Анфилов Г. И. Выдержки из писем // Москвичи в ГУЛАГе : Письма Глеба Анфилова, Список бывших политзаключенных / отв. сост. И. А. Мазус. — М. : Мемориал, 1996. — С. 5-48.
Краткая биография Глеба Иосафовича Анфилова:
Родился в г.Ломжа (Польша) в семье военного. Год рождения — 1886.
Как сын умершего героя Севастополя получил право бесплатно учиться в Воронежском кадетском корпусе, который закончил с отличием в 1906 году. После его окончания сразу же пошел в госпиталь на переосвидетельствование для поступления в Московский университет, который закончил с отличием в 1912 году (экономический факультет).
Писать начал с раннего возраста. Почти не печатался. Несколько стихотворений было опубликовано в журнале ‘Современник’ за 1913—1918 годы. За стихотворение ‘Тинос’ была присуждена первая премия на конкурсе имени Надсона. (Комиссия под председательством В.Я.Брюсова. Петроград, 1914 год.)
Еще будучи студентом начал служить. Много работал в кооперации. Последние годы работал в Комитете по делам печати в Совнаркоме, в Наркомвнешторге и Партиздате. Всю первую мировую войну был на фронте в понтонных войсках. Имел много наград за храбрость. Вернулся в 1918 году. В 1920 году добровольцем пошел на гражданскую (Украина). В 1921 году был отозван на Кавфронт. Анфилов Г.И. был арестован в Москве 21 февраля 1935 года, когда шли повальные аресты в связи с убийством Кирова. Через два месяца его осудило Особое совещание. Срок — 5 лет.
Выдержки из писем
13 апреля 1935 года
… О моем деле. О нем тебе необходимо знать, чтобы действовать и хлопотать за меня целесообразно.
В объявленном мне приговоре Особого Совещания при НКВД от 7 апреля сказано: ‘За распространение контрреволюционных провокационных слухов приговаривается’ и т.д.
1. Мотивировка, на мой взгляд, неправильная, на все вопросы следствия, касающиеся слухов и разговоров, отвечал отрицательно и ни в чем уличен не был… Очных ставок мне также не устраивали.
2. В начале следствия старательно устанавливались мои связи с меньшевиками, в части, с М.Я.Рабиновичем. По этому вопросу у след. был какой-то агентурный материал. Против этих обвинений я энергично возражал, заявляя устно и в письменной форме, что М.Я. — вовсе не меньшевик и что его ссылка — результат очевидной ошибки Г.П.У. Это не понравилось, но тем не менее обвинение в меньшевизме отпало, что видно из предъявленной мне — ст. 58-10. Если бы связь с меньшевиками была бы для следствия ясна, мне была бы предъявлена 58-4.
3. По моему убеждению, я осужден за сделанное мною и записанное в протоколе следующее заявление:
Являясь принципиальным противником террора, я считаю карательные меры, проведенные правительством в связи с убийством Кирова, чрезмерными по своей суровости и нецелесообразными с точки зрения интересов СССР.
Мотивы такого заявления ты сумеешь себе без труда объяснить. Во всяком случае оно несомненно сыграло основную роль в исходе дела. 20 марта уже по окончании следствия я послал следователю (Ильину или Милицыну) дополнительное заявление, в котором писал, что отрицательное отношение к войне и смертной казни я пронес через всю мою жизнь. Что я понимаю различие в условиях применения смертной казни царским правительстюм и Сов. властью, но тем не менее бываю огорчен, когда она применяется в массовом масштабе. Пишу, что это мое умонастроение не мешает мне горячо любить мою Родину, часто гордиться ею и не покладая рук работать на моем маленьком участке социалистического строительства.
Вот тебе и все мое дело с начала и до конца.
Вчера я просил тебя проконсультировать с Красным Крестом, нельзя ли, не ожидая 6 месяцев, подать от твоего имени заявление (куда?) о признании меня не столь социально опасным и о замене мне лагеря ссылкой в какой-нибудь Бийск, Барнаул или Красноярск, где мы могли бы вновь воссоединиться. Сейчас эта мысль мне кажется недостаточно серьезной, но тем не менее подумай… Едем 4-й день. Ночью проехали Казань. Ехать нелегко. Продукты Доедаются.
13 апреля 1935 года. Продолжение.
Всего я послал тебе 5 писем, из них два передал через конвой в Москве из тюремного вагона, в котором мы простояли у Крестовой заставы три с половиной дня, и 3 с дороги с зеленым почтальоном, т.е. бросаю из вагона на пути с расчетом — очень сомнительным — на честность и доброту человеческую.
30 апреля 1935 года
Стоим в Барабинске. Кончается тяжелое путешествие. Я много передумал за 14 дней пребывания в вагоне и понял, что мой приговор совершенно не зависит от степени моей субъективной вины, а является возмездием за то, что я недостаточно умело выбрал себе родителей и сделал несколько опрометчивых шагов в возрасте от 8 до 12 лет. Это уже не наказание, а судьба, . вносить же поправки в судьбу гораздо труднее, чем пересматривать наказание. И тем не менее, если бы мне предложили вернуться в Москву, я бы не вернулся. Страшно ощущение полной неустойчивости семьи в московских условиях. Страшны толпа, грохот, голод, газеты, доносчики. Страшная Ложь. Ритм дальнейшей переписки будет зависеть от лагерных правил… Об интересном нельзя писать, поэтому невольно впадаешь в психзоологизм… Ты, как жена политкаторжанина, должна ввести в употребление некоторые тюремные обыкновения и особенности тюремного языка. Нож мы будем впредь называть — финзя. Ножи (столовые, кухонные) будем хранить в надежном месте, втыкая их в щель под столешницей, и передавать их друг другу не иначе, как спрятав в рукав, финзей же называется всякое письмо и записка, циркулирующие в тюрьме незаконным путем. Происходит финзя от нельзя путем блатного искажения. Вместо грустить, тосковать тюрьма говорит ‘психовать’. Ты не психуй … достаточно я напсиховался в моем молчаливом одиночестве. Вместо ‘свидание’ говорят ‘свиданка’, и у нас с тобой была именно свиданка. Слово ‘паек’ превратилось в ‘пайка’ и т.д. и т.п. Тишь в Барабинске. Стоим часа два. В полях дикая сибирская ‘примавера’. Над болотом и разливами плавают парами дикие утки. По-стрекозьи трепещут крылышками жаворонки. Хорошо бы нам с ребятами забраться в какую-нибудь менее суровую глушь и дожить в тишине оставшиеся зимы и весны.
5 мая 1935 года
… Из Мариинска меня направили на Бам. Это еще дальше на 3500-4000 км. По-видимому, в этом году нам увидеться не удастся. Когда поставят на работу, напишу тебе свой лагерный адрес.
12 мая 1935 года
Сейчас мы стоим над Байкалом, около ст.Мысовая … Все стихи во всех списках и вариантах нужно сохранить. Очень нужно добиться через Екатерину Павловну [Пешкову — ред.] возврата двух синих тетрадей, так как без них окончательная редакция большинства моих вещей не может быть восстановлена. Через неделю приедем на Бам. Получив назначение на работу, я протелеграфирую тебе свой адрес. Посылать мне можно неограниченное число писем, я же смогу писать только 5 раз в месяц. Чего нам с тобой ждать от Будущего? К ноябрьским торжествам Бам заканчивается, в связи с этим ждут наград, досрочных освобождений и сокращения сроков. Если мое кратковременное пребывание на Баме не омрачится какими-либо неприятными обстоятельствами, возможно, что и мне в какой-то мере сократят срок — на год, на полтора. Кроме того, со второго квартала пребывания в лагере начнутся зачеты времени. На физической работе проработанный день считается за два, на организационной и канцелярской 1 день за полтора. При благоприятных обстоятельствах я может быть закончу свой срок в 1937 г.
21 мая 1935 года
… Я уже на месте. Это маленькая ж.д. станция, стиснутая горами, за которые хватаются плывущие облака. Горы возле станции проросли редким еще не позеленевшим лесом, а на горе, которую я вижу сейчас из окна, до с.п. нерастаявшая белая шапка. Холодно… С первоначальным устройством мне, кажется, сильно повезло. Я плановик-экономист в одном из подразделений строительной системы, т.е. работаю по основной специальности и даже расширяю свою квалификацию. В будущем (если вообще будет будущее) я смогу работать не только в издательствах, но и на железных дорогах.
