Еще немного дней (декабрь 1900 г.) и канет в вечность великое столетие, к которому мы, живущие, принадлежим. Наконец, вот он, таинственный XX век, неведомый, загадочный и, во всяком случае, еще чужой нам, надвигающийся как бледное привидение с закрытыми глазами. Старый, родной нам век, известный, как все родное, до мелочей, он отходит, и жаль его. Каков он ни был, — он был нашим временем, нашей молодостью, и все заветное, волшебное, чем когда-то расцвел перед нами мир — связано с XIX веком. Жаль его, как колыбель, как родину, как уходящую жизнь…
Не будем неблагодарны. Это был великий век, и в ряду веков будет сверкать великолепием несказанным. Пусть каждое столетие полно своеобразной жизни, пусть полны поэзии времена переселения народов, героической борьбы за обладание землей. Пусть особенной, навсегда пленительною сказкой кажутся века рыцарей и готических соборов, века бурного Возрождения, эпоха великих морских странствований, открытий новых миров нашей планеты. Пусть полны своеобразного очарования тонкие и нежные культуры западных монархий, с расцветом искусств и литератур. Человечество — существо благородное, и каждый раз как оно, возмущенное, принимает определенный уклад, оно снова и снова обнаруживает красоту великих стихий — океана, гор, девственного леса. Издалека все века прекрасны, — но и наш, XIX век не уступит ни одному из них ни в роскоши, ни красоте жизни. Он к нам слишком близок, и потому мы его не видим, как от гигантского здания, от него нужно отойти, и отойти далеко, чтобы выяснился благородный силуэт его. Для наших внуков XIX век будет казаться грандиозным, несравненно более поразительным, нежели для нас. Даль времени покроет голубою дымкой отдельные шероховатости и свяжет линии явлений в романтическую картину. Все, что нам кажется теперь обыденным, — наших правнуков будет пленять поэзией — даже эти неуклюжие поезда в облаках пара, даже эти мертвенные фабричные трубы. Они нас давят своею несоразмерностью, внуки увидят в них стиль и будут сохранять их, как мы — развалины замков. Дайте вокзалам сделаться деревянными, и человек будет рассматривать их с благоговейным удивлением. Нам кажутся романтичными кривые, узкие улицы средневековых городов с выступами и высокими черепичными крышами. Но такими же странными и своеобразно прекрасными покажутся некогда прямолинейные, широкие пространства, обрамленные огромными слившимися друг с другом дворцами. Наше потомство увидит век наш красивее, изящнее, величественнее, чем он нам кажется, — ужасы его забудутся, а вспоминать будут — как и мы о средних веках — лишь красоту и энергию нашего столетия.
II
Если потомство не разучится читать и обратится к цифрам, оно будет поражено чрезвычайным, похожим на извержение прогрессом европейских рас в XIX веке. Точно где-то, в тайниках природы, невидимая рука открыла шлюз, и Европа была затоплена своею энергией, выступившей из берегов. Нет сомнения, что истекающий век был самым работоспособным в истории, и никогда в столь короткий срок не было обнаружено столько влеченья к знанию, столько страстной жадности, столько гения, расцветшего пышно по всему великому дереву белой расы. Открытия гнались за открытиями, изобретения за изобретениями. Все науки, кроме очень немногих, — дружно двинулись вперед и обогатились в степени невероятной. В сущности, все науки — порождения нашего века, прошлым столетиям принадлежат лишь методы. Искусства в этом веке пережили свое второе Возрождение, и если некоторые старые мастера не превзойдены в их индивидуальной силе, то ряд новых мастеров развил не менее высокую индивидуальность. Пренебрежительные толки о новом искусстве — реализме средины этого века — отзываются или невежеством, или пристрастием. В разных странах, особенно латинских, вкус, воображение, поэзия еще раз проявились с необыкновенной свежестью, даже так называемый декаданс — свидетельствует о жизненности европейского искусства, способности его, хоть и с великими усилиями, находить новые мотивы творчества. Скучающий на достигнутом гений облетает пределы миров и раскрывает их бесконечную глубину. Девятнадцатый век обнаружил страшное напряжение человеческой мысли, доведя последнюю до ясновидения. Никогда не было такого обилия великих ученых, философов, поэтов, никогда литература не разрасталась столь роскошно, не выдвигала столь мощных и оригинальных талантов. Что касается России, девятнадцатый век был первым и единственным веком ее просвещения, золотым веком нашей литературы. Но и в Европе это чудесное столетие было если не единственным, то самым ярким в смысле умственной жизни. Начавшись Байроном, Пушкиным, Гете, Гюго — оно засияло великими талантами прозы, из которых один или два дошли до конца века: Лев Толстой — как Гибралтар Европу — достойно оканчивает собою это богатырское поколение.
III
Жаль уходящего века — на нем лежала печать величия, жаль особенно потому, что в конце столетия уже чувствовалось некоторое увядание, упадок тона, еще недавно столь нервного, непобедимого. Жизнь еще всюду кипит с бешеным одушевлением, но уже чувствуются признаки усталости, как будто первая свежесть духа уже исчерпана, как будто становится скучно жить на свете или, по крайней мере, безрадостно. Пытливость науки как бы померкла, и что-то не слышно о новых, действительно великих открытиях, делающих эпоху. Философия примолкла, и уже нет кафедры, которой внимал бы мир. Искусство перегорает в изысканности декаданса, вычерпывая свою чувственность до дна. Как-то сразу оборвалась гирлянда талантов, нет более великих композиторов, романистов, поэтов, художников. Как в солнечные дни весны: одновременно и быстро точно молоком обольются фруктовые сады, цветут, благоухают, и несколько дней длится эта поэма счастья. И затем быстро, точно по уговору, деревья роняют свой убор венчальный и являются в обычном, однотонном виде. И ни за что на свете не сыщите в июле яблони, которая еще цвела бы. Есть грустное предчувствие, что наш уходящий век уносит с собою надолго молодость нашей расы и что гений ее, вспыхнувший всеми цветами и красками, может отцвесть… Двадцатый век, на который мечтатели возлагают столько надежд, может быть, принесет нам одни разочарования. Вместо осуществления пылких химер может придти неожиданный и повсеместный упадок, признаки которого уже заметны. Старое варварство нас подстерегает, как греков и римлян в эпоху их высшего блеска. Глубокое заблуждение думать, что цивилизация гибнет от причин внешних. Смерть всего живого имеет внутреннее происхождение. Гораздо ранее нашествия вандалов народы древности испытали внутреннее нашествие каких-то грубых сил, которыми простота и благородство душ были превращены в развалины. Завоеватели мира, наследники цивилизации задолго до варваров пали ниже всякого варварства, огрубели совестью до того, что вандалы явились перед ними людьми высшей породы. Даже гунны были возвышеннее и благочестивее развращенных римлян. Только этим и объясняется внешний разгром древних рас. А отчего собственно падает дух народный — до полного растления — это вопрос в корне своем мистический.
IV
История XIX века удивительна. Какими бледными кажутся сказки Шехерезады в сравнении с непрерывною поэмою этого столетия! Всего сто оборотов земли около солнца — и столько поразительных событий в инфузорном населении земли, сколько переворотов! Век начинается прямо волшебною легендой о маленьком капрале, который стал императором, который женился на дочери императора, был коронован папой, разгромил целый ряд империй и королевств и умер пленником, на пустынном островке, среди безграничного океана. История, как истинный художник, создала трагедию, в которой нет черты, не обличающей высокого искусства. После Наполеона — мечтательный Священный союз, восстания южных народов, мятежное брожение в средней Европе, перевороты и грезы об объединении. Затем ряд страшных войн второй половины века после сорокалетнего мира. В общем огромном и ярком романе всемирной жизни рассыпаны поразительные по законченности отдельные поэмы — вспомните поход Байрона в Грецию, походы Гарибальди, эпическую борьбу балканских и кавказских племен, междоусобную войну в Северной Америке, экспедицию в Мексику с ее фатальным концом, разгром Франции в 1871 году, наше движение к Константинополю, нашествие Италии в Абиссинию, войну Испании и Америки, героическую борьбу африканских республик, походы Европы в Китай. В одно столетие вместилось просто невероятное число событий, из которых каждое — картина, полная богатых красок. Некоторые гордые народы поникли, — как Турция, Австрия, Испания, Франция, даже Франция, несмотря на пышный расцвет народного богатства и культурного блеска. Франция, как вождь народов, несомненно уступила свою культурную гегемонию более свежим соседям. Эти соседи — Англия и Германия — стремительно двинулись вперед, усилив свое могущество за одно столетие в степени просто сказочной. Еще роскошнее расцвет заокеанской великой республики, которая в одно столетие из бедной колонии сделалась великой державой. Несравненно медленнее развивалась Россия, и к концу века итоги прогресса ее еще сомнительны. Но даже эта отдельная глава истории — история России — как она необыкновенна и как богата! Трагическая смерть Павла I, ‘дней Александровых прекрасное начало’, зарево беспрерывных войн, растущий идеализм и кровавая борьба кругом. Нашествие двадцати народов с мировым завоевателем во главе, исполинские битвы, сожжение Москвы, трагическое отступление — все какие краски! Никогда Россия не была столь грозной в человечестве и столь гордой, и этот особенный подъем духа выдвигает блестящую плеяду поэтов, философов (славянофилы), политических мечтателей (декабристы), великих романистов и общественных деятелей. Мистический конец жизни Благословенного (Александр I, предположительно старец Феодор Кузьмич Томский — см. ‘РД’ No2 2004 г.http://www.russdom.ru/2004/200402i/20040229.html), конец, который не придумал бы самый пылкий поэт, суровое царствование Николая, победоносное и строгое, но опять — какой трагический финал — севастопольский разгром! Яркая и страстная страница, облитая кровью. И вновь ‘дней Александровых прекрасное начало’, высокий подъем великодушных чувств, радостное, беспримерное одушевление, одушевление свободы.
V
Около этих двух фокусов нашей народной жизни замкнулся эллипсис столетия. Два всплеска счастья, два гигантских подъема духа — героический в 1812 году и гуманный в 1861-м — определяют и два последовавших затишья, ими же определяется форма ‘кривой’ нашего прогресса. Замечательно, что волны русской истории вообще поднимаются не более двух раз в столетие. Таковы в прошлом веке были два одушевленья — в расцвете Петрова царствования, после полтавской битвы, и в разгар Екатерининской эпохи, после блестящих побед над турками. Таковы же в XVII веке два одушевленья — после изгнания поляков и после присоединения Малороссии. Замечается как бы правильная смена поколений, то действующих, то отдыхающих, то неудержимо рвущихся к счастью, то разочарованных. Если этот закон чередования настроений верен, то в недалеком будущем нам предстоит пережить снова какую-нибудь великую страсть, какой-нибудь восторг, и он явится последствием самой неожиданной причины. Казалось бы, унижение России под Севастополем — первая несчастная война после Петра Великого — должна была привести к отчаянию, — на самом деле она послужила толчком для огромной радости. Наоборот, счастливая война 1877 г., смывшая крымский позор, не остановила, а скорее усилила начавшееся еще до нее уныние. Может быть, этим странным унынием, дошедшим до отчаяния, объясняется революционный дух, поведший к трагедии 1 марта. Опять какое необычайное и страшное событие! Столько предвиденное и как бы самим роком непредотвратимое. По антитезе, которую так любит история,— Освободитель, искоренивший массовое насилие, сам пал жертвой утонченной жестокости. Невольно вспоминается суд над Сократом — гуманнейшему из греков отечество ничего не принесло в благодарность, кроме чаши яда…
Жизнь России за XIX век была жизнью, а не прозябанием. Она полна глубоких и страстных волнений, ошибок непоправимых, успехов громких, несчастий тяжких. Конец века омрачен безмерно грустными картинами оскудения — и природы, и почти всех классов общества. Непрерывные засухи, перестройка климата, нашествие азиатской пустыни и вследствие этого постоянное пятно голода, движущееся, как черный призрак по лицу России. Упадок коренного тысячелетнего промысла, который был Промыслом русского народа, — упадок земледелия, скотоводства и всего патриархального уклада жизни, быстрый рост народного пролетариата…
VI
Эпоха подвигов, эпоха преступлений — уходящий век явился эрою расцвета белой расы, но веком гибели для цветных пород человечества. Из Европы, как из орлиного гнезда, разлетелись по отдаленным странам и материкам белые хищники — колонисты, и всюду, где бы они ни появлялись, жизнь человечества никла. Вся первая половина столетия была сплошной бойней черных, красных, коричневых и оливковых пород, с жестокостью охотников на диких зверей белые ловили негров и нагружали ими целые флоты для отправки в колонии, десятки миллионов самых сильных и здоровых негров погибли в тяжком рабстве, другие десятки миллионов были истреблены болезнями и отчаянием или прямо оружием победителей. Африка за этот век страшно опустошена… Хотя торговля невольниками официально и уничтожена, но она свирепствует внутри материка, причем все черное племя под конец века попало в рабство белым. Огромный африканский материк окончательно размежеван между европейцами, и всюду, во владениях самых культурных христиан, установилось чудовищное по жестокости порабощение туземцев. На них смотрят как на самых презренных животных, заставляют их работать без отдыха, отнимают у них жен, детей и их жалкое имущество и при малейшем сопротивлении расстреливают, вешают, сжигают деревни. Французы, немцы, англичане, голландцы (буры) обнаружили одинаковую свирепость, и это явление — одно из самых тревожных предсказаний для XX века. Что стоит наш гуманизм, наше христианство, если при первом случае безнаказанности мы совершаем мерзости первобытные! Столь же ожесточенному искоренению были подвергнуты краснокожие в Америке (особенно Северной), малайцы и австралийцы. Огнем, мечом, сифилисом, рабством, водкой и всеми грязными соблазнами многочисленные племена человечества или прямо истреблены, или поставлены в условия неизбежной смерти. До двадцать первого века дойдет лишь одно предание об удивительных разновидностях человека, о множестве кротких, великодушных, детски невинных, детски слабых племенах, живших своеобразно поэтическою жизнью, полною прелести, о племенах непонятных и загубленных безвинно. Наряду с ними исчезнут, может быть, и низшие расы, людоеды и озверелые дикари, — но выиграет ли от этого человечество? Несомненно, оно страшно обеднеет, как луг, на котором вместо роскошного разнообразия цветов и форм возобладает одна порода. Как бы она ни была для самой себя приятна, полезна, прекрасна, она не исчерпывает всех возможностей, она бесконечность мирового творчества сводит к единственному опыту.
VII
Мир жизни опустошен белой расой, и этот процесс совершается с развертывающейся энергией. Вслед за черными, красными, кофейными, оливковыми породами наступает очередь бронзовых и желтых населений Азии. Колоссальные народности Индии и Китая стеснены европейцами и ставятся в условия быстрого вымирания. Семьдесят тысяч англичан в состоянии держать в рабстве двести пятьдесят миллионов индусов. Если не прямым истреблением, то хищною экономической политикой, тягостным, непрекращающимся высасыванием всех соков страны, лишением народа земли англичане довели благородную некогда, изысканно-аристократическую расу до невероятного истощения.
Долины Индии усеяны человеческими костями, беспрерывный голод ежегодно уносит миллионы (а часто десятки миллионов) человеческих жизней, хроническое недоедание (хлеб Индии увозится в Европу) ведет к постоянному вырождению здесь самой породы человеческой. Когда-то богатырское племя делается чахлым, бессильным, неспособным отстаивать свою жизнь. Население в четверть миллиарда душ — как огромный бассейн с прорванною плотиной — может очень быстро иссякнуть, как иссякли некогда многочисленные народы средней и передней Азии. Та же участь, по-видимому, грозит и Китаю. Нет ни малейшего сомнения, что дни Небесной империи сочтены, и что, подобно многомиллионной Индии, она будет занята белокожими и обращена в экономическое рабство. Жестокое европейское ‘право’ (право сильного) действует несколько медленнее, но столь же верно, как мечи Кортеcа и Пизарро. Может быть, не будет крепостных, феодальных отношений, но непременно установится ‘правовой’, обставленный конвенциями, нестерпимый гнет административный и экономический. Договорами, покупкою, меною и пр., и пр. у народа постепенно будет отобрана земля — корень человеческого рода, — постепенно затянута петлей свобода, самое дыхание народное. И тогда, при всевозможных хартиях вольностей и красноречивых конституциях народ станет неудержимо беднеть, превращаться в пролетариат, в живой мусор, удел которого — гниение. Китай уже своею собственною, внутреннею системою хищничества доведен до опасного состояния. Ежегодно от голодной смерти там уже гибнут десятки миллионов населения. Если — как индийских раджей — китайских мандаринов сменят неумолимые бритты и немцы, то истощение желтой расы пойдет гигантскими шагами.
VIII
Этот страшный процесс в человечестве — поедание белою породою цветных — самое тяжкое из преступлений века, самое неизгладимое. Вытеснение сильными слабых идет в менее резкой степени и среди самой белой расы. И здесь ничтожный цветной оттенок народности обрекает ее на жертву более бледным родичам. Посмотрите, как хиреют народы европейского юга и как цветут северные державы. Под небом голубым, среди теплого, лазурного моря, эти чудные полуострова Греции, Италии, Испании, обители древних цивилизаций, не могут выбиться из нищеты и жалкой отсталости. Несмотря на самые свободные учреждения, райский климат и средиземное положение, — эти субтропические расы вянут, они беспощадно эксплуатируются немцами и англичанами, которые кое-где, например, в Греции и Португалии, совсем хозяева. Италия, мировое владычество которой было когда-то разрушено германцами, теперь гордится ролью жандарма Германии на южном ее форпосте. Некоторая примесь более темной — арабской, еврейской, турецкой — крови низводит эти страны на низшую ступень: сравните их пульс с кипучею жизнедеятельностью северных полуостровов, окруженных приполярным морем, окутанным туманом. Норвегия не идет, а мчится в своем всестороннем развитии, процветает Швеция, благоденствует Дания, захлебываются богатством Нидерланды. В Англии темные кельты совсем подавлены светлыми англосаксами, в Германии смуглый юг уступает белому северу, — и даже в одной и той же стране более светлое население прогрессирует, более темное отстает. Северная Испания, Ломбардия, Нормандия далеко опередили южные провинции своих же стран. В средней Европе самая белая из рас — германская (смесь с чистыми славянами) взяла окончательный и бесспорный верх над более смуглыми французами. Несмотря на прирожденный гений, латинские расы вступили в период упадка, рокового, неотвратимого, который, по-видимому, умеряется только древней примесью германской крови. Германия и Англия — вот на рубеже XX века торжествующие народности, не только вожди, но и истребители человечества. Наш славянский мир, как и латинский, позади этих хищных рас. Может быть, некоторая примесь желтой туранской крови ставит нас в положение оборонительное. Мы неудержимо отстаем в развитии народной энергии и постепенно втягиваемся в сеть англо-германского захвата. Россия еще страшна своею государственною силой, как племя белое, подобно Франции, Россия жизнеспособна, но видимо на всех мирных поприщах уступает белокурому соседу.
IX
Девятнадцатый век окончательно утвердил наш духовный плен у Европы, народно-культурное творчество у нас окончательно сменилось подражанием, и в самом таинственном истоке жизни мы, ‘русые’, уже порабощены ‘белокурым’. Вы скажете, что хорошее подражание лучше плохого творчества, что в подражании — наше спасение и что стоит нам, например, остановиться в подражании вооружению соседей, как мы будем немедленно разгромлены. Я на это замечу, что подражание всегда отстает от творчества и подражатель всегда жертва своему образцу. Были могучие, хотя и неясные причины, почему народ русский не выдержал умственных влияний Запада, может быть, не хватило энергии выработать свою столь же определенную и роскошную культуру. Но, раз подчинившись, народ русский подвергается опасности дальнейших, постепенных, все более тяжких подчинений. Из подражания Западу мы приняли чужой критерий жизни, для нашей народности непосильный. Мы хотим жить теперь не иначе, как с западною роскошью, забывая, что ни расовая энергия, ни природа наша не те, что там. Вынесши из доисторических времен страшную упругость духа, furor teutonicus, свежесть тела и сердца, германцы укрепили себя долговременною историческою дисциплиной, обогатили невероятно изобретениями, мореплаванием, промышленностью, грабежом колоний, — они легко могут позволить себе великолепие их городов, с дворцами, театрами, храмами, роскошь полей и парков, обилие фабрик, железных дорог и флотов. Они вдесятеро богаче нас и вполне естественно, без напряжений, устроили себе богатую обстановку жизни. Нам же — народу континентальному, расплывшемуся по стране суровой и далеко не одолевшему всех природных препятствий, — народу земледельческому, не торговому, свойственна сравнительная бедность и культура менее пышная, менее искусственная, более близкая к природе. Для нас естественнее было бы натуральное хозяйство, нежели денежное, промыслы кустарные, нежели фабричные, вообще — земледельческий, деревенский уклад, нежели капиталистический. Но Запад поразил воображение наших верхних классов и заставил перестроить всю нашу народную жизнь с величайшими жертвами и большою опасностью для нее. Подобно Индии, сделавшейся из когда-то богатой и еще недавно зажиточной страны совсем нищей, — Россия стала данницей Европы во множестве самых изнурительных отношений. Желая иметь все те предметы роскоши и комфорта, которые так обычны на Западе, мы вынуждены отдавать ему не только излишки хлеба, но, как Индия, необходимые его запасы. Народ наш хронически недоедает и клонится к вырождению, и все это для того только, чтобы поддержать блеск европеизма, дать возможность небольшому слою капиталистов идти нога в ногу с Европой. Девятнадцатый век следует считать столетием постепенного и в конце тревожно-быстрого упадка народного благосостояния в России. Из России текут реки золота на покупку западных фабрикантов, на содержание более чем сотни тысяч русских, живущих за границей, на погашение долгов и процентов по займам и пр., и неисчислимое количество усилий тратится на то, чтобы наперекор стихиям поддерживать в бедной стране богатое культурное обличье. Если не произойдет какой-нибудь смены энергий, если тягостный процесс подражания Европе разовьется дальше, то Россия рискует быть разоренной без выстрела, ‘оскудение’, захватив раньше всего прикосновенный к Европе класс, доходит до глубин народных, и стране в таком положении придется или иметь мужество отказаться от соблазна, или обречь себя на вечный плен… Вдумываясь в тихий погром, который вносит англо-германская раса в остальное человечество, невольно сочтешь грезу современного антихриста — Ницше, грезу о ‘белокуром смеющемся льве’ — не мечтой безумца, а пророчеством грозным и уже осуществляющимся. Будущее от нас скрыто, но девятнадцатый век был непрерывным крушением и цветных, и более вялых бледных рас. Социальное перетирание слабых, рост пролетариата и вымирание его, — что это, как не вытеснение остатков древних рас потомством одной, самой мощной? Среди самих англичан и немцев идет эта структурная перестройка, борьба человеческих типов. Один какой-то сильный и хищный тип, по-видимому, поедает остальные.
