и тем не менее — картинно, богато, разнообразно и, пожалуй, даже более полно жизни, чем в подобранных расах Востока или Запада. Чего нам недостает — это чистки, ухода. В чернолесье — как растения в диком поле — народы душат друг друга, взаимно глушат. Сильные существования окружены зачаточными, подлинные — мнимыми. Как в нечищенном чернолесье, сколько в России бурьяну, сколько безнадежных особей, сколько ходячих претензий, которым не суждено сбыться! Они засоряют жизнь, больше того — они засоряют историю русскую, как и всякого слишком еще стихийного и сырого племени.

Несамозванец

А.С. Суворин в числе других пристрастий, а именно: к театру, к женской красоте, к книгам, к журнальным сшибкам и пр. — имеет одну слабость: к истории России, в частности, к эпохе самозванцев. Как справедливо сказано в одном ученом адресе, исторические изыскания Суворина относительно этой эпохи оставили свой след в науке. Самозванство в самом деле любопытное явление, и не только историческое. Если самозванство определить как претензию, то самозванством особенно изобилует современная Россия. Мимо длинного носа Гоголя такое явление, конечно, не могло пройти, не зацепившись, и в лице И.А. Хлестакова мы имеем более вечный тип, чем в лице разных Лжедимитриев, из которых последний ‘был едва ли не жид’, по выражению Устрялова. А.С. Суворин, кажется, убежден, что так называемый Гришка Отрепьев был подлинный Дмитрий Иванович, сын Грозного. Семисотлетняя династия варягов разбилась не о нашествие татар, не о какую-нибудь внутреннюю катастрофу, а о забравшуюся внутрь страны, к самым центрам власти, инородческую интригу. Не захвати трон Мономаха татарин, не было бы причин скрывать последнего Рюриковича, не было бы возможности фальсифицировать настоящего царя в поддельного. Вся драма Лжедмитрия в том, что он был подлинный Дмитрий, а его расславили не подлинным. В качестве такового, его не только убили, но и утвердили каким-то мошенником в истории. Восстановить правду об этом царе было бы прекрасным делом. Но мне кажется, подобной же правды скоро придется доискиваться обо всей России. Вся она теми же юго-западными фальсификаторами опутывается почти тою же клеветой. В течение полустолетия и даже больше Россия, как она есть, объявлена не настоящей, не законной дочерью своего прошлого, а какою-то самозванкой. Настоящая Россия, видите ли, не эта, не Россия царей и чудотворцев, не Россия богатырей вроде Петра Великого, Пушкина, Суворова, Менделеева, — настоящая Россия должна быть Россией гг. Милюкова, Винавера, Пергамента, Грузенберга. Еврейская, несуществующая Россия объявлена подлинной, а русская, существующая, расхаяна как подделка. Притязания существующей России царствовать на земле предков приняты как какая-то узурпация, а законным хозяином объявлен ‘едва ли не жид’. Русским патриотам суворинского склада придется — и уже приходится — доказывать, что это ложь, что ‘так называемая’ Россия есть в действительности, что Россия вовсе не притворяется, нося свое великое имя.
В похвалу А.С. Суворину можно сказать то самое, что он сказал о своем царе Димитрии: он не самозванец. Каков он ни есть, он — подлинный человек, не сочиненный, не сочинивший сам себя, как это делают многие, даже иной раз крупные люди. Каких-каких претензий мы не насмотрелись хотя бы за последнее горестное десятилетие! Разве мы не видели старых министров, которые удачно симулировали ‘глубоко государственных людей’, между тем вся мудрость их состояла лишь в том, чтобы, запугивая власть, усидеть на собственном кресле? Разве мы не видели генералов, притворявшихся Суворовыми, кричавших: ‘Пуля — дура, штык — молодец!’, вследствие чего мы остались на войне без горной артиллерии, без пулеметов, с гнущимися штыками и дурацкой тактикой. Разве мы не видели хитрых журналистов, которые, пользуясь связями при Дворе, притворялись оракулами самой верной преданности, а на деле продавались и покупались, как кокотки? Разве мы не видели святошей, получавших награды и подготовлявших бунт в духовенстве? Одно время от ‘вождей общества’ проходу не было. Радикальный попугай из ‘Русского богатства’ шел за идола. Отставной конногвардеец открывал новую веру. Аристократы рядились в блузы, пахали землю, шили сапоги, объявляли все человеческое насмарку: Евангелие, церковь, государство, отечество, героизм. Художники издевались над поэзией, романисты проклинали любовь. Лень и слабость были воспеты как откровения Лао-цзы и Христа. Ниспровергнуто было все, что выдвинула природа: национальность, характер, пол, все элементы общежития и вкусы. При этом, выпуская одну шумную чепуху за другой, вожди не забывали призывать фотографов и сниматься так и этак, в одиночку и группами — словом, рекламировали себя из всех сил и продавали сочинения свои очень бойко. На босячестве и нищете один посредственный автор нажил миллион, другой — ограбил миллионера во славу революции. Третий воспел какие-то свои пакостные утехи с козой — и сразу был поставлен выше Пушкина. Четвертый объявил себя содомитом — и тотчас стал центром притяжения для молодежи. Пятый, шестой, десятый, сотый впали во всевозможное юродство черта ради, и вся эта бесноватая, полужидовская компания при ревностной поддержке еврейской прессы высыпала на авансцену русской жизни под именем ‘молодой’ России, ‘России будущего’…
В характеристике А.С. Суворина следует отметить полнейшую неспособность его ‘играть роль’. Как все действительно крупные люди, он жил и действовал, но никакой роли не брал на себя. Публицист — он был действительно публицист, театрал — действительно театрал, издатель — действительно издатель. Тут не было ни малейшего притворства, ни игры, ни рекламы. Суворин никогда, сколько мне известно, не лез в пророки, в вожди общества, во властители дум и сердец. Ему не приходило в голову рядиться а1а Горький, в рабочую блузу. Он не писал декретов человеческому роду, отменяя сегодня, например, национальность, завтра — половую любовь, послезавтра — собственность и т. д. Никаким декадентством в наш декадентский век Суворин не согрешил, по глубокой скромности своей беря природу, как она есть, как ее измыслил Бог. Всякий истинный талант есть восхищение перед природой, чувство действительности. Таковы были наши классики, начиная с Пушкина. Такова вся старая, органически сложившаяся Россия. Все органическое слагается безотчетно, не зная, откуда является и чем живет. Все органическое — в вечной вражде с анархическим и до сих пор Божьею милостью преодолевает хаос. Как в химии есть вещества кристаллические и — аморфные, есть человеческие характеры, склонные к порядку и не склонные. Последних отродился слишком обильный урожай. Анархизм грызет нынешнее общество сверху и снизу. Босяки, никогда не знавшие культуры, естественные враги ее. Но такие же враги культуры иные утонченные аристократы, которые слишком развращены счастьем, слишком избалованы и безотчетно начинают думать, что ‘все позволено’. На самом деле далеко не все позволено: природа понимает анархизм как разложение, разложение — как смерть. Суворин потому удостоился столь громкого общественного признания, что он по натуре своей чужд анархии. Он — человек старой, трезвой, закономерной культуры, человек, может быть, несовершенного, но все же обдуманного порядка, человек труда. Народы держатся людьми именно такого, органического склада, а не пророками и, уж во всяком случае, не лжепророками.

1909 г.