Бытовые условия неожиданно хороши. Меня сразу прикрепили к ИТР-овской столовой, где дают за доплату в 10 руб. завтрак из каши с булочкой, обед из 3-х блюд и ужин — также кашу с чаем. Хлеба без ограничения количества и сверх всего 600 гр. сахару в месяц. Живу в ИТР-овском бараке и уже имею право свободного выхода из лагеря. Однако до сих пор вся моя ходьба здесь сводилась к тому, чтобы добраться до места работы и вернуться к себе в барак. Остальное время я пластом лежу на своей ИТР-овской койке — до такой степени велика усталость от тюрьмы и этапа. Моя пластичность объясняется еще и тем, что я пока не втянулся в 11-часовой рабочий день. Товарищи по службе уверяют, что ‘слюбится — стерпится’.
Да, я забыл тебе написать, что мне даже положено денежное жалованье — 60 руб. в месяц, из которых на руки я буду получать рублей 40. Как видишь, я смогу полностью освободить от материальных забот обо мне.
26 мая 1935 года
Уже с неделю, как я прибыл к месту назначения… Этим летом вряд ли удастся увидеться. Ведь я от Вас в 7500 клм., это так же далеко, как до озера Танганайка. Несмотря на конец мая здесь все еще холодно: почти клм. над уровнем моря, и чувствуется ледяное дыхание Байкала. Под ногами вечная мерзлота.
29 мая 1935 года
Вчера у дверей фотокопировального балаганчика стала распускаться маленькая изуродованная лиственница — вся покрылась свеженькими иголочками. Все-таки что такое ‘ловадью’? Вчера вечером над западной горой непривычно высоко и долго стояла Венера. Не тайная, полуночная богиня Бама, а колоссальная, в кулак величиной, звезда. Тут она заменяет уличное освещение. Глядя вчера на Венеру, а ее приходится видеть в течение вечера раза 3-4, я еще не знал слова ‘ловадью’. Я просто горевал, я протухал и разлагался от страшной тревоги за тебя — вчера шел 8-й день с момента, когда я послал тебе телеграмму — уже 4 дня я с волнением бегал по окончании работы в штабной барак спросить — нет ли ответа. И четыре дня — нет, нет, нет. Твердо кристаллизировалась уверенность, что тебя уже нет на Таганке. Но в таком случае, где же ты, и какова причина того, что мой московский адресат перестал существовать? Без четверти в 12 ночи, отпросившись несколько раньше, я пошел в последний раз справиться о телеграмме. Предыдущую ночь я не спал и по пути к экспедитору с ужасом думал, какие же мысли и решения я понесу на свою койку, если и на этот раз телеграммы из Москвы не будет. И вдруг ‘ловадью’. Зыбуном ходила под ногами вечная мерзлота. На вахте горел зеленый фонарь, а над ним разбросались по небу… Гончие собаки. Я шел в барак и думал, что такое ‘ловадью’. Я только что прочел твою телеграмму, в которой черным по белому было сказано — ‘ловадью пиши востребования’…
В Бутырской камере вместе со мной сидел один большой певец. По моей просьбе он часто пел Моцартовскую колыбельную — ‘Спи, моя радость, усни. В доме погасли огни. В погребе, в кухне темно. Месяц глядится в окно’… Он пел, а я невидимо укачивал мою дорогую девочку в светлый игрушечный сон. Сидя во внутренней тюрьме, каждое утро, когда все спали или притворялись, что спят в ожидании вызовов к следователю, я отмеривал взад и вперед по камере 3300 шагов, то расстояние, которое отделяло меня от Таганки… Делать такую же прогулку от Бутырок невозможно. В камере нас было 60-65 человек. В такой тесноте не до прогулок.
29 мая 1935 года. Продолжение
Когда я пишу это письмо, около меня постигает мудрость каких-то производственных расчетов только что присланная к нам практикантка. Вчера на вопрос, с какой статьей ее прислали на Бам, она, молоденькая и внутренне чистая, застенчиво ответила — ‘За бандитизм’. Надолго? ‘На пять’… Почти все заключенные женщины героически следят за своей внешностью — многие даже ухитряются делать маникюр. Для того, чтобы оценить это, нужно знать, что после 40 дней тряски в этапной теплушке женщины, да и не только женщины, сходят на твердую землю в совершенно истерзанном виде иим, в большинстве случаев не имевшим передач, внешне восстановиться очень трудно… Я не зову тебя на Бам. Приезжать для того, чтобы видеть друг друга в течение 10 дней два-три часа в сутки, не стоит.
29 мая 1935 года. 2-е продолжение
И для того, чтобы снискать даже эту возможность, нужно хлопотать, доказывать, что лучший ударник и т.д. Не стоит из-за этого всего обрекать ребят на беспризорность. Как и когда удастся свидеться — не знаю. Если ты в силах добиваться пересмотра моего приговора, то, по-видимому, это единственный путь к восстановлению нашей семьи-Сегодня продолжается зеленый расцвет лиственниц. Горы над Урюмом сразу повеселели… В 1-м часу ночи, возвращаясь с работы, я спросил моего спутника: ‘Вы слышите запах ладана? Как будто здесь только что отслужили молебен’. Он ответил — ‘Я на Баме второй год и знаю эту историю: это распускаются лиственницы’.
Боже, сохрани мою память, я хочу отбыть заключение для того, чтобы писать, писать и писать. Боже, сохрани мою голову… Хорошо себя чувствую только когда забудусь в работе. Труд — опиум для народа.
Слово ‘ловадью’ я разгадал. По-видимому, ты телеграфировала: меняюсь площадью. Слово меняюсь пропустили, а площадью превратили в ‘ловадью’…
Хочется иметь очень маленького по формату Пушкина, но разве это возможно. В июне—августе тебя разыщет мой товарищ — умный и сдержанный человек, освобождающийся с Бама. Он тебе кое-что расскажет обо мне. Рано утром я иногда вижу, как выходят на работу землекопы из … фаланги. Это большие, медленно проходящие люди, со спокойным взглядом и мощными грудями. Добродушные человеческие быки. На них держится Бам. Это — сыновья деревни — рыбаки и шахтеры. В противоположность им мелкая городская шпана — в тягость строительству. Их называют — ‘Огоньки’ или ‘Солнцесосы’. Они плохо работают летом, но хорошо умирают зимой. Этот ряд лагерных ощущений можно продолжать до бесконечности. Кончаю.
3 июня 1935 года
Тоскую. От ветра, от засоренной камнями земли, от вида зелено-пушистых гор. Тоскую. Вчера в темном коридорчике столовой я столкнулся с махонькой трехлетней девочкой. С перепугу она заплакала. Чтобы утешить, я поднял ее на руки и почувствовал знакомый вес моей дорогой дочки. Особенности Бама — что все ребята здесь веснушчатые.
10 заповедей лагерного блаженства:
1. Предъявляй пропуск на вахте.
2. Посещай общие собрания.
3. Не ходи на территорию станции.
4. Делай прививки.
5. Держи язык за зубами.
6. Не пей водки.
7. Не спи с женщинами.
О 8, 9, и 10 заповедях, которые касаются внутреннего мира з/к, умолчу. Что касается 7-й заповеди, то, по моим впечатлениям, она нарушается больше всего. Да и может ли быть иначе, когда друг около друга бьется море молодых мужчин и молодых женщин. Однако, если зацапают, то прибавляют сроки… У меня страшно испортилась память. На это м.пр. жалуются многие, пережившие то же, что пережил этой весной я. Выпало множество имен и названий, например, я наглухо забыл название деревни, в которой мы жили на даче прошлым летом. — Идут поезда на Запад. Приходят поезда на Восток. На Запад идут счастливые поезда. На Восток несчастливые. Вообще Запад — самое мечтательное и любимое слово на Баме. Ты, которая на Западе, — думаю я о тебе и вспоминаю, что у древних египтян был бог, обитавший в стране пирамид, имени которого произносить не смели и которого называли — Тот, что на Западе. Прости меня… что я пишу тебе такие внешние по содержанию письма. О распорядке моей жизни я писать не могу. Мои замечательные наблюдения и выводы тоже неподходящая тема для писем издалека… Остается — домашняя психология, природа и оформление. Между прочим, сам процесс писания тебе писем для меня большое счастье: я говорю с тобой, хотя бы и в суженном диапазоне. — … Индийские Веды написаны стихами. Эти стихи снабжены различного рода знаками, вроде диезов, бемолей и бекаров, которыми должен руководствоваться чтец. Во многих местах стоит ремарка: стихи читать в три четверти вороньего крика. По-видимому, ни ты, ни я не годимся для чтения Вед. Гораздо более нас приспособлены для этого искусства… Кстати, напиши, как реагировали люди Жакта на мою историю и много ли копыт лягнули тебя по этому случаю.