X
Если для слабого человечества XIX век был гибельным, то еще более ужаса он внес в остальное царство жизни. Мир низших существ — животных и растений — испытал на себе поистине бич Божий, истребительный, хуже землетрясений и потопа. Никогда природа не опустошалась с такой яростью, как в истекший век. Весь восток Европы и частью — северная Азия совершенно изменили свою наружность, неизмеримые пространства лесов срублены или сожжены, исчезло бесчисленное множество болот, озер, ручьев и рек, из остальных большинство потеряли свое прежнее обилие, превратились в тощие, едва заметные водоемы. Вместе с лесным царством исчезли целые миры лесных животных, птиц, пресмыкающихся, насекомых, целые миры растительных пород. Огромные лоси, медведи, волки, лисицы, барсуки, рыси, зайцы, белки, горностаи и пр., и пр., равно как птицы бесчисленных пород — все это на огромных пространствах исчезло, не оставив даже преданий. С истощением болот и рек умерло таинственное водное царство, с исчезновением степей исчезла поэзия их кипучей жизни, и безграничные поля с пылью, вздымаемой ветром, напоминают теперь пустыни. Человек вошел в родную природу, как палач, и гневная, умирая, она дохнула на него смертью. Девятнадцатый век создал множество искусственных, чаще всего излишних, средств жизни, но загубил целый ряд естественных и необходимых: с истреблением лесов исчезает влага, которую они регулировали, исчезает топливо, столь необходимое в нашей стране, исчезает мир животных, дававших меха и мясо, исчезает мир съедобных растений, ягод и грибов, исчезает царство рыбы, после хлеба бывшее главным кормильцем русского народа. Выступает целый ряд условий, убийственных для человека, и как мы выйдем из них в XX столетии, сказать очень трудно. Оказалось, что раз опустошенные пространства делаются пустыней, вернуть их к прежнему состоянию необычайно трудно. Природа творит не сразу, а в течение тысячелетий, и серьезные увечья в ней непоправимы. Но не только в России шел погром природы. То же самое наблюдалось и в некоторых менее культурных странах западной Европы, особенно в Северной Америке, Африке, Индии, Австралии, Китае. Благороднейшие породы животных — слоны, буйволы, жирафы, страусы и пр. почти истреблены вовсе, миллионы птиц уничтожаются из целей моды. Промышленники и охотники ополчились на все живое, и одни породы стерты с лица земли, другие доведены до вымирания, третьи загнаны на дикий север (как киты, тюлени, пушные звери). Жестокое насилие над природой — второе преступление века, и казнь за него не замедлит.
XI
Третьим и уже безмерным преступлением, вмещающим все остальные, я называл бы богоотступничество белой расы, слишком заметное за этот век выпадение ее из единой центральной, ведущей человечество идеи о Вечном Отце. Это не столько преступление, сколько глубокое несчастие, потеря самого драгоценного достояния, какое нажито людьми в течение тысячелетий. Уже некоторое колебание этой вечной оси человеческого духа ведет к крушению лучших очарований жизни. Вне инстинкта Божества нет поэзии, нет благородства, нет стремления к истине и достоинству жизни. Общество, потерявшее религиозное сознание, быстро дичает в самых высоких областях ума и сердца. Цели жизни перестраиваются и делаются грубо материальными, исчезает героизм, т.е. та сила, которая движет человечеством, не дает ему погружаться в непробудный сон. Общество теряет способность сопротивляться процессу омертвения, постепенного превращения организма в механизм, живого тела — в минеральное. Религия еще не иссякла в свежих народных слоях, девятнадцатый век дал отдельные примеры пламенных и чистых настроений, но очень широко распространилось и равнодушие к Божеству. Скептицизм и его острая форма — пессимизм завершают все цивилизации и всегда ведут к упадку духа. Быстрый подъем богатства создает призрак обеспеченности человека помимо Высшей воли. Раз здешняя его жизнь сделалась безопасной, человеку начинает казаться ненужным Мировой Промысл. Идол видимый — богатство — заслоняет невидимое Божество. Дух материализуется, утрачивает свободу — дыханье Вечного, и общество останавливается, умирает…
Самые одаренные из европейских обществ, несмотря на чудовищную энергию, обнаруживают признаки начинающегося омертвения. Даже самая эта энергия, может быть, потому так стремительна, что постепенно делается мертвой. Нынешние великие общества распоряжаются силами, не меньшими, нежели Аттила и Тамерлан. Страшная власть всех над всяким подавляет всякое сопротивление и, обращенная внутрь, душит общественность в ее самых нежных и тайных функциях, обрывает органические завязи. Общество молодое и свежее, гармонически уравновешенное, неспособно развить большую силу в одностороннем направлении: оно на вид бессильно, в нем центральное значение имеет человек. Наоборот, в обществе старом, превратившемся в машину, возможны страшные напряжения в ту или другую сторону, но элементы его неподвижны. Человек в нем — мертвая молекула, а не клетка. Такая общественность — продукт переразвития — представляет упадок общества, ибо смысл общества — не угнетение человеческой личности, а расцвет ее.
XII
Расцвет человека! Вот единственное, что забыто в лихорадке поспешных усовершенствований, в модной погоне за новизной. Никогда внимание человеческое (в котором секрет гения) не было так напряжено, как в этом веке, но обращено оно было на тысячи вещей вне человека и слишком мало внутрь его. Отсюда непрерывное улучшение домов, одежды, пищи, мебели, утвари, предметов искусства и роскоши, — и одновременное ухудшение самого человека, как вещи. Организм человеческий ставился безоглядочно в условия, в которых он вырождался. Если спросить, почему наши далекие предки в течение долгих веков не додумались до современных открытий, то трудно было бы объяснить это их неинтеллигентностью. Может быть, они в состоянии были бы соорудить те же железные дороги, разработать угольные копи, рудники и пр., но просто не хотели этого. Жизненный инстинкт удерживал их внимание на необходимом, воздерживая от излишнего. Как людей здоровых, уравновешенных, их не тянуло ни к чему изощренному, для них оно было неинтересно. Как животные отворачиваются от пряных кушаний нашего стола или не выносят изысканной музыки, как они равнодушны к тому, что мы считаем роскошью, так и более здоровые древние расы. Современные крестьяне часто мечтают о жизни в городе, они готовы променять свою свободу и тишину на гнетущий труд и пребывание в подвалах, лишь бы иметь возможность опьянять себя испарениями распутства. Старинный человек инстинктивно искал другого счастья. Его тянуло на простор природы, в благоухание полей, в тишину лесов. Бессознательно он чувствовал, что свежий воздух важен, а шум торговли — неважен, что простор полей — выгоден для организма, теснота же городская мнет его. Безотчетно человек, как рыба, птица, зверь, искал себе среди природы наилучших условий для здоровья и находил их. Подъем энергии в нынешнем веке, перестроивший человеческий быт, объясняется, может быть, не избытком, а упадком здоровья. При потере равновесия человек, как вещь, шарахается по равнодействующей и производит огромную работу — без всякой надобности в ней. Неврастеники от времени до времени обнаруживают лихорадочную деятельность, чтобы вслед за тем погрузиться в апатию. Не имеет ли порыв энергии в нынешнем веке неврастеническое происхождение?
XIII
Если человека добровольно потянуло от естественной, спокойной жизни к тревожному исследованию, к неустанным поискам в далекие края, в океаны, леса, горы, пустыни, в мрачные подземелья, в смрад, грязь, сырость, тяжелое утомленье — то это доказывает явное пренебреженье своим собственным совершенством и поиски его вне себя. Сжав себя в гибельных для тела и духа условиях искусственной культуры, человек обрек самый дорогой предмет в природе — самого себя — на искажение, на регресс. Фабрика при наилучшей ее обстановке не дает той свежести сил, как деревенский труд, а города, самые роскошные, действуют на породу людей убийственно. Вычислено, что уже в третьем или четвертом поколении коренные жители больших городов вымирают, и последние совсем опустели бы, если бы не пополнялись притоком здорового населения деревень. Именно в XIX веке всюду в Европе шел стремительный рост городов, причем в иных промышленных странах деревни почти совсем исчезли. Все сколько-нибудь сильные, талантливые, зажиточные люди переселялись в город, и сами деревни стали усваивать стеснительную обстановку городов. Земледелие падает, городские промыслы страдают перепроизводством, и, не будучи в силах обеспечить ни хлеба, ни зрелищ полчищам бедняков, города спасаются от них отравою своей тесноты, шума, загрязненности, повышающими смертность чуть не вдвое. Богатые горожане в своих дворцах и загородных виллах еще выносят яд общей атмосферы, но несметный пролетариат подвергается мучительному и неизбежному вымиранию. Для народной массы города — опустошители, гигантские гасильники жизни. Ни триумфальные арки, ни залитые электричеством бульвары, ни величественные храмы и монументы не могут заслонить этого зла. Даже подземные каналы, водопроводы, дешевые квартиры для бедных, дешевые столовые (все-таки недоступные для многих) не в состоянии дать тех волшебных условий здоровья, которые в деревне даются даром — чистоты воздуха, простора и тишины. Города являются местом изгнания из того естественного рая, где человек только и может жить в Боге, в органической связи с океаном жизни — природой. Как разрешит XX век это стихийное стремление в города? С опустением деревень не начнут ли гаснуть и сложенные из них, пылающие теперь костры? Если немногие крупные города продолжают расти, то множество мелких замирают.
XIV
То, что готовит Европе XX век, мы видим в стране, опередившей наш материк на целое столетие. Соединенные Штаты уже живут в XX веке, а на наш, русский счет, может быть, в XXII. Возможно, что и у нас появятся города с двадцатиэтажными домами, воздушными железными и электрическими дорогами, движущимися вокзалами и пр., и пр. Возможно, что и у нас будут свирепствовать колоссальные заговоры, тресты, синдикаты и т.п., стихийная экономическая борьба omnia contra omnes (Все против всех {лат.}.), с биржевыми ураганами и землетрясениями, с бесконечною тревогою имущих и неимущих. До сих пор эта тревога влечет за собою все более растущее недовольство. Вместо общественного мира — все более распаляется взаимная ненависть общественных классов, ненависть к самой жизни, что так грустно доказывается быстрым ростом самоубийств. Воображение народов, пораженное блеском роскоши, угнетает их разум и совесть. Чтобы войти в это будто бы доступное царство счастья, царство мраморных подъездов, пышных лакеев, дорогою живописью и скульптурой украшенных зал, тонких вин и снедей, раззолоченных лож в театре, драгоценных камней, бархата, кружев и шелка, блестящих экипажей и пр., и пр., — чтобы войти в этот новый Эдем, созданный не Богом, — современные люди в передовых странах отказываются иметь семью и сокращают ее до одного-двух детей. Современная любовь — цветение природы и вечный гимн ее — оскверняется детоубийством, вытравлением плода: брак опоганивается искусственным бесплодием, и достигшие богатства умирают в пустыне своего эгоизма. В конце концов и европейцы начинают хворать странными болезнями американцев — диспепсией и физическим бесплодием. На пределах страстного возбуждения белой породы ее постигает неожиданная, таинственная беда. Тело отказывается питаться, отказывается рождать. Корень бытия вянет где-то в центральной глубине оскорбленной природы. На передовых великих республиках, на Франции и Соединенных Штатах мы видим, к чему ведет нас современное идолопоклонство, обожествление вещей.
‘Богоотступники истребятся’. Таков закон, действующий от создания мира. Человек и общество, и весь род людской живы лишь пока они в согласии с законом вечным. При выпадении из него, вольном или невольном, удел наш — смерть.
Сумеет ли царствующая на земле раса уберечься от культурной гибели? Сумеет ли она с несомненно ложного пути вернуться на путь истинный? Сумеет ли она подавить в себе манию величия и неукротимой жадности? — Едва ли. Я, по крайней мере, в это не верю. Я слышал из уст великого нравоучителя, что мы на заре великого пробуждения, что идет век светлый и не далее как следующее поколение осуществит мечты пророков. Стоит, говорил он, понять ложь — и она исчезнет, народы перекуют мечи на орала и пр. Я не верю в это безусловно. Я не вижу в приближающихся молодых поколениях новой породы людей. Это порода старая и, может быть, старее нас. Они непременно повторят все человеческие безумства, хотя бы истина им и была открыта. Они разовьют инерцию наших ошибок и нашего сознания. Они все более и более будут сливаться в стихию, в безбрежную и бесформенную человеческую толпу, в которую постепенно перерождается древнее общество.
XV
Мне кажется, XIX век много подвинул вперед этот недавно начавшийся процесс общественного омертвения. Как превосходно разъяснил еще Токвиль, революция ничуть не остановила, а усилила ту централизацию, то оплотнение, которое началось в западном обществе целые века тому назад. Революция сбросила старые формы государственности потому, что под ними выросло новое общество — не более, а менее свободное, чем когда-то встарь. Король, аристократия, духовенство — все это уже не укладывалось в идею новой власти, власти не отдельных лиц, а массы, которая, постепенно уплотнившись, обнаружила свойства минеральной массы: неодолимый для отдельных частей вес и полное поглощение элементов в общем центре тяжести. Если древнее общество представляло из себя рассыпанную толпу, где, как на ярмарке, каждый мог пробраться куда угодно и входить в любые отношения со всеми, то новое общество оказалось сжатой толпой, которая, раз вы попали в нее, лишает вас свободы: вы можете двигаться только туда, куда все, хотя бы это движение влекло вас к пропасти. Прежний принцип — неравенство — разграничивал жизнь отдельных тканей, города, сословия, общины, цехи жили отдельной жизнью и не участвовали непосредственно в общей судьбе государства. Разрозненность давала простор индивидуальности, способствовала раскрытию всех возможностей. Новый принцип, общественное равенство, кажущееся столь справедливым, внесло на самом деле общее рабство, как в густой толпе, все оказались в равных условиях, и все подчинились собирательной огромной воле — воле толпы. Прежде обширные общественные группы были привилегированными, т.е. свободными от многих давлений общества. Теперь все уравнены в общем гнете, причем самые широкие права гражданина не дают ему ничего, кроме обязанности подчиняться общей воле. Все монархии Запада — замаскированные республики, a res publica (дело народа, дело публики (лат.).) отдает каждого во власть публики, существа собирательного, многоголового, но в сущности безглавого, так как единство воли и единство сознания сведено в нем к арифметическому большинству. В новом обществе на Западе дана свобода мнения, дана потому, что там теперь это уже вполне безопасно: общественная власть чувствует себя безмерно сильной пред всяким меньшинством. Вы, гражданин, можете подать свой голос, — он тотчас же, как атом в массе, тонет в публике, решение будет зависеть не от вас, а от нее. Какие бы безумства большинство ни делало — вы обязаны их разделять. Даже преступления общества вы должны поддерживать и служить им. Иной честный немец вовсе не сочувствует проповеди Евангелия ‘mit gepanzernter Faust’ (С помощью бронированного кулака (нем.).), но должен оплачивать, путем прямых и косвенных налогов, все похождения соотчичей в Африке и Китае. Постепенно, именно в нашем веке, под предлогом установления равенства, в европейском обществе исчезло много драгоценных видов свободы, ограждавшихся привилегиями. Например, еще все помнят старую исчезнувшую теперь свободу от военной службы. Кто не хотел войны, мог нанять за себя рекрута, а в иных странах брали на войну, как и теперь в Англии, только желающих. Но и это прекрасное неравенство уничтожено. Под смутным внушением массы, в которую превратилось общество, сочли справедливым и военную службу сделать общей повинностью, не справляясь с индивидуальными влечениями. Ни в какой другой области не выразилось так ясно перерождение общества. Все повинности и налоги стараются теперь сделать возможно равномерными, чтобы, как молекула в куске железа, гражданин испытывал безусловно одинаковое со всеми натяжение. На самом деле, разве мы все имеем одинаковую нужду в том, что оплачиваем? Вы в течение сорока лет, например, ни разу не обратились к суду или полиции, а ваш сосед беспокоил их сорок раз, Тем не менее, вы оплачивали содержание этих учреждений в такой же мере, как ваш сосед. Вы ни разу не воспользовались ни музеями, ни академиями, но платите на содержание их столько же, сколько те, кто ими пользуется весь век. Этот принцип кругового обеспечения дает огромную силу обществу, но личность, может быть, выигрывая материально, лишается им всей своей свободы. Личная жизнь человека делается стихийной, бессознательной, он — как частичка в массе — не знает, участвует ли он в подвиге, или подчас в преступлении, он чисто механически увеличивает собою вес толпы, ее импульсивные движения.
XVI
Если бы толпа по природе своей была существом высшим, нежели человек, то служение ей было бы благородной жертвой. Но — как давно раскрыли вдумчивые наблюдатели — толпа имеет психологию низшего типа. Если это — существо, то существо неуравновешенное, маниакальное, способное иногда на хорошие порывы, но гораздо чаще — на безумства. Толпа порядочных людей иногда ведет себя, как негодяй, и вместо того, чтобы обеспечить общую безопасность, толпа наталкивает на преступления. Часто, по словам Сигеле, ни судьи, ни сам преступник не подозревают, что он всего только несчастный, потерпевший крушение в социальной, внезапно разразившейся буре. Как механическая масса, толпа способна на движения мертвые, внезапно охватывающие ее и исчезающие. Душа толпы — страсть, и на разумное решение она не способна. Истина — плод обыкновенно одинокого гения, обретающего ее в глубоком сосредоточении духа. Толпа, напротив, — вся — рассеяние, вся — поверхностность. Она сосредоточивается лишь в ощущении, и тогда порывы ее неудержимы. Это свойство толпы загубило древние демократии. Как только община разрасталась, делалась многолюдной, психология ее понижалась, народ делался взбалмошным простаком, каким его изображает Аристофан, — орудием в руках любого проходимца. Новым демократиям угрожает та же опасность. Психология народных собраний, митингов, парламентов и печати (которая тот же парламент, только на бумаге) — далека от той степени благородства и достоинства, которые можно встретить в отдельных людях. И поведение, и мысль даже такой организованной коллегии, как английский парламент, не могут служить образцами для честных людей. То, что называется великодушием, бескорыстием, терпимостью — явления здесь почти неизвестные, и наоборот — эта высокая толпа из ‘лордов и джентльменов’ — способна подчиняться самым низким чувствам, как доказывает война с бурами.
Психология толпы не имела бы значения, если бы толпа не предъявляла своих державных прав. К сожалению, XIX век выдвинул толпу как власть и подчинил ее психике отдельную личность. С необычайным развитием средств сообщения, дорог, почты, телеграфа, печати — с крушением натурального хозяйства и заменою его денежным, жизнь общества постепенно принимает толповой, стихийный характер. Постепенно все население, до глубин народных вовлекается в чудовищный спорт политики и биржи. Постепенно ‘мир’ — высшее благо естественной общественности — заменяется всеобщею ‘борьбою’. Если в организованном обществе, как в организме, все клетки тела всегда на своих местах, то в толпе они удерживаются лишь внешним давлением. Борьба с последним составляет предмет стачек, бойкотов, обструкций и множества других форм бескровных междоусобий, входящих все более и более в обычай. На этом кипении человеческих страстей иные основывают все надежды. Из свободной борьбы, видите ли, непременно должен выйти победителем новый, более справедливый порядок. Почему? Какое жалкое предубеждение! Борьба по самому существу не есть источник ни разума, ни справедливости. Борьба есть состязание страсти, в ней лишь то считается мудрым и честным, что ведет к победе. В жизни толпы одновременно устанавливается столько критериев разумного и доброго, сколько партий. В конце концов взволнованная таким образом жизнь представляет беспрерывное крушение общественности, социальный хаос. Как в азартной игре, такое состояние общества дает возможность иногда ничтожным людям вдруг приобретать огромный вес, обогащает их капиталом и властью, но зато повергает и значительных людей в ничтожество. После Гладстона тотчас возможен Чемберлен, после Гамбетты — Буланже. Совершенно не заметно нравственного прогресса толпы, в конце века она более груба и кровожадна, нежели в средине его. XX век застает великую либеральную партию в полном разгроме. На родине ее — Англии — она в развалинах, по всей линии торжествует джинго. Во Франции только трусость, обуявшая буржуазию, мешает окончательному торжеству националистов. В Германии, Австрии, Италии — всюду власть в руках партий, которые откровенно выставляют государственный эгоизм выше права. Даже Новый Свет, страна XX века, бредит империализмом и централизацией. И здесь толповая политика ведет к крушению свободы.