ЗНАНИЕ И ПОНИМАНИЕ

Прощаясь с читателями в этом году, мне хотелось бы оглянуться, как говорят профессора, ‘на пройденный курс’. Да не покажется претензией, если публицист назовет свои статьи лекциями, а свою публику — аудиторией. Аналогия тут вполне допустима, разница лишь та, что профессора и студенты находятся в условиях неизмеримо лучших, чем мы с читателями. У профессора всего один предмет, который он читает двадцать лет подряд все по тем же запискам, часто чужим или переводным. За спиной профессора — ученые всего света и всех веков: он не более, как передатчик общей работы. Его личная роль — роль телеграфной проволоки, по которой бегут депеши. Я не смею, конечно, сказать этого о великих ученых, но они — роскошь в человечестве, к сожалению, слишком редкостная. От обильного стола этих богачей мысли именно и питаются скромные крохоборы знания.
Заурядный профессорский труд до такой степени механичен, что делаются серьезные попытки применить к кафедре… граммофон. Ко мне приезжал этим летом один изобретатель с граммофоном, приспособленным для изучения иностранных языков. Прослушав один урок, я нашел затею весьма остроумной. Вместо косноязычных лекций, бездарно составленных и скверно сказанных, изобретатель дает пластинки, ‘начитанные’ лекторами-артистами, талантливейшими профессорами, какие есть на свете. Представьте, если бы вместо сотни кое-каких химиков, приват-доцентов, плохо разобравшихся в науке, с кафедры вновь зазвучал вдохновенный голос Менделеева… Студенты были бы в выигрыше, а не в проигрыше. Живые профессора, какую бы кашу ни жевали, обыкновенно не повторяют лекций, тогда как граммофон может повторить каждую лекцию и каждую часть ее произвольное число раз и даже в любом темпе. Тот, кто слышал когда-то лекции Градовского, конечно, жалеет, что его дети уже не услышат их. Вместе с здравствующим профессором Глазенапом будет потерян удивительный талант делать ясным то, что совершается в небесах.
Чтобы не быть обвиненным в рекламе, я не называю имени техника, приспособляющего граммофон к кафедре. Я вспомнил о нем лишь, чтобы доказать, до чего сравнительно легка задача ученого, передающего знание предмета. Публицистика куда труднее. Публицист передает своей аудитории не знание, а понимание предмета, притом не одного, а множества их, перепутывающихся в ту сложную и странную систему, что называется текущей жизнью. Ученые гордятся точностью своих учений сравнительно с крайней будто бы неточностью публицистики. Не будем об этом спорить. Если прогресс науки состоит почти сплошь из опровержения предшествующих теорий, — то хороша, стало быть, ‘точность’ гг. ученых! Что касается публицистов, то ученая точность не их вовсе и дело. Возможно ли что-нибудь точное в процессе не установившемся, всегда текущем, какова действительность? Сейчас вы пишете, например, что в Петербурге 1 600 000 жителей, но не успела ваша статья дойти до читателя, как смерть с одной стороны, рожающие женщины — с другой, полдюжины вокзалов с третьей совершенно спутали вашу статистику. Не успели вы похвалить депутата N. за прекрасную речь, как он произнес прескверную речь. Едва вы, подобно пророку Ионе, предрекли бедствие, например, неурожай, глядишь, нашли с океана тучи — и благодатный дождь смывает ваши черные предчувствия. Случается и наоборот. Миллион все новых условий, миллион сочетаний из них создает для публициста миллион терзаний — в попытках уловить смысл времени. Его, однако, непременно нужно уловлять, и притом своевременно, ибо без некоторых знаний человечество еще жить может, но без понимания вещей жить нельзя.
Педанты спросят: возможно ли понимать без точного знания? Конечно, отвечу я. Я склонен даже думать, что именно погоня за точным знанием всего более вредит пониманию. Доискиваясь точности, ученый поневоле все внимание обращает на одну точку — весь остальной кругозор выпадает у него из разума. По одной, ему отлично известной точке, специалист судит о целой области. Получается ошибка гораздо более крупная, чем если наблюдатель взглянет на местность с высоты. Люди, охваченные стремлением знать, обыкновенно знают мелочи. Синтез доступен разве лишь великим умам, которые, повторяю, не в счет. Замечательно, что самые великие обобщения были сделаны при нищете науки. Ньютон, Коперник, Лавуазье и Фарадей, может быть, потому и дали свои удивительные законы, что последние не были заслонены хаосом знания. Гомер и Шекспир знали в ученом смысле меньше Максима Горького, но интуиция их напоминала сноп света, бросаемый электрическим прожектором. В общественной и государственной жизни никогда не было столько всевозможного изучения, и никогда цивилизация не была столь смутной, как теперь. Где наши великие деятели, великие полководцы, великие законодатели? Они все в прошлом. Перегруженные архивным знанием правительства всех стран погрязли в бесконечных ‘комиссиях’. Чем больше чиновники узнают, тем больше вносят условий в решение задачи. То, что умные предки иногда мгновенно решали — одним лишь пониманием, основанным на чутье, — то нынче развертывается в уравнение с бесконечным числом неизвестных. Для каждого неизвестного потребно особое уравнение, особый архив, особая комиссия, и никогда умные люди не чувствовали себя так позорно глупо, как теперь. Мир развился при весьма скромной порции человеческой осведомленности. Последние века накопили знания в небывалом количестве, но, как золото в басне, груды знания уже вываливаются из переполненной сумы, уже рвут эту суму до неспособности удержать что-либо. В России жалуются на неучащуюся молодежь. Подождите немного — молодежь и на Западе откажется учиться, даже в Америке, — при тамошней весьма рациональной школе. Разве умственная вместимость расширяется вместе с ростом знаний? Настанет момент, когда наиболее гуттаперчевая душа завопит: довольно, или я лопну! Тогда начнется, как некогда в Китае, застой, а может быть, отлив знания, не менее стремительный, чем прилив. Природа как Бог: она ‘поругаема’ не бывает. Спасая необходимое — именно дар понимания, душа безотчетно выбрасывает излишнее.
Минувший год как нельзя лучше показал разительную немощь знания — сравнительно с пониманием. Мы тысячу раз слышали о могуществе того метода, который позволил Леверье определить место планеты, еще не открытой в небе, и Менделееву указать элементы, которых еще никто не видел. Однако этими двумя случаями — или еще крайне немногими — и ограничивается ясновидение знания. Наоборот, тысячи и миллионы фактов не были никем предсказаны и всегда сваливались как снег на голову. Кончающийся год почти сплошь состоял из неожиданностей, будучи увенчан ужасною сицилийскою трагедией. Казалось бы, вулканы и землетрясения давно изучены до тонкости. Сейсмографы записывают даже микрометрические дрожания земной коры. Наблюдений накопилось, особенно в Италии, целые горы. И в результате колоссальнейшее бедствие, страшнее гибели Геркуланума и Помпеи. В этом омрачившем мир несчастии для России неожиданно вспыхнула искра счастия: судьба совершенно нечаянно дала случай русским морякам реабилитировать себя в глазах всего света. Кто бы мог предсказать, что потерянное в Цусимском проливе отыщется в Мессинском?
Кто мог ожидать, при точнейшем знании турецких и персидских дел, что открытый, точно сказка Шахразады, ‘Дом Справедливости’ в Тегеране будет разрушен артиллерией шаха? Предсказать, что вспыхнут вполне европейские революции у мусульман и сам падишах будет вынужден присягнуть на верность бельгийской по типу конституции? Это случилось, конечно, закономерно, как все в истории, однако где же были дипломатические Леверье, принимающие столь забавно вид, будто они все на свете предвидят? Вполне закономерно подошла аннексия Боснии и Герцеговины и объявление болгарской независимости, но многие ли дипломаты предчувствовали это даже накануне? Весь свет был полон ожидания американо-японской войны, и вот в тот момент, когда огонь коснулся пороха, вместо взрыва раздался дружеский смех, и начали стрелять не пушки, а бутылки шампанского. Еще так недавно мир был свидетелем полного разгрома России. Кто бы мог сказать, что коварная держава, устроившая — хотя бы чужими руками — этот разгром, пойдет в объятия своей жертвы? Начало прошлого года сулило неминуемую войну России с Турцией, а конец года подсказывает союз между ними.
Обращаюсь к внутренним делам — сколько тут произошло неожиданного, что предсказать не повернулся бы ни один язык! Например, кто бы мог предполагать, что Государственная Дума настолько наладится, что сама испросит разрешение приехать в Каноссу, в Царское Село — всего лишь через полтора года после Выборга? И можно ли было предвидеть, что одним из первых единодушных законов русского парламента явится генеральское содержание гг. депутатам? Эволюция освободительного движения никак не обещала этого. Допускали ли когда-нибудь гг. Родичев и Милюков, что с ними случатся те неприятности, что случились за прошлый год? Что лев некогда станет есть солому — это предвидел Исайя, но кто мог думать, что пророчество это относится к революционерам русского парламента? Они, правда, не львы, а другие зоологические типы, определенные г. Милюковым, но едят хуже, чем солому. Они пережевывают без конца революционную жвачку, не будучи в силах ни выплюнуть ее, ни проглотить. Из более мелких событий — кто ожидал, например, что повесится издатель наиболее угрожавшей старому режиму газеты, и наоборот, гроза революционеров, московский градоначальник, окажется под судом за лихоимство?
Перечислить все неожиданное невозможно. Все значительное — неожиданно. Неизвестно, народились ли в этом году великие люди на смену маленьким, но какой оказался неожиданно крупный урон в замечательных людях! Что, в самом деле, можно с точностью знать, если человек подобен облаку: пахнуло на него ветром — и его нет? Линевич, Шванебах, Сергеевский, Муравьев, Будилович, Плевако, отец Иоанн Кронштадтский — сколько неожиданных могил и зарытых талантов!
Пусть ученые продолжают свою почетную работу. Может быть, она не так уж нужна для человечества, но, говорят, она нужна для самой науки. Из массы кирпичей, земли и мусора нечаянно явившийся гениальный ум строит храм, создает новый стиль. Публицисты сродни этим строителям. Они ведут свою трудную работу в хаосе неожиданного и невероятного, освещая читателям ближайшие шаги. Светить приходится не изучением, слишком длительным, а постижением, которым одарен здравый смысл.
Публицистам и публике не приходится слишком надеяться на науку: последняя не торопится, тогда как жизнь — летит. Всаднику некогда прибегать к тригонометрии, чтобы миновать опасность, ни к механике, чтобы удержаться в седле. Роковые задачи нужно решать сейчас же, наитием, идущим от самых вещей. Требуется крайне зоркое зрение, суворовский ‘глазомер’, иначе общество летит в грязь, попадает из одного глупого положения в другое. Публицистам делают иногда честь, называя их глазами общества. Примем этот комплимент. Достоинство глаз — не иметь ни бельм, ни шор, ни подкрашенных очков, однако не нужно забывать, что самые сильные глаза еще не создают зрения. Надо, чтобы вполне здоровым был зрительный центр в мозгу, то есть само общественное суждение. Страшно смотреть на так называемых психических слепых: глаза у них яркие, совсем живые, а не видят луча света. В обширных общественных слоях замечают симптомы подобной же умственной болезни. Именно теперь, имея великие школы мыслителей, поэтов, ученых, художников и публицистов — из последних достаточно назвать Белинского, Герцена, Аксакова, Каткова — именно теперь, когда переведена на русский язык вся великая литература, замечается поразительное одичание нравов, затмение мысли, извращение вкуса, упадок героизма. Чем объяснить это? Чем объяснить, что поучающий гений приблизился к толпе, а поучительность его как будто отдалилась?
Говорят: газета убила книгу. Газета убивает знание, газета вносит анархию в умы. На это хочется заметить: а кто же, господа, вас неволит читать газету? Стало быть, есть серьезная нужда в ней, если хватаются именно за нее, а не за грузные тома философов и ученых. В этих томах, как и в необъятных докладах всевозможных комиссий, скапливаются, конечно, частички истины, но извольте до нее дорыться! Нудно промывать тысячу пудов бесплодного песку, чтобы найти крупинку золота. Бесконечный, непрерывный поток газетных статей есть, отчасти, именно такая промывка. Чтобы написать всем понятную, дающую ясное понимание предмета статью — сколько иной раз приходится пропустить сквозь память ‘сырого материала’. Этот сырой материал подваливают публицисту и ученые, и чиновники, и сама публика. Есть ли физическая возможность все это вместить? Конечно, нет. Для публицистики и публики важны не все, а лишь некоторые, так называемые магические, точки темы. Установив их, вы без труда дополните их линиями, пока не проявится, наконец, отчетливая фигура. Я утверждаю, что метод понимания — единственный метод здравого смысла. Он действует с тех пор, как свет стоит, и что правительство и общество делают грубую ошибку, выступая на путь ученых, стараясь все исследовать, все познать. На этой дороге, подсказываемой жадностью, совершенно бессмысленной, мы идем в бумажную трясину, на дне которой смерть. Нельзя знать что-либо до конца — это прерогатива Бога. Достаточно лишь понимать вещи, и это дается тем, кто доверяет внушению вещей. В сущности, все мы почти ничего не знаем, а что знаем — всегда оказывается недостаточным. Все мы, если всмотреться в себя, живем догадкой, откровением, вдохновением, проблесками таланта, искорками гениального прозрения. Да здравствует же человеческое понимание! Не знание вещей составляет разум, а понимание их.