10 июня 1935 года
В молодости, запрокинув голову, смотрел на звезды. Теперь я охотно, немножко прощальным взглядом, всматриваюсь в жизнь. Год ли, или 10 лет придется мне прожить, во всяком случае до конца остались считанные дни. Я собираю каждый день в сложенные ладони и разыскиваю в нем слова, звуки, запахи, взгляды, мысли и сочетания цветов, которые стоит взвесить и запечатлеть. Может быть, во мне дремлет историк быта, который понял, что детский плач или курица, с ужасом глядящая, как по вечернему Урюму плывут высиженные ею утята — это слова, которые так же не выкинешь из песни, как не выкинешь из нее договора с Францией или Метрополитена. М.б., в этом сказывается чрезвычайная узость моего сегодняшнего горизонта, замкнутого лиственными горами, нагрузкой 11-15-часового рабочего дня и сном. Поэтому извини меня… за то, что в моих письмах слишком много переписывающих через мои пальцы и, м.б., неинтересных для тебя бамовских минут… Прости мне стереотипное уныние моих писем. Я никогда не умел расстреливать смехом события. Отсутствие юмора — это наша фамильная черта, из-за которой мы плохо живем… — Горы здесь лучше, чем люди. Сейчас с них доносится кадильный аромат распустившихся лесов. Когда сегодня рано утром я бежал, — радостно задыхался от густого кипарисового запаха, осевшего за ночь между бараками. Очень хорошо смотреть, как в солнечный день по изумрудным горам движутся лиловые пятна чернолесья. Это, конечно, облака… Три дня назад, ночью, в лагере был пожар. Ах, как перепугалась сломанная церковь, превращенная сейчас в мастерскую с гудком. Она не просто выла, как на станции освещенные заревом паровозы. Она кричала медными криками — один длинный, три коротких, один длинный, три коротких. Было два часа ночи. Я еще не кончил работу и, открыв окно, смотрел на выдернутую из темноты багровую церковь и на проворные языки огня, лизавшие в полуверсте от меня вещевую каптерку. — Вчера я в первый раз был на Урюме. В первый раз. Чтобы заглянуть в глубь реки, нагнулся, отчего у меня окончательно лопнули подтяжки. Река прозрачная, видно вглубь метра на полтора. Очень быстрая и сильная — говорят, что в период дождей она поднимается метра на четыре и как кубики кувыркает через перекаты огромные каменные комоды. Постояв над Урюмом несколько минут, я поспешно пошел назад, чтобы не опоздать на работу. — Я уже сказал, что горы здесь лучше людей. Все окружающие меня внешне вежливы друг с другом, но никогда никто никому не поможет, а если с соседом стрясетсябеда или неудача, то люди втихомолку радуются, что это случилось не с ним.
Зато колоссальную роль в отношениях играет ‘блат’ — оказываемый по принципу: ‘До ут дес, фацио ут фациас’ {Даю, чтобы ты дал (лат.)}. По блату можно получить даже банку сгущенного молока. К сожалению, я полностью стою в стороне от этой большой дороги. Мои соседи по койке. Скоро месяц, как мы спим, одеваемся и раздеваемся, задевая друг друга, но до сих пор я не знаю ни имен, ни фамилий моих соседей. В этом также сказывается вечная мерзлота, которая лежит в глубине бамовского отношения между людьми. Со своей стороны я очень доволен своими молчаливыми соседями. Чем меньше разговоров, тем лучше. На днях в комнату, где я работаю, зашла милая молодая женщина с девочкой лет семи и спросила сотрудника, который работает в соседней комнате. Это крупнейшее событие на Баме — приезд жены. Когда через несколько минут, уже с мужем, она проходила обратно, я был изумлен, до чего они лицом похожи друг на друга. Я подумал, что, вероятно, супруги Кюри или супруги Лафарг также сфотографировали друг друга на своих физиономиях. Между прочим, приезжать сюда очень трудно. А еще труднее уехать. Удается получить места на Запад только в ‘девяносто-вшивом’ номере, который до Иркутска тащится дней 6-7 и дальше не идет… Близко отсюда Биробиджан — Советско-еврейский Сион. Биробиджан всегда меня очень интересовал, и я буду благодарен случаю, если он забросит меня в эти места.
В здешних горах и потоках много золота. На днях одна из наших фаланг, прокладывающих вторые пути Забайкальской, наткнулась на золотоносный песок, и сейчас в немногие часы, свободные от работы и сна, путеармейцы старательствуют. Намывают пустяк, но зато с большим увлечением. Скучно, скучно. Конечно, я не верю, что пробуду здесь 5 лет, но все же впереди долгие месяцы, а может быть, и годы одиночества, которые нужно как-то протащить на плечах. Со страхом думаю об октябре—ноябре. Трудно буды здесь зимовать. Третьего дня одному з/к, работающему вблизи от меня, сообщили, что его на днях освободят. Он пробыл здесь и в других лагерях 5 лет. С момента, когда пришла эта радостная весть, я внимательно слежу за ним. Он производит впечатление ужаленного змеей. Перестал спать, ни минуты не сидит на месте. Боясь, что слух ложен или преждевременен, не решается телеграфировать об освобождении своей жене. Сейчас он бродит где-то на станции, не находит себе места. Другой освобождаемый надели через три, мой сосед по столу, сумел большим напряжением воли совершенно изгнать из сознания мысль о выходе отсюда. Для того, чтобы душевно уцелеть, он вполне подготовил себя к возможности задержек и даже к непредвиденному увеличению срока. Ему, конечно, легче, чем первому.
…Еще о воле и освобождениях. Я даже в Бутырках и внутренней тюрьме не страдал от отсутствия свободы. Вероятно потому, что я не вижу глубокого различия между ‘свободой’ и ‘несвободой’. И меньше всего я похож на сокола, который на старом кургане сидит на цепи. Острую и непрекращающуюся боль мне причиняет только отрыв от тебя и детей… Снова с товарищем был на Урюме. Река шумела, вылизывая поднимающиеся со дна скалы, Посидел на Урюмом, надышал в себя черную тоску. Куда от нее деться…
14 июня 1935 года
… Между прочим, имей в виду, что тут совершенно не ограничивают число получаемых писем. Это я, впредь до присуждения мне звания ударника, имею право отправлять 2 письма в месяц. Но ты, пожалуйста, пиши мне без всякого счета. Что касается твоего приезда сюда, то, конечно, мы его осуществим в августе—сентябре. М.б., тогда не будет так велика и моя рабочая нагрузка. По существующим правилам, для того, чтобы получить возможность пожить с женой на вольной квартире в районе станции, нужно получить разрешение из моего главного Управления, которое находится в Свободном (на Зее). Тебе же для приезда сюда совершенно не нужно никаких специальных разрешений. Здесь не пограничная зона, и твой московский паспорт обеспечивает право краткосрочного пребывания на Ксеньевской.
Цены здесь на вольном рынке серьезные. Например, молоко стоит 5 рублей литр, масло сливочное 33 рубля, сахар 8 рублей. Как будто, некоторым з/к лагерь делает любезности, прикрепляя их жен на довольствие в ИТР или вольнонаемную столовую … Во всяком случае практически ставить вопрос о твоем приезде я смогу только после того, как покажу себя в работе и вообще перестану быть для лагерной администрации новым человеком, т.е. не ранее, чем через месяц-полтора… Я делаю попытки включиться в общественную жизнь лагеря моими стихами (но, к сожалению для меня, формально-поэтические требования, предъявляемые здесь к стихам, гораздо серьезней чем те, которые предъявлял к ним В.Я.Брюсов).
16 июня 1935 года
Тишь и солнце. Воскрешенный и очарованный … я чувствую в себе огромную творческую силу, но свободное время выпадает маленькими спичечными коробками, в которые никак не втиснешь художественных дел.