XVII
Мечтатели нашего столетия возлагают великие надежды на социализм, они указывают на быстрый рост этой партии в разных странах и на мирное завоевание ею власти. Но социализм в конечных целях есть окончательное подавление свободы, торжество массы над элементом ее, личностью. Социализм есть самая тяжкая, вполне омертвевшая форма государственности — государство без общества. Ведь ‘общество’ в его свежем состоянии есть такое сожитие, где личности дан известный простор, социализм же этот простор стесняет до нуля. Конечно, в самом учении делаются всевозможные оговорки об обеспечении личности, но эти обеспечения ничтожны пред логикою самого принципа. Если всеми принято будет право общества управлять всею жизнью личности, инерция этого начала дойдет до своего предела — полного порабощения человека. В истории социализм, под другими именами, действовал и всегда приводил к всеобщему рабству. Стоит вспомнить древние или средневековые республики. К сожалению, принципы социализма имеют силу над умами и проникают под другим именем в самое миросозерцание народное. В странах, где нет вовсе социал-демократической партии, постепенно и безотчетно устанавливается государственный социализм, в виде вмешательства центральной администрации в самые интимные дела общества. Население все более и более делается склонным слагать на власть заботу о своем счастье, оно отказывается от всякой инициативы, предоставляя себе только исполнительную роль. Если прежде от государства требовали только защиты от врагов внешних и внутренних, то теперь требуют и материальной опеки, хотят, чтобы государство регулировало промышленность и торговлю, поддерживало бы те или другие сословия, нормировало бы потребности, обеспечивало бы достаток. Как древний plebs (Простой народ {лат}.) кончил тем, что требовал ‘хлеба и зрелищ’, не умея или не желая добыть их сам, так и нынешнее общество: чувствуя, что оно умирает как организм, оно отдает государству все хозяйство, всю свою независимость. Как в век Платона, многие жаждут общности не только имуществ, но жен и детей, не подозревая, что в этой ‘общности’ окончательная гибель ‘общественности’, превращение общества в минеральную массу. Ничто так. не угрожает личности человеческой и развитию человеческого типа вообще, как торжество этого учения. Его идеалы — о всеобщем труде и взаимопомощи, об отречении от эгоизма и пр. высоки и святы, но лишь пока достигаются добровольно. Раз человечество начнут принуждать к святости насильно, это будет худшим из рабств. Современное государство, при всех недостатках, несравненно мягче социализма: оно борется с человеческими грехами, но не настаивает на добродетелях, предоставляя их свободному творчеству душ. Успехи социализма, может быть, объясняются не чем иным, как упадком личности. Для обессиленных, обесцвеченных, измятых душ из всех состояний самое подходящее — рабство, и XX век, вероятно, для многих стран осуществит эту надежду. Когда от человека отойдет забота о самом себе, когда установится земное провидение в виде выборного или иного Олимпа земных богов, тогда человек окончательно превратится в машину. За определенное количество работы эту машину будут чистить, смазывать, давать топлива и т.п. Но малейшее уклонение машины от указанной ей роли встретит неодолимые преграды. Меня лично эта утопия не прельщает. Я родился и вырос в эпоху, когда человек еще в широкой степени был предоставлен самому себе. Будучи в некоторых отношениях рабом своего народа и получая за это некоторые выгоды, во всем остальном человек оставался свободным. Как устроитель своей судьбы, он являлся существом самодержавным и даже как бы божественным в отношении своей жизни. Непосредственно после Бога он во многом был первой властью над собою, и это придавало особенное достоинство самому имени ‘человек’. Придавало жизненность, красоту и радость существованию. Необеспеченность такого человека, необходимость вечного промышления о себе были источником его энергии. Лишения, даже тяжкие, угнетали менее, чем гнетет полная обеспеченность при подневольном труде. Тип человеческий, при старом порядке, все же сохранялся и расцветал. Что ждет его при торжестве новых начал — вопрос крайне спорный.
XVIII
Истекающему веку пришлось горько убедиться в истине, что малейшая погрешность в целях жизни делает ничтожными огромные средства к ней. Великие силы, вызванные человеком из недр природы — пар, электричество, динамит и т. п., великие изобретенья, создавшие бесчисленный класс железных рабов — машины с их демоническою способностью к труду, — все это обещало для человечества новую эру, эру полного освобождения от зла. Но зло торжествует в конце века не менее, чем в его начале. Демонические силы, обещавшие безмерное богатство, сдержали обещание, но вместе с богатством одних классов принесли новую бедность для других. Машинное производство сильно понизило стоимость всех предметов, кроме предметов первой необходимости: их стоимость повысилась и все повышается, местами в прогрессии ужасающей. А так как огромное большинство народное всюду обеспечено лишь настолько, что покупает предметы лишь первой необходимости, то оно ничего не выиграло от понижения цен на роскошь и много проиграло от увеличения их на пищевые припасы. ‘Хотя на соверен богатый человек купит теперь гораздо больше, чем пятьдесят лет тому назад, но бедный человек купит на него гораздо меньше’, — говорит один английский исследователь (Д. Гобсон). Одна квартирная плата увеличилась в последнее полустолетие на 150%, страшно вздорожало топливо, мясо, овощи, молоко и т. п. Машины, как древние рабы, обогащают только своих хозяев — класс малочисленный, огромное же большинство народное лишено этими машинами своих древних заработков. Новый ткацкий станок выгнал на улицу сотни тысяч женщин и девушек и создал пышный расцвет проституции в этом веке. Железные рабы, из которых каждый упразднил десятки и сотни человеческих рук, обрекли миллионы рабочего населения на изгнание из родной страны, от чудесных машин, как от чумы, приходилось бежать за океан, в пустыни и леса. Пока земли были не заняты капиталом, пока эмиграция была возможна, — народ еще спасался от машинной культуры, но на земле осталось уже немного места для новой колонизации. Куда деваться ‘лишним рукам’? Это один из проклятых вопросов, которые XIX-oe столетие оставляет в наследие ХХ-му. Вдумываясь в эту центральную загадку, ясно видишь, что омертвение общественное стеснило не только свободу человека, но и труд его. Так называемые ‘первобытные’ условия (натуральное хозяйство, кустарные промыслы) давали большее обеспечение большинству. Не было возможности внезапных обогащений, какой-нибудь торговец селедками не разживался в миллионера, не появлялось бесчисленных ‘королей’ — железных, сахарных, нефтяных, каменноугольных, но всякий бедняк находил себе работу и кусок хлеба. Уходящий век, стремясь к равенству среди людей, дал, несомненно, самые чудовищные примеры неравенства в распределении благ земных. Бедняки делаются беднее, богачи — богаче, идет великий экономический раскол, и народам континентальным, которым ‘некуда бежать’, как, напр., индусам или отчасти русским, приходится особенно круто от этого страшного общественного перелома.
XIX
Что век грядущий нам готовит? Я коснулся здесь мимолетно лишь некоторых моментов столетия — жизнь, как вечность, разнообразна, необъятна. Не хочется мрачных пророчеств. Человечество изранено великими ранами — бедности, невежества, рабства, пьянства, разврата, душа его измята безумием и отчаянием. Но чувствуется, что жизнь выше всего этого и в корне своем неистребима. Пусть выродятся целые народы, вымрут страны и материки: где-нибудь пробьются свежие отпрыски, которые начнут новую жизнь. Колоссальное богатство духа, обнаруженное белой породой, не может же исчезнуть бесследно. Эта сила, проявленная извне, может войти внутрь и вступить в серьезную борьбу с гибельными условиями. Животных спасает инстинкт, предчувствие, заставляющее бежать перед начинающимся наводнением или пожаром. Человечество должен спасти разум — может быть, тот же спящий теперь инстинкт жизни, более высокий, чем у животных. Я не думаю, что этот разум проснется под внушениями науки, литературы, искусств. Эти внушения сами — продукт возникшего уже разума, и не всегда самый свежий. Чаще всего голос науки и искусств скован преданиями, наслоение которых постепенно до того усиливает раз принятое мнение, что с ним не в состоянии бороться более свежая мысль. Как ни велики подвиги умственного творчества в нашем веке, все же не отсюда, не из книг нам явится откровение. Мне кажется, спасительный переворот, если суждено нам пережить его, произойдет — как всегда — таинственно и незримо, в глубине душ, подобно зреющему плоду. После страстного возбуждения этого века, столь увлекательного, может быть, вдруг захочется покоя. То, что казалось смертью заживо, покажется блаженством. После воспаленной жадности — все эти несметные богатства покажутся скучными, роскошь — суетною, победа над ближними — неблагородною. Что-то изменится, как в природе в дни солнцеповорота, и души человеческие потянутся к иному миру, и радость ‘мира сего’ покажется презренной. Почему не повториться движениям первых веков нашей эры? Конец XIX века во многом напоминает ту эпоху. Богатый, пышный, роскошный, кровожадный, исступленный мир может вдруг потерять свою прелесть, и снова людей живого духа потянет вон из городов, вон из толпы, к вечной тишине природы, к уединению, к свободе. Тогда среди развалин деревень, среди заглохших полей снова раздадутся счастливые молитвы вновь обретенному Отцу миров. Предчувствие такого возрождения ощущалось уже в конце нашего века. Может быть, XX век разовьет дальше это движение. Иного спасительного пути я не вижу.
Прощаясь с прекрасным и безумным веком, вспоминая с болью его ошибки и преступленья, — вспомним с благодарностью о тех великих, гений которых дает нашему веку бессмертие. Помянем в своем сердце бесчисленные безвестные существования, из которых каждое обнимало собою вечность. Помянем своих дедов и отцов, вынесших на своих плечах весь гнет столетия. Помянем свою ушедшую молодость с ее очарованьями и скажем: благословенна жизнь…
1900 г.
АНАРХИЯИЦИНИЗМ
Революция русская прошла — и если бы дело на этом остановилось, мы имели бы прекрасный порядок вещей, упрочившийся во всем культурном свете. ‘Прекрасный порядок’ конечно относительно: у людей с более ангельскими характерами, у людей иного века мыслима жизнь еще более идеальная, и наконец, почему не настать когда-нибудь царству Божию, где волк, по мечте Исайи, ляжет с ягненком, а лев станет есть солому? Но пока не совершится медленное перерождение душ, это ‘царство правды’ — одна мечта, и самые счастливые народы считают огромным счастьем добиться хотя бы ‘царства права’, т.е. хотя бы сравнительной справедливости. Революция всюду установила это ‘царство права’ — конституционный порядок. Просвещеннейшие народы гордятся им, как самым драгоценным приобретением цивилизации. Но после каждой революции всегда наступает некоторый период анархии, с которою приходится бороться — уже не старому, а новому порядку. Так было в древнем Риме при переходе к империи, так было во Франции в конце XVIII века и даже у нас при смене династий. Таким образом та анархия, которую мы сейчас переживаем, совершенно естественна и закономерна. Это неизбежная болезнь роста. Ее нужно пережить. С нею нужно бороться всеми силами, ибо как недосмотр за выздоравливающим больным — она сразу может лишить нас всех неизмеримых выгод революции и может (как было в Польше) стоить самой жизни.
Анархию я беру не как философское учение, а в ходячем смысле слова. Это — беспорядок, неустроенность, беззаконность, безвластие. И мне кажется, в этом виде анархия всего страшнее в России. Именно у нас — по ужасной нашей некультурности — беспорядок всего возможнее. Вспомните девиз нашей истории: ‘Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет’. Ни у одного народа история не начинается с анархии, как у нас. И анархия эта продолжается, строго говоря, на протяжении всей истории. Разве удельная система была не анархична? Разве собирание Руси и жестокая тирания Москвы не были насквозь анархичны? Как summum jus — summa injuria (Высшее право — высшая несправедливость (лат.).), террор законной власти вносил не порядок в страну, а беспорядок, отчего трон Рюрика и рухнул. Анархия продолжается при первых Романовых, и даже богатырь-реформатор не мог обуздать ее. Петербургский период, пожалуй, анархичнее московского — и так до последних дней. Прошедшая революция есть великая попытка справиться наконец с нашей бытовой анархией, положить конец тысячелетней смуте, наладить жизнь свободную, достойную огромного народа. Но само собой, новый порядок вещей еще не успел оказать никакого действия: оно еще впереди. Людям вдумчивым следует пристально вглядеться в анархию, проследить ее источники. Глубочайший из этих источников есть характер народный, воспитанный в смуте. Народ наш велик и обилен, но порядка в нем нет — нет порядка в его нервах, в его совести, в его рассудке, в его душе. Позвольте мне сделать слабую попытку заглянуть в эту темную пропасть — в глубину народной психологии, в историю народных нервов.
Бисмарк, говорят, носил железное кольцо с русскою надписью: ‘ничего!’. Этим словом он определял таинственную силу самого страшного — восточного соседа Германии. Однажды, когда Бисмарк был послом в Петербурге, он заблудился на охоте и нанял мужика довезти его до станции. Дело было зимой, завернула вьюга, дорогу замело и князь считал себя погибшим. На все его опасения мужичок отвечал бодро: ‘ничего!’ и знай хлестал клячонку. К изумлению великого дипломата, они действительно наконец выехали из дебрей, и он заказал себе кольцо на память. В этом ‘ничего!’ Бисмарку чуялось необыкновенное, сверхчеловеческое упорство русского племени, его способность все презреть, все вынести и в конце концов — все преодолеть. Не знаю, анекдот это или правда, но этот девиз ‘ничего!’ и в самом деле похож на лозунг нашего племени. Что в нем есть некая стихийная сила — это бесспорно, но в нем же и стихийная слабость и, может быть, все объяснение нашей горькой судьбы. ‘Все перенесем’ — это точно, но чего это нам стоит — вот вопрос. И не лучше ли было бы иной раз кое-чего не переносить?
‘Ничего’ — это нигилистическое ‘nihil’, это отрицание, тогда как лозунгом творчества должно быть утверждение, твердое ‘да!’, создающее жизнь. ‘Ничего’ — это принцип анархии в обществе, принцип цинизма в отдельной личности. Вглядитесь в среднего, собирательного русского человека, в этого слабого, распущенного, неряшливого, добродушного и одновременно жестокого, всевыносящего человека. Не сама ли анархия глядит из его кое-как сделанной физиономии? Не воплощенный ли цинизм — его растраченная и бесформенная душа?
Философияхарактера
И слово и понятие цинизма я заимствую из нравственной философии. Предо мною три великих разновидности человеческого духа, выработавшиеся еще в глубокой древности. Стоики, циники, эпикурейцы. Это как бы три основные расы в области душ, три цвета кожи, подобно белому, желтому и черному, разные сочетания которых дают другие оттенки. Только эти три морально-философских школы окрепли, только они сделались популярными, остальные (напр., пифагорейцы, эклектики и пр.) остались в тени. Может быть, эти три философии характеризуют главные темпераменты человеческого духа: то, что прежде называлось холериками, флегматиками, сангвиниками. Конечно, сами нравственные типы существовали с неисследимой древности, но в эпоху чудного эллинского расцвета они были выяснены и названы. Не вдаваясь в подробности, ибо тема громадна, прошу вспомнить представителей названных философий — Диогена, Зенона, Эпикура. Вспомним благороднейших — и забудем низких. Проследите же разницу между их миросозерцаниями, но только не научно (ибо запутаетесь в противоречиях), а художественно, т. е. так, как сложилось впечатление об этих великих школах на протяжении двух тысяч лет.
Все три философии — подобно колодцам в пустыне — старались проникнуть до самых чистых родников природы, до вечно текучей, утоляющей ‘воды живой’. Ученики великого деда нравственной философии — Сократа, его духовные внуки, все трое — Диоген (через Антисфена), Зенон (через Эвклида Мегарского) и Эпикур (через Аристина) — носят родовые черты благородного предка, но у каждого физиономия иная — родственная и различная вместе. Все трое, заметьте, как и Сократ, были глубокие бедняки, и притом добровольные. Все трое ополчались на современное изысканно-культурное общество, и каждый из них, вместе с нашим Сковородою, мог бы написать на своем могильном камне: ‘Мир ловил меня, но не поймал’. Из них отец эпикурейцев, имя которых осталось нарицательным для жуиров, жил в небольшом саду, ел хлеб и пил воду из ручья. Все его дневное содержание, по его словам, стоило ‘меньше аса’. Это не мешало ему вести прямо блаженные беседы с учениками и написать триста томов (к сожалению, утраченных) ‘без одной цитаты’, как говорит один биограф. Какой степенью восхищения Эпикур пользовался даже через двести лет — вспомните отзыв Лукреция (в ‘Природе Вещей’: ‘Эпикур, умом превзошедший весь род человеческий, затмив всех, как эфирное солнце, всходя, затмевает звезды’).
Что касается Зенона, то нравственное его величие было таково, что ‘в разговоре с царями не он, а они испытывали смущение’. Не усвоив язвительной иронии Сократа, он не удостоился чаши с ядом. При жизни он был награжден золотым венцом и статуей, а когда в возрасте за сто лет он понял, что недостойно быть в рабстве у дряхлости, и лишил себя жизни, — он удостоен был почетного погребения.
Оба — и Эпикур, и Зенон — учили благородному счастью, достоинству, чистоте жизни, презрению страстей и той мудрости, которая выше судьбы. В сущности обе школы изомерны (выражаясь языком химии): у них один состав и лишь различная красота оттенков. Как правая и левая перчатки, эти школы не тождественны, но похожи. Не такова третья знаменитая школа — цинизм, учивший презрению к жизни. Цинизм можно назвать карикатурою стоицизма и эпикурейства, взятых вместе. Как карикатура, цинизм вызывал внимание, как мудрость жизни — глубокое презрение у современников, начиная с Антисфена. Вот портрет основателя школы. Он ‘отказался от всех удовольствий и удобств жизни, добровольно осудил себя на бедность и терпел всевозможные невзгоды… Он носил самые грубые одежды, бороды никогда не чесал, держал себя очень грязно, и диета его граничила с голоданием…’ ‘Наряженный в лохмотья, он обращался к прохожим с презрительными речами и оскорблял их неприличными жестами’. Так как все это было крайне оригинально в веке обожания красоты и изящества, то возбуждало шум. Но шум сменился негодованием, и Антисфен умер, покинутый всеми. Озлобленный философ-собака отрицал всякую культуру, общество, человечество, он отрицал просвещение (даже грамотность), осмеивал брак и признавал свою философию только потому, что она дает возможность не жить с людьми. Верный ученик его — Диоген — довел цинизм учителя до последней крайности. ‘Он проповедовал, что чем больше человек приближается к самоубийству, тем больше приближается к добродетели… Высшим наслаждением его было оскорбление общественных приличий публичным совершением всех жизненных отправлений’. Приглашенный однажды в гости, Диоген плюнул хозяину в бороду, он не нашел, видите ли, в доме более нечистого места. Друзья как-то упросили его принести жертву Диане. Он отправился в храм и, поймав на голове вошь, раздавил ее на алтаре богини. ‘Сумасшедший Сократ’, как его прозвали, учил вражде — и с человечеством, и с самим собой. Все высокие чувства — любовь, дружбу, патриотизм — он называл безумством. Учил, что нет ничего ни хорошего ни дурного: даже разбойничество, прелюбодеяние, святотатство, по его мнению, — преступны только потому, что так принято думать. Благодарность, милосердие, жалость — все это он считал болезненной слабостью, недостойной философа. Наслаждений он не отрицал, но и не учил искать их, к страданиям питал презрение и учил, что смерть так же желательна, как жизнь. ‘Отличительная черта цинизма — эгоизм и жестокость, презрение к другим и забота только о себе’, — говорит Дрэпер. К этому следовало бы прибавить тщеславие. ‘Антисфен! — сказал Сократ, — твоя гордость сквозит сквозь дыры твоего рубища!’
Итак, вот три основных человеческих типа, три великих характера, три души: Зенон, Эпикур, Диоген. Вглядитесь в них.
Европейскиерасы
Возьмите француза, англичанина и русского и прикиньте их к портрету Диогена, Зенона, Эпикура. По первому впечатлению, которое, говорят, всего правдивей, мне кажется, француз более эпикуреец по своей природе, как англичанин — стоик. Русский же человек смахивает, мне кажется, в изрядной степени на циника. Его характер — конечно, не доведенный до крайности, но все-таки цинизм. Беря более широко, из трех великих рас, населяющих Европу, латинская раса — эпикурейцы, германская — стоики, славяне — циники. Само собой, речь идет только о преобладающем оттенке. Все три характера присущи всем расам: всюду есть циники, стоики, эпикурейцы, — вопрос в том, где какого типа больше. Даже в каждом отдельном человеке одновременно живут эти три характера, но один из них господствует.
Что при всем сходстве есть все-таки и различие между расами, это, кажется, бесспорно. Откуда это различие? Может быть, в значительной степени оно зависело от географических условий. На южных островах, омываемых голубым Средиземным морем, среди благословенной, чисто райской природы, не знающей крайностей ни холода, ни жара, с незапамятной древности отложилась раса, склонная к чувственным наслаждениям, к красоте, изяществу, симпатии, к обожанию всего величавого, трогательного и прелестного, что дает мир земной, столь нарядный и ласковый, как там. Основная суть организма — раздражимая протоплазма — из века в век получала здесь ощущения пленительные, гармонические, сплетавшиеся в дух художественный, в чувство благородной меры. Отсюда дивные по красоте культуры эллинская и латинская, отсюда вечная их поучительность для человечества. Испания и Италия, хотя и наводненные когда-то германцами, до сих пор сохранили право считаться родиной высокого эпикуреизма. К ним следует причислить и главную наследницу античной древности — Францию: латинский дух ее до сих пор полон мечтой о земном, доступном, прекрасном счастье, которое среди теплых морей и гор так доступно и так близко.