1908 г.

ПАМЯТИ А. С. СУВОРИНА

‘Вспоминайте обо мне, когда умру’, — говорил с затаенным отчаянием А.С. Суворин, уезжая в последнюю свою поездку за границу. Ему, вероятно, уже тогда было ясно, что конец его пришел, но сильный духом, на редкость жизненный человек делал все, что требует здравый смысл: подчинялся докторам, соглашался на операции, пробовал разные чудодейственные средства, особенность которых в том, что чудо совершается над какими-то другими больными, а не над тем, которого лечат в данный момент. Смертельно жаль было ‘старика’, как его звала вся нововременская семья. Его нельзя было не жалеть, ибо, долго зная его, нельзя было не привязаться к этому человеку столь редкой, богато одаренной души…
Возмутительно бессилие петербургской, да и заграничной, если сказать правду, науки. Возмутителен мне лично петербургский ‘знаменитый’ профессор, который целый год лечил Суворина от катара горловых связок, не догадываясь, что это был рак. Удивительно, где глаза были у почтенной знаменитости, — вернее, где был его талант, где было специальное, вроде собачьего, чутье, позволяющее иным одаренным врачам не видеть, а угадывать всякую болезнь, как бы подло она ни пряталась в глубине тканей? Пусть профессор, лечивший Суворина, был вовсе не плохой, а наилучший по своей части в Петербурге, но что же толку! Он приезжал к Суворину и вел с ним очень интересные беседы, между прочим — о новой теории механики атомов, о строении вещества… ‘Очень интересный человек, — передавал Суворин, — любопытные рассказывает вещи…’ Интересный, видите ли, человек, способный судить об атоме, а слона-то, или рака в горле больного, не приметил…
Вообще, сказать кстати, до чего беспомощны иногда знаменитые люди! Казалось, заболей покойный Столыпин, заболей Суворин — их-то уж отстоят от смерти! Все светила медицинские к их, конечно, услугам. Но про Столыпина втихомолку все врачи теперь уже говорят, что именно ‘светила’-то и спровадили его на тот свет. Как только обнаружена была рана в печени, непременно нужно было делать большую операцию, то есть вскрывать печень и чистить рану. Это до такой степени ‘непременно’, что один опытный врач, сам сделавший бесчисленное множество операций, показывал мне классический труд одного французского ученого, где названная операция указана неотложной. И если бы катастрофа случилась не в Киеве, а где-нибудь в глухой деревне, и Столыпин оказался бы на руках простого земского врача, то последний с фельдшером непременно сделали бы радикальную операцию и тем спасли бы министра. Невыгода иметь сразу нескольких знаменитых врачей та, что они боятся рисковать, боятся повредить своей установившейся репутации в случае дурного исхода, а потому слагают решение друг на друга и теряют драгоценное время. Получается картина медицинского ‘бездействия власти’, от которого Столыпин и погиб. Боюсь, что то же случилось и с Сувориным. Один специалист и опытный профессор мне говорил, что болезнь Алексея Сергеевича слишком долго не распознали и непростительно затянули. Уже в начале ее нужно было вырезать опухоль с огромными шансами на благополучный исход. В Москве есть педагог с вырезанным горлом, продолжающий читать лекции со вставною трубкой. Может быть, и до сих пор был бы жив дорогой наш старик, если бы попал на врачей не слишком юных и не слишком уж знаменитых. Урок стареющим общественным деятелям: в ожидании тех или иных старческих заболеваний подготовляйте себе хорошего диагноста и не мудрствуйте долго, не собирайте междуведомственных комиссий, то бишь консилиумов, у своего, может быть, смертного одра…
Что для меня лично было чрезвычайно тяжко, это видеть, что А.С. Суворина мучило приближение смерти. Чересчур он был жизнеспособен и могуч, и очевидно, естественный предел его был не близок. Есть натуры равнодушные к жизни и к смерти — их не жаль терять. Есть натуры, в которых родник жизни как бы совсем высох, и им еще в молодые годы становится жизнь противной. Они без сколько-нибудь уважительного повода стреляются или вешаются. Таких почти не жаль, как не жаль совсем истощенных старостью и заживо разложившихся. Но видеть, как борется со смертью человек мощный души и еще крепкого тела — тяжело. Не умея ничем утешить, ничем утишить страдания таких больных, я обыкновенно стесняюсь навещать их. Это все равно как если к человеку в крайнем несчастии приходит человек крайне счастливый: один вид его должен быть возмутительным для страдальца. Если мне объявлен смертный приговор, то надо быть великим философом, как Сократ, чтобы беседовать с друзьями о бессмертии и просить их, чтобы увели жену с ее слезами. Если же я не философ, то отчаянию моему нет меры… Из всех посетителей в такие минуты смерть является, пожалуй, самым искренним и, может быть, единственным освободителем от пытки.
Из многочисленных знакомых А.С. Суворина, кажется, только один выполнил свой долг перед покойным и в первый же год после его смерти составил небольшую книжку воспоминаний о нем. Это В.В. Розанов, собравший десятка два писем к нему Суворина и снабдивший их комментариями. У меня, что касается событий, встреч, разговоров, болезненно слабая память, и то, что я в состоянии вспомнить о человеке, — это разве лишь общий его образ, его тип, душа, характер. Помню, что впервые встретился я с Алексеем Сергеевичем двадцать лет назад у Н.С. Лескова, на Фурштадтской. Года два перед этим я стал подписывать свои статьи в ‘Книжках недели’ и обратил на себя некоторое внимание — между прочим, и Суворина. От его имени поэт В.Л. Величко мне передавал очень лестные отзывы. Уже больной тогда, но еще не близкий к смерти Лесков ко мне чрезвычайно благоволил. Он и устроил ‘вечерок’, чтобы познакомить нас, нескольких ‘начинающих’ его друзей, со знаменитым издателем ‘Нового Времени’. Были тут Л.И. Веселитская-Микулич, A.M. Хирьяков, А.И. Фаресов, кажется, Алехин — толстовец и еще кто-то. Но ‘вечерок’ вышел малоинтересным. Два знаменитых старца — Лесков и Суворин — имели что вспомнить и о чем поговорить, мы же, ‘молодые’, несколько дичились Суворина, и он нас. При всей властности характера и писательской неустрашимости этот корифей печати был очень застенчив и лично скромен почти до смешного. Из всего разговора тогдашнего помню только жалобу Суворина на Сергея Атаву. ‘Кажется, чего бы еще человеку: получает шесть тысяч, хочет — пишет, хочет — нет, а кончил тем, что совсем обленился, совсем бросил писать’. Я тогда подумал — ох, нелегкая участь издателей и редакторов, если с каждым любящим выпить фельетонистом приходится столько нянчиться…
После первой встречи мне лет семь или больше не приходилось сталкиваться с Сувориным. Помню один сочувственный отзыв его и цитату из моей статьи в ‘Маленьких письмах’ (по поводу ‘Царя Феодора’). Когда праздновался 25-летний юбилей ‘Нового Времени’, я был приглашен как гость в числе других литераторов. Казалось бы, был повод возобновить знакомство, но я постеснялся им воспользоваться. Навещал я покойного Чехова в суворинском доме — и тоже не встретился со ‘стариком’. Только в 1901 году, когда ‘Неделя’ погибала и мы, сотрудники, пытались спасти ее, — по просьбе В.П. Гайдебурова я поехал к Суворину поговорить — не купит ли он этот журнал. У меня, может быть, не хватило уменья и настойчивости в чужом деле, но ничего из него не вышло. Суворин обещал подумать, поговорить с кем-то, наговорил много любезностей по адресу ‘Недели’, основатель которой — Павел Гайдебуров — был товарищем Суворина по ‘С.-Петербургским ведомостям’ Корша. Потолковав достаточно долго о ‘Неделе’ и тогдашних событиях, уже довольно тревожных, Суворин спросил, где я собираюсь работать. Я назвал два-три предложения, еще не принятые мной окончательно. Он предложил мне писать в его газете. Многие сотрудники ‘Недели’ одновременно работали и в ‘Новом Времени’. Я согласился. Отлично помню короткую формулу нашего ‘договора’, конечно, устного. ‘По какой же части вы хотите, чтобы я писал?’ — спросил я. ‘Пишите что угодно и как угодно, — я хорошо знаю вас по ‘Неделе’, одно условие — помните, что над нами цензура…’
Гнет цензуры, тогда крайне грубый, теперь перешедший в бесплотное, но еще очень ощутимое состояние, — преследовал Суворина до гроба и за гробом.