23 июня 1935 года
…Что ты думаешь о такой мысли. Я напишу не в форме официального заявления, а в виде яркого письма свою автобиографию, из которой даже слепому и глупому должно стать ясным, что распространение на меня шаблонных презумпций — бывший такой-то или бывший такой-то, совершенно нелепо. Хочу написать ярко, в звенящих тонах. Это письмо через С. хорошо было бы передать в качестве приложения к твоему заявлению Вышинскому. Если ты с этим согласна, то напиши мне, чтобы я на всякий случай прислал тебе свою автобиографию… В числе районов колонизации намечается еще Бурея. Это будущий дальневосточный Донбасс, местность с мягким климатом. Без особой надежды, но все же начну прощупывать эту возможность.
24 июня 1935 года
Твой приезд на август—сентябрь разрешен. Выгребай меня отсюда — только этим путем мы сможем воссоединиться. К сожалению, сердце — не предлог, но на днях я тебе вышлю кой-какой материал и по сердцу.
Есть тема, над которой нам крепко надо подумать. У меня есть некоторый, очень еще неясный для меня самого, шанс выйти в более или менее скором времени на колонизацию. Долина Зеи, здоровый, сравнительно мягкий климат, жизнь и работа в совхозе км. в 60-70 от ж.д. Можно получить дом с усадьбой, корову, свинью и птицу. На переезд семьи и скарба выдается денежная ссуда. Предельный размер, включая сюда стоимость дома и скотинки — до 10 тыс.руб. Начиная с 4 года по выходе на колонизацию ссуду придется погашать в течение 7 лет (условия, на мой взгляд, жесткие), но обстановка в течение 10 лет может 10 раз измениться. Мое положение — заключенный, но условно освобожденный, положение довольно шаткое. Работа — плановая или вообще какая-нибудь мозговая другая. Ты, конечно, тоже будешь служить. Совхоз — значит школа не ниже 7-летки, т.е. на 5 лет Андрей учебой обеспечен. Но вопрос в том, кто же будет мыть поросенка и кричать по утрам цип, цип гусям и курам. Впрочем, м.б., при желании можно не иметь усадьбы и дома и жить в общежитии. Тут не нужно будет никаких цип-цип. Может быть, в августе—сентябре вызову тебя, чтобы совместно решить этот важный вопрос… Теперь подсчитаем отрицательные стороны. Быть плановиком — это значит нести ответственность за любые неполадки и результаты работы планируемого производства. В особенности шатко в этом смысле положение з/к: не так трудно снова вернуться сюда в лагерь с увеличенным сроком. Этому опасению я противопоставляю горькую констатацию, что даже пользуясь всеми благами свободы и не зная за собой никаких ни политических, ни хозяйственных вин, можно все-таки очутиться в лагере. Поэтому, м.б., единственно правильной в такой обстановке нужно признать философию кузнечика: можно озадачить, можно не обидеть. Ведь кузнечик скачет, а куда — не видит. Второе — глушь, хотя по климату и мягкая… Насчет питания тоже. Как быть в случае болезней? Говорят, что эти места на Зее очень здоровые, никаких инфекций, но, конечно, нужно хорошенько разузнать… Вероятно, меня выпустят раньше — м.б., к Новому Году. Осмотревшись и немножко приспособившись, я буду в марте-апреле встречать вас на какой-нибудь ж.д.станции. Есть еще такое очень значительное контрсоображение против всех этих планов. Сейчас ты мой форпост в Москве, бьющийся за мою реабилитацию или за смягчение моей участи. Если ты с семьей переедешь сюда, значит я теряю эту позицию борьбы за будущее. Однако посмотрим, какое это будущее. В лучшем случае ты добьешься превращения лагеря в ссылку. Ссылка — это глухая дырка где-нибудь в Казахстане или Сибири.
5 июля 1935 года
…1-2-3-4 июня я необычайно много работал. Эти дни бывают самыми занятыми каждый месяц… Из 72 часов мы работали, не разгибая шей, 63 часа и оба с моим товарищем находились в состоянии сильнейшей нервной контузии. В 3 часа ночи с 4-го на 5-е мы сдали работу. Мой начальник — чудесный человек — принял план и отдал своему заместителю приказ: завтра я запрещаю А. и Д. подходить к штабу ближе, чем на ружейный выстрел. Если они появятся в этих местах, а в особенности, если примутся за работу, прямо сажайте этих мерзавцев под арест. Сказал и уехал с нашим планом в Ерофей.
А мы на следующий день ушли в горы и жили там в лиственном лесу на высоте 1100 метров над уровнем моря и, следовательно, на целый километр выше вас, до позднего вечера. Горы на том берегу Урюма, а Урюм это прозрачная, играющая камнями сила. Я предложил товарищу переходить сверкающий утром Урюм вброд. Он не согласился. Тогда я, засучив штаны, пошел вперед. По камням под водой перебегали бесконечные солнечные блики. Сносило, бурлило, журчало, а я все-таки пер, осторожно, переставляя ноги на дне, потому что в руках у меня был пиджак с пропусками, стихами и прочими хранимыми бумажонками, и я не хотел, чтобы все это помчалось вниз по течению. Оглянулся — оказывается товарищ последовал моему примеру. Но он гораздо ниже меня ростом, и там, где вода мне доходила выше колен, ему она была по живот. К тому же он почти слепой, и ему бороться с течением было еще труднее, чем мне. Кое-как выбрались на другой берег, и нам сразу пришлось карабкаться на щебенистую стену саженей в 15-20 вышины. Тут роли переменились. Если я оказался отважным ходоком по водам, то товарищ гораздо смелее меня ходит по горам. Стенка крутая, и раза три со мной случалось то же, что однажды произошло в селе Архангельском, где я с полугоры начал по горе на животе валиться к твоим хохочущим ногам… Пока мы шли, нас тучей провожали кусачие, ненавистные пауты. Отмахиваться от них было очень трудно — в наши глаза, шеи и уши бездумно стучалось угрожающее крылатое гуденье. Но удивительное дело, чуть мы садились, как зеленой, копающейся чешуей они облепляли наши ботинки, и мы могли спокойно продолжать интереснейший разговор о русских литературных судьбах и, в частности, о большом поэте Вячеславе Иванове, который после октябрьской революции был профессором университета в Баку, а сейчас, став католическим монахом, заведует ватиканской библиотекой… Вообще на Баме люди следят за собой не меньше, а может быть, и больше, чем в Москве или Таганроге. И в этом есть большой и очень хороший смысл. Если бы не огромная занятость, я писал бы на Баме хорошие стихи. Сейчас дописывается внутренне нужная вещь о нашем Ростове. Товарища, которого ужалила змея надежды на освобождение, постигла плохая история. Ему официально сообщили о том, что его освобождают. Проходит день, два — никто его не вызывает на освобождение. Он худеет, терзается. Проходит 10 дней, 20 дней — все то же. А вчера он узнал, что сократили вчетверо его старые зачеты и ему сидеть еще полтора года. Случай типичный для местной обстановки. Здесь все находится в непрерывном становлении. Панта рей{Все течет (греч.)} и всегда к худшему. В любую минуту я могу быть переброшен в другое отделение верст за 300-400 отсюда и даже в какой-нибудь другой лагерь. Какой я? Загорелый, и говорят, что хорошо выгляжу. В весе стабилизировался. С сердцем, как показывает вчерашняя горная проба, совсем неплохо. Мы еще повоюем, черт возьми!
16 июля 1935 года
…Так как обстановка здесь быстро меняется и самое разрешение может утратить силу, желателен приезд поскорее. Готовься к неудобствам и большим моральным шишкам здесь. С жильем пока ничего не устроено, так или иначе это дело образуется. На днях кое-кто определится относительно колонизации. Чем больше я вживаюсь в эту возможность, тем больше она меня пугает. Лишить вас Москвы и приговорить к пению пурги и к самой элементарной борьбе за существование — это перспектива, над которой очень крепко нужно подумать… Плохо мне здесь. С моей психикой я ни с кем не умею создать контакт и дружбу. Очень одинок и не только одинок, но ужасно диссонирую с общим тоном и средним типом. А быть здесь непопулярной фигурой не только невыгодно, но даже опасно… Кой кто знает, что я пишу стихи, и это уже пункт недоброжелательного наблюдения за мной. Сейчас у нас в работе некоторое затишье после огромных напряжений первой декады, все несколько отдыхают, сейчас я могу писать тебе большие письма, но чувствую, что и это тоже кем-то запечатлевается… Вытаскивай меня в ссылку. На днях я пришлю тебе свою автобиографию, которой ты можешь оперировать в переговорах и выдержках. Высокогорная обстановка тяжело действует не только на сердце, но и на душу. Мне здесь всегда не по себе. И, конечно, никакой ‘карьеры’ я здесь сделать не сумею. Устал. Эти дни стоит угнетающая жара. Я хватаю воздух, как собака, щелкая зубами, хватает мух… А еще лучше, давай мечтать, что ты добьешься замены моей теперешней колючей проволоки на право жить в Можайске, Серпухове или Кашире…
18 июля 1935 года
У нас большие дни. — Готовы и сданы вторые пути Забайкальской. Впереди всего 2-3 месяца доделок. Однако по своей лагерной молодости я не участник, а скорее свидетель этих важных событий. Со здоровьем у меня так себе — горки. Они же бросают тень и на нервно-психический тонус.