Несколько севернее расположилась германская раса, в климате более мрачном и суровом. Здесь искони жизнь требовала мужества, настойчивости, тяжелого труда, преследования далеких целей. В охоте, мореплавании, в войнах с соседями сложился серьезный и строгий характер германских племен. Внешняя теснота сближала людей, создавала инстинкты родства и дружбы. Менее благоприятная, но все же разнообразная и прекрасная природа давала внушения величавые. Из хвойных лесов, в сумраке которых ютились древние капища, развился готический стиль, из древних замков на вершинах гор — благородная широта мысли. Близкое соседство с эпикурейскими полуостровами, постоянная связь с Италией удерживала стоицизм германцев от цинического варварства.
Несравненно более сурова природа восточной Европы. Она континентальна: летом очень жарко, зимой очень холодно. Чувство меры в самой природы сменяется крайностями. Одновременно земля лишена здесь той волшебной картинности, того поразительного богатства линий, форм и красок, как на горном Западе. Природа в России, особенно в древние времена, в эпоху неизмеримых лесов и болот, давала меньше бодрящих впечатлений, меньше поучала и, угнетая, навевала грусть. Отсюда заунывная, похожая на стон, русская песня. Необъятное пространство восточной равнины заставляло русское племя растекаться и изнемогать в борьбе за жизнь. В то время как скученное население Запада, союзом сил быстро овладевало природой и, сосредоточившись, создавало культуру, — наши колонизаторы быстро рассеивались и быстро дичали, уже силою одного ненасытного, поглощавшего их пространства. Первобытность, бедность, грубость, вечная обида на суровую природу, хоть и любимую, но все же жестокую — все это слагало характер с наклонностью к цинизму. Стоило ли серьезно бороться с этими каторжными трясинами, непроездными лесами, с их зверьем и мошкарой, которые доводили до отчаяния? В подобных условиях благородная раса — как сейчас русские на севере Сибири — идет к вырождению, поневоле отказывается от прогресса, поневоле вводит в основу своей психологии циническое ‘как-нибудь’. Допущенное сначала, может быть, скрепя сердце ‘кое-как’ постепенно входит в привычку и наконец в инстинкты расы. Потребность к лучшему — как всякая иная — есть продукт накопления, она создает прогрессивные народы. Но иногда потребность эта, вместо накопления, растрачивается, и одичавшему народу просто не хочется лучшего. Теряется яркое представление о прекрасном и погасает возбуждаемая им воля. Народ опускается до жалкого переживания, до потребности отвязаться чем-нибудь от своей души — хоть на время. Отсюда беспросыпное пьянство и грубый разврат всех вырождающихся рас.
Кроме географии, конечно, и история достаточно поработала над одичанием русского народного характера. Как Диоген сделался циником поневоле (его отец, богатый банкир, оказался фальшивомонетчиком), так и некогда богатое племя, непрерывно разоряемое то готами, то хазарами, то варягами, то половцами, печенегами, литвой, татарами, — наконец привыкает к разорению и сводит свои потребности к циническому уровню. Когда эпоха разорений проходит, казалось бы, народ должен был быстро подняться, однако что-то удерживает его от культуры. Это что-то — привычный аскетизм, отсутствие самого желания лучшего. Москве, принявшей в наследие Русь, разоренную татарами и Литвой, пришлось долго биться с этой чертой народной. Потеряв охоту и с нею способность богатеть, население не давало средств для содержания государственности. Пришлось выжимать эти средства насилием, равносильным новому игу, причем новое разорение укрепляло последствия старого. Мудрено ли, что цивилизация наша затянулась и что в конце концов воспитался тот характер народный, неряшливый и слабый, который перед нами налицо?
Собачьяжизнь
Еще раз повторяю: Россия и по обширности своей, и по многолюдству, и даже по истории очень разнообразна. Есть всевозможные оттенки народного характера. Несомненно, и в отдельных людях, и в целых классах можно подметить черты стоицизма и эпикурейства. Я утверждаю лишь, что главная, преобладающая черта будет все-таки цинизм. И ‘воля’ (стоицизм), и ‘представление’ (эпикурейство) у нас понижены в сравнении с латинской и германской расами. Средний русский человек, надо признать это, меньше хочет и бледнее воображает. Он в более слабой степени обладает чувством меры (и стало быть вкусом). Его не так сильно тянет к неизвестному: ‘Мы ленивы и нелюбопытны’, по словам Пушкина. Предприимчивость наша и упорство бесспорно уступают западным, особенно стоическим народам. По равнодушию к своей судьбе мы заняли худшие места земли, брошенные другими народами. У нас за всю нашу историю не было ни Александра Великого, ни Цезаря, ни Тамерлана, ни Наполеона. Мы не разрушали мировых империй, как германцы, и не основывали новых царств. У нас не было героических порывов вроде крестовых походов или открытия новых материков. Уже в языческие времена мы не создали ничего подобного пышной эллинской, германской или кельтской мифологии. У нас не было жречества, приняв христианство, мы гордимся тем, что не прибавили к нему ни йоты своего творчества. Как св. София на русской почве не пошла дальше крохотных церквей в Новгороде и Киеве, так и греческое православие. Оно не дало у нас ни новых великих отцов церкви, ни новых великих подвижников. Столь тонко разработанный у греков культ не развился у нас, а одичал и мог удержаться только насилием власти. Без государственной поддержки православие давно разбилось бы на бесчисленные толки и вернулось бы к язычеству. Мораль христианская — цвет религии — до того была низка у нас, например, в XVI веке, что Флетчер (со слов татар) единственно нравственной низостью объясняет неуспех христианства у наших завоевателей. Татары презирали русских за то же, за что греки презирали скифов — за их цинизм. Черты цинизма мы влагали невольно во все наши культурные заимствования, начиная с веры. Благовестие свободы, христианство было введено у нас насилием. Самое сознательное и свободное проявление веры — раскол наш — полон изуверства, доходившего до самосожжения и самозакапывания, т. е. до самоинквизиции, какой не знал Запад. Греческий аскетизм доведен у нас до юродства. Люди слабоумные, одетые в отрепья, с железными веригами, босые в жестокий мороз, грязные, смердящие у нас — и кажется у нас одних — почитаются святыми, причем им разрешается одновременно быть грешными, ругаться, драться, воровать и т. п. Не правда ли, этот народный ‘святой’ очень похож на Диогена-циника? С той лишь разницей, что тот был все-таки мудрец. Юродивых чтут у нас между прочим за правду, которую они говорят в глаза. Но правда эта совершенно диоге-новская по тону: юродивые тоже плюют в бороду хозяина дома и т. п.
То, что народ считает святым, есть его скрытое ‘я’, затаенная сущность духа. Если ‘Христа ради юродивый’ — святой человек, то позвольте, пользуясь свободой слова, сделать дерзкое обобщение. Сам народ русский в своей громаде не есть ли до некоторой степени народ юродивый, т. е. нет ли тайного, несознанного стремления воплотить в себе этот образ? Нет ли не только вынужденной, но и добровольной склонности одеться в рубище, разуться, наложить на себя железные вериги и вести пьяную, беспечную, паразитную жизнь, будто бы ‘Христа ради’? Нет ли воспитанного исторически отвращения к порядку, к культуре, к законности, к красоте и достоинству жизни? У нас все валят на правительство, на бедный идол, очень неуклюжий, созданный народом же и теперь свергнутый. У нас все валят на нищету — точно нищета нажита не самим народом. Глядя на то, как изо дня в день десятки миллионов рабочих людей несут все свои гроши в кабак, поневоле спросишь себя: да хочется ли этому народу быть богатым? Глядя на поразительную, прямо потомственную способность дворян ‘оскудевать’ при самых блистательных условиях, проживать одно состояние за другим, — спрашиваешь: да дорожит ли русский человек достатком? Серьезно ли он не хочет нищеты? Не тянет ли его к бедности, как утку к воде?
Заезжайте в зажиточную деревню и взгляните на нее взглядом культурного человека. На улице невылазная грязь, иной раз прямо непроходимая. Неужели нищета, пьянствующая сто дней в году, не могла бы с этой грязью справиться? Около изб — ни деревца, ни кустика, Неужели это уж так дорого стоит? У колодца водопой, и навозная жижа стекает в сруб. Входите на двор — все загажено, смрад невыносимый. В хлеву скот в своем помете по щиколку. В сенях, в избе — все черно от грязи: ступить негде от куриного помета. Зимой в той же избе живут поросята, ягнята, гуси. Иной раз сюда же вводят погреться и корову (один англичанин поражался невзыскательностью русских коров — в такой избе). А это еще не полная нищета, если есть скот. И тут же в избе в липкой грязи иногда ползает ребенок с картошкой в руке. Тараканов, клопов, блох в такой избе — без счета. Самыми мерзкими насекомыми заражены головы, бороды, даже усы и брови взрослых мужчин. ‘Ничего мол’. Совершенно, как у обезьян, одно из проявлений нежности в деревне — поискать вшей друг у друга. Вшивая Джульетта тысячу лет ‘ищет в голове’ у вшивого Ромео, а того, чтобы совсем вывести эту нечисть, как у немцев, — это не приходит в голову. С величайшей ревностью следят за тем, чтобы в посту даже капля молока не попала на язык, — и равнодушно отдувают мух и тараканов, попавших в жбан с квасом, и пьют. Неприхотливость — стоическая добродетель, но доведенная до цинизма, становится жалкой глупостью. До чего гадко в крестьянской избе: даже лечь негде. Старики — на полатях, старший брат с женой — на нарах, а младший из-под венца ложится на пол, на солому… Не то что юрты кочевников, но звериные берлоги иной раз опрятнее и уютнее такой избы. И причина всему этому далеко не нищета. У богатых крестьян и даже у купцов, даже у мелких дворян в глуши вы не найдете спокойного ночлега. Насекомые, угар, сквозняк, грязное белье — все это не чувствуется, не считается неудобством. Печать безвкусия и варварства лежит на вещах, на хозяйстве, на окружающей, разоренной природе. Самое природу человек-циник делает циничной. Разве опустошенные леса, загаженные пруды и реки, выпаханная почва — не живое рубище когда-то роскошного убора земли?
А дух народный? У эпикурейцев есть чудные создания духа, великие храмы, статуи, театры, университеты, целые поколения великих поэтов и творцов. У стоиков есть героическая история походов, борьбы с невежеством и природой, у них бесчисленные ученые, изобретатели, философы, мудрецы. У стоиков и эпикурейцев роскошная цивилизация, крохи которой падают и к нам. Что же у нас?
У нас пока анархия — столь же, может быть, мощного и творческого духа, но рассеянного, униженного, изнеможенного злой судьбой. С этой анархией, с этой чертой цинизма, питающего анархию, нам следует бороться как со своею смертью.
1905 г.
ВДЕРЕВНЕ
Через два года стукнет пятьдесят лет памятному событию в русской жизни. Вдумчивые люди хорошо сделают, если постараются еще раз пересмотреть весь доступный материал этого переворота, чтобы понять ясно, что же такое тогда случилось. О крепостном праве не было двух мнений сто лет назад: почти всем, за ничтожными исключениями, крепостной быт казался естественным и единственно возможным. О крепостном праве не было двух мнений пятьдесят лет назад: почти всем, за немногими исключениями, крепостной быт казался противоестественным и невозможным. Любопытно было бы установить сколько-нибудь определенный взгляд на крепостное право теперь, через полстолетия после реформы. Мне кажется, оценивать события следует по их последствиям. Ни наши отцы, ни наши деды не могли видеть результатов отмены крепостного права и не могли судить о ней правильно.
Есть суд истории, суд потомства, и мне кажется, для 1861 года время этого суда наступило. Всем понятно, что прежние крепостные отношения абсолютно невозвратимы. Они возможны разве только после нового переселения народов, нового захвата России какой-нибудь воинственной расой и т. п. Если что угрожает России ближайшим внутренним рабством, то это не крепостное право, а социализм, но и его угрозы, в качестве пока бумажных, крайне проблематичны. О крепостных порядках мы можем судить, стало быть, sine ira et studio (Без гнева и пристрастия {лат.).). Я лично, родившись за два года до великого манифеста, не помню крепостного права и не связан с ним ни сожалением потери, ни чувством мести.
Почти полвека, с раннего детства, я наблюдаю крушение крепостной культуры. Процесс этот наполняет собою русскую историю последнего столетия. Вернуться к нему меня побуждают яркие впечатления последних дней. Эти строки я пишу из глубокой деревенской глуши. За последнюю неделю мне пришлось объездить несколько деревень, погостов, заглохших дворянских усадеб в местности, которую я знал когда-то наизусть. Подавленный грустными воспоминаниями, я тщетно ищу в настоящем следов прошлого. Когда-то тут были видны раны, но и те зарубцевались. Природа — величавая и прекрасная природа здешних мест — точно похоронила крепостную эпоху и преспокойно себе сияет красою вечною. Те же необозримые горизонты и сладкий воздух полей, те же горы и синие леса, те же бесчисленные озера, которых сеть сливается временами в почти финляндский шхерный пейзаж. Те же серые, крытые соломой, подслеповатые деревеньки, значительно разросшиеся, но, как и прежде, невыразимо-грязные. Тот же ковер полей с золотистой рожью, льном, гречихой и вьющимися пчелами над ними. Та же рваная нищета — и еще более угрюмое пьянство.
О кое-каких переменах скажу ниже, теперь же позволю себе высказать основное мнение мое о крепостном праве. Оно — как право — уничтожено в 1861 году, но как быт развалилось гораздо раньше. То, что у нас называют эпохой крепостного права и что справедливо возмущало всех гуманистов, было уже не определенным общественным строем, а безобразными его развалинами. Когда приблизительно сложился классический крепостной быт и до каких годов он держался — это предмет очень ответственного исследования, за которое я не берусь. Мне кажется, в эпоху Болотова был устойчивый крепостной быт, в эпоху Радищева он уже пошатнулся. Крепости его уже поколебленной хватило на то, чтобы дать России еще одну великую войну — войну 1812 года. Но это была лебединая песня нашего феодализма. Далее пошло ‘освободительное движение’ — хуже, чем в проповеди, в самом процессе разрушающегося быта. Освободительное движение в России началось, строго говоря, с тех пор, как были раскрепощены дворяне. ‘Вольность’ дворянства не могла не распространиться на другие сословия страны, считающей себя независимой. Объявленное вольным Петром III и Екатериной, дворянство утратило свой древний государственный смысл, и отношения к нему крестьянства сделались в корне бессмысленными. Вышло то же, как если бы офицеры были освобождены от службы и в то же время сохранено было повиновение им солдат. Нравственное оправдание крепостного быта именно тогда исчезло. Поместья перешли в частную собственность владельцев, и тем самым в крепостной быт была введена анархия. Стало непонятным, почему крестьяне должны содержать барина, даже такого, который не служит и ничего не делает. А бар последнего типа, принявших вольность как право ничего не делать, оказалось слишком много, может быть, большинство. Тогда именно началось крушение крепостного быта. Дворяне стали терять связь с землей как источником государственного их содержания. Крестьяне стали терять уважение к дворянам и любовь к ним. Еще за полвека (может быть, за век) до отмены крепостного права дворяне начали бросать поместья, то есть становиться чуждыми крестьянам. Они разъезжались по столицам, по заграницам, по крупным центрам, тянулись ко двору, на городскую службу. Завоевание громадных окраин потребовало громадного развития чиновничества. Дворянство откачивалось и отсасывалось службой из центра на окраины. Все сколько-нибудь способное уходило вдаль и пропадало для родных усадеб большею частью навсегда. Оставались в деревнях дворянские неудачники, недоросли, которые уже тогда роняли звание дворянина в глазах народных. Эти неудачники плодились и множились, делили большие поместья на средние, средние — на клочки и кусочки, вместе с тем беднели и дичали в невероятной степени. Еще до отмены крепостного права большинство дворянства разорилось и потеряло дворянскую культуру. Тургеневские ‘дворянские гнезда’, дававшие мечтательных барышень и сорокалетних идеалистов, были и тогда уже в редкость. Большая часть дворянства задолго до 61-го года опустилась, промоталась, одичала, позаложила крестьянские души в опеку, выродилась в гоголевские и щедринские типы. Что было с дворянством в Польше, то и у нас. И у нас сложилась мелкая шляхта, дворянская чернь, которая уже тогда опорочила и обессмыслила крепостное право и сделала отмену его необходимой. Та жестокость, доходящая до глупости, которая превратила патриархальную дисциплину в рабство, встречалась, кончено, и на верхах дворянства, но главным образом свирепствовала — в низах его. Благородная культура, примеры которой встречаем в хрониках рода Аксаковых, Бакуниных и пр., завязывалась во многих местах, но не успела пустить в России глубоких корней. Эту культуру засасывала наша дичь и глушь. Как роскошные луга и огороды зарастают бурьяном, так дворянскую культуру (в хорошем смысле этого слова) постепенно вытеснял цинизм русской народной бедности и темноты.
Напрасно думают, что Гоголь, Тургенев, Григорович, Щедрин описывали крепостное право. Они описывали развалины его. Манифест 61-го года явился лишь протоколом катастрофы, которая шла целое столетие, завершившись севастопольским позором. Было наивной ошибкой думать, что протокол создаст сразу новые условия и сделает катастрофу как бы не бывшей. Здание рухнуло. Началась расчистка развалин, и вот через пятьдесят лет мы видим не новое здание, а мелкий мусор на старой печине. Голое место — вот что представляет теперь деревенская культура.
За неделю путешествия по родным местам я набрался сильных впечатлений. Идет великое одичание и запустение. На площади в сто квадратных верст не осталось ни одной дворянской усадьбы, ни одного вкрапленного в деревенскую темноту европейского уголка. Вот маленькое имение Ю-во, ‘рай земной’, как его звали прежде, и теперь — рай по красоте и сосредоточению даров природы. Я помню это сельцо, как начал жить, и до сих пор во сне вижу старый сад над живописной речкой, протекающей между двумя большими озерами, горы, покрытые лесами, густыми и темными, о которых ходили легенды. Уже тогда дворянское гнездо это было разорено и люди грубы, но все же был хоть и небогатый, но культурный дом. Была небольшая библиотека и в ней Гомер, в раскрытые окна летом звучал рояль, были старые портреты и картины, выписывался журнал. А главное — в имении был плодовый сад, стало быть, был уход за ним, были хорошо возделанные поля, цветники, пчелы, огороды. Теперь на месте всех этих красок и благоуханий — дичь и глушь. Стоят две бедные крестьянские избы и между ними — как раз на том месте, где был въезд в усадьбу, — зияет черное отверстие хлева, ужасного крестьянского хлева, где скот стоит в жидких испражнениях своих чуть не на поларшина глубины и откуда дышит вечный смрад. Срублены начисто дивные клены и сирени, выпустован сад, погублены пчелы, дом барский тридцать дет как уже сожжен крестьянами. Ведь революция шла и тогда, только начальство не хотело себя тревожить ею. Расторговавшиеся крестьяне при помощи банка купили имение у запутавшихся наследников совсем за бесценок, и что же? Богатеют они? Нет. Трезвые, они сами пашут, вечно в грязи и в навозе, но едва выбирают проценты в банк. Они кое-что уже знают об искусственном удобрении, но все еще сидят на древнем трехполье, все еще делят поля на полоски в разных концах и никак не догадаются размежеваться. Быстро поднять культуру и доход земли они не умеют, между тем дети у них плодятся, имение дробится. Предстоит раздел и неизбежное одичание на клочковом хозяйстве.