Свобода мысли

Рассказываю обстоятельства, при которых я сошелся с Сувориным, чтобы показать, каким духом свободы дышал этот писатель, которого журнальные враги обвиняли в служении обскурантизму. Конечно, он подчинялся инквизиции слова и хоть со скрежетом зубов урезывал и в своих статьях, и в статьях сотрудников слишком ‘опасные’ места. Что он имел право опасаться цензуры, я убедился после первой же своей статьи. Она появилась в конце апреля, а в начале мая 1901 года ‘Новое Время’ совершенно внезапно было приостановлено на неделю за статью А.П. Никольского, теперешнего члена Государственного Совета и представителя наместника кавказского. Подивитесь капризу тогдашней цензуры. Кроме крайне острого пера самого Суворина в ‘Новом Времени’ тогда работала группа довольно ярких публицистических талантов (Скальковский, Сигма, Петерсен, Лялин и пр.), но кара цензурная постигла не их нервные выпады, а вполне уравновешенную и спокойную финансовую статью превосходительного сотрудника, известного патриота, через четыре года получившего на некоторое время даже министерский портфель. Финансовая статья, конечно, была вполне благонамеренной и покоилась на официальных данных — но именно в нее-то и ударили перуны Театральной улицы. Само собою понятно, что Суворин боялся цензуры, боялся всю жизнь и до самой смерти, ненавидя стеснения честной мысли, откуда бы они ни шли. Не боялись цензуры лишь издатели-шарлатаны, которым нечего было терять, которые на цензурных приостановках и закрытиях чахлых листков делали себе рекламу и обирали простодушных подписчиков. У Суворина был огромный корабль ‘Нового Времени’. Он с удвоенной осторожностью вел его по узкому и извилистому фарватеру, где роль подводных камней часто играли бюрократические капризы. То, что сходило с рук мелкоплавающим пирогам и байдаркам разных журнальных дикарей, повело бы к катастрофе столь крупного и в течение долгих десятилетий единственного русского национального органа с серьезным европейским значением. Суворин это знал и был осторожен, оберегая не только свое личное, но и русское общественное достояние. Но что уступая казенной цензуре, он был истинный сторонник свободы, доказывает полная свобода мнений, предоставленная всем или, по крайней мере, более значительным сотрудникам.
Суворин говорил обыкновенно: ‘Я вас считаю талантливым писателем, иначе не пригласил бы сотрудничать, этого довольно: пишите что хотите и как хотите’. Тупицы левого лагеря называли это беспринципностью, но это было только отсутствие цензуры — той внутренней, домашней цензуры, тирания которой в кружковых и направленческих журналах куда тяжелее всякого жандармского надзора. Полицейский надзор все-таки имеет в виду одну довольно узкую область — религиозно-политическую. Вне этого запретного сектора правительство всегда разрешало свободу мнений. Не то внутренние цензора — радикальные редакторы. Кроме охраняемого правительством угла мнений, в котором радикалы предписывают мыслить всегда и непременно наперекор закону, — вся остальная неизмеримая область мышления подвергается стрижке под радикальную гребенку. Ничего индивидуального, ничего несогласного с шаблоном, раз навсегда установленным, точнее — заимствованным от старых нигилистических времен. Бездарности мысли обыкновенно сопутствует ее трусость. Страх отступить от когда-то утвержденного, сделавшегося казенным, ‘образца’ доходит до комизма. Радикалы не замечают, что именно они являются самыми закоснелыми рутинерами. Мертвую неподвижность их духа нельзя назвать даже консерватизмом. Такими идолопоклонниками без всякой критики могут быть только дикари. Покойный Суворин был слишком талантлив, чтобы помириться с рабством мысли, хотя бы оно налагалось своей же литературной братией. Сделавшись полновластным хозяином большой газеты, он дал писателям ее по крайней мере внутреннюю свободу. Уважая собственный талант, природу которого он ощущал и понимал, Суворин уважал всякое талантливое слово, хотя бы казавшееся ему неверным. Кто знает из смертных, что верно и что не верно? Суворин безотчетно чувствовал, что истинный дух жизни ‘дышит, где хочет’ и что высказанная мысль часто есть просто высказанная воля. Не дать ей высказаться, значит задушить ее, и это всегда похоже на смертоубийство… Надо, чтобы в благородных формах все жило на свете, ибо замыслы Создателя нам далеко не вполне известны. Вчерашний яд сегодня оказывается целебным средством, вчерашняя ересь — сегодня великое открытие. Можно ли взять на себя с легким сердцем роль палача идей? Грубоватой с виду, но по существу тонкой и нежной душе Суворина подобное палачество было противным. Он боролся, сколько мог, с противными мнениями, но не душил их. О, само собой, тут не обходилось без злоупотреблений. Не все случайные и даже постоянные сотрудники ‘Нового Времени’ стояли на высоте понимания самого Суворина. Под предлогом свободы они увлекались нередко и ‘родством, свойством, дружбою’ и разными другими побуждениями. Не все, говорю я, являлись свидетелями достоверными своей собственной мысли. Но это уже их дело — это слабость вообще человеческой природы. Суворин предполагал всех достойными свободы мысли и свободы жизни…
Год прошел с тех пор, как мы его потеряли, но он еще в памяти нашей стоит совсем живой, до осязательности. Казалось бы, имей талант живописца, мог бы с точностью написать портрет. Еще слышишь его голос, обыкновенно ласковый, с оттенком напускного лукавства, — редко ворчливый, часто — страдальческий, но всегда искренний и простой. Удивительно широкая гамма настроений, удивительная способность все понять с намека и полуслова, — еще более удивительная черта не останавливаться в понимании, а продолжать его в поисках чего-то неизведанного, еще не схваченного, свежего. И умом, и чувством он жил, как живут таланты, — ‘упорствуя, волнуясь и спеша’. Может быть, не имея слишком отдаленной цели, как тот, о котором сказан был этот стих. Далекие цели вообще несколько подозрительны. Если есть истина и правда в природе, они должны быть близкими. Суворин чувствовал их близость и старался быть верным им. Интегралом этих бесчисленных усилий явилась жизненная и яркая фигура покойного, которую долго не забудет история печати и история России.
Когда-нибудь я расскажу все, что помню характерного о Суворине, чтобы положить это в общую копилку воспоминаний, находящуюся у Б.Б. Глинского. Но советую и себе, и всем знавшим покойного спешить с этим. О, как все мы непрочны, и как быстро изнашивается память даже о замечательнейших людях в обществе! Велик ли год времени, а уже сошло в могилу немало людей, знавших Суворина близко, начиная с его друга Шубинского. Давайте же, по примеру В.В. Розанова, собирать хоть клочки воспоминаний, хотя обрывки, даже в бессвязной (лишь бы точной) форме. Все это могло бы составить интересную книгу, то есть лучший из возможных надгробных памятников. Биография — род литературы в России совершенно зачаточный, между тем и для мыслителей, и для поэтов слова — какой это благодарный род искусства! Вспоминая в этот грустный день незабвенного для нас старца, постараемся, чтобы наша память о нем была унаследована и теми, кто его не знали.

1913 г.

ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО ГРАЖДАНИНА

Четверть века назад, в день Ильи-пророка, Россия потеряла своего писателя-громовержца — Михаила Никифоровича Каткова. Вместе с ранней смертью Достоевского, Скобелева, Тургенева и Аксакова эта смерть была одним из ударов, обессиливших тогда царствование императора Александра III, как бы обездушивших Россию. Если национальное самосознание наше, одержав победу над смутой 1881 года, не в силах было справиться с затхлою бюрократией и ввести полное оздоровление в русское общество, то это следует приписать отчасти тому длинному ряду потерь, который пережила тогда Россия. Столь мужественные и сильные голоса, каковы Достоевский, Катков, Аксаков, К. Леонтьев, Гиляров-Платонов, с их обширным влиянием на современную мысль, никем не были заменены, и вот уже через немного лет общество вновь склонилось к революции и докатилось до 1905 года… Из пробудителей народного духа в обществе наибольшим могуществом тогда обладал Катков.
Биография Каткова очень интересна, хотя — по русскому обычаю — она забыта еще прежде, чем была достаточно изучена. Благодаря возобладанию у нас инородческой печати, в нашей полуобразованной публике укоренилось представление о Каткове как о каком-то реакционере, мракобесе, апостоле застоя и т. п. Точно репейником поля — клеветой и ложью поросло русское общественное сознание. Если предки народов когда-то ‘избивали’ своих пророков, то и потомство их не отличается большей благодарностью. Катков — представитель застоя! Но забывают, что Катков, из незнатной и очень бедной семьи, добыл себе еще в ранней юности самое широкое европейское образование. Уже в университете он выдвинулся блестящими способностями. Еще студентом он принадлежал к знаменитому кружку Станкевича, который можно назвать у нас единственной философской школой, наподобие древних школ Эллады. Кроме удивительного Станкевича, память о котором спасена главным образом Добролюбовым, к этому кружку принадлежали такие выдающиеся таланты, каковы Белинский, Аксаковы, Кавелин, Грановский, Герцен, Тургенев и др. В ближайшем общении с философской литературой Запада эта дружина пламенных и чистых душ создавала новое сознание общества, организовала как бы новую общественную совесть. Бесконечные споры и одушевленные беседы тогдашней московской молодежи были, может быть, высшим расцветом нашей истории. Для поставленных тогда идеалов нации стоило родиться, стоило существовать. Если Катков впоследствии разошелся, и подобно Достоевскому — с большою резкостью, с членами станкевического кружка, зато он мог сказать, что всех их хорошо знал еще в их зачатии, всех изучил в натуре. По таланту и образованию Катков был не в хвосте кружка, а по характеру превосходил многих товарищей. Он не довольствовался, как Белинский, ‘схватыванием’ философских тезисов из устной передачи более просвещенных приятелей. Он сам был ‘более просвещенным’, углубляясь в первоисточники тогдашней философии. Его не тешило то, что почти мальчиком, окончив университет, он уже являлся одним их трех столпов ‘Отечественных записок’ и известным писателем. Двадцатилетним юношей, без всяких средств, он поехал в Берлин слушать Шеллинга… Тот восторг, которым пленены были наши юные философы, слушая великого мудреца, вероятно, наложил печать на весь их духовный облик — и на всю жизнь. Общение с настоящим великим духом подобно целебной воде источника: как эта вода, прошедшая земные слои, насыщена особым электричеством, возбуждающим жизнь, так гениальная мысль, бьющая из недр природы, — на все сколько-нибудь одаренные души ее влияние неисследимо-благотворно. Мог ли Катков, вышедший восторженным поклонником ‘системы трансцендентального идеализма’, оказаться впоследствии ретроградом и сикофантом, как его честили враги?
Пребывание в берлинском университете, у самых истоков европейского просвещения, раскрыло Каткову легкомыслие нашей заимствованной, за все цепляющейся, быстро схватывающей и все растеривающей образованности. Вернувшись в Москву, Катков получает кафедру философии и в течение пяти лет профессорствует, прежде чем сделаться журналистом. Трезвый ум и огромная трудоспособность позволили бы Каткову выдвинуться и в области науки, но нелепость тогдашней русской жизни спасла в нем более великое призвание. В 1850 году бюрократия наша, как известно, похерила философию, поручив преподавание ее профессорам богословия. А Каткову, профессору философии, предложили быть редактором университетской газеты. К счастью, это было как раз то место, на котором Катков мог развить удивительную энергию и сослужить службу России. Но великая роль его сложилась не сразу. Под чудовищным гнетом тогдашней бюрократии ежедневная печать была невозможна. Была возможной так называемая ‘литература’, крупные ежемесячники, где за ширмами поэзии, беллетристики, художественной критики, эстетики и т. п. могла прятаться и довольно громко говорить самая необходимая по тому времени мысль общества — политическая публицистика. При тяжком цензурном гнете тогда стоял расцвет нигилистического радикализма, старый друг Каткова, Белинский, создатель либерально-разночинной интеллигенции, уже отгремел, но он оставил школу еще более обличительную, чем был сам. Иные друзья Каткова, как Герцен и Бакунин, резко ударились в разрушение. Катков был гораздо более уравновешен. Он сумел вместить в себе и западничество, и славянофильство в здравом синтезе национализма. В противовес надвигавшейся смуте Катков основал ‘Русский Вестник’, но для этого потребовалась протекция товарища министра просвещения поэта кн. Вяземского. Поглядите, какими силами окружил себя этот ‘мракобес’ Катков. В его журнале работали трое Аксаковых, Аполлон Григорьев, Гончаров, Буслаев, Кавелин, Островский, Писемский, Полонский, Потехин, Серг. Соловьев, Тургенев, Лев Толстой, Алексей Толстой и т. п.
В противовес радикальной интеллигенции Катков старался организовать национальную литературу, верную духу народному, и это ему в значительной степени удалось. Пользуясь дремотой тогдашней власти, журналистика конца 50-х годов явочным порядком завоевала себе право обсуждать государственные вопросы, и в числе первых пионеров в этом направлении был Катков: ‘ретроград’ и будто бы ‘крепостник’, Катков еще за три года до отмены крепостного права объявил себя горячим сторонником английского, то есть парламентарного, строя жизни. Он справедливо доказывал, что английские порядки, более чем в каком-либо государстве на материке, обеспечивали личность и собственность, а закон в Англии стоит тверже и суд беспристрастнее, чем где-либо. К глубокому сожалению, просвещенный публицист наш был головой выше и правой и левой половин общества. Он был гораздо выше тогдашних революционеров и анархистов вроде Герцена и Бакунина, гораздо трезвее их понимая действительность и человеческую природу, — но он же неизмеримо выдавался и над тогдашнею бюрократией, эгоистически отстаивавшей свою канцелярски-полицейскую власть. Все тогда ждали государственного перерождения, но немногие вместе с Катковым были способны понять, что такое истинный либерализм и истинный консерватизм. Поклонник Англии, Катков именно в ней видел живое воплощение обоих начал — разных, но нераздельных, одинаково законных, одинаково необходимых, как внешняя и внутренняя сторона того же предмета. Все вечно истинное должно быть осуществлено — вот основание либерализма. Все вечно истинное должно быть сохранено — вот основание консерватизма. Катков застал Россию в глубоком извращении обоих начал. Свобода, основное условие органического роста, была раздавлена чиновничеством, захватившим власть. Охранялись же рабские, то есть искаженные, формы жизни. Катков не только был англофилом, но он первый и начал действовать как англичанин в области своего призвания. Он вступил в серьезную, упорную, систематическую борьбу с обоими неправдами русской жизни: с отсутствием свободы и с излишествами свободы. Именно Каткову, будто бы ‘мракобесу’, русская печать и Россия обязаны благодарностью как первому освободителю русского печатного слова. В ужасное время он имел мужество заговорить языком свободного гражданина с тем достоинством, которое обезоруживало тогдашнюю власть. Не всякий публицист мог и не всякий умел это сделать: строго взвешенное слово, хотя и свободное, самим появлением своим опровергло суеверие, будто всякое свободное слово опасно. Катков шаг за шагом отвоевывал свободу печати, вводил ее в обычай. Имея постоянные столкновения с цензурой, Катков не давал ей одолеть себя: он посылал правительству доклады и разъяснения, настолько убедительные, что выходил обыкновенно победителем. Трудно было запретить Каткову полемику с радикальным лагерем, ибо она поддерживала власть и порядок, но, предоставляя свободу одной стороне, невольно ставила себя в необходимость дарования той же свободы и другому лагерю.
Борьба Каткова с революционерами слишком осталась памятной для последних, и они сумели уверить публику, будто это была единственная борьба Каткова. Но это не верно. Он боролся на два фронта, как, впрочем, и все великие борцы в области мысли. Сражаясь против крайностей демократизма, Катков ополчился столь же пламенно и против крайностей выродившегося тогда нашего полицейского бюрократизма. Он обвинял администрацию в ‘систематическом превышении власти’ и боролся одинаково против превышения, как и против бездействия власти. Что это была именно борьба, связанная с великими трудами и страданиями, показывает история ‘Московских Ведомостей’ с 1862 по 1887 год. Пересмотрите хоть бегло эти 25 огромных томов, составленных из передовых статей самого Каткова. Какая напряженная, всегда сдержанная, временами страстная и яркая работа! Ей недоставало только соответствующей общественности и государственности, чтобы быть великой работой. Пророк, вопиющий в пустыне, — согласитесь, всегда плохой пророк, — равно как и вопиющий слишком в пустынной умственно общественности. Если бы либеральные идеи Каткова были приняты в эпоху освобождения крестьян и Россия, подобно Японии, ‘сразу сбросила с себя отлинявшую историческую кожу, — история наша и сама деятельность Каткова сложились бы совсем иначе. Может быть, не нужна была бы его борьба с радикалами и бюрократами или она шла бы в более высоких слоях человеческого прогресса. Польское восстание показало Каткову, что тогдашнее малодушие и бездействие власти приближают Россию к внутреннему распаду, и вот он поднимает свой мощный голос, заставивший прислушиваться к нему всю Россию. Многие уверяют, что именно громовые статьи Каткова (я их не помню) спасли тогда Россию, разбудили власть, ободрили ее, вызвали огромный патриотический подъем, который заставил отступить слагавшуюся было на Западе коалицию. В своем роде это был голос патриарха Гермогена, как бы воскресший через два с половиной века в сходственных обстоятельствах польской смуты. На призыв Каткова отозвалось дворянство, старообрядчество и все наши политические классы, кроме заведомых предателей, — и Россия была спасена. Спрашивается, как же отблагодарила тогдашняя бюрократия великого трибуна?
В 1866 году ‘Московским Ведомостям’ было дано предостережение ‘за возбуждение недоверия к правительству’. По инерции старой эпохи господа петербургские чиновники думали, что нация обязана им верить как непогрешимому Богу, и всякое недоверие, хотя бы вполне заслуженное, выставляли как кощунство. Но ‘мракобес’ Катков с этим не согласился. Он отказался напечатать предостережение на страницах ‘Московских Ведомостей’. Он предложил правительству это предостережение назад, угрожая закрытием ‘Московских Ведомостей’. Не каждый из радикальных издателей нашел бы в себе столько героизма: аренда ‘Московских Ведомостей’, помимо счастья говорить среди многочисленной аудитории, приносила Каткову огромный доход. Благородное решение было объявлено им 3 апреля и оценено обществом. На другой день, 4 апреля, совершено было покушение Каракозова на цареубийство. В одной из патриотических по этому поводу демонстраций студенты целой толпой собрались против окон ‘Московских Ведомостей’, пропели шесть раз народный гимн и кричали Каткову, чтобы он не прекращал газеты. Но петербургской бюрократии тогдашней совершенно не было дела до того, что государь был в опасности и что Россия втягивалась в смуту. Наибольшей опасностью она считала для себя независимый и честный голос такого патриота, каким был Катков. Ему дали последовательно второе и, наконец, третье предостережение и затем приостановили газету на два месяца. Все разыгрывалось как по нотам. Только в мае, когда государь прибыл в Москву, Каткову устроили аудиенцию, и он возобновил издание. Тут кстати припомнить отношение к бюрократии другого ‘мракобеса’ — Ивана Аксакова: он начал издавать газету ‘Парус’ — на третьем номере запретили, начал издавать ‘День’ — запретили, издавал ‘Москву’ — дали 10 предостережений и три остановки и наконец закрыли, — это кроме уничтоженного тома, высылки в деревню и пр.
Аксаков и Катков считались опасными и коренным русским Фамусовым, пуще смерти боявшимся свободной критики, а в особенности высокопоставленным инородцам. Вот, например, какой донос о зловредности ‘Московских Ведомостей’ подавал в цензуру один тайный советник из поляков (Пржецлавский). ‘В политических обозрениях, — писал он, — газета свободно и даже необыкновенно развязно трактует предметы высшей дипломатии, оценивает и комментирует по-своему акты нашего правительства, позволяя себе даже давать советы и собственные указания. Во внутреннем обозрении она не стесняется в разборе действий правительства, уделяя ему долю своих советов нередко в наставительном тоне, а иногда даже прямо осуждает деятельность высших должностных лиц’. Подумайте, какие все преступления! Господа инородцы, подобравшись к превосходительным и высокопревосходительным чинам, до такой степени глядят сверху вниз на русское ‘быдло’, что даже заведомый спаситель России, глубокий патриот и ничем не запятнанный гражданин, каким был Катков, в их глазах не имел права даже ‘давать советы и указания’ правительству. Он, просвещеннейший человек своего века, полвека следивший за государственными вопросами, не смел оценивать и комментировать действия должностных лиц. О, эти господа инородцы, залезшие в русские раззолоченные мундиры! Может быть, главным образом их нашептыванию Россия обязана целым столетием своей безгласности и связанной с нею отсталости. Не иначе как презрением к великой нации, удивлявшей мир доверием к своей власти, можно объяснить страх петербургского чиновничества перед Катковым и крайние усилия зажать ему рот. Что ж, и зажали бы всевозможными доносами, наушничеством, клеветой и ложью, если бы не проснувшееся наконец национальное наше сознание. Как Пушкин — к сожалению, слишком поздно, — так и Катков нашли себе защитников в лице монархов. Не жаловал его тот или иной псарь, но вот что высказал царь (Александр III) в телеграмме к вдове Каткова: ‘Вместе со всеми истинно русскими людьми глубоко скорблю о вашей и Нашей утрате. Сильное слово покойного мужа вашего, одушевленное горячей любовью к отечеству, возбуждало русское чувство и укрепляло здравую мысль в смутные времена. Россия не забудет его заслуги’.
Лично я не знал Каткова и не помню его эпохи. Он представляется мне не столько великим писателем, сколько великим гражданином, пришедшим, к сожалению, во времена неблагодарные, не способные ни оценить его мысли, ни воспользоваться ими. Заслуга Каткова в том, что он пламенно верил в народные, государственные и религиозные идеалы и отстаивал их с надлежащей ревностью. Ошибка же Каткова в том, что он меньше верил в народ, который любил, нежели в бюрократию, которую презирал. Все-таки он не мог совлечь с себя ветхого Адама и найти для русского возрождения стихию более чистую, чем отрешенная от народа власть. Великий это был гражданин, но очень уже не великой эпохи.