26 июля 1935 года
В связи с близким окончанием строительных работ наш рабочий день сокращают на час и он будет кончаться в 11 часов, а фактически в 10 с половиной. Кроме того, стали давать выходные дни. Эти полтора часа в сутки будут играть огромную роль в балансе нашей жизни… Я хочу получить в подарок от моих книжных друзей ‘Слово о Полку Игореве’ в исполнении палехских художников. Вчера я получил книжку ударника. В ней есть страничка ‘Права’. Вот права ударника: ударник пользуется следующими льготами:
1. Правом на получение льготного зачета ударных дней.
2. Правом на получение положенных товаров из ларьков вне очереди и на получение особого вознаграждения диртоварами по талону ударника.
3. Правом на получение дополнительного премиального блюда и улучшенного питания в столовой и в буфете.
4. Обмундированием, постельными принадлежностями в первую очередь.
5. Правом на внеочередные пользования культурно-бытовыми учреждениями лагеря (клуб, кино).
6. Правом на посылку двух дополнительных писем в месяц и на посылку (вероятно получение) денежных переводов сверх установленной нормы.
7. Правом на получение одного бесплатного фотографического снимка. В этой хартии прав человека и гражданина наиболее важным и ценным является первое — льготные зачеты… Льет дождь. Часам к 4-м на горах за Церквушкой выпал густой снег… Хочется замкнуть двери и, забравшись с ногами на диван, начать или ‘Детей крестового похода’ или ‘Короля в морге’… Ночи стоят черные, как смерть. И всходит тоска… Плачу об утраченных детских голосах.
28 августа 1935 года
Хорошо же обштопал нас невинно пострадавший движенец. А я-то, осел, встретил его сегодня в розмаге, сердечно тряс его паршивую руку и благодарил за то, что он так хорошо посадил мою жену. Движенец осторожно осведомился — не получал ли я уже от тебя писем, и, узнав, что писем еще нет, растрогался, ответно руку пожимал и говорил, что его помощь — пустяки, что он считает долгом совести выручать товарища по судьбе… О тебе тоскуют здешние собаки. Дня три после твоего отъезда. Но тебя не было. От домика по-чужому пахло изоляторами и телефонными проводами. И уходили собаки и приходили снова в привычные часы на следующий день, но тебя опять не было. И перестали приходить собаки.
18 сентября 1935 года
Плохо со временем… Ждал выходного дня, чтобы дописать, но, кажется, выходных дней долго не будет… И все-таки прекрасна жизнь, которая прозвенела некультяпо-застенчивой наполненной стихами и жаждой правды молодостью… В тупой работе без отдыха я ловлю горячие радостные минутки… Разве этого мало? Я целую сухие опавшие листья моей осени и благодарен даже тяжелому сегодняшнему дню. Наверное, ты поражаешься бессодержательности моих писем и чрезвычайно большому месту, которое в них уделено горам и лиственницам… Что же делать, если кроме гор у меня в жизни только … и работа. Зашло солнце и унесло с собой то примиренное настроение, то ощущение своего бабьего лета, которым согреты последние строки последней страницы. На Баме многих освобождают. Один з/к, проскитавшийся по лагерям 3-4 года, на днях говорил мне, как он ночью подойдет к своему дому и постучит в оконницу тем условным стуком, каким он извещал о себе свою жену лет 20 назад, когда она еще была девушкой и их любовь была запретна. И он знает, что, как бы крепко ни спала жена, она мгновенно проснется и, задыхаясь от счастья, бросится открывать дверь. Один только негромкий знакомый стук глубокой ночью.
8 октября 1935 года
…Поверишь ли, с 16 сентября и до сего дня я спал в сутки 5-6 часов. Все остальное время занимала работа — сплошная, бессонная, без конца и краю, без поворота головы. По-моему, к плановым работам нужно присуждать самых тяжелых преступников — отцеубийц, детоистязателей и таких людей, как Синяя Борода или Иуда. При наличии смягчающих обстоятельств можно заменить плановые каторжные работы смертной казнью. О том, во что обходится этот режим нервам, говорит мое очень усилившееся заикание… Ах, до чего я устал. По-своему я, как черт, борюсь за право на вас.
17 октября 1935 года
… Я предпринимал здесь шаги к тому, чтобы перейти на другую работу. Пока из этого ничего не вышло. Здесь также действует закон неизменяемости судеб, или, правильней, изменяемостиих только в худшую сторону. Помнишь советы, которые давались мне в твоем присутствии, — перебраться сюда на постоянную работу? Глупые советы. Режим гораздо суровей, чем под моими теперешними лиственницами, и совершенно никаких надежд на получение права жить с семьей. Да если бы это право и было получено, стоит ли семье преодолевать междупланетные расстояния, чтобы поздно ночью получать меня таким, каким я бываю после 14-16 часов работы… Вычеркни этот приезд из книги наших надежд. Чувствую, что сдают мои пружины, которые в любых условиях делали меня упрямо устойчивым и душевно неизменяемым. Мой быт. Вчера, когда я с совершенно обожженным сердцем добрался до барака и захотел принять адониса, то оказалось, что содержимое пузырька почти все пролито в желтый чемоданчик. Болит предпоследний зуб, и вдобавок немножко лихорадит. Вышел весь сахар, а в вольной продаже его нет. В полухолодном кипятке чай не заваривается… А жизнь проходит, и близок уже рубеж болезней, с которого начинается сплошная седина, медленная ходьба с палкой и брюзгливая война за старческие привычки… Эх, пойти бы сейчас в барак да залечь там дня на два, чтобы вывалилось хорошее стихотворение, которое так волновало по пути, а сейчас обмозолилось и стало уже далеко не таким внутренне нужным. Между прочим, когда стихотворение делается в редчайшие полусвободные минуты и делается долго, оно выходит гораздо слабее, чем вещь, созданная в непрерывном творческом действии. Я высоко ценю надгробие Анны Александровны. Оно сделано в 2 дня и вышло хорошее. А дорогое мне по первоначальным эмоциям недавнее стихотворение о любви доделывалось и переделывалось по полторы минуты в неделю месяца два. И с точки зрения автора, оно мозолисто как нога. Вероятно, нигде нет такого изобилия поэтов, как в исправ.-труд. лагерях. На днях захожу в бараке в соседнюю комнату. Над одной кроватью на полочке много книг. В т.ч. по — стиховедению. Кто у вас интересуется поэзией? О, эту койку занимает настоящий поэт. Дня через два познакомились — он ведет кружок настоящих поэтов и редактирует стихи, написанные для лагерной печати. Сам по себе жалок, и нищ, и слеп, и наг. Старик. Своих вещей не показал, должно быть, стыдится. Но все же не от мира сего. Хорошо ушибленный. Значит, настоящий.
23 октября 1935 года
Теплый, мягкий, милостивый белоснежный денек. Часа полтора назад я, скользя всеми 4 копытами, пробирался в барак. Справа неожиданно грянул и заструился в воздухе похоронный марш. Вибрировал медью, отплывал к сопкам. В школе сейчас же прекратились занятия, и детвора высыпала на воздух. Приближается небольшая похоронная процессия. Марш нарастает. Шарахнулись куры, и оседланная лошадь умно повернула голову. В открытом гробу колышется что-то бесконечно мертвое, мужское, усатое. Кого хоронят? Деревницкого. Из каких он? Железнодорожный. Отчего умер? Застрелился. Прошли. Трубы уже вдалеке. Черно-белый поросенок китайской породы роет снег у барака. Сопки жаждут. И тишина оплачивается жизнью.