В пяти верстах от этого ‘земного рая’ посетил я небольшое имение 3-е. Там, где когда-то стоял барский дом, теперь одни камни и бурьян. Все сельцо снесено с лица земли, точно татарским нашествием. Осталась одинокая пуня, где свищет ветер да несколько одичавших яблонь когда-то обширного сада. Посетил я небольшое имение П-во, тут же, в нескольких верстах. Старый заколоченный дом. Гробовое молчание. Копошится в поле грязная семья крестьянина-арендатора, который давно не платит аренды и едва живет. А какие когда-то в этот уголок были вложены силы, какие надежды! Через сорок лет, как я оставил родные места, я нахожу с трудом даже не развалины, а печины, как тут говорят, то есть места печей тех дворянских гнезд, которые когда-то были полны жизни. Задолго до признанной начальством революции в этом краю шло аграрное движение: поджоги, потравы, порубки лесов, опустошение дичи и рыбы, разгром огородов и садов, порча инструментов, забастовки рабочих в горячую пору, кража лошадей и пр., и пр. Все это проделывалось сначала робко, потом все наглее. Изнеженная часть дворянства задолго до революции почувствовала, что в деревне жить нельзя, что старая дворянская культура в России не ко двору. Еще в начале послекрепостного периода правительство было встревожено абсентеизмом помещиков, но помочь беде не умело. Бегство с земли культурного слоя продолжалось все полустолетие. Как ни удивительно, это бегство идет до сих пор. В местности, о которой я пишу, лет 40-30 назад чудные имения продавались за треть, за четверть стоимости. Полуграмотные деревенские кулаки накупали разных пустошей, обрезов, клиньев, лугов, озер, лесов такие пространства, которым мог бы позавидовать иной владетельный герцог. Тогда это объясняли ‘катастрофой’: дворяне будто бы были настолько ошеломлены реформой, что не могли и не хотели приспособиться к новым условиям жизни. Но, кажется, и теперь дворяне остаются такими же растерянными и ошеломленными. В здешней местности то и дело слышишь такие рассказы. Имение К-хово мужики купили за 20 тысяч и сейчас же продали строевого леса на 25 тысяч да дровяным лесом выбрали 25 тысяч. Земля досталась даром, да еще с какою премией! В Н-ском уезде жид купил имение за сто тысяч. Тотчас же срезал строевой лес и продал его за двести тысяч, а землю — уже без леса — продал за что купил, то есть за сто тысяч. Стало быть, за простую комиссию по перепродаже жид получил двести тысяч чистоганом, 200% покупной стоимости. Но это еще не все. Мужики, которые купили у еврея имение, рассчитывают вернуть свои сто тысяч на дровяном лесе, а земля у них останется даром. Вы спросите: неужели помещик, продававший это огромное богатство за 20% его стоимости, был сумасшедший? Гораздо хуже, — отвечу я. Имения сумасшедших оберегаются опекой куда строже, чем иные имения самими здравомыслящими владельцами. Дело в том, что здравомыслящий помещик или помещица часто совершенно невинные младенцы, что касается реальных условий своего имущества. Помещик может читать лучшие романы на трех европейских языках и в то же время не знать, какой ценности у него лес в имении. Обыкновенно у каждого помещика есть доверенный мужичок, мудрости и бескорыстию которого барин верит. Мужичок, подмазанный жидом, начнет толковать барину, что лес хотя точно что старый, да какой в нем прок? ‘В этой губернии леса, мол, нипочем. Хорошие лесины давно повырублены, и что ж поделаешь? Никакими средствами с нонешним народом не сообразишь. Нанимать стражу — дорого, да и стражники разве надежны? Они сами боятся озорников. Ну, поймал вора, засадил в тюрьму, а он выйдет оттуда и сожжет тебя либо из-за угла застрелит. Сколько ни нанимайте стражи — один будет перевод денег’. Помещик слушает эти речи и соображает: а не продать ли имение, пока его в конец не выпустовали? Теперь жид дает 20 тысяч, а вырубят мужики лес — жид, может быть, и двадцати тысяч не даст. Продать лес отдельно, — но кто же купит его, кроме того же жида? Мысль самому поехать в Ригу, разыскать фирму, торгующую лесом, помещику кажется задачей сверхсильной. Пришлось бы ехать в незнакомый город, где неизвестно какие отели и нет ли еще насекомых. Затем нужно будет везти агента фирмы, показывать ему леса, лазить по горам, по болотам, выписывать, может быть, землемера, нанимать рабочих, ездить к нотариусу и пр., и пр. Уравнение с бесчисленным количеством неизвестных. Не проще ли сразу зачеркнуть задачу — продать имение еврею? Он такой добросовестный на вид и услужливый: жене привез настоящее конфекты от Берэна. Пусть-ка поваландается с имением господин еврей! Он хитер, но он не знает, что имение не дает и тысячи рублей чистого дохода. Он хитер, но он ничего не знает о настроении здешних рабочих, о многолетних порубках, потравах и т. п. Он, еврей, думает, что быть русским помещиком синекура!.. В общем, мысль провести еврея кажется здравомыслящему помещику забавной, и он продает имение за четверть стоимости, в искреннем иногда убеждении, что сам делает аферу. Есть и такие помещики, которые до того привыкли к неприкосновенности своих саженных дедами садов и рощ, что считают их не входящими в инвентарь, вроде облаков на небе. Потом изумляются, видя, что вековые липы и дубы можно спилить и превратить в золото…
* * *
Наш край на моей памяти поразительно омужичивается, дичает. Культурные помещики или разбежались, или их осталось не больше, чем жемчужных зерен в новозной куче. В большинстве остались некультурные дворяне, малопоместные, которые омужичиваются с каждым поколением — до полного слияния с крестьянами. В каждом сельце вы найдете этот дворянский пролетариат — грязных, обтрепанных представителей иногда известных фамилий, совершенных неучей или недоучек, неудачников, которых почти общий порок — горькое пьянство. Вместе с потомством тех мелкопоместных, которые еще в крепостное время приобретали крестьянский облик, эта дворянская чернь ничем не отличима от крестьян, кроме способности к труду. Женятся они на крестьянках, дочерей выдают за крестьян. Одинаково с последними они заражены суевериями и грубейшим невежеством. Принадлежность к высшему сословию не дает им никакой радости, а одну печаль: страшную зависть к богатству, которого им недостает, и презрение к своей скромной доле.
Начинающей социолог, отправившись в любую губернию, мог бы набрать материал для интересной и важной диссертации — именно об одичании у нас всех сословий, начиная с дворянства. Соберите статистику живых представителей разных сословий в уезде, распределите их по категориям богатства и образованности, отметьте процент людей бездельных и спившихся, — уверяю вас, выйдет любопытная картина. В ней ярко выступит факт, которого у нас усиленно не желают замечать, — вырождение нашей старой культуры, не прогресс, а одичание сравнительно даже с не столь отдаленным прошлым. Окрестьянивается нижний слой дворянства, разоренная и пропившаяся беднота. Омужичивается духовенство: не только в погостах, но и в деревнях встречаешь пролетариев из этого сословия, неудачников и недоучек. Они, как и мелкие дворяне, чтобы не умереть с голоду, берутся за любой черный труд и тоже растворяются в крестьянстве. Мои наблюдения слишком мимолетны, чтобы я мог настаивать на них, но мне кажется, что нынче омужичивается и провинциальное купечество, и мещанство. Омужичиваются, наконец, сами мужики. Они делаются грубее, распущеннее, циничнее, чем прежде. При крепостном праве шел обратный процесс. Все сословия равнялись, говоря военным языком, по правому флангу. Наша аристократия подражала во всем заграничной — французской и английской. Дворянство наше подражало аристократии, — что касается принципов, манер, языка, вежливости, одежды, обстановки. Остальные сословия подражали сколько могли дворянству. Крестьяне в лице дворни имели постоянное наблюдение над жизнью господ и перенимали их культуру, сколько, конечно, были в силах. Крепостное крестьянство было, по общему отзыву, неизмеримо учтивее теперешнего — не только с господами, но и между собой. Общая патриархальная дисциплина поддерживала почтение к старшим, сдержанность и любезность в отношениях с равными. Я не помню крепостного права, но по кое-каким воспоминаниям детских лет и литературным источникам я думаю, что крестьянский быт был тогда благочестивее, благообразнее, аристократичнее теперешнего. Не было, я думаю, в обиходе того гнусного сквернословия, что теперь кричит даже на петербургских улицах без всякого стеснения. Впрочем, повторяю, развал крепостного права начался очень давно, задолго до 1861 года, значит, и одичание, и омужичение, и проявление глубокого цинизма встречались, конечно, и до освобождения. С другой стороны, нет сомнения, что и теперь не везде заглохло стремление к аристократизму. Я хочу только сказать, что в итоге противоположных влияний теперь перевешивает не прогресс, как его понимают, но заметно огрубение быта, одичание его.
А грамотность? — спросите вы. Она растет, но только слепые теоретики могут думать, что грамотность сама по себе облагораживает. В действительности этого нет ни в малейшей степени. Правда, в домах богатых крестьян вы уже встречаете теперь на стене прибитые под стеклом и в рамке похвальные листы и свидетельства об окончании курса. Но книг, даже какой-нибудь зачаточной библиотеки, я ни в одной избе не встретил. Есть уже комод под вязаной салфеткой. Зеркало над комодом, стенные часы, керосиновая лампа, кофейная мельница. Это уже, как видите, кое-какая культура. Есть фотографии на стенах, олеографии вместо наивных картин коллекции Ровинского. Но книг, даже учебников, я не заметил. Не редкость встретить (у богачей) швейную машину, граммофон с ужасным, впрочем, репертуаром, но книг нет.
‘Вы, я думаю, многое перезабыли, что учили в школе’, — говорю одной крестьянке, похвальный лист которой на стене свидетельствовал об отличных успехах. ‘Если бы забыла, — ответила она обиженно, — то не получила бы монополию’. Вот применение грамотности в деревне. Мечта просвещенного крестьянина — получить монополию, то есть место сидельца в казенной винной лавке. Обыкновенно это место получают кулаки или жены кулаков с хорошими свидетельствами из школы. На вопрос: читаете ли вы? что вы читаете? — все крестьяне, которых я спрашивал, отвечали: когда нам читать? да и что читать? Ответ вдвойне скверный. Стало быть, не только не читают, но и не имеют в этом ни малейшей потребности. Время для действительной потребности всегда нашлось бы. Еще в московскую эпоху, когда народ был грамотнее, чем теперь, существовала народная литература, и раскольники, например, до сих пор еще находят в ней что читать. Пониженный интерес к чтению — один из важных признаков одичания. Чтобы быть точным, скажу, что в одной избе я заметил разрозненный том романа некоего Гейнце и том Достоевского в приложениях ‘Нивы’. Во время революции газеты кричали, что народ до такой степени умирает от жажды просвещения, что каждый газетный лист, выброшенный из окна вагона, крестьяне разрывают на части. Правда, разрывают, но едва ли от жажды просвещения. Парни крутят из газет цигарки, бабы пекут на левых газетах (и даже на прокламациях) пироги. Теперь, проезжая по глухим трущобам, я все богатые избы видел оклеенными внутри газетами. Все наши петербургские ‘злобы дня’ забавно кричат со стен и потолков деревенских изб. Карикатуру на г. Потапенка я видел в шести разных местах избы. Ясно, что еврейские газеты даже не выписывались и не читались, а покупались в виде макулатуры — не ради текста, а ради полезных свойств бумаги. Нельзя понять оклейку газетами изб иначе, как признак глубокого равнодушия народа к печати. Если в небольшом числе крестьяне выписывают газеты, то самые дешевые, то есть самые плохие. Надо заметить кстати, что еврейские газеты находят откуда-то средства рекламировать себя в провинции. На всех мелких станциях даже казенных железных дорог вы встретите объявления радикальных газет, иногда уже давно прекратившихся.
Усиленно идет до сих пор по деревням разброска прокламаций революционного содержания. По словам одного свя щенника, он в прошлом году ехал между двумя большими селами, и на расстоянии двадцати верст его возница, деревенский парень, набрал пук прокламаций, которыми потом оклеил избу. При этом священник мне, петербуржцу, рассказал даже содержание некоторых прокламаций, о которых я и не слыхивал. Что же, — спрашиваю священника, — действуют эти воззвания на крестьян? — И действуют, и нет, смотря по тому, в какие попадают руки. Наш приход глухой и бедный. Тут стоял когда-то монастырь, давно закрытый, но все-таки в народе осталось некоторое тяготение к храму и старые понятия. Но есть, конечно, дураки, которых свихнуть нетрудно. Есть, например, тут мужик в деревне — старый и благочестивый. Прочитал он прокламацию в виде письма к государю и смутился: ‘Невож взабыль (неужто правда) царь перевел казну к англичанке? — спрашивает. — Невож взабыль хочет Россию оставить?’ Так — с истинно еврейскою добросовестностью — революционеры объяснили народу теперешние визиты государя к соседним дворам. Говорю мужику: ‘Старый ты человек, Ефрем, и Бога боишься — как же ты мог поверить такой глупости? Как же тебе не стыдно задавать мне такие вопросы?’ ‘Да я не ведаю, — говорит, — в газетине прочитал, стало быть, смекаю, правда’. Как видите, смута идет и просачивается вглубь. Старики еще упорны, — а на парней эти бумажные поджоги действуют, и на иных — решительно. У нас, повторяю, народ крепче в религиозном отношении, но и у меня в приходе есть парни, которые прямо в глаза говорят: ‘Бога нет, попов не надо’. Церкви всюду пустуют. Я еще борюсь с этим, но трудно бороться. У нас революция прошла почти незаметно, были, правда, кое-где забастовки, но там, где исстари школы велись подозрительными учителями. Большинство деревенское не то не расчухало революции, не то не поверило ей. Но и у нас революция чрезвычайно сильно пошатнула умы. Старики еще ничего, но молодежь огрубела страшно. Если собираются к церкви, то ради девок, да вот чтобы подраться. Драчливость развилась ужасающая, и непременно до ножей, до увечий. В старину, как, может, помните, — орудовали кулаками, редко — кольями. Теперь у всех ножи, у парней — револьверы…
— Неужели револьверы? — переспросил я, изумленный ‘прогрессом’ родной сторонки.
— У многих, — подтвердил священник. — Откуда берут они — не могу вам сказать. Должно быть, заграничные.
Чаще — дешевенькие, но есть и браунинги. Соберутся это парни и начинают стрелять. У нас в погосте была старинная ярмарка, но в последнее время она превратилась в безобразие, и я просил перевести ее. Парни как-то начали драться — и ну стрелять из револьверов.
— И убивают друг друга?
— А то как же! Не только убивают, но еще и бахвалятся этим. Тут недалеко два парня прикокошили двоих и целый день ходили, хвастались: вот, мол, мы какие — двух людей убили. Однако и сами оказались до того избитыми, что на другой день Богу душу отдали. К ранам относятся, как дикари. Один парень получил на ярмарке пулю в ногу и до вечера ходил истекая кровью, пока не свалился…
Ошибка думать, что революция ожесточает народ против только высших классов. Она вообще ожесточает, снимает тонкую организацию гуманных нравов, прививаемую культурой. Настроенные революционно крестьяне люты не с одними господами, но и друг с другом.
Можно бы счесть жестокость молодежи приливом энергии, если бы действительность не утверждала обратное. Одновременно с драками, стрельбой, поножовщиной замечается странная апатия тех же мужиков у себя дома и на поле. Работают все хуже и хуже. В дождливую погоду огромная деревня тонет в зловонной грязи, и мужики сидят дома: дождь. Но если дождь мешает убирать хлеб, то что мешает тем же мужикам выехать за полверсты и навозить песку на общую их улицу? Или набить щебня, благо каменьев на полях — видимо-невидимо. Очищенная от грязи деревня сразу поздоровела бы и повеселела. Так нет: сидят себе по лавкам. Зевают да хмуро переругиваются. Едешь по несказанно грязной дороге и видишь, что вдоль ее засеян хлеб. Значительная часть поля выбита телегами, объезжающими грязь, так как поле не огорожено. Идет дождик, но бабы кое-где жнут мокрую рожь. Спрашиваю одну:
‘Нешто вы так богаты, что даете топтать рожь телегам?’
— А да кто ж им дает — сами ездют.
— Так вы бы огородили поле или канавой окопали бы…
— Ой, жедобный! Заставь наших мужиков! Ленюги ены и пьяницы. Сидят облоежи да зевают — вот и вся их забота. Старики, которые были, — померши, молодые гораздо умны стали. Вот и маемся…
Огородить свое поле от потравы — первая буква цивилизации, и это умели еще в эпоху Каина. В нашем краю 50 лет назад поля, хоть и плохо, бывали отгорожены от дороги, изгороди, очевидно, попадали или были расхищены и уже не возобновляются. Больно смотреть, как спелые колосья втаптываются в грязь и как скотина у зазевавшегося пастуха забирается в самую гущу хлеба.
‘Почему же вы, в самом деле, не огородите дороги?’ — спрашиваю знакомого крестьянина. ‘Где ж тут ее огородить? — отвечает. — Она длинная, полоса-то. Сколько кольев пойдет, сколько жердей. Откуль их взять. Да и некогда нам!..’
Как у всех неудачников, у нынешних мужиков такая складка: они всегда правы. Ни в чем себя не повинят, — во всем виноваты какие-то злые люди — бары, богатей, начальство. Чем они виноваты — мужик ясно не представляет себе, но у него безотчетное чувство, что виноват не он. Что ж, может быть, в каком-то важном отношении мужик прав. В конце концов, виноваты бары, богатей, начальство. Если бы высший класс был на высоте своей роли, он не выпустил бы из рук своих культурной власти над народом, не перестал бы быть двигателем народной силы и организатором ее. У Манилова изгороди были разрушены и в крепостное время, но Собакевич не терпел такого безобразия. В дождливую погоду, когда убирать хлеб нельзя, мужики у Собакевича рубили в лесу колья и жерди, возили щебень на дороги, рыли канавы. Глядишь, дорогое время не было потеряно, и дождливая погода давала свой хороший вклад в хозяйство. В лице выродившихся Маниловых, Тентетниковых, Обломовых, Ноздревых от народа отошла в 1861 году вредная сила, но в лице Собакевичей, Костанжогло, Штольцев отошла сила очень полезная. В крепостное время если не сам помещик, то иной раз староста, обыкновенно — самый талантливый мужик — решал за всю деревню, что ей делать в затяжной дождь и что в вёдро. Все силы крестьянские бывали использованы, а не гибли в теперешней хмурой лени.
Прежде народ — даже доведенный до рабства — пел, — пел, потому что хорошо работал и был вследствие работы силен и свеж. Нынче и у нас старые песни забыты. Народ разучился петь. Поют гнусные частушки, а из больших песен мне назвали прославленную Горьким арестантскую песню (‘Солнце всходит и заходит’). Над озерами, среди лесов и гор, уже нет-нет да и раздастся: ‘Вставай, подымайся, народ!’
* * *
Человека хоронят не потому, что он человек, а потому, что он перестал быть человеком. Крепостное право отменено не оттого, что оно было крепостным правом, а оттого, что оно перестало быть им, и в степени непоправимой. В 1861 году это был труп, теперь это — смрадное место, где на месте тления не сложилось еще никакой жизни.
На крепостную эпоху справедливо смотреть, как на эпоху консерватизма. Благородный период этой эпохи именно и был таким. Аристократию следует понимать как постепенное усовершенствование, накопление силы и красоты. Капитал невозможен без бережения — вот происхождение консерватизма. Достижение, тщательная охрана, благородное использование — три определяющие момента аристократического склада общества, которое в старину было аристократическим сверху донизу. Прошлое, настоящее и будущее культурной жизни сливалось в этих трех направлениях. К сожалению, феодализм наш, расстроенный татарами и сложившийся затем слишком поздно, окончился слишком рано. Достижение оказалось слишком легким, помещикам после Петра Великого дали без достаточных услуг чрезмерно много. Этим было подорвано консервативное начало — охрана достигнутого. Шальное богатство впрок не идет. Одновременно с безоглядочной раздачей государственных имуществ начинается мотовство помещиков, распущенный, пьяный, бездельный образ их жизни. Мотовство — вещь абсолютно противоположная консерватизму. Использование доставшихся даром средств при мотовстве не могло быть благородным. Только труженик, собственность которого есть его душа, воплощенная в предметы, знает цену ей. Только честный труженик может тратить собственность благородно. Дворянское мотовство уже в крепостное время развратило народ соблазнами, приучило к небрежному, циническому отношению к труду.
Если есть еще наивные люди, думающее до сих пор, что народ наш консервативен, то это смешная ошибка, не более. Может быть, народ был когда-то консервативен, сто лет назад, — но теперь этого нет, и это ‘нет’ следует учитывать во всем его значении. Нынешний крестьянин — кроме разве глубоких стариков — почти равнодушен к Богу, почти безразличен к государству, почти свободен от чувства патриотизма и национальности, почти обездушен во всем, что когда-то составляло дух народный. Говорю ‘почти’, чтобы отметить не полное отсутствие старых инстинктов, а лишь опасный упадок их. В старину, в патриархальные времена, крестьянин — как собака к будке — страшно привязывался к своему двору, к своей избе, к родной семье. Оторвать парня от дому бывало так же для него больно, как оторвать от тела живой орган. Куда бы ни забрасывала человека судьба, он мечтал, как о высшем счастье, о возможности попасть домой. Теперь не то. Теперь деревня разбредается, расползается по городам, разлезается, как гнилая ветошь. Парней и даже девок ничем не удержишь дома. Дома начинают тосковать, как прежде тосковали на чужой стороне. Города русские, не выполнив своей культурной миссии — просветить деревню, — начинают действовать антикультурно, развращая деревню. Как мошек на огонь, крестьянскую молодежь тянет на легкие хлеба, на городские промыслы, на веселую жизнь фабрик, трактиров, публичных домов. Нужды нет, что в городах крестьяне чаще всего попадают в унизительные условия прислуги и что хлеб городской оказывается иногда вовсе не легким. Крестьян, отбившихся от жизни, тянет попытать счастья в неопределенном, анархическом труде. Деревни полны легенд: такой-то вышел в купцы, такой-то обольстил купеческую вдову, такой-то получает в городе, сколько и во сне не снилось. Крестьянин знает, что ему придется пройти в городе огонь, и воду, и медные трубы, но отчасти именно эта скитальческая жизнь, полная приключений, и тянет испытать ее. В крови русского крестьянина много кочевых инстинктов. Шататься, бродить, бродяжить — любезное дело, особенно пока не стар. Молодая деревня тем охотнее бежит с разоренной родины, из невылазной грязи, из неудачнического, доведенного местами до идиотизма, хозяйства. Города наши затопляются полчищами безработных. Это люди хуже, чем не имеющие работы. Чаще всего они — не умеющие работать, бежавшие из деревни от своего неуменья, от странной лени, от неохоты жить, от неспособности ухватиться за что-нибудь и зацепиться. Вероятно, значительную часть громадной переселенческой волны составляют эти же ‘неприспособившиеся’. Как ни быстро спивается с круга и погибает их полчище, оно представляет главную угрозу государству. Отбившемуся от земли крестьянству нет нужды читать анархические прокламации. Без всякой пропаганды эти люди уже анархисты. Как опавшие с дерева листья, они поневоле мечутся по земле, составляя сор ее. Быстрый рост бродячего пролетариата представляет язву не одной России. Продукт нашей перезревшей цивилизации, он подготовляет катастрофу её.