1912 г.

СРЕДИ ДЕКАДЕНТОВ

Я видел недавно демона и херувима — первого на ‘декадентской’ выставке ‘Мира Искусства’, второго — в итальянской опере. Сначала два слова о демоне и прежде всего — о пандемониуме, то есть о самой выставке. Говорю — ‘пандемониум’, так как, кроме одного, очевидно главного демона, г. Врубель дал ряд других, в разных позах и разных степенях красочного исступления. Демонами претворяются тут и сами авторы, и таланты, и в особенности бездарности, демонизмом дышат здесь не только дьяволы, но и нарисованные кокотки, в демоническом тоне написаны портреты пожилых и чиновных лиц. Пейзажи, декорации, аллегории и орнаменты одинаково корчатся здесь в эпилептических конвульсиях, одинаково одержимы бесом, как выразились бы в старину. Рассматривая с любопытством это припадочное искусство и стараясь постичь его формулу, я вспомнил знаменитый стих г. Бальмонта: Великое Безликое… — стих, знаменитый благодаря версии г. Буренина ‘Гордое Безмордое’. Именно что-то гордое без образа, без форм, в полном растлении красок и линий. Нарисованные демоны, видимо, имеют некоторый успех в публике, особенно с тех пор, как было напечатано, что г. Врубель побывал в сумасшедшем доме. Один демон перешел в собственность г. Гиршмана, другой — князя Щербатова и пр. Щедро раскуплены и демонические картинки. Что касается самих демонов, то один представлен лежащим на спине, с отброшенными крыльями и руками, в позе пловца по волнам первозданного хаоса, с лицом мертвым, устремленным в небо. Другой демон — сидит на земле в виде титана среди слагающихся стихий. Он вырастает из скал, он как бы кристаллизуется вместе с минералами из яркой, бесконечно пестрой природы, из медных окисей и купороса. Стихийный образ его, ‘гордый и безмордый’, царит над природой, как некое каменное привидение. Слепое, беспощадное, неумолимое, как тяготение, едкое и яркое, насыщенное химической, молекулярной страстью, это безликое существо — темный бог декадентов, первый Павший в природе.
Замечательно, с какими судорожными усилиями новые художники стараются выжать из своего воображения истинный образ дьявола! Подобно тому как в середине века и позже художники мучительно доискивались образа светлых духов, добивались найти лицо Христа и Богоматери, лицо ангельское, подобное Творцу, — совершенно с тою же страстью гг. Врубели ищут лицо дьявола и духов падших. Прежде христианское искусство силою веры заставляло даже мертвую природу светлеть, преображаться, проявлять скрытые в ней божественные черты — теперь художники с величайшими насилиями заставляют ту же природу обнаруживать ее скрытый дьяволизм, ее бешенство и сладострастие, ее отравленные краски и изувеченные линии. Говорят, декадентство перешло к нам с Дальнего Востока, что импрессионизм вывезен из Японии, что презрение к перспективе взято у Китая. Это очень возможно — в особенности если вспомнить страсть китайских художников к дьяволам, драконам и всякой гадости. Но занесенный к нам монгольский дьяволизм расцвел уже самостоятельно, с тем своеобразием, которое свойственно европейцам. Китайский демон только смешон своею уродливостью. Показать не тело, искаженное до потери образа, а самую душу, падшую и исступленную, — это могли только европейцы. Ходишь по выставкам и спрашиваешь себя: что это за удивительный поворот духа? Понемногу декадентство охватывает все стороны творчества, втихомолку перерождает душу. Что же оно такое? И современная поэзия, где нет уже ни ритма, ни мысли, а лишь калейдоскопическая игра осколков мысли, ярких, разноцветных слов, и музыка, где мелодия исчезла в стихийной детонирующей гармонизации, и архитектура с ее выкрученными и скомканными линиями, и драма с ее напряжением без действия — все роды искусства во власти демонизма. Он вторгся и в философию, и в науку, и даже в религию — на Западе есть уже целый ряд маленьких религий декадентского типа. Не только бездарности, но иногда и даровитые люди увлекаются дьяволизмом. Гениальные таланты, правда, еще держатся — но, значит, какова сила этого наваждения! Что же это такое, спрашиваешь себя тысячный раз. Болезнь ли духа или возрождение? Будущий закон природы или временное бесчинство, сделавшееся заразительным?
Мне кажется, модернизм не есть ни возрождение, как кричат декаденты, ни болезнь, а просто вырождение, столь же законное, как сама жизнь. Декадентство с самого начала было удачно названо, и нет причин придумывать ему другое имя. Оно — явление вечное, оно только теперь бросается в глаза, — на самом же деле встречалось во все времена и во всех сферах духа. Вырождение — это когда дух падает на некоторую низшую ступень, уже когда-то пройденную. Вглядитесь в первобытное искусство, в рисунки детей и дикарей, вы тотчас поймете, что такое декадентство. Это примитивизм, наивность первоначального ощущения, непереработанность нервного материала. Сырая природа тут целиком входит в сырое восприятие, краски и тени ложатся кляксами, в которых уставшая или слишком слабая душа не хочет разобраться. Декадентство — это когда дух снимает с себя тонкую одежду сознания и остается голый, не защищенный от материи, от грубых ее раздражений. Декадентство есть чувственность по преимуществу. В то время как для классиков (которые в сущности — аристократы реализма) все чувства не более как средства некоего высшего состояния — разума, для декадентов эти средства сами по себе составляют цель, и притом окончательную. Зрение, слух, обоняние, осязание, вкус — все это для классика составляет лишь тоны, игра которых сплетается в высшую гармонию духа, в ясное сознание, для декадента каждый тон отделен и все вместе сливаются в анархию ощущения, тем именно обостренных, что они не связаны никаким синтезом. Чувственность, несомненно, более шумное, могучее состояние, чем разум. Как Бог, открывшийся пророку не в урагане стихий, а в ‘тихом веянии’, нормальное состояние разумности — тихое, вся жизнь разума — внутренняя, ощутимая лишь в тайниках духа. Как царедворцы являются умытыми и разодетыми к престолу, так первоначальные чувства, даже сложившиеся в страсть, поднявшись до сознания, являются облагороженными, соглашенными между собой. Одно присутствие высочайшей власти как бы перерождает природу, делает грубое — смягченным. Но расы, еще не доразвившиеся до священного авторитета или потерявшие его, поколения анархические живут без удержу, и этот безудерж возводят в высшее право духа.