30 октября 1935 года
Уже на рассвете, торопясь по скрипучей снежной дорожке, я понял, что это серьезно. Первый 35-градусный мороз. А впереди, говорят, сорока-пятидесяти- и шестидесятиградусные, от которых Урюм в самых глубоких местах промерзает до дна. Холодно, как на Луне. Я не понимаю, как в такие морозы в Забайкалье вообще не вымерзает все живое… Оказывается, и при 50 град. ниже нуля кое-что шевелится в тайге. Сегодня ночью приехали работники с лесной фаланги. Вечером им пришлось ехать верхом верст 15 на станцию. И всю дорогу их провожали зеленые фары волчьих глаз… Скучно. И самое скучное — это будни разговоров, которые непрерывно, то изблизи, то издалека доносятся до ушей. Иногда хочется сфотографировать эти разговоры. Еще в М-ве мне казалось, что фонограмма самых обыкновенных уличных, трамвайных, школьных и прочих разговоров может представлять собой большую документальную ценность. Вот тебе фонограмма сегодняшних разговоров, звучащих вокруг меня:
— Освободили это меня. Дали справку об освобождении. Все как надо. Взял билет до Кременчуга. Еду 97-м. Время от времени вынимаю справку и радуюсь. Подъезжаем к Шимановской (всего два с половиной часа проехал парень), дай-ка, думаю, еще раз посмотрю на справку. Нет справочки? В карманы — нет справки. Нигде нет справки. Я и вернулся обратно в Свободный. Пошел, заявил. Прошу, чтобы выдали дубликат. Мне говорят — ах ты такой-сякой, это ты продал справку. Я даже заплакал. Говорю — даю вам честное слово лагерника, что пропала справка. Не верят. Боюсь, что всего и было моей воли, чтобы проехать до Шимановской. Дадут мне новый срок, и из-за паршивой справки стану тридцатипятником. — Дурак, ты бы ее между лопаток приклеил — вот бы и не потерял.
— Не так уж плох Фет. Это ведь он сказал
Серебристым рукавом
Мне дорожку Лель завесил…
— Петр Петрович, составьте сами план 73 фаланги. На 4 места. Рытье котлованов и срезка конусов. Кладку будем делать в декабре.
— Днем был пожар на штабной фаланге. Горела маленькая сараюшка с громкой вывеской Культбаза. Народ побежал на фалангу.
— Плохие у лагерных пожаров концы.
— А что?
— Помните, летом вещевая каптерка сгорела?
— Ну?
— Троих расстреляли!
3/7 ноября 1935 года
…Сейчас редчайший свободный вечер — 6-го ноября. По комнате, где я пишу это письмо, бегают встревоженные гидротехники. На водоеме назревает авария. Урюм даже в ледяном панцире не шутит — нужно сейчас же накладывать глухие фланцы на болтах и резиновой прокладке. Ушли. Тишина. Какая у меня колоссальная программа на эти два нерабочих дня. Завтра составить селекторную сводку по деревянному строительству. Написать письма. Перевести Додэ для Андрюши. Подумать над стихотворением ‘Прощание с книгами’. Пришить две вешалки, зашить дыру и… что особенно трудно — морить клопов. От этих последних дел перспектива страшного физического переутомления. Утро ноябрьского праздника. В ИТР столовой усиленный завтрак: котлета с макаронами, кофе с сахаром и белая булочка с маслом. День нехолодный, с маленьким безветренным снежком. И где-то неподалеку играет бравурный оркестр. Мимо штаба проходит манифестация со знаменем:
18 человек и 4 собаки… Разговоры о лагерных новостях или, как у нас называют — радиопараша. Говорят, что мне к ноябрьским празднествам скинут год. Если это верно, то чего доброго к январю мои пять лет превратятся в три года. Однако… менее всего я связываю срок нашего соединения с этими скидками. Освободиться скоро я могу только в порядке отмены приговора по твоему и моему заявлениям. Жду радующих вестей из Москвы. Вечер. За вахту пропускают по особым пропускам.
14 ноября 1935 года
На днях у нас будут опубликовываться льготы. Жду, может быть, что-нибудь и подарят.
21 ноября 1935 года
Утро. Солнце. Огромный мост на горизонте. Наконец долгожданный 43-й. 12 минут унизительных просьб. Коченеют руки с пакетами. Непреклонны, как судьба, проводники. Поезд отходит. Проводники торжествуют. Я остался. До следующего поезда 4-5 часов. С трудом нашел место, выпросил бумагу, пишу. Что может представлять для вас интерес в моем далеке? Несколько кусков жизни — простой и бедной. Я решительно все теряю. Происходит это оттого, что я все время напряженно слежу за собой, ужасно боясь что-нибудь потерять. футляр от очков у меня пропадает ежедневно с самого утра. Я знал эту его подлую привычку и до вечера числил его в бегах. А перед концом дня обходил комнаты, где бывал по делам, и в большинстве случаев находил футляр. Иногда он находил меня. За эти дни я потерял 10-12 резинок, которые здесь ценятся больше, чем совесть. Особенно я огорчен пропажей черного мундштука, который я случайно купил и который позволил мне, наконец, курить, не сжигая себе усов и ресниц. Маленький пустяк, а как он сильно дезорганизует жизнь…
… Когда я в первый раз пришел в Эстеэровскую столовую (есть еще ИТР-овская) Бама, под горой, густо заросшей дубами, то меня удивило изобилие животных и странное поведение их. Собак-попрошаек мы хорошо знаем, но корову-попрошайку и лошадь-попрошайку я увидел в первый раз. Молодая коровенка с очень живым характером обходит едящих на террасе и вымычивает каждого, требуя хлеба. Когда ее прогоняют, она закрывает своей тушей выход с террасы и выпускает только тех, кто дает ей кусок хлеба. Недающих она старается прижимать к стенке и вообще ведет себя пренахально. Тут же и лошадишка — молоденькая, с гривой торчком и зеброидными полосами на ногах (откуда это?). Она не просит, а грабит. Пообедав, я задумчиво пошел в барак, держа свое кило хлеба в руках, заложенных назад, и вдруг я чувствую, как хлеб кто-то вырвал. Оглянулся. Сукин сын зебра галопом с моим хлебом в зубах уезжает. С коровенкой и лошаденкой напряженно воюют мальчики, тоже кормящиеся около столовой. Это похоже на войну журавлей и пигмеев. Корова равнодушно принимает побои, не делая из этого совершенно никаких выводов, а лошадь сообразила, что нападать выгоднее, чем обороняться, и держит мальчишек в страхе.
25 ноября 1935 года
… Я подал на имя Наркома НКВД заявление о пересмотре приговора. Наведывайся и справляйся… Твое стремление на восток я объясняю себе отсутствием надежды на благополучное разрешение наших хлопот, для меня оно глубоко симптоматично. У нас бесконечно красивая солнечная зима, с космическими морозами по ночам. Зато днем от солнца становится теплей градусов на 20-25… Место около окна не такое страшное — стена, завешанная моим барахлом, не пропускает ледяных пальцев, которые вкалываются снаружи через дырку от гвоздя, через трещины в доске.
6 декабря 1935 года
Не пишу из-за страшной занятости. Когда не сплю и не работаю — тоскую… Сегодня впервые было 47 градусов, а недалеко отсюда 55. Это не шутки, но все же люди и собаки бегают по своим делам. О твоих хлопотах и моих делах я даже не спрашиваю — до такой степени убежден в их нереальности… С сердцем кое-как справляюсь, хотя огромная нервно-моральная нагрузка дает себе знать… Я уже писал тебе, что мной подано заявление на имя т.Ягоды с ходатайством о пересмотре моего дела. На днях я думаю послать новое заявление с ходатайством о реабилитации. Дело в том, что, оказывается, у меня нет статьи и я подвергнут заключению как К.Р, т.е., , очевидно, по совокупности имеющихся обо мне данных. Придется заняться автобиографией и сослаться на те ее моменты, которые не были учтены при вынесении приговора. Наряду с этим прошу тебя порыться в бумагах моих и извлечь из них различные отзывы и аттестации. Большое значение для освещения моей истинной физиономии могут иметь отзывы членов партии, с которыми я работал последние годы перед поступлением в ОНТИ. Разыщи мандат ЦК ВКП, с которым я ездил в Грязовец, и т.д. …Очень хочется писать, но времени для этого совершенно нет.
13 декабря 1935 года
Лихорадочно кончаю посылки, потому что внутреннее чувство говорит мне, что скоро придется собираться в путь-дорогу. На твои хлопоты не надеюсь, т.к. мы с тобой пошли по неправильному пути, впрочем, то, что сделано до сих пор, может рассматриваться как неплохая подготовка к дальнейшему.