‘Не все же крестьяне бегут в города’, — заметит читатель. Совершенно верно, отвечу я. Скажу более: из тех, что бегут в города, многие не порывают связей с деревней. Многие высылают в деревню заработанные гроши, и местами еще большой вопрос, кто кормит кого: деревня ли город или город деревню. Все так теперь извратилось и перепуталось, как в китайском калейдоскопе. Если я не ошибаюсь, однако, город все-таки больше высасывает из деревни, чем дает ей. Начиная с людей. Все талантливые молодые люди, из дворянских семей и из крестьянских, уходят обыкновенно из деревни навсегда. Трудно подсчитать, до какой степени это разоряет глушь. Выходит все равно как если бы на огороде вы тщательно выпалывали самые удачные экземпляры овощей, а оставляли бы самые неудачные да сорную траву. Получилась бы не культура, а антикультура. Городская цивилизация обирает мужика, начиная с лучших его детей. Деревенская раса мельчает — не только вследствие недоедания, но и вследствие отбора лучших, что идут в города. Городское крестьянство тоже не Бог весть что, но все же это гвардия народная, и нельзя предположить, чтобы земля не страдала от ухода с нее всего, что крупно.
Проехав десятка два деревень, я нашел во многих из них перемену. Там, где невдалеке прошла железная дорога, мужики сильно поправились, главным образом от извоза. Это отразилось прежде всего на постройках. Появилось много светлых, обшитых тесом изб, хорошо крытых соломой ‘под лопату’. Есть крытые ‘лучинкой’ (по-моему — щегольской, но самый нелепый тип кровли, приспособленный как бы нарочно для пожара). Встречаются, и очень часто, избы в два, даже в три сруба, настоящее дома, хоть бы уездному городу впору. Окна — крупные, светлые, цветочки на окнах, занавесочки. Крайне редко, но встречаются уже полусадики, фруктовые садишки и огороды. По расспросам, вообще крестьяне чувствуют наклон к комфорту, черта и хорошая, и плохая, смотря по тому, представляет ли она следствие соблазна или потребности. Роскошь, как известно, и разоряет, и понуждает к труду. Лет тридцать назад крестьяне нашей местности, еще не вышедшие из курных изб и лучинного освещения, набросились на новую одежду: ситцы, шелка, плис, сапоги, пиджаки и проч. Ситцевая мануфактура сильно разорила тогда крестьянство, убила тысячелетний бабий промысел — домотканое белье и платье. Теперь, не знаю отчего — оттого ли, что крестьяне разорились или мода прошла, но одеваются беднее. В первый Спас я был на погосте — щелковиков у баб что-то уже не видно. Последние остатки древнерусских костюмов (сарафаны, повойники и проч.) совсем исчезли. У всех женщин — кофточки и юбки, у мужчин, даже у стариков, пиджаки. Совсем чухонщина, а не Россия. Стало быть, так у нас на роду написано: ведь и в старину у нас одежда была не своя, а татарская (сарафан, кафтан, армяк, зипун и проч.). Вместе с движением строить хорошие избы, чему в самом деле способствуют пожары, замечается большая требовательность в еде. Конечно, бедный крестьянин сидит на картофеле да на спитом чае, куда крошит хлеб, — но пушного хлеба, обычного в старину, уже не едят. Потребностью становится пеклеванный хлеб. Чуть побогаче, нынешний крестьянин любит поесть. Опять же это и хороший признак, и дурной, смотря по его происхождению.
До сих пор я ничего не сказал о пьянстве в деревне, хотя достаточно было бы как следует осветить эту сторону, чтобы трагедия деревни стала ясной. О пьянстве что же писать? Пришлось бы повторяться. Пьют по-прежнему, по-скотски пьют, погано и безобразно. Первого июля — большой ли, кажется, праздник? Всего лишь Маккавеи какие-то, еврейские генералы, которых нам чтить, казалось бы, решительно не за что. Притом будень день, суббота. Тем не менее по проселочным дорогам брели шатающиеся пьяные. Гнусно видеть, как выписывает мыслете иной старик, и тут же идет его дочка, внучата. Проезжаю станцию недавно построенной железной дороги. Пьяные валяются, как трупы, у вокзала и по улицам. ‘Смотрите, не раздавите человека!’ — кричит женщина моему кучеру. А ‘человек’ уткнулся носом в засохшую грязь, и тут же его рвота. Немного дальше молодой парень тащит двух пьяных стариков — один из них плешивый, другой в шляпе-котелке. В воздухе от всех троих висит самая зловонная ругань. Это, заметьте, на станции вновь открытой железной дороги, которую ждали сорок лет, тосковали о ней, мечтали. Она врезалась наконец во мхи и болота с своим паром и электричеством — и вот какое встречает культурное человечество!
Омерзительное пьянство народное — самое яркое доказательство отсутствия у нас — и уже с давних пор — внимательной власти. Чиновническому правительству, по-видимому, все равно — гибнет народ от пьянства или не гибнет, вырождается он или не вырождается. В каждой крупной деревне теперь непременно открыта ‘казенная винная лавка’ нумер такой-то, да сверх того всюду пошли пивные лавки. Жадный до водки — пьют ее иные уже не рюмками, а чайными стаканами, — народ наш оказался крайне жадным и до пива. ‘Корова столько не выпьет воды, сколько мужик пива’, — говорили мне в одной деревне. Пьют уже не бутылками, а ящиками, по дюжине, по две дюжины бутылок на брата… Кроме казенных кабаков в каждой деревне в двух-трех местах есть тайная продажа водки. Она всего на четыре копейки дороже казенной, считая бутылку. Русское пьянство народное вступает, по-видимому, в период какого-то особого психоза. Оказывается, у нас в большом распространении, кроме водки, так называемая ликва. Это уже не спирт, а какой-то эфир, рюмка которого, как мне говорили, стоит семь копеек. Пахнет ликва гофманскими каплями, от нее дух захватывает и как будто насквозь пронизывает человека. Прельщает в ликве то, что нужно, в противоположность пиву, немного ее, чтобы человеку совсем обалдеть. Торгуют ликвою тайно. Привозят ее главным образом жиды из Варшавы, из Лифляндии. В большом употреблении и другая отрава, привозимая евреями тоже тайно, — именно, сахарин. Крестьяне сыплют сахарин прямо в самовар и пьют эту ядовитую сладость без конца. Проявляй у нас более внимания к народной жизни правительство, агенты его, вероятно, давно бы подметили эти операции гг. евреев с ликвой и сахарином, и мне не пришлось бы писать об отравах, вошедших уже в обычай.
Любопытно, до какой степени евреи опутывают труд народный даже в губерниях по эту сторону ‘черты оседлости’. У одного деревенского сапожника вижу две пачки шпилек — деревянных гвоздиков, которыми подбивают подошвы. Несмотря на обилие леса, которого здесь девать некуда, сапожных шпилек местные люди не умеют делать. Приходится покупать их в чухонщине, с немецких фабрик. ‘Есть, — жаловался мне сапожник, — шпильки еврейского приготовления, но представьте себе — оказываются ольховые вместо березовых! Ломаются, и подошвы отлетают’. И тут, стало быть, начиная с подошв христианских, еврей дает себя знать. Особенно тяжела еврейская лапа для трудящихся крестьян, покупающих землю. Облюбовал, например, крестьянин пустошку или усадебку у прокутившегося барина. Надо, скажем, восемь тысяч заплатить, а скоплено всего две тысячи. Приходится обращаться в банк, просить денег под залог земли. Еще до учреждения Крестьянского банка еврейские банки начали свои операции по этой части и успели забрать громадное количество земель. Наголодавшись на наделе, крестьянин думает, что стоит ему купить полсотни десятин — и он барин. На деле выходит не то. Начать сразу интенсивную культуру мужик не может: нет ни оборотного капитала, ни инвентаря, ни подходящих знаний. А трехполье едва-едва выгоняет ему проценты в банк, причем каждый год обыкновенно мужик платит пени, не будучи в состоянии поспеть в срок. Чуть запутался мужик, пеня нарастает. Идут годы, десятилетия, а мужик все платит, да платит евреям и никак расплатиться с ними не может. Нужды нет, что еврей отгорожен чертой оседлости. Он и оттуда достает зазевавшегося русака — будь то мужик или барин…
О деревне хотелось бы говорить без конца: ведь это тело России, ее плоть и кровь. Но что ж говорить? ‘И погромче нас были витии’, да что толку. Чувствуешь громадный стихийный процесс, остановить который едва ли вообще в человеческих силах. Была консервативная пора, когда все складывалось так, что людям хотелось достигать, накапливать и сохранять. Сто тысяч трудовых дворянских хозяйств точно гвоздями приколачивали культуру к полудикой земле и оберегали ее богатства. Хорошие помещики очень берегли свое добро, берегли леса от порубок, озера и реки от истощенья, берегли землю от выпашки, берегли народ от пьянства и беспутства. В этом и состоял тогда консерватизм. Теперь огромные некогда леса погублены евреями. Озера и реки опустошены. Поля повыпаханы. Народ опустился и опаршивел — простите за выражение, оно сельскохозяйственное.
Как паршивеет и вырождается скот на плохом корму, так и народ. В результате падения крепостного права через 50 лет после его отмены вы видите ограбленную природу и опустошенного человека. Одичание деревни идет, мне кажется, большими шагами. Как его остановить — придумать трудно. Правительство собирается вводить всеобщее обязательное обучение и финансировать народный труд. Но за эту поездку в деревню я еще раз убедился, что ни школа, ни капитал не возрождают крестьянина при теперешнем его душевном складе. Школа не спасает народ ни от пьянства, ни от лени, ни от невежества: она только обостряет социальное недовольство и плодит претензии. Капитал для нынешнего крестьянина (за редким исключением) ни к чему. Видел я и нескольких кулаков, то есть крестьян с деньгами. Только и умеют, что пивную открыть либо лавочку, где хищничают вовсю. Денег много, а то же остается хамство, почти та же грязь и никакой попытки вложить деньги в культуру, в организованное производство. Богатый мужик осуществляет лишь то, о чем мечтает бедный: вволю водки, селедки, чай, пуховик, баба, хорошая пара лошадей на выезд — и больше ничего. Растущий капитал пускается в дальнейший рост, а хозяин, оплывающий жиром, сидит на лавке в калошах на босую ногу, зевает да ждет мух в свою паутину. Таков богатый мужик — за редкими, повторяю, исключениями. Если бы все мужики вдруг разбогатели, Россия все равно была бы пропащей страной. Не в хлебе едином нуждается Россия!
1909 г.
ВТОРАЯДУША
Мне кажется, современному человеку мало одной души. Мозг природы, все более впечатлительный и тонкий, человек начинает постигать существования невидимые, безмерные и начинает чувствовать за них и страдать. Кроме своего крохотного тела человек становится чувствилищем огромного тела — нации и необъятно громадного — человечества. Три человеческие организации — живые и нервные — требуют и трех сознаний, трех входящих одна в другую душ, составляющих как бы Троицу нашего внутреннего неба.
Люди очень ограниченные, грубые эгоисты, погружены в интересы преимущественно своего маленького ‘я’. И так как личное ‘я’ ничтожно и в пространстве, и во времени, то и душевное состояние, суженное до ‘я’, чрезвычайно бедно. Люди, вынужденные запереться в своем ‘я’, быстро оскотиниваются, сколь бы ни были просвещенными. Современники Шамфора и Ларошфуко, нарумяненные маркизы психически были близки к теперешним босякам. Кутеж, сладострастие, задор, азартная игра — вот во что культивируются страсти духа, сосредоточенные на своем ‘я’. Энергия чувства неизбежно переходит в чувственность. Пресыщение, скука, разочарование — вот чем кончает одинокая, осиротевшая душа, будь то душа оторванного от земли мужика-бродяги или оторванного от земли царевича Будды. У бродяги логический выход — петля, у царевича — нирвана, угашение духа. Ни невежество, ни мудрость не спасают от самоубийств. Убивают себя не только замкнутые личности, но и целые народы, если жизнь их граждан сложилась в одинокий эгоизм. Разве нет народов, безотчетно тянущихся к ядам и заразам? Разве нет бросающихся на мечи врагов? Разве народы-мудрецы, пресытившиеся когда-то в одинокой роскоши, не ищут угасания духа в непостижимой апатии и лени?
‘Одна душа’ — состояние до того скудное, что составляет удел самых жалких человеческих племен, да и то насильственно рассеянных. ‘Человек — животное общественное’, — определил еще Аристотель. И не один человек: начиная с обезьян, почти все звери общественны, не исключая хищных. Общественны растения и, если хотите, минералы. Какая-то таинственная причина заставляет индивидуальности — от атомов до звездных систем — жаться в общества, и ничего нет печальнее затерянной в чужой стихии молекулы или блуждающего одинокого светила. Они блуждают в единственной надежде найти свое общество. Что касается людей, то с незапамятных времен они, назло доктринерам, соединялись в группы, именуемые нациями. Отрицать национальность легко, как отрицать луну, но и столь же бесполезно. Нация есть наше собирательное ‘Я’ и существо не менее живое, чем личность. Подобно тому, как не все личности бывают одинаково сформированы — одни художественно красивы, другие безобразны, — то же самое и с нациями. Далеко не все исторические племена закончили свою организацию. Иные — народы культурные — как бы отчеканены в своем типе, с душою сильною и ясной, другие пребывают в стадии брожения, и нациями их в строгом смысле назвать нельзя. Разница огромная между душой какого-нибудь зырянина и душой француза. Зырянин ничего не чувствует, кроме личной души, которая совсем потонула бы в природе, выпала бы из сознания, как душа некоторых низших животных, если бы не семья и не родная деревня. Эти зародыши общественности составляют для зырянина ступени к племенному, государственному сознанию. Уже в родной семье одинокая душа преображается. Отвлекшись от самой себя, потеряв точку, которая повергла ее в гипноз, индивидуальная душа расцветает привязанностями, обогащается умом и благородством. Здесь именно, в семье, начинается любовь и с нею — красота и совесть. В одиночном заключении, как известно, люди разучиваются говорить и мыслить, теряется членораздельная речь и гаснет разум. Вот очевидное доказательство, что собственно личная, обособленная душа безумна, что все, кроме слепых инстинктов, — ум, вкус, вдохновение — принадлежат другой, общественной душе нашей.
‘Душа растет по мере того, как растут ее цели’, — говорил Шиллер. Зародышевой общественности в рамках семьи и деревни соответствует ум дикарей. Бесконечно богатый в сравнении с умом одинокого бродяги, ум одиноких общин все же опутан бредом суеверий, представлений страшных и бессмысленных. В таком состоянии могут жить тысячелетиями замкнутые расы, если какая-нибудь причина не натолкнет их на обмен привязанностей и идей. Торговля или необходимость обороны строит из сырой общественной протоплазмы великое тело, которое тотчас получает соответствующее сознание. В сложившейся нации исчезает жестокая анархия мелких родов, кровавая месть, бессудье. Мир и справедливость влекут человека от низших моральных состояний к высшим. Как ни дорога семья, является интерес еще более высокий — отечество. Огромное, необъятное существо — ‘земля родная’ — становится выше личной жизни. Кроме индивидуальных и семейных радостей возникает могучая радость собирательной души — национальной. ‘Я’ превращается в ‘Мы’, и сила этого представления, как в механике, пропорциональна массе. Есть, однако, народы огромные, которые частью утратили, частью еще не нажили этой великой собирательной души. Как в механике недостаточно быть массой, чтобы быть силой, так недостаточно быть народом, чтобы быть нацией. Масса бесконечно громадная ничто, если атомы ее не получили общего движения. Самый колоссальный в свете народ почти ничто, пока он не организован, пока его граждане неподвижны. Народ — тело, нация — дух.
Кроме души личной и души национальной возможна ‘третья душа’: сверхнациональное, всечеловеческое сознание. Им обладают пока еще очень немногие, исключительные люди. Эта великая ‘третья душа’ начинает просыпаться в высшей европейской интеллигенции, в особенности среди людей, жизнь которых по роду деятельности международна. Это художники, философы, историки, натуралисты, вообще представители чистой мысли, а также ‘граждане земного шара’ — моряки, образованные купцы, путешественники. Среди англичан и немцев есть люди, которым весь век приходится странствовать, и всюду они более или менее у себя дома. Все множится состоятельный класс, где становится принятым проводить лето, например, в Норвегии, осень в Италии, часть зимы в Египте или на Цейлоне, весну где-нибудь в Японии или в Малороссии. В конце концов для этих globe-errestroв весь шар земной становится своею родиной. Космополитизм противен, когда он есть равнодушие ко всему, но если он возможен как горячее сочувствие ко всему, то включает в себя все качества патриотизма. Если ‘всечеловеки’ образованны и умны, в них зарождается высокое ‘третье состояние’, третья душа, включающая в себя все человечество и всю природу.
Отчегобегутизрая
Итак, вот в грубой схеме эволюция человеческой души. На дне морском в глубокой тьме копошатся слепые твари. Над ними реет мир чудесных существований, которым доступны даже пределы света. И уже над океаном стелется воздушная среда, обитатели которой любуются всей природой. Наше личное бытие, когда оно действительно личное, не богаче жизни устрицы на дне морском. Но как рыба включает в себе все процессы слизняка, а птица — все процессы рыбы, лишь утонченные и усовершенствованные, так и нация не убивает индивидуальности, а дает ей полноту развития. Точно так же высшее, сверхчеловеческое сознание не исключает национальности, а дает ей художественную законченность. Пушкин, по словам Достоевского, был ‘всечеловек’. Каким-то чудным образом он одновременно вмещал в себя поэзию псковской деревни и далекой Кастильи. Но Пушкин в то же время был в высшей степени национален и в высшей степени личен. То же можно сказать о Шекспире и Гёте. Наоборот, всего слабее национальность тех стран, где она не поддержана высшей человечностью. Всего слабее личная душа, если не облагорожена духом нации.
С этой точки зрения вглядитесь в народ русский — вы увидите, может быть, самый глубокий корень его бедствий. Народ наш живет в огромной массе жизнью еще стихийной, то есть чересчур личной. Он невольно обречен иметь душу элементарную, темную и скудную, — вторая же, национальная, душа сложиться никак не может. Когда-то, в разные эпохи, народ обладал этою высшею душою, но затем многое в ней утратил. Отсюда бедственное смятение духа, разброд, унынье. Отсюда тот страшный факт, который указывался Глебом Успенским и другими бытописателями. Народ тронулся с земли, народ побежал, народ не хочет сидеть на земле. Что-то такое удивительное совершилось, что деревня перестала интересовать мужика. Он тянется в города, хотя бы на самый бессмысленный труд, он добивается ‘тереть помадку’ у Гурме, набивать сосиски, ходить с факелом. Великорусская деревня во многих губерниях брошена на баб и стариков, на детей и калек. Вся молодая, сильная, жаждущая жизни Русь устремилась вон из древней идиллии, из рая, где прошло все детство нашей расы. Чего-то хочется, что-то нравится в городах. Не противна даже такая работа, как перетирать стаканы в трактирах или ходить ‘шестеркой’. Латыши, евреи, поляки, немцы завладевают русской деревней, коренной мужик-богатырь бежит из нее. Те же, что остаются в деревне, пускаются в разгул. Чем объяснить это почти повальное пьянство по деревням, праздничанье, умышленные потравы, обломовскую лень мужика? В деревне труд в страду каторжный, но, в общем, в городах мужик работает гораздо больше, чем в деревне, и больше и веселее. Отчего это?
Мне кажется, все это оттого, что народ заскучал. Великое растленье народное говорит о внутренней, психологической нужде, которая заслоняет все остальные. Народу хочется высшей души, а быт его приспособлен к низшей. Народ занемог отвращением к узости своей и скудности и бежит от нее, ищет более широкого быта. Вы скажете: неужели это широта жизни — променять рай земной, родное небо, сладкий воздух полей на кислое зловоние подвалов и пивных лавок? Променять хоть убогий, но собственный ‘двор’ на полурабскую зависимость от столичного хозяина? Веру в Бога, искреннюю, хоть и темную, на дешевый листок в портерных? Звон колокола старой церкви на хлесткий граммофон? Родную бабу и детишек на зараженный лупанар?
Да. Что делать. Приходится брать то, что есть. Как от пожара бросаются из третьего этажа на мостовую, народ, почувствовавший гибель в деревне, выбрасывается из деревни хотя бы с риском разбиться насмерть. Природа осталась почти та же, земли местами довольно, латыши на тех же пустырях делаются богачами. Но латыш это может, великоросс — нет. Почему? Потому, что сейчас русскому человеку вовсе не богатство нужно, не материальное богатство. Пусть он обнищал прямо до рубища, до голодной смерти — все же не деньги мужику нужны, не прежде всего деньги. Если бы деньги, он не проматывал бы их так настойчиво, он хоть сколько бы нибудь ценил накопление. Кому действительно хочется в деревне быть богачом, тот и делается им, и в деревне, пожалуй, это легче, чем в городе. Кулаки расцвели в деревне по той же причине, по которой расцвели ростовщики среди кутящих бар. И там и здесь швыряют деньги, и мужик швыряет их подчас столь же зря, как какой-нибудь драгун или пьяный купчик.
Раз пошло всеобщее ‘оскудение’ и ‘разорение’, ясно, что главная потребность разоряющихся не в том, чтобы наживать. В старинные времена и помещики и крестьяне были гораздо скупее, почти так же скупы, как теперь французы, и тогда заводились прочные гнезда, завязывалась культура. Теперь мы все разоряем. Если оба класса, и верхний и нижний, с таким презрением относятся к материальному достатку, ясно, что не в нем главная их нужда. Смертельная, хоть и безотчетная, нужда великоросса в восстановлении древней радости жизни, вот этой ‘второй души’, быта гражданственного, национального. Признайте в человеке аристотелевское ‘zoon politikon’ (Животное общественное (греч.)) — вот что и дворянину, и мужику неотложнее богатства, необходимее хлеба. Признайте в каждом русском гражданина, единицу нации. Дайте почувствовать восторг действительной свободы — не свободы пьянствовать и сквернословить, а свободы сознавать себя немножко хозяином в своем отечестве. Поймите, ради Бога, что весь вопрос русской жизни в нравственном удовлетворении. Как ни ужасна бедность в деревне, бегут от другой бедности, от морального удушья, угнетающего всю расу. Бегут от несправедливости деревенского быта, от темноты, от отсутствия условий, при которых труд возможен. Под страхом голодной смерти деревня еще работает, но как она работает — уныло и безнадежно!