Животное из животных

Что декадентство не более как чувственность, доказывает странное тяготение декадентов к сладострастию — до тех утонченных извращений, которые уголовный закон уже не улавливает, предоставляя их психиатрии. На днях мне прислали только что вышедшую, роскошно изданную декадентскую поэму (‘Poema Egregium, sive de Fausto fabula’). Меня просят отметить эту ‘книгу для немногих’, как опасную для нравственности. ‘С виду, — пишет мне неизвестный корреспондент, — с виду все написано гладко и пристойно, но если вникнуть в смысл написанного, то легко понять, что в книге потрясаются святейшие основы морали’. Невинная на первый взгляд книга ‘наполнена идеями, пред которыми бледнеют афоризмы Ницше’. Отвечу почтенному корреспонденту, что не мое вовсе дело ‘указывать’ на опасные книги. Опаснее всего я считаю стеснение мысли и просил бы ко мне с полицейскими просьбами не обращаться. Я прочел декадентскую поэму и ровно ничего не нашел в ней ни нового, ни опасного. Ну да, в ней ‘потрясаются святейшие основы морали’, но ведь как же иначе? Ведь декадентство на этом стоит, странно было бы требовать от собаки, чтобы она была без хвоста. Это ее признак. Я лично не считаю декадентские ‘потрясания’ морали страшным. Чего, в самом деле, стоила бы наша мораль, если бы ее можно было ‘потрясти’ дюжине декадентов? Стоит ли даже оборонять стену, если ее колеблют комариные лапки? Но, считая декадентство вещью не Бог весть какой страшной, я думаю, что оно действительно противоположно морали, и всякий честный декадент в этом признается. Философ и божок этого направления — Ницше — откровенно признавал себя врагом Христа, антихристом, и этику христианства — моралью рабов. Наш первый проповедник ницшеанства в России — Д. С. Мережковский — тоже совершенно откровенно объявил свое отношение к ‘Галилейской теме’ и свой взгляд на мораль:
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты…
Многочисленные слушатели Д. С. Мережковского напрасно смущаются его догмами о ‘святой плоти’ и ‘святом сладострастии’. Это не новость какая-нибудь, а основная черта нового миросозерцания. В названной ‘Книге для немногих’ неизвестный автор говорит:
Я знаю, что в мире есть только одно
Настоящее, непризрачное, нетленное,
Не умирающее —
Это любовь.
Чтобы не было сомнения, что речь идет о любви сладострастной, автор дает две символических картинки подряд: на теле тигра посажен женский бюст, и это химерическое существо называется ‘Тигр-Эрос’. Автор спрашивает:
А разум, а красота,а искусство?
Это сон, это майя, это клетка,
В которой держат до поры, до времени
Тигра-Эроса, животное из животных.
* * *
В кошачьих движениях, мягких,
Он крадется, всемогущий,
И настигает в благословенный час
Тебя и меня, о Лаура!
Аттестовав столь удачно своего бога, назвав его ‘животным из животных’, автор дает ‘гимн вакхический’, где предлагает петь в честь Вакха ‘песни бессвязные’, ‘реветь рыком звериным’:
Тайна, тайна в тебе, Вакх!
Тайна животная,
Первоначальная.
Громче и громче
Ревом ревите
Песни безумные,
Дикие, бесстыдные…
— и пр.
Вот, в сущности, самое ‘опасное’ место поэмы. Но нечто подобное уже сто раз печаталось, не вызывая общей катастрофы. Я сомневаюсь, чтобы даже те ‘немногие’, для которых книга издана, заревели вдруг ‘рыком звериным’ и стали ‘соединяться с Вакхом, таинственным, единственным’. Мне приходилось встречать корифеев русского декадентства — все это милые и воспитанные люди, все в скромном подчинении у своих хорошеньких жен. В теории, в глубине воображения они, конечно, чувственники, и там бог их действительно — ‘животное из животных’, Тигр-Эрос. Вы скажете, что человеку свойственно творить себя по образу и подобию своего бога, и кто создал бога на четырех кошачьих лапах и с грудями женщины, тот и сам не прочь стать на четвереньки. Не знаю, не будем об этом спорить. Для нас важно бесспорное стремление декадентства — вниз. Почему же, однако, останавливаться на ‘животном из животных’? По-моему, совершенно прав г. Врубель, изобразивший своего бога минеральным. Уж если падать, так падать — до дна природы, ниже животного, ниже растения, и прямо до первобытного сцепления, до химического сродства. На этом ‘новом пути’ декаденты безотчетно погружаются в хаос красок, в брожение линий, в распутство грубое духа. Сознание человеческое, как золотая ткань, создавалось, может быть, сотнями тысяч лет всем человеческим родом, где каждая нить прялась и ткалась под впечатлениями природы, — эта драгоценная ткань раздергивается и распускается из кощунственного любопытства — а что из этого выйдет?
У декадентов, несомненно, есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловаться пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью, несомненно, расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчеркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм. Как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами не замеченные оттенки, на нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать, лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга новой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумления, ошеломленное дерзостью декадентов старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, дает пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство.
Когда потолкаешься среди фантасмагорий упадочной кисти, перейти к здоровому искусству — это прямо выйти на свежий воздух. После ‘Демона’ г. Врубеля — поглядите на милые головки Харламова — они напомнят вам херувимов. Я имел на днях счастье видеть живое воплощение херувима, правда — лишь на два, на три мгновения, — это г. Собинова в роли Ромео. Вообще этот артист прекрасен (раньше я видел его в роли Ленского), но вот эти немногие мгновения, когда замысел великого автора, чудная музыка, очаровательный голос и молодая красота артиста соединяются в одно — эти минуты поразительны. Например, когда Ромео в первый раз во дворце Капулетти издалека видит Джульетту. Передать это вспыхнувшее восхищение, эту молитвенную страсть, как будто его невинная душа увидала светлое божество, — о, для этого нужно больше чем талант, для этого нужно, чтобы все музы вложили в артиста свое сердце. Когда Ромео грезит наяву, прикованный взором к такой же юной красоте, — вся эта тысяча мужчин и влюбленных в артиста дам в зале переживают самое сладкое состояние на земле. Они и он видят наконец-то, чем все мы должны бы быть, они видят прекрасного человека. Уверяю вас, это похоже на видение ангела, и это можно пережить или во сне, или на хорошей сцене. Все мы, зрители, старые и молодые, вообще похожи на деревянные изваяния: искренно растрогать нас и взволновать так трудно. Но зато, взволнованная этой радостью ранней любви, толпа прекрасна. Искусство тут явно для всех приподнимает нашу природу и дает заглянуть нам за черту неведомого, в даль возможного. Да, такими могли бы быть люди, блаженными, невинными, прекрасными, и такова должна бы быть наша нечаянная восхищенная влюбленность. Подобное создание искусства обращается, как хороший сон, в событие и волнует вас долго, целые годы. Но тут же рядом вспомните декадентскую иллюстрацию ‘любви’ — картину ‘Ужин’ г. Бакста. В отдельном кабинете за столом сидит женщина. тонкая, как угорь, вся в черном, с обнаженным тощим бюстом. Бескровная, белая как мел, под колоссальной шляпкой, с бокалом в руке и тусклым огнем самых затаенных и грязных пороков в глазах. Не женщина, а какая-то в шикарном платье белая пиявка, холодная и скользкая. Как пиявку ее каждый может приложить к своему больному сладострастию, и она бессознательно вопьется и замрет на нем. Боже, какая невероятная гадость — хотя бы написанная художником даровитым. От этого дьявольского видения — как от картины гимназиста, режущего падшую женщину в рассказе г. Андреева, — попробуйте-ка отделаться! Это не так легко. Расширяя пределы чувственности и тем способствуя росту искусства, декаденты одновременно вводят в общество скрытый яд. Они грязнят воображение публики, вносят кошмарные призраки, жестокие и сладострастные, они населяют бесами душу поколения, отцы которого гордились своею трезвостью. Нужна терпимость к декадентам, но нужна и какая-то борьба с ними, борьба здоровья с болезнью.

1903 г.