16 декабря 1935 года
Завтра я дней на 5-6 поеду в Могочу в совершенно новом для меня амплуа — председателя художественного комитета при Месткоме Теаколлектива. Увы, в порядке дополнительной нагрузки. И — представляю себе, как ты вытаращишь глаза — пишу историко-революционную поэму на украинском языке.
19 декабря 1935 года
Ночь. Вагон, в котором я третий день живу. На столике гаснущая керосиновая лампочка — не знаю, хватит ли света дописать письмо. За стенками вагона 50-градусное белое пекло. Завтра я уезжаю отсюда обратно. Несколько слов о тягостных для меня событиях и делах последних 10 дней. ‘Струнная изгородь лиры’ дала-таки пренеприятные последствия. Числа 14-го вечером меня вызвали на совещание к начальнику отделения. Там я застал начальников частей и работников нашего художественного коллектива.
Начальник отделения держал витиеватую речь — о том, что коллектив должен в течение 25 дней перестроить свой репертуар, чтобы одержать победу на бое актеров, певцов и музыкантов, который состоится в начале января в г.Свободном. Дальше сообщил присутствующим, в т.ч. и мне, что в отделении есть такая жемчужина поэзии, как я, и назначил меня полновластным и безапелляционным диктатором всех художественных дел отделения.
С этого началось. Конечно, кое-чем я мог бы помочь отделению, но совершенно неожиданно я наткнулся на резковраждебное противодействие со стороны известного тебе непосредственно командующего мной мальчишки. Уже выходя вместе со мной с совещания, он заявил — ‘Нет, я это дело поломаю, это, чего доброго, отвлечет вас от работы’. Я отвечаю — может быть, я и сам попрошу вас поломать это дело, потому что времени мало, ответственность очень велика. Он высокомерно — а я вашего мнения и спрашивать не буду — возьму и поломаю. Время в рабочем смысле было глухое, малонагруженное, однако этот молодчина начал придумывать для меня всевозможные нагрузки, чтобы затруднить мне работу литературно-художественного порядка. Отношения резко испортились — ему, видите ли, нет дела до моих побочных занятий, и я-деих должен выполнять в порядке общественной нагрузки. Хотя все отлично знали, что в обеденный перерыв я должен часа два лежать пластом, чтобы восстановить сердце.
6 января 1936 года
Стоят лютейшие холода. Вчера вечером, когда я возвращался, размахивая полами полушубка, в бараке было 59 градусов ниже нуля… Путешествие из барака в штаб и обратно — это марафонский бег. Помедлишь — прибежишь с твердым безразличным предметиком вместо носа … И надо всем забайкальская жемчужная мгла, сквозь которую еле просвечивается солнце, подвешенное просто так, для сведения. В такой холодине, конечно, не устраивают ни елок, ни праздников… На днях 8 мужчин поблизости отсюда отморозили себе пол. органы. Такая же история, оказывается, сплошь и рядом случается в Забайкалье с молодыми и еще неопытными лошадьми… Мои занятия искусством стали показывать дрянную оборотную сторону.
20 января 1936 года
О моей жизни. Я могу сказать словами тов. Буденного — ‘плохая была наша положения’. Моя трагедия — это в самом буквальном смысле горе от Ума. Те, от кого зависит моя судьба, мои силы измерили, в мои силы поверили — и пошла писать губерния. Многообещающий юноша ни за что не соглашается со мной расстаться — он меня мучит, он меня третирует, но из серой коры моего головного мозга можно стряпать такие хорошие плановые и статистические котлеты. С другой стороны — я литературная сила. И как же эту мою способность также не использовать во славу русского оружия. Я злюсь, брыкаюсь и мечтаю, когда же, наконец, я смогу закачаться в мягком вагоне с четкой надписью — ‘Владивосток—Москва’ и с сознанием, что отвалился, напрягшись моим мозгом, многообещающий юноша и что я больше не Игорь, раздираемый двумя березами. Мне очень хочется закончить поэму о Лялечке, для которой я написал ввод.,. Пожалуйста, выпиши это стихотворение из второй книги моих стихов, если она вернулась домой. Если нет, то искать в черновиках бесполезно… Теперь я тебе расскажу, как у меня украли две банки варенья. Случай в некоторых отношениях примечательный. Приблизительно в одно время со мной попал в эти места инженер-железнодорожник с Украины. Дома у него остались две девочки, очень горячо любившие отца, и сырая, толстотелая жена с плохим сердцем и без всякой профессии. Я знал о его тревогах и заботах и, не будучи с ним близок во встречах и разговорах, с горячим внутренним участием следил за его плачевными делами, более или менее знал о всем, что происходит в его семейной Жмеринке. Когда ты прислала мне первую посылку, я написал ему письмо якобы от его младшей дочки Галиночки, составил из твоих великолепных даров порядочную посылку — варенье, грудинка и сыр и анонимно положил ему под подушку, как подарок из дома. Пришла вторая посылка, которая сразу попала ко мне на службу. Мне некуда было девать сразу все присланное тобой, и я попросил этого инженера спрятать кое-что к себе в служебный шкаф. По этикетке банок для него обнаружилось мое авторство в посылке под подушкой. Трясение руки… навернувшиеся на глаза слезы… Признательность… Так вот этот самый инженер спер у меня переданные ему на хранение две банки варенья и, по-видимому, послалих дочерям в Жмеринку. К этому я имею вполне твердые доказательства, но, конечно, никому об этой истории не рассказываю. Лично с ним общение прекратил, но в то же время не знаю, кем же мне его в конце концов считать — мерзавцем или хорошим человеком. Ведь сперто он не для себя, и в глубине души я даже немножко рад, что две поголодавшие девочки в далекой разоренной семье полопают неожиданно вишневого варенья… но зачем же он все-таки украл его, а не попросил…
26 января 1936 года
… Додины валенки уже не на мне. В конце декабря они разъехались и стали похожи на две лохматые опухоли. Мне выдали казенные, а Додины я дал поносить товарищу. Тот их починил и приходит ко мне. ‘Дяденька, продайте мне валенки’. ‘Я не торгую пока валенками, носите их на доброе здоровье’. ‘Я не привык таскать бесплатно чужие валенки, я должен их у вас купить’. ‘Хорошо, сколько бы вы за них могли бы заплатить?’ — 30 рублей. — Давайте 10. — Не могу, меньше, чем за 30, я не покупаю. — Последняя цена 10 руб. или скидайте валенки. Мой собеседник опешил, начал стаскивать валенки, но, по-видимому, озаренный счастливой мыслью, махнул рукой и сказал — ‘черт с вами, покупаю’. Через 10 минут пришел ко мне и сунул в руки пачку кредиток, поспешно ушел. Пересчитываю — 25 руб. Я за ним — ‘Это же мошенничество. Сейчас же отдайте мне валенки’. Тот покраснел, буркнул — ‘ладно’ и, отсчитав вновь, сунул мне 14 руб. Я затопал ногами. С убитым лицом он поднял с земли три пятирублевых и, злобно шаркая валенками, исчез за углом барака. Это почти не шарж. Всякие бывают на Баме чудаки…
12 февраля 1936 года
Я еще очень слаб после болезни, но через 3 часа должен начать катать каменные шары работы. Мне дали небольшой отпуск — я рассчитал использовать его для писания… Но, так часто бывает в жизни, болезнь сожрала мой отпуск, — а сейчас опять нужно катать ядра.
16 марта 1936 года
В ночь на 4-е я выехал в Свободный. Появился на станции за 10 секунд до отхода поезда (No 2) — такая уж моя планида. Начальник отделения увидел меня с площадки и сейчас же велел секретарю купить для меня мягкое место в купе рядом с собой. У меня даже пупок заболел от огорчения — ехать вместе с начальством и быть для него служебно интересным в течение двух суток — это хуже для меня, чем, например, съесть полкило хозяйственного мыла.
Перед тем как на ночь спрятаться в купе, он заказал для меня постельное белье и, остановив меня в коридоре вагона, спросил сильно ли я огорчен тем, что из Свободного прислали начальника, чем был отменен его приказ о назначении меня. Я искренне ответил, что не огорчен, а восхищен и что амплуа Бамовского начальника мне не по склонности и уже не по здоровью. Он ответил, что и по его мнению вышло удачно, что ему приятней иметь меня при себе в качестве ‘либер барона’, что в сложившейся обстановке мне легче будет проявить мое дарование.
Была ночь. Было утро, и был день с проносящимися за окном сопками и книгой. Я все время сидел в моем купе, избегая натирать своей персоной глаза тем, кто достоин дышать солнцем с разубранных палуб… Вечером мои соседи ушли играть в девятый вал. Я лежу на верхней полке и читаю Историю Пугачевского бунта. Он открывает дверь купе. Легко вскочил ко мне на полку ‘Что читаете?’ С этого начался разговор, длившийся часа три. Он говорил мне свои стихи — очень сильные и чересчур умные, в духе петербуржца Мандельштама. Читал письмо в стихах к своему сыну — и для меня просветилась горячая отцовская природа человека (я его мальчишку знаю — довольно-таки дефективный и беспородный). А вот, говорит, стихотворение, которое я написал, сидя в камере смертников, в ожидании расстрела:
Я с вами, поверьте,
Хоть камнем себя оковал.
Здесь камера смерти.
Под нею беззвучный подвал.
До паперти ада
Пятнадцать простых ступеней —
Не надо, не надо
Меня выкликать от дверей.
Ненастье стучится
В оконный стальной переплет,
И ночь, как волчица,
Мне лапу на сердце кладет.
Я знаю, что грянут
Опять на рассвете замки
И ужас багряный
Мне снова расширит зрачки.
О, если б забыться,
Забыть свое имя и боль,
О, если б зарыться
Мышонком в тюремную пыль. и т.д.
Собственно говоря, он мне читал не эти стихи, а другие, потому что написанные выше, кроме первой строки, сделаны мною, чтобы дать тебе представление о теме его стиха. В целом его вещи не сотворены, а сочинены. В них нет той магии, от которой холодок проходит по коже пишущего и читающего. Говорили. Я довольно сдержанно хвалил его, хотя видел, что это автор очень высоко себя оценивающий. Эта его черта вскоре подчеркнулась в такой фразе — ‘Знаете, А., вы и я — единственные мастера, которые в состоянии извлечь из Бама его мировое и всечеловеческое содержание и облечь его в несмолкающие формы’.
21 марта 1936 года
По-прежнему хожу, пишу и даже бреюсь, но на душу сошло великое ‘все равно’. Ямщик, не гони лошадей — и я стал вырабатывать спасительный антитоксин лагерного равнодушия… Я тупо страдаю от своего затянувшегося одиночества, но я стал бояться освобождения. Из этого трудового монастыря, обстановка которого немножко напоминает обстановку кадетского корпуса, мне страшно возвращаться в мир Свердловых и Василий Ивановичей (соседей) в мир бумажных удостоверений, справок от милиции, фактов, домовых книг и всего, чем заполнен досуг и счастье вольного москвича. Такая волебоязнь вырабатывается здесь у очень многих. И глубоко характерно, что Д.Д., который необычайно тяжело переживал свое пребывание на Баме, пишет мне, что полтора года, проведенных здесь — это самая беспечная пора его жизни. И потом средневзвешенный процент интересных и порядочных людей здесь значительно выше, чем в той учрежденной, трамвайной и уличной толпе, у которой мы тремся на воле. Хотя можно сказать, что мое заключение в целом ряде отношений сложилось благоприятно. Жизнь не столкнула меня ни с садистами, ни с держимордами. А такие столкновения могли бы оказаться для меня гибельными.
24 марта 1936 года
Ничего не пишу. Из-за невозможности часа на три остаться одному рассасываются чудесные еще недавно волновавшие замыслы.
18 апреля 1936 года
В этой же комнате сидит мой товарищ — очень интересный человек. Белый коренастый блондин, атлет, думающий свежими, всегда интересными мыслями. Он поднял голову над письмом к своей жене и говорит — ‘Вы, Г. И., написаны хорошим старинным гекзаметром, но с вашим огромным внутренним миром, с вашим кротко-скептическим отношением к жизни, с вашими моральными требованиями к человеку и к истории — вы мертвы, как ‘Илиада’ Гомера. А я, сплетенный из мышц, хорошего аппетита, и готовности убить того мерзавца, который меня сюда засадил, не задумываясь над тем, морально это или неморально, я, обожающий Маяковского, массовые манифестации и диалектический материализм, я сегодняшний день — и в моих живых узостях я гораздо более нужен, чем вы в своей пахнущей нафталином безграничности. Мои живые собаки лучше ваших скончавшихся львов’.
Я откладываю перо и, потерев очки (совсем как Анатоль Франс), отвечаю: ‘Мой молодой друг. В круговороте своего поколения вы несомненно правы. Никому нельзя запретить считать себя собакой. И никто не может помешать собаке создавать собачью историю, социологию и даже религию с небесами, населенными святыми бульдогами и доберман-пинчерами, в центре которых под лай херувимов будет возлежать вездесущий и всерычащий барбос.
В чем, однако, вы ошибаетесь, мой молодой друг, это в том, что считаете львов такими уж мертвыми, а собак такими живыми. Жители немецкого Гарца хорошо знают, что не все то умерло, что похоронено, и что мысль, как бы глубоко ее ни закопать — обратима.
Но в чем вы безусловно правы — это в том, что моему поколению, пережившему три войны и три революции — пора идти спать, мы действительно очень устали. И то, что вы идете по дорогам жизни, сбросив наши тяжелые ранцы, в которых вы, сгибаясь, тащили наши веры и наши сомнения — это очень хорошо и это нужно. В вашем поколении раса отдыхает. Если бы вы были такими же, то природа просто не выдержала бы и мы стояли бы перед перспективой нервно-мозгового вырождения нации. Впрочем, я думаю, что и вы еще не полный отдых, а только первоначальная дремота истории, что по-настоящему раса начнет отдыхать от пережитых ею великих потрясений только в поколении моих внуков и ваших сыновей. Они проведут свой век на стадионах, в поэзии спорта и трудовой бригады. Политика для них превратится в такой круг почитаемых по традиции внешних образов, в какой для меня и для моих современников превратилась религия. Это будет евгеническое поколение поющей молодежи, широкобедренных матерей и красивых стариков. И счастливой особенностью будет полное историческое беспамятство. Проезжая в лакированных, великолепно обтекаемых экспрессах по вторым путям Забайкалья, они будут наслаждаться на заре вершинами сопок и, нежно прижимаясь друг к другу, выплевывать на несущуюся насыпь абрикосовые косточки. Не хватало, чтобы они задумывались и даже знали о том, что мост, по которому только что простучал их вагон, сложен руками проституток, что желтый песчаный карьер, так красиво сочетающийся с пепельной зеленью горы, вырублен бандитами, что эту насыпь построили бывшие офицеры, священники и карманные воришки, а что за письменными столами лагерных штабов и канцелярий щелкали и чертили планы поэты, философы, растратчики, профессора, гомосексуалисты, шпионы и учителя церкви.
Дай бог, чтобы это поколение не было потрясено войнами и землетрясениями. И только правнуки откроют нас (конечно, не шпионов и не гомосексуалистов) в пыли библиотек, в наших закопанных в землю дневниках и в наслоениях следственных архивов. И этому поколению с нашими бесчисленными распутьями, с нашими критическими отношениями к своему сегодняшнему дню и с нашей влюбленностью в будущее мы будем гораздо ближе, чем мы сейчас стали к вам. И вы и мы будем одинаково мертвы физически, но нас будут почитать, а о вас будут думать, как о мертвых эпигонах когда-то победившей революции.
Вы не сердитесь, мой молодой друг, но я должен продолжать свое письмо’…
2 мая 1936 года
Мои дела сложны. В самоощущениях преобладают неприятные разговоры и осадки. Мой отход на литературную работу в итоге причиняет мне кучу неприятностей, так как амплуа литератора в моем тресте, да еще отстаивающего свои права на свободную тематику, тягостно и двусмысленно… И главное, всякая сволочь, с трудом отличающая стихотворение от течки, позволяет себе иметь суждение о целях и качествах поэзии. Но тем не менее мысль о том, чтобы в дальнейшем, в остальные годы, переключиться на литературу, связавшись с Хабаровском и иркутскими редакциями, крепко засела мне в голову. Обидно, эх, досадно, что в жизни так поздно нащупываешь путь… И потом мне еще так много нужно написать — философскую поэму вроде ‘Фауста’, роман в стихах, драму и 500 стихотворений. Для этого мне понадобится не менее 400 лет.
3 мая 1936 года
В моей рабочей обстановке произошли крупные изменения. Меня перетащили-таки на литературную работу. Я — редактор лагерного журнальчика. Кроме того, от меня ждут большой авторской работы, не