Богатыривтрактире
Тайна древнего одушевления народного, тайна его прежней физической неутомимости исчезла, но в чем она? Не в том ли, что некогда труд народный был труд хозяйский, труд свободный? Как всякое творчество, такой труд кроме усталости давал здоровое наслаждение. Помните Микулу Селяниновича? На вольной ниве он ходит как некий бог, блаженный и сильный, — сильный до того, что великаны не могли даже приподнять его сумы переметной. Труд вовсе не истощает энергии, напротив — он усиливает ее, если это свободный труд. Работа рабская, та, наоборот, изматывает душу до вырождения, и именно от такой работы спасается теперь наше крестьянство. Что ж такое, что нет помещичьей власти? На труде мужицком лежит прежнее иго, и местами еще более тяжкое. ‘Мир’ — тот же помещик. Круговая порука (только что ослабленная), чересполосица, длинноземелье, недоимки, волостное бесправье, чрезмерное обилие близкого и далекого начальства, а главное — то социальное презренье, что лежит на мужике и что он тонко чувствует, — вот что гонит его с тысячелетнего гнезда. ‘Тереть помадку’, ‘ходить с факелом’ — не думайте, чтобы мужик не чувствовал сомнительности этого труда. Но этот труд вольный, вот в чем его прелесть. ‘Хочу работаю, хочу уйду. Я тебе верчу перстом, ты мне платишь деньги, и мы квиты. Повинностей на эту работу никаких или, если косвенные, то для всех равные. Начальства в городе не видно, полиция не притесняет. В городе тебя побили — пожалуйте в участок, честь-честью, барин ли, мужик ли, все равно. В городе мировой через улицу и он рассудит, и ведра не потребует, как ‘старички’. В городе батюшка не ездит, а церквей сколько угодно. В городе мужик ли ты, барин ли, кто тебя знает, — оденься барином, и ты будешь барин. Вот этот чисто внешний признак гражданского равенства имеет для мужика непостижимую для нас привлекательность. ‘Выйти в люди’, ‘сделаться человеком’ — это характерные русские словечки, иностранец их не поймет. ‘Выйти в люди’ не значит только разбогатеть, это значит выйти из подневольного и презренного быта в некий гражданственный, где признаются ‘права человека’. Слишком уж унижен и веками оскорблен в своем достоинстве народ наш. Сам часто циник и грубиян, он ничего на свете выше не ценит, как уважение к его человеческой личности. Бежит из деревни за этим уважением, за образом человека, за положением какого ни на есть ‘гражданина’. Мужик не знает, что такое ‘гражданин’, но, поверьте, чувствует, и неизмеримо больнее, чем мы. Именно эта боль заставляет его отрекаться от родной, изменившей ему тысячелетней деревни. Вы скажете: но в городах — трактиры, портерные, балаганы, публичные дома. Правда — но не все уж так ужасно и в трактирах, и в балаганах. Трактиры те же клубы, тут собираются земляки, читают газеты, беседуют. Тут чувствуют себя немножко гражданами, тут следят за тем, что делается в России, чем живет весь мир. В деревне за год не узнаешь того, что вычитаешь из плохой газетки в одно утро. Для народа свежего и впечатлительного города — живые школы. Водкой мужика не удивишь — ее и в деревне сколько угодно, а прекрасные здания, картины, статуи, книги, театры, чтения, музеи, газеты — этого нет в деревне, а это для многих уже потребность, это уже новый воздух, без которого даровитой расе дышать трудно.
Русские крестьяне не участвовали в великих актах Возрождения и Реформации, они, по-видимому, чужды европейскому прогрессу. Но это только ‘по-видимому’. На деле, замурованные в своих лесах и степях, русские переживали те же сроки и под тем же солнцем. Люди той же породы, они бессознательно созревали в тех же формах духа, что и там. Отставали в зрелости, но безотчетно стремились к ней и, может быть, уже достигли ее. Уже достигли — вот в чем драма русской жизни. В то время как мы сто лет подряд все говорим о народе как о младенце и дикаре, народ наш вместе с нами уже созрел для взрослой и культурной жизни. Народ нищ и темен и во множестве отношений еще безумен. Но он уже таит в себе просвещенного человека, он полон чудных предчувствий, он готов для раскрытия в нем цивилизации во всей ее роскоши. Как в крепостные времена все гордое и вольное в народе бежало в леса и степи, так и теперь — из опостылевших деревень бегут в города не за водкой, а на поиски более достойного, более гражданского уклада жизни.
Чтотакоенация?
В одном обществе в Петербурге на днях шел горячий спор: что такое русская народность? Докладчик утверждал, что чистота крови мало значит, — важно единство языка и верность тем началам, которые выставлены славянофилами. С этой точки зрения нерусскими людьми оказывались десятки миллионов старообрядцев и сектантов, равно как и вся либеральная, плоховерящая интеллигенция. Собственно, так как народ наш совершенно невежествен в теории веры, а практика ее далека от идеала, то почти вся Россия должна быть сочтена нерусской.
Мне кажется, религия отнюдь не есть признак национальности. Немцы — католики и лютеране — одинаково страстные патриоты, причем католичество не связывает французов и баварцев в одну нацию, как лютеранство — немцев и шведов. Не может быть признаком народности и определенный политический строй, иначе пришлось бы выбросить из русской истории всю ее первую половину, пришлось бы счесть, что с 1789 года уже нет французов. Из внешних признаков народности лишь один серьезен — это язык, хотя испанцы и португальцы, говорящие на одинаковых языках, не считают себя одною нацией. То же датчане и норвежцы, англичане и американцы и т. п. Что же такое нация? В чем выражается национальность, если не в религии, не в политическом устройстве и даже не в языке?
‘Нация’ есть не физическое существо, а политическое. Нация есть одухотворенный народ, сознающий себя среди других народов независимым и державным. Нация — это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности, или она зачаточна. Нация есть душа народа: общий разум и общая любовь. Но возможен ли общий разум, если он обречен молчанию? Возможна ли общая любовь без творческого участия в том, что любишь? Итак, нация есть союз гражданский прежде всего. ‘Все остальное приложится’, если найдена вот эта ‘правда’ — гражданская справедливость. Какая бы группа ни соединилась для защиты и бережения основных прав человека, она становится нацией.
Известный деятель освобожденья Н. Милютин выразился, что только с 1861 года народ наш сделался нацией. Мне кажется, он до сих пор не совсем ею сделался, и в этом вся наша беда. Стремление сложиться, сорганизоваться в нацию — глубокая драма нашего племени. Как тысячу лет назад, Россию наполняет ‘этнографический материал’ — те же, в сущности, кривичи, поляне, древляне, вятичи и пр., только утратившие старые имена. В этом океане различных рас, говоров, культур и вероисповеданий не раз просыпалось политическое сознание и не раз гасло. Государственность, слишком бедная и зачаточная, не в силах была объединить безграничный хаос. Национальный дух как пар в открытом котле не мог сосредоточиться у нас в движущую силу. Но недаром же мы живем одиннадцатое столетие государственности. Хотим мы этого или нет, ход вещей берет свое. Или мы должны сорганизоваться в нацию, как это удалось другим народам, то есть получить вечный уклад гражданственности, или мы погибнем в борьбе с организованными народами.
Мне скажут: Русь уже во времена Олега чувствовала себя нацией. Еще Святослав взывал ‘лечь костьми за землю русскую’. Какой же требовать еще национальности, какого уклада?
Во времена Олега, отвечу я, национальное сознание русских было, может быть, сильнее, чем теперь. В маленьком государстве роль гражданина реальнее и выше, чем в большом. Киевляне или новгородцы, как римляне первых веков, принимали самое живое непосредственное участие в своих делах. Все жители были объединены не невежеством, как теперь, а самым доподлинным и широким знанием общественных дел, и каждый чувствовал себя ответственным за общую судьбу. Это давало одушевление, теперь трудно вообразимое. Не было общерусского патриотизма, ибо не было одной и народности, но зато в каждом княжестве и народоправстве чувствовалась своя национальная душа, своя пламенная любовь к родной земле. Если бы не умаление этой древней роли граждан к началу XIII века, если бы не отвычка заниматься государственными делами, народ Древней Руси, может быть, отстоял бы себя от татар. Под татарами гражданственность русская заглохла. ‘Муж’ — русское название ‘гражданина’ — превратился в ‘мужика’, и это уменьшительное сделалось наконец презренным. Граждане исчезли. От ‘гражданинишек’ требовалось полное безучастие в делах страны, полное невежество в этих делах и абсолютная покорность. Могло ли национальное сознание при этих условиях не померкнуть? И оно померкло. Наша древняя организованность, шедшая с незапамятных времен, рухнула. Органические начала уступили механическим, самобытные начала — татарским. Москва, сменившая татар, приподняла на время национальное сознание, но лишь в самой Москве. Народ московский получил хоть и не прежнюю, но все же заметную роль. Многочисленные осады Москвы, когда бился весь народ, непосредственная близость к царю и правящей аристократии, участие в борьбе между царем и боярами — все это вводило народ в государственную жизнь, в историю страны. Патриотизм московский горел ярко, но он горел в ущерб задавленным патриотизмам Твери, Рязани, Новгорода, Пскова. Перестав быть гражданами у себя дома, люди древних наших государств не могли чувствовать себя гражданами Москвы, и дух национальности у них поник. Москва имела все условия, чтобы соединить Россию в великую нацию, кроме одного: гражданственности. Собиратели земли русской были собиратели именно земли: на народ они не обращали внимания, и он до сих пор остался национально не собранным, не организованным в живое целое. В руках Москвы была мертвая вода: разрубленные члены Руси срослись, но не было живой воды — гражданственности, и народ остался нем и неподвижен.
Что национальное единство вытекает из гражданского равенства, это особенно видно на возникающих нациях. Вспомните, из каких пестрых элементов сложился Рим и позднейшие государства, не исключая Руси. Как латины, этруски и греки, как у нас — варяги, славяне и чудь — всюду нация появлялась из разнообразных культур и языков, делаясь, как бронза, крепче своих частей. Вспомните свежий пример — зарождение Запорожской Сечи. В Сечь являлись удалые головы с разных концов земли. Тут были украинцы, великороссы, литвины, поляки, может быть даже татары и евреи. Кто откуда — вопроса не было. Кошевой спрашивал: в Бога веруешь? — Верую. — А в Троицу Святую веруешь? — Верую. — А ну, перекрестись! Пришелец крестился и получал деревянную ложку, знак права присоединиться к общему котлу. Так прост был обряд посвящения в запорожское рыцарство. Несмотря на крайнюю пестроту крови, национальный дух этой крохотной республики был крайне высок. За казачество лили кровь — чужую и свою, — как воду. Чем же поддерживалось это нерасторжимое единство, эта страстная любовь к Запорожью? Да только равенством, строго выдержанным, и действительною гражданскою свободой. Казаки не в теории, а в действительности были граждане своего уголка, и их жалкое личное существование исчезало в высоком и священном для них союзе — их Сечи.
Я не знаю, возможно ли для больших человеческих масс это огненное одушевление маленьких наций. Новая гражданственность в Европе насчитывает меньше сотни лет. Государства еще в процессе перерождения. Старая апатия, с какою пограничные страны почти без ропота отходили под разные короны, еще не совсем исчезла. Но подъем национального духа вместе с новою гражданственностью все же ошеломляющий. Ничего подобного не было при старом режиме. Припомните, как бешено бились итальянцы и немцы за свое единство.
Когда после легендарных битв Гарибальди объезжал Италию и народ поклонялся ему, как богу, старый герой наконец изнемог. В одном городе он уже не в силах был сказать обычной речи с балкона. Он вышел, и, когда толпа смолкла, он поднял палец и сказал одно лишь слово: ‘Una!’ (Вместе {итал.}) Бесчисленная толпа мгновенно поняла и заревела от счастия… Подобно Германии в 71-м году, Италия переживала сумасшедший восторг, но еще за одно поколение перед этим пруссаки бились с саксонцами, пьемонтцы с ломбардцами. Не было наций, и они возникли.
1904 г.
ВЫШЕСВОБОДЫ
Что, граждане, еще не надоели нам эти бесчисленные убийства, грабежи, насилия, ложь, клевета, самая гадкая клевета и брань, захлестывающая волной своей даже высокий земский сбор наш, от которого мы ждали торжества правды? Не надоела злоба, отравляющая ежедневные отношения, делающая лютыми врагами — родных братьев? Не надоели тяжелая тревога за завтрашний день, угнетающий страх за жизнь и труд, которые каждую минуту могут быть добычей разбойника?
Если все это измучило нас и надоело, кажется, до отчаяния, то подождите, то ли еще ждет впереди. Так называемый революционный психоз похож на все растущее помешательство нации, на буйный бред, вызванный отравлением: первые симптомы уже крайне болезненны, но подождите. Еще нет виселиц и гильотин, нет массовой резни в тюрьмах — вот как быков бьют на бойне, нет массовых потоплений враждебных партий, нет непрерывных пожаров и разгромов или они в зародыше. Все это будет, если не остановить гражданской войны. Будет свирепый голод и смерть миллионов людей, набивших себе желудки землей вместо хлеба. Будет ужасающая нищета, денежные знаки упадут в двадцать, в тридцать раз против стоимости. Как в осажденной крепости за бутылку молока будут предлагать горсть ассигнаций и не найдут ее. Золото будет разграблено и быстро уплывет из страны. Жизненные продукты уже истощаются и скоро истощатся. Народ, переставший работать, быстро доберет оставшиеся крохи и очутится в пустыне. Если не остановить гражданской войны, она опустошит страну хуже всякого нашествия, разорит в конец, как это было триста лет назад. И тогда, если не явится внешний завоеватель, то это будет чудом, каких нет в истории.
Спасайте цивилизацию, пока еще не поздно! Ибо вопрос ставится о ней, на нее идет поход. Именно потому, что культура в России так слаба и хрупка, на нее направлен удар варварства, вдохновленного нашими врагами. Последние хорошо знают, чем Россию унизить и обессилить. Просвещение наше уже остановлено. Национальный труд в параличе. Государственность расшатана, правительство в презрении, весь громадный и темный, так мало умеющий, беспомощный народ в брожении. Бессмысленное восстание переходит в армию, живую стену, защищающую нас от соседей. Стены колеблются, поймите. Не какие-нибудь стены кабинета, а государственные, всенародные. Неужели ждать, пока они в самом деле рухнут?
Есть нечто, упускаемое из виду самыми искренними друзьями свободы. Принимая необузданность за геройство, они склонны думать, что свобода — окончательная цель и что для нее хороши все средства. Но это грубейшая из ошибок. По самой природе своей свобода лишь средство и только средство. Есть нечто высшее, чему свобода должна служить и жертвовать собой, и вне этой службы и благородной жертвы свобода или бессмыслица, или предлог к катастрофе.
Цель свободы — цивилизация. Ей должна служить народная вольность, ей и жертвовать собой. Неразличение или забвение этих понятий ведет к ошибкам, гибельным и для свободы, и для цивилизации.
Если бы всегда знали и твердо помнили, что свобода лишь средство, а цель ее — цивилизация, то не было бы тех гнусностей, что совершаются во имя свободы. Не было бы политического разбоя, политического мошенничества, политической клеветы, политической лжи и гадостных убийств, совершаемых чаще всего мальчишками, воспаленный мозг которых близок к помешательству. Сообразили бы, может ли быть актом свободы то, что отдаляет от цели, а не приближает к ней?
Цель человеческого рода не в том, чтобы рассыпаться в стихию, ничем не обузданную, не управляемую никакими законами. Цель — не ветер, не ураган, не буря, хотя и бури закономерны. Цель — мир на земле и благоволение, тот прекрасный уклад жизни, который называется цивилизацией. Цель в том, чтобы каждый человек чувствовал себя по всей стране, по всему земному шару столь же безопасным, как у себя в постели, чтобы всюду, за тысячу верст он встречал к себе то же уважение, что за своим семейный очагом, ту же благожелательность, готовность каждую секунду прийти на помощь. Цель — искреннее братство людей, созданных братьями. Глубоким инстинктом человечество чувствует, что это радостное согласие возможно лишь на вершинах духа, там, где все станет ясным и раздор исчезнет вместе с причиною его — непониманием. Отсюда великое стремление к знанию, к развитию красоты в жизни, к развитию народного богатства, которое делает людей довольными и добрыми. Что такое свобода, если она не служит цивилизации? Ей остается разрушать последнюю — именно то, что мы видим теперь в России.
Цивилизация есть стеснение свободы — вот чего у нас не хотят понять. Цивилизация есть непрерывное ограничение, обуздание, уравновешение, введение в пределы. С начала жизни, разве самый высокий подвиг на земле — служение матери ребенку — не есть ограничение ее свободы? Разве добровольно она не отдается в рабство этому маленькому, бесконечно дорогому для нее существу? Разве не переживает мать свирепой пытки родов для того, чтобы тотчас со слезами нежности подставить грудь свою как пищу, своему мучителю? Разве вся жизнь семьи не есть добровольное и необходимое ограничение свободы? Именно самые чудные, очаровательные моменты жизни, делающие ее волшебной, — полны отречения, которое доходит до блаженства. Пусть сколько-нибудь культурные люди скажут: возможно ли общество без добровольных уступок, возможен ли личный и национальный труд без правовых норм? А право есть ограничение свободы. Вдумайтесь в жизнь, как она есть, вглядитесь пристально в бесконечно сложную ткань ее: она ткань, т.е. нечто связанное, сплетенное, не свободное с тысячи сторон. Посмотрите на живое тело с миллиардами связанных, взаимно сотрудничающих клеток. Взгляните на небесные миры и спросите, что дает им возможность быть, как не стеснение в свободе? Цивилизация человеческая не создает, а лишь продолжает закон, общий всей природе. Обуздание хаоса, ограничение его формой — процесс творения вечный, до сего дня.
Мне кажется, если бы мысль недостаточно мыслящих людей хоть несколько отвлеклась от маниакальной страсти к свободе, последняя выиграла бы, и в степени чрезвычайной. Если бы они перевели внимание с одного фокуса на другой, со свободы на ограничение ее, — они нашли бы жизненную меру свободы, момент равновесия, который теперь потерян. Когда молодые люди готовы совершать преступления ради свободы, они напрасно думают, что это подвиг: это измена. Воображая, что они служат свободе, они в сущности разрушают ее. Идя на смерть и грозя смертью, они смертельный удар, сколько в их силах, наносят самой свободе. Грубые насильники, они не видят, что именно свободу народную они держат в рабстве.
Так что ж, спросят, — старая тирания не нуждается в борьбе с ней? Нуждается, отвечу я, — но вы-то чем же лучше старой тирании? Чем по нравственному существу вашему вы отличаетесь от нее? Или динамитная бомба моральнее солдатского штыка? Что касается хороших слов и благих намерений, старый деспотизм вам не уступает в этом. Этого добра хоть отбавляй. Но где же с вашей стороны благородство, уважение к неотменяемым и вечным ‘правам человека’?
Свобода — вещь необходимая, как движение, без нее нет жизни. Свобода никогда не была совершенно попрана — иначе жизнь тотчас остановилась бы, свобода была лишь искажена. У нас в России она искажена и скомкана в степени опасной, и действительно пора ее выпрямить, освободить. Безусловно необходимо, чтобы все естественные в народе движения, как обращение крови, не были задержаны, чтобы все жизненные процессы вновь забили ключом и чтобы все сочетания сил, которые в средствах природы, не имели помехи. Необходимо во множестве отношений восстановить свободу личную, семейную, общественную, государственную, всенародную. Но восстановление это должно регулироваться целью свободы — цивилизацией. Только последняя может дать меру освобожденью, ту золотую середину, в которой разум каждой вещи.
Будем добиваться культурной государственности: парламента, ответственности министров, всех гарантий, которые выработаны общечеловеческой культурой. Но не будем требовать чего-то сверх того. Станем желать, настаивать, убеждать, вести мирную пропаганду относительно разных экономических несправедливостей. Добьемся через парламент ограничения латифундий, трестов, деспотизма, капитала, не менее тяжкого, чем деспотизм политический. Все разнообразные деспотизмы держатся на одном — на власти тьмы, на одуряющей тирании народного невежества, на недостатке цивилизации в стране. Давайте искренно бороться с этим, но не войной, а миром. Парламент ведь и есть придуманное культурой средство для этой борьбы. Это средство испытано и принято просвещенными народами. Парламент — машина для медленного, постоянного, сообразного с ходом жизни государственного переворота. Давайте же действовать через парламент. Так нет, — и революции, и реакции это кажется слишком скучным.
Реакционеры не хотят дать России настоящего парламента, который действительно был бы машиною реформ. Революционеры, по-мужицки, презирают эту хитрую машину. Им кажется, что голыми руками, нахрапом и нахальством всего легче перевернуть гигантское государство, нужды нет, что при этом оно треснет и расколется. Было бы лишь перевернуто — и наши ломовые политики еще попросят за эту работу на чай…
Пора, мне кажется, серьезным людям очнуться. Занятые ежедневною, основной заботой цивилизации — трудом по всей линии жизни, занятые органическою, созидательною деятельностью, люди скромные и культурные не замечают или не оценивают во всей мере колоссальной опасности справа и слева. Опасность справа обнаружилась внешней войной, но и слева идет война — внутренняя, еще более изнурительная для страны. Неужели мы, люди средней партии, хозяева страны, не сумеем положить конец анархии? Надо соединиться, надо воззвать к совести равнодушных, к сознанию беспечных людей. Мы в начале еще великого бунта. Если он увлечет за собою через два-три года армию — конец России. Не теряя времени, нужно спасать то, что выше свободы — цивилизацию, то, что дороже последней — жизнь народа.
1906 г.
ДРУЖИНАХРАБРЫХ
Когда, к изумлению всего света, некоторые части русской армии и флота подняли бунт, это невероятное явление пытались объяснить просто: в России идет революция, чего же вы хотите? Но вот в республиканской Франции, давно пережившей революцию, повторяется то же самое. Вспыхивает случайный мятеж виноделов, и пехотные полки отказываются повиноваться, а матросы на броненосце ‘Виктор Гюго’ чуть было не повторили нелепую эпопею ‘Потемкина’. В двух странах, столь далеких по истории и образу правления, совершается нечто странное и чрезвычайно сходное в области глубоко важной — в области духа народного.
Давно отмечены неблагоприятные условия, сближающие нас с Францией. Обе великие державы оскорблены в своей гордости народной. Обе побиты соседями, и обида эта не отомщена. Пока не восстановлена вера страны в свое могущество, нужно ждать печальных неурядиц. Все низкое, что есть во всяком народе, подымает голову. Скованные государственной дисциплиной рабские инстинкты начинают говорить громко. Внутренние враги, которые гнездятся в тканях всякого народа, действуют все с большей наглостью. Развивается пропаганда всевозможных отрицаний, неуважение к национальной вере, пренебрежение к родной культуре. Оплевываются старые знамена, проповедуется цинизм, восстание против всякого авторитета. Во Франции среди будто бы глубокого мира давно идет яростная борьба с церковью, с армией и национальностью, идет та же пропаганда отречения от своей истории, что у нас. В обеих странах главным орудием всякой пропаганды — печатью — давно овладели враги христианского общества, цель которых — расстроить Европу, чтобы превратить ее, так сказать, в Евреопу. Одинаковые причины порождают те же последствия.
Было бы ошибкой думать, что только Франция и Россия захвачены разрушительным процессом. Германский мир, правда, покрепче кельто-славянского. Германия имела некогда счастье провести свою революцию на религиозной почве и укрепила этим дух народный до такой степени, что анархия над ним пока бессильна. Германия имела великую удачу на переломе миросозерцании, в середине прошлого века, запастись блестящими победами. Народная гордость ее надолго удовлетворена, как могучая пружина, она развертывается в явлениях жизненных и жизнестойких. Идея великого отечества попирает самую тень измены. Равнодушие к родине кажется черной неблагодарностью. Неповиновение державной власти — подлостью. Все это — колоссальный нравственный капитал — куда поважнее пяти миллиардов, что оставил Германии Вильгельм I. Если немцы присваивают этому государю титул великого, то потому лишь, что чувствуют национальное величие, связанное с его скромным именем. Тем не менее даже исключительно счастливая Германия испытывает подтачивающее дух народный влияние анархии. О неповиновении войск и флота, конечно, нет и речи, но одна из самых могущественных партий в рейхстаге, опирающаяся на самый широкий круг избирателей, уже не встает в честь императора. В ее программе, как ultima ratio (Последнее доказательство {лат.).) стоит грабеж одних классов другими.
Французские события заставляют еще раз вернуться к вопросу: существуют ли в Европе громадные армии, о которых говорит статистика? Что государства подавлены содержанием огромных полчищ — это бесспорно, но армии ли эти полчища? Насколько они удовлетворяют военным и государственным требованиям? Вопрос чрезвычайно острый — особенно у нас и во Франции, с которых военное разложение началось. А что, если эти необъятные толпы молодежи, плохо воспитанной, наскоро кое-чему обученной, зараженной общею распущенностью, только даром едят народный хлеб? Что, если в минуту национальной опасности армия первая изменит своему отечеству? Надо вдуматься в это серьезно. Высшие военачальники во всех странах — люди старые, они родились в строгие времена, когда феодальная дисциплина насквозь проникала народ. Генералы непосредственно знакомились с солдатами полстолетия назад, когда были прапорщиками, и понятие о солдатах у них архаическое. Им доселе молодой парень из деревни кажется добрым малым, вымуштрованным суровой семейной властью и внушениями веры. Подучить, как прежде, такого парня маршировке и стрельбе — вот вам и солдат. Но это представление неверное, глубоко вредное. За полстолетия мир решительно переродился. Нынешний материал для армии совсем не тот, что прежде. Вся подготовительная дисциплина исчезла: сплошь исчезло крепостное уважение к барину-офицеру, исчезла привычка повиновения старшим, страх пред властью. Подрастающая молодежь в Европе не знает ни розги, ни палки, ни тех суровых средств, которыми тысячи лет дрессировался человек-зверь. Политический гуманизм имел свои хорошие и свои отвратительные стороны. Еще так недавно дети государей и старой знати воспитывались гораздо строже, чем теперь воспитываются дети черни. К темным народным слоям сразу была применена рыцарская прерогатива — личная неприкосновенность. Ждали подъема народного достоинства, и, может быть, благородные элементы в народе действительно возвысились, но элементы, от природы низкие, почувствовали то самое, что укрощенный зверь, когда с него снята узда. С возвращением к естественным условиям и зверь, и звероподобный человек быстро дичают. Они теряют культурную сдержку, становятся теми ‘естественными людьми’, остатки которых еще водятся в глуши далеких материков. Среди нынешней народной молодежи встречается, конечно, еще большой процент культурных людей. Есть прирожденно благородные, но наряду с ними с каждым десятилетием все резче выступает элемент дичающий и даже одичавший. Озорники дома, охальники, головорезы, эти ‘естественные’ молодые люди не только не приобретают привычки к повиновению в родной семье, но приобретают обратную привычку — держать в страхе своих стариков, плевать на них, а подчас и поколачивать. С этой новой привычкой ‘естественный’ молодой человек, пройдя подготовительную школу деревенского разгула, идет на фабрику либо кочует по городским ‘легким хлебам’, от трактира к трактиру. Наконец его призывают к отбыванию священного долга перед отечеством, ставят под знамена. Как вы думаете, чудесное приобретение делает армия в лице такого молодого человека?
От опытных генералов я слышал, что в два-три года, если налечь на обученье, можно приготовить хорошего солдата. Я с этим безусловно не согласен чисто по психологическим основаниям. В два-три года нельзя приготовить никакого специалиста. Вы его едва научите теории за столь короткое время, а когда же практика? Практика же, более необходимая, чем теория, требует не только большого, но непрерывного времени. Кто хочет быть хорошим сапожником, тому нельзя поучиться этому делу три года и бросить его. Нужно шить сапоги всю жизнь. Есть прирожденные артисты военного дела, они усваивают его очень быстро. Но даже артисту стоит лишь бросить свое искусство, чтобы разучиться ему. В какой хотите области труда поставьте это условие — научившись ремеслу, бросить его, — и всюду это условие покажется безумным. А в самом важном после хлебопашества труде народном — в военном деле — это безумное условие введено в закон. Я вовсе не уверен, чтобы даже из даровитого рекрута можно в три года сделать хорошего солдата. Чисто технически это очень трудно. Даровитых же так немного. Нужно ли прибавлять, что далеко не одно техническое обучение делает солдата? Трехлетний новобранец будет держать ружье, но кто поручится, что уменье выпустить пулю он не использует против своего же ротного командира?
Правительства должны знать, что кроме кипучей пропаганды в деревне, где молодежь народная захватывается анархией на корню, кроме усиленной агитации в казармах есть еще одна сторона революционированья армии. Все разрушительные партии стараются провести в войска своих единомышленников — просто чтобы обучить революционную молодежь военному искусству. На казенный счет, под видом правительственной армии, революция обучает свои собственные батальоны. Пред вами стоит бравый солдат, унтер-офицер, фельдфебель. Он исправнее других, но кто знает его замыслы? Чей, собственно, он солдат — ваш или врагов ваших?
Если говорить о государственной армии, то пора бросить крайне легкомысленный взгляд, будто все обязаны быть солдатами и все могут быть ими. Это глубочайший абсурд, который стоил нам проигранной войны и потери мировой нашей роли. Японская война была, в сущности, первая, которую вела наша армия на началах общей воинской повинности. В последнюю восточную войну новая система еще не успела пустить корня, и дух армии был еще старый. Уже и тогда, было отмечено, что ‘армия не та’, и тогда случились эпизоды, о которых стыдно вспомнить. Но во всем блеске нелепость новой системы сказалась именно в Манчжурии, куда из трехмиллионного обученного полчища пришлось послать сброд, оказавшийся часто ниже всякой критики. Бородатые запасные, омужичившиеся в деревне, обабившиеся, распустившиеся, разучившиеся воинскому делу до неумения держать ружье, — они шли не в бой, а на убой, и если увлекали молодых солдат, то скорее ‘наутёк’. В силу того же глупого принципа — всякий, мол, годен стоять во фронте, — в действующую армий посылали части, где иной раз до 40% было евреев, где чуть не весь офицерский состав были поляки. В результате евреи устраивали искусственную панику в войсках, а в службе России разделились так: треть бежала, две трети сдавались в плен. Были отдельные случаи героизма среди евреев и поляков, но общая роль инородцев была крайне пагубна, как расскажут когда-нибудь неофициальные мемуары лиц, вернувшихся с войны.
‘Что же делать?’ — вы спросите. Как я уже не раз писал, следует отречься от гибельного предрассудка демократизации армии. Если нельзя сразу, то необходимо хоть постепенно, но настойчиво переходить к старой, разумной системе, к системе постоянной армии, армии не количества, а качества. Обучайте военному искусству весь народ, но не смотрите на это как на армию. Начните обучение строю и выправке с народных школ, отмените все льготы, требуйте, чтобы каждый гражданин — как в Японии и отчасти в Германии — был бы подготовлен защищать отечество. Но серьезную военную силу набирайте лишь из способных людей и нравственно подходящих, причем основным условием следует ставить то, чтобы они посвятили себя службе не на время, а навсегда. Только такая, постоянная армия, с долговременною привычкой к дисциплине и к идее долга, может быть оплотом государства. Армия берется, конечно, из народа, но она не должна быть народом, или она обращается в милицию, в вооруженное сборище, опасное более для своего отечества, чем для врага. Вся сила армии — в героизме, в преданности своим знаменам, в безусловном повиновении Верховной власти. Но эти качества на земле не валяются — их нужно поискать да поискать. В народе они есть, но в скрытом состоянии, — раскрываются они лишь в особом сословии, как и другие качества народные. Необходимо, чтобы армия была особым сословием, то есть классом постоянным, а не сбродом, который распускают, едва собрав. Распущенность армии — органическое ее свойство, вытекающее из основной идеи — роспуска. Само правительство, распуская армию физически, распускает ее морально. Само правительство, назвав военное дело ‘повинностью’, теряет здравый взгляд в этом вопросе. Пора вернуться к убеждению древних, что это вовсе не повинность только, а прежде всего — призвание и что только та армия хороша, которая хочет быть армией и остается ею навсегда. Какого вы хотите воинского духа, когда солдат знает, что он гость в полку, что вся его долгая жизнь будет посвящена какому хотите делу, только не военному? Воинский дух, как всякое увлечение, накапливается — и для этого нужно время. Лишь то делается священным в глазах наших, чему — как некоему богу — мы приносим самое великое жертвоприношение — свою жизнь. Всякое случайное дело есть чужое дело — только постоянное занятие может быть освоимо. Кому же придет охота втягиваться на два, на три года в профессию, чтобы ее бросить?
Не то беда, что современные армии велики, а то, что они не армии вовсе. Переодетые в солдатские мундиры деревенские парни парадируют кое-как в мирное время, заставляя трепетать сердца кухарок, — но попробуйте двинуть их на исполнение долга — они разбегутся, как солдаты 117 полка, или забунтуют. Для спасения государств, угрожаемых более изнутри, чем извне, необходимы хоть не большие, но постоянные армии, необходим строгий отбор людей, по призванию и таланту. Только талант удерживает человека иной раз на скромном и неблагодарном ремесле.
Дружинами храбрых начинались все государства. Только дружины храбрых могут спасти современные общества от распада.
* * *
Как многое, что я пишу, моя статья о необходимости постоянной армии удостоилась гвалта со стороны еврейской печати. Еще бы! Постоянная армия — это для смуты нож острый, это вопрос посерьезнее парламентского, в сущности, это — центральный вопрос, в котором скрыто ‘быть или не быть’ современному обществу. Парламент, безусловно, необходим для контроля власти, для хозяйственного подсчета, для соображения законов. Но постоянная армия необходима для самого существования власти, для осуществления ее решений. Пока еще государственность наша только трещит и колеблется. Пока еще теперешняя краткосрочная армия донашивает старые элементы постоянства — дисциплину, послушание. Но времена меняются с калейдоскопическою быстротой. Пройдет пять, много десять, лет — и во что обратится армия, охваченная пропагандой бунта? Или вы думаете, что этого никогда не будет? Но почему ж, однако? Раз засвидетельствовано появление чумы сразу в сотне пунктов, необходимы крайне решительные меры, чтобы иметь право утверждать, что вы оборвали заразу. Где же эти меры? Их что-то не видно, да и возможно ли тут что-нибудь действительно решительное — вопрос.
Из мер, которые все должны быть приняты и ни одна не упущена, самою действенною угрозой бунту явилась бы именно постоянная армия. Власть государственная, как бы она ни называлась, — даже республиканская, даже социалистическая, нуждается в инструменте, без которого она — как скрипач без скрипки — ничто. Невозможно себе представить общество без закона, невозможно вообразить закон без повелительной силы, обеспечивающей его исполнение. Такою силою во всех государствах до сих пор являлась армия. Измененная в своей древней системе, демократизированная армия всюду деморализировалась. В результате сама государственность разных стран начинает испытывать то самое, что испытывают здания с плохим фундаментом. Не во всех странах одинаково, но во многих чувствуются признаки какой-то беды, беды внутренней, грозной, которая еще не наступила, но когда наступит, то напомнит худшие времена истории. В результате загадочной эры прогресса, великих изобретений и открытий, в результате великих свобод и выступления на сцену пучин народных является всюду страшное падение авторитета, упадок культа, крушение обычаев и установлений, и в конце концов теряется сцепление общества, то химическое сродство, которым элементы государственности удерживались от распада. Из твердого состояния общества переходят как будто в жидкое, дальнейшей эволюцией которого угрожает быть рассеяние в пар. Стремительный подъем народных слоев от прежней суровой стихийной жизни — к жизни искусственной, капиталистической влечет за собой анархию, против которой европейские общества еще не придумали действенных средств. Может быть, они будут придуманы и дело не так плохо, но, во всяком случае, нужно же их придумывать, эти средства, надо вовремя готовиться к самой страшной в человечестве опасности — крушению человеческого общества.
Ничего нет возмутительнее благодушного спокойствия буржуа, которые, привыкнув стричь купоны, серьезно думают, что это продлится до скончания века. Несколько поколений мира глубоко обмещанили наше военное сословие — дворянство, о чиновниках и купцах и говорить нечего. Добытый тяжкими жертвами предков мир — внутренний и внешний — мы получили даром, и нам кажется, что он вообще дается даром и чтобы оберечь его, не нужно никаких усилий. Но это столь же гибельное, сколько глупое заблуждение. За него придется заплатить, может быть, такою непоправимой жертвою, каково самое бытие народное. Не время убаюкивать себя надеждами, что все уляжется. Ничего не уляжется — по крайней мере, на нашей памяти. Анархия еще в начале. Если немедленно не принять героических мер — гибель народная неизбежна.
Прежде всего нужна точка опоры, и власть обязана счесть этою точкой самое себя. Власть не исполнит долга чести, долга великой клятвы перед родиной, если не укрепит себя в центре общества, как некий Гибралтар, неприступный и неодолимый для мятежа. Но Гибралтар составляет не один начальник его, хотя бы храбрый, Гибралтар составляют его несокрушимые, как кора земная, стены. Власть прежде всего должна огородиться неподвижными рядами войск, дружиною храбрых и верных, готовых не на словах только, а и на самом деле ‘положить живот свой за веру и отечество’. Под ‘верой’ в древней формуле нашего героизма понимается, конечно, не церковный лишь обряд, а вся народная идеология, все миросозерцание — тот строй духа, что завещан нам предками вместе с кровью. Именно за этот истинный дух народный, за его идеалы, за все прекрасное и дорогое, что мы любим под нашим солнцем, — герои должны стать живою стеной, которую можно разрушить, но не сдвинуть.
Нашей национальной власти нужна постоянная армия — небольшая, но отборная, превосходная, стоящая на бессменной страже отечества. Неужели вы не видите, что без такой силы нет и власти? Берегитесь упускать время! Не все еще замечают призрачность колоссальной армии, ежегодно набираемой и ежегодно распускаемой. Не все еще понимают военное ничтожество полчищ, наскоро собранных, наспех кое-чему обученных, лишенных дисциплины, анархизированных еще дома, распропагандированных на фабрике и в казармах, — полчищ, уже теперь буйных, с которыми чрезвычайно трудно справиться. На днях в замечательной статье г. Эль-Эс (‘Бумажная сила’) сообщается ужасный факт, что офицеры повально бегут из армии, что даже ‘в тех округах, куда вакансии разбираются лучшими при выпусках из военных училищ, есть полки, где вместо 74 офицеров по штату — налицо 12’. Но ведь это же ужас, которому нет меры! Остается, значит, местами в армии менее 1/6 части офицерского состава. Но ведь это значит, что армии у нас уже нет, что остались одни развалины ее! Офицерство — душа войск, их движущая сила. Эта сила уже в шесть раз понижена против нормы — и мы все еще толкуем о надежности армии! Мы все еще приписываем армии ее государственную роль!
Г. Эль-Эс — сам блестящей боевой офицер — указывает ряд причин повального бегства офицеров: ‘Бегут от службы, тяжкой в настоящем, беспросветной в будущем, бегут от безнадежного застоя старых порядков, от произвола и незаслуженных обид, от чиновничьей, не офицерской работы’. Я позволю себе прибавить к этим причинам бегства еще одну. Офицеры бегут потому, что большинство их в душе — не офицеры. А не офицеры они потому, что в армии давно возобладал штатский принцип и сама армия обмещанилась до невероятной степени. Офицеры бегут по той же причине, что бегут и солдаты. Солдаты через три года службы дезертируют, так сказать, по приказу начальства, — но и офицеров выталкивает из армии тот же закон непостоянства, переменного состава. В самом деле, есть ли нравственная возможность оставаться в корпорации, которая расползается постоянно, которая только числится существующей, но которой на самом деле нет? Спросите любого хорошего, действительно военного офицера — хорошо ли он чувствует себя между нестройными рядами озорных деревенских парней, кое-как собранных, кое-как оболваненных, не имеющих времени отвыкнуть от ‘воли’ и привыкнуть к своему солдатскому делу? Действительно военные люди скажут: ‘Нет! Мы никогда не чувствуем себя на своем месте. Мы не в армии, мы — в милиции, которая так поставлена, что никогда не может быть армией’. Прослужите десять, двадцать лет — вы так и умрете среди сырого, полуштатского материала, среди рекрут, а не солдат. Какое, спрашивается, удовольствие людям даже действительного призвания оставаться в плохих войсках? Оцените психологию охотника, вынужденного целые годы вращаться в обществе детей, играющих в охоту. Но если офицерам — любителям военного дела — тошно в современной армии (и не только у нас, а всюду), то что может удержать в армии огромное большинство тех переодетых в офицерские мундиры штатских юношей, что выпускают наши будто бы военные, на самом деле давно сделавшиеся штатскими училища?
Я писал недавно о том, какой погром в военную школу внесен либеральными военными министрами. Они изо всех сил старались кадет воспитывать как гимназистов. Понасажали штатских воспитателей и учителей, назначили директоров, презирающих военное дело и влюбленных в светский лоск, в светскую ученость — и получили несколько поколений офицерства, невежественного в военном деле и совершенно равнодушного к нему. Они пошли в армию, эти милые молодые люди, но лишь чтобы сделать карьеру, — а как только оказалось, что война не есть мир, а что-то совсем особое и беспокойное, — они толпою повалили вон из армии. Офицерское разложение армии еще раз показывает, до какой степени мы стоим над пропастью с этой опасной штукой — новой эгалитарной армией, ‘числом поболее, ценою подешевле’.
Единственное, что может спасти армию — ас нею власть и нацию, — это переход к старому типу войск. Нужно принятый принцип сменить обратным, вот и все. Если пожертвовали качеством войск ради количества, то теперь следует пожертвовать несколько количеством ради качества. На всю миллионную армию в мирное время никогда не хватит хороших офицеров и хороших унтеров, — никогда! Об этом и мечтать нечего. При краткосрочной службе вы никогда не будете иметь хороших солдат. Этого не допускает природа вещей, и противоестественный опыт ‘вооруженных народов’ показывает это достаточно ярко. Все профессии должны быть постоянными, или они не профессии вовсе. Вводя в самый принцип армии глубокий дилетантизм, вы вносите в нее внутреннее расстройство. Не японцы нас побили, а несчастная наша подражательность, отречение от великих начал собственной же военной культуры. Как совершенно справедливо говорит г. Эль-Эс, в маньчжурской войне ‘бездарность меньшая победила большую’ — очень, очень немного нужно было стойкости у нашей власти, чтобы победа была на нашей стороне, ибо миллионная японская армия, собранная по такой же прелестной системе, что и наша, под конец войны начала расползаться по швам. Отступив друг от друга без окончательного, решающего боя, миллионные армии доказали тем, что обе побеждены. Обеим оказался не под силу тот финальный акт, ради которого армии существуют, — разгром врага. А если так, то что же это за армия? Именно так вели бы себя миллионные милиции, если бы им пришлось воевать.