ТАЛАНТ И СТОЙКОСТЬ

Завтра — полустолетие огромной работы А.С. Суворина. Так как не бежать же, в самом деле, от собственного юбилея за границу, то почтенному юбиляру придется проделать этот обряд, торжественный и печальный, как приходится проделывать все обряды, исполнения которых требует общество. Стеснительна торжественность для человека столь застенчиво скромного, как Суворин, и печален праздник, напоминающий о том, что большая часть жизни уже отошла. Но публика — существо задорное и молодое. Ей нет дела ни до застенчивости, ни до печали знаменитых деятелей. Публика находит повод к шумной радости, когда неумолимое время указывает почти конец деятельности ее любимцев. Так как я принадлежу в данном случае к числу публики, то попробую разобраться, что собственно побуждает нас беспокоить приветствиями знаменитого старца, который слишком долго жил на свете, чтобы чего-нибудь хотеть и в чем-нибудь — кроме спокойствия — нуждаться.
Если юбилей выходит не деланый и не дутый, какими бывают казенно-официальные чествования, то побуждения публики понятны. В лице замечательного человека она интересуется не им лично, а редкими качествами, им проявленными. Талант вообще есть чудо, но еще чудеснее, если он проявляется с такой неутомимостью на протяжении целого полустолетия. Подумайте только: А.С. Суворин старше по крайней мере ста сорока миллионов живого русского народа. Огромное большинство нации еще не родилось, когда он уже сделался писателем. Полстолетия — большой срок даже в государственной истории. Приветствуя блистательный успех таланта на протяжении столь долгого времени, публика празднует собственный триумф. ‘Вот каких удивительных людей выдвигаем мы! Вот какая сила, несокрушимая временем, таится среди нас!’ Замечательный человек, говорят, есть гордость человеческого рода. Во всяком случае, он — живая слава общества, к которому принадлежит. Если бы не так, будьте уверены, никаких юбилеев не праздновали бы. В лице большого деятеля общество видит и себя большим, все понимают, что только одаренные люди составляют народный гений. Вот почему древние триумфы и нынешние юбилеи представляют не личный праздник, а всегда общественный. Великих людей не спасает от юбилеев даже смерть: они давно в могиле, а общество продолжает праздновать 100-летие их дня рождения, 200-летие, 300-летие и т. д. Народ гордится великими людьми, как отдельные люди — предками. Народ только тогда чувствует себя аристократом, когда в прошлом у него галерея таких имен, каковы Петр Великий, Суворов, Пушкин, Глинка, Достоевский, Тургенев, Менделеев. В Бархатной книге цивилизации занесены имена лишь тех народов, которые выдвинули большие таланты. Только признанием таланта серая, как крестьянский паспорт, история народа с обычной характеристикой: ‘особых примет не имеет’ — превращается в своего рода дворянскую грамоту, в генеалогию благородства. Замечательному человеку нельзя отказаться от юбилея, это значит не признать свое родство с обществом, значит лишить последнее некоторого морального наследства. Вот отчего глубокоуважаемые юбиляры, немножко покобенившись, обыкновенно преодолевают конфуз и соглашаются парадировать в должности, так сказать, идолов на час. Общество чувствует благодарность — нельзя же помешать ему в этой хорошей потребности. Последняя в искренних случаях превращается в нравственный долг, ничем неудержимый.
Писатели — даже великие, к сожалению, — не имеют возможности ощущать свои заслуги так реально, как великие изобретатели. Лампочка Эдисона освещает имя его по всему свету, между тем блестящая мысль поэта или публициста может облететь оба полушария, и никто не заметит, кому она принадлежит. Крылатое слово может укорениться всюду и стать пословицей, но у автора ее нет патента на нее, а раз это так, то великое изречение все гарсоны повторяют как свое. Человек со столь ярким талантом, как наш завтрашний юбиляр, за полстолетия работы выпустил в русское общество бесчисленное множество интересных и оригинальных мыслей, но все эти словесные изобретения тотчас поступали в общее достояние. Еще с классиками публика церемонится, но что касается живых публицистов, то экспроприация их мысли совершается с величайшею беспечностью. Восхищенный статьею читатель, благодаря за нее, высказывает вам ваши идеи, как свои. Публицистам приходится слышать в обществе не только собственные мысли, но часто с точностью цитат без всякого означения источника. Сегодня публицист печатает счастливую мысль, глядишь, через несколько недель она вошла в доклад влиятельного чиновника. Аргументы писателя доставили чиновнику орден. Прозорливость писателя дала дельцу высшее назначение, причем и общество, и сам отличившийся уверены, что все замечательное он ‘сам придумал’. За полстолетия своей блестящей публицистической работы сколько А.С. Суворин подсказал правительству полезных решений! Сколько им, может быть, создано генеральских карьер! На сцене иной актер срывает гром рукоплесканий, а уберите-ка суфлера и посмотрите, что выйдет. Наше правящее общество, как русские актеры, преплохо учит роли, и если бы не печать, которую держат в будке, не было бы даже теперешней плохой игры.
Завтра в тысячу голосов будут славить талант достопочтенного юбиляра, но, вероятно, забудут второе его качество, более скромное, но не менее важное, чем талант. Это качество — упорство воли. Вот драгоценная черта, которой обыкновенно недостает русскому характеру! Талант, конечно, — высшее счастье, это поистине дар, исходящий свыше, от Отца Светов. Без таланта нет писателя, нет искусства, ничего нет, кроме рабского ремесла. Талант А.С. Суворина слишком вошел в обычай, чтобы говорить о нем. Да и что значит говорить о таланте? Это чаще всего значит клеветать на него. Если сам Рубинштейн не мог дать вам понятия о себе, забираясь в тончайшие изгибы вашего слуха и касаясь всех струн души, то что же может сказать о Рубинштейне критик? Пересказать можно прозу, но такой лирический публицист, такой отзывчивый поэт общественности, как автор ‘Маленьких писем’, непередаваем иначе, как самим собой. ‘Ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом’, — крайне впечатлительное, до сих пор молодое сердце Алексея Сергеевича откликается как эхо, как влюбленная нимфа, отыскивающая Нарцисса, поэтизируя, облагораживая призывные звуки. Талант есть вкус к красоте. Талант чувствует меру вещей и сглаживает крайности, как сама природа. Талант Алексея Сергеевича из тех, что постоянно возвращают сознание общества к красоте, к правде жизни, к трезвости, к тем оттенкам забавного и трогательного, что составляют прелесть вещей. Талант такого рода заставляет общество умнеть и быть чувствительнее. Что значит ‘тьма низких истин’, если она напущена в общество бездарными людьми? Это только тьма, и ничего больше. О таланте, как о любви, говорить почти кощунственно — это такая область, где действительно ‘мысль изреченная есть ложь’. Позвольте же вернуться к другому громадной ценности качеству, о котором, я боюсь, забудут. Это упорство, стойкость…
С уважением смотрю я на всякую, даже бездеятельную старость. Дожить до 70, до 80 лет — в самом деле, это не всем дано. Средний возраст у нас — 37 лет, стало быть, 75-летний старец прожил два средних века, то есть пронес на своих плечах двойной груз жизни, доказал двойную силу. В наше бурное время жизнь — большая тяжесть. Столько судьба для всех заготовляет страданий, столько подчас трагического горя! И у А.С. Суворина личная его жизнь представляла далеко не розовый, а, скорее, тернистый путь. И над ним обрушивались бедствия едва выносимые. А сколько мелких неприятностей, терзаний, тревог и огорчений, сколько разочарований и разрушенных надежд! Начать с суровой бедности, быть обремененным большой семьей, то есть страданиями хуже, чем собственными, иметь дорогих людей и терять их, терять в ужасных условиях и не впасть в отчаяние — это героизм. Обременить себя сверх семьи большой газетой, предприятием огромным и хрупким, окруженным острою враждою соперников, недоверием, непониманием — это большое мужество. Взвалить на себя ответственность за судьбу многочисленного круга вовлеченных в газету лиц, пребывать 30 лет под дамокловым мечом капризной власти, переживать одновременно черные дни отечества с небывалыми в истории унижениями — все это чувствовать своим повышенным сознанием и обостренной болью — и не свалиться в могилу, это сила редкая. Старость, за редкими исключениями, сама по себе есть свидетельство порядочности. Нужно много прирожденной честности и чистоты, чтобы удержаться от растлевающих соблазнов и донести чашу жизни, не расплескав ее вначале. Сберечь себя для родины, для большой, сверхсрочной службы, дано не всякому. Посмотрите, как быстро тратятся у нас люди, как они сейчас же изнашиваются, точно платье, купленное в дешевом магазине. Посчитайте, сколько умирает людей, не дотянув до 30 лет, сколько их спивается, погибает от скверных болезней, от кутежей и ночных оргий. Большинство молодежи уходят из жизни как воры с награбленным имуществом: едва воспитаете вы юношу и обучите в разных школах, едва он наконец одолеет курсы — глядишь, уже спился, замотался, застрелился, сошел с ума. Получить от Бога сильную душу и уберечь ее для полустолетней общественной работы — это добродетель, это высшая верность Богу и своей родине.
По поводу юбилея знаменитого старца, до сих пор сильного, кажущегося лет на 15 моложе своих лет, хочется сказать обществу: вот чему надо поучиться у Суворина — его упорству. Вы, Маниловы и Обломовы, вы, Гамлеты Щигровского уезда, рефлектики, нытики, чеховские слабняки! Вы сдаете все свои жизненные позиции первому врагу, вы только и умеете, что разоряться, оскудевать, таскаться по заграницам да столичным притонам, доедая поскребки дедовских богатств. Посмотрите же, как в наше время можно жить деятельно и с каким упорством отстаивать себя и Россию. Убедитесь, что даже гигантский труд не в силах утомить человека, если есть влечение к нему и настоящее призвание. У нас кричат в унынии: где нам до Европы! Мы, мол, такие и сякие. Да, вы — действительно такие и сякие, но кто мешает вам быть самой настоящей Европой — сильной, решительной, неутомимой? А.С. Суворин — коренной русский человек, но чем же он не европеец в самом энергическом смысле этого слова? Он и в Англии, и в Америке был бы очень крупным деятелем, и его газета была бы и там одною из лучших газет. Пожалуй, в Англии или в Америке Суворин был бы одним из первых деятелей — при отсутствии там дряблой, обессиливающей русской действительности. Но даже и при этом отвратительном условии, когда люди у нас тянут друг друга книзу, а не кверху, — все же посмотрите, какая несокрушимая деятельность и сколько стойкости за целое полустолетие!
Из всех отрицательных русских качеств недостаток стойкости, пожалуй, самое опасное. Вспомните, каким щеголем отрицания явился в Москву Александр Андреевич Чацкий. Понюхав европейских книжек и заразившись презрением к родине, благородный идеалист гремит, гремит в гостиных. Но чуть лишь дали понять ему, что он смешон, он сейчас же: ‘Вон из Москвы!’ Подавайте ему карету, и он на мужицкие деньги поедет опять по европейским отелям искать уголок оскорбленному чувству. Но что было бы с Россией, если бы все благородные идеалисты осуществляли этим способом свое общественное служение? Что было бы с Сувориным, если бы он, 50 лет назад, при первом же столкновении с действительностью, закричал: ‘Вон из Петербурга! Извозчика мне — и в Европу!’ Одним несчастным эмигрантом за границей было бы больше, одним из наиболее крепких столпов русского общества — меньше. Недавно А.С. Суворин издал свою книгу ‘Всякие’, сборник остроумных беллетристических сцен и фельетонов, который был 40 лет назад арестован цензурой. Книгу тогда сожгли и автора судили. Стало быть, и Суворин, как писатель, начинал в некотором роде с костра мучеников и имел свою писательскую драму. Хорошо ли было бы, если бы он, возмущенный и оскорбленный, завопил тогда: ‘Довольно! С вами я горжусь моим разрывом!’ — и отряс бы прах от ног своих, распрощавшись и с цензурой, и с Россией? Мне кажется, это было бы очень нехорошо. Суворин, достаточно измученный, все-таки остался на позиции. Сын бородинского героя, он из тех русских людей, которые не так-то легко сдаются. Он остался на журнальном редуте и в ответ на давление против него гг.Фамусовых и Молчалиных выдвинул такую силу как ‘Новое Время’. Вопреки пословице: один в поле не воин, он, не выпуская из рук сверкающего, как меч, пера, деятельно собрал вокруг себя дружину талантов и кое-что, как известно читателям, сделал. Из ложной скромности не будем говорить, что именно сделано Сувориным и его газетой. Во всяком случае он не уступил судьбе. Не сдался, не побежал! Он укрепился на своем месте, какое послал Бог, и свое дело упрочил, совершенно как это делают сильнейшие из европейцев. Хорошо, если бы все русские люди проявляли на своих местах кроме таланта то же упорство, то же мужество сопротивления. Отстаивайте из всех сил свои позиции! Укрепляйте за собою свои земли, усадьбы, хозяйства, конторы, фабрики, заводы, канцелярии! Осуществляйте прочно все предприятия и жизненные задачи! Развивайте жизнь, доводите ее до полноты! Добивайтесь каждый на своем месте успеха — и Россия станет великой и славной среди народов!
Юбилей А.С. Суворина тем примечателен, что это полустолетие действительной борьбы общественной. Нетрудно дотянуть до полувека своей деятельности живописцу, скульптору, романисту, ученому, талантливому актеру. Нетрудно, постепенно пересаживаясь из кресла в кресло, пробираться в Сенат или Государственный Совет. Но на каторжной журнальной службе, на аванпостах политических битв, на арене, усеянной засадами, волчьими ямами и фугасами, — устоять на такой арене пятьдесят лет — серьезный подвиг! Оглядываясь на великое поле журнальной брани, Суворин может с удовлетворением сказать, несколько изменяя слова поэта:
У меня бы не было врагов,
Когда бы не твои, Россия!
Врагам родины, домашним и зарубежным, он настолько остался памятен, что и друзья родины надолго запомнят его имя. Это одно из тех больших русских имен, что перейдут не только в историю литературы, но и в историю родной государственности — не как стыд ее, а как ее гордость.

1909 г.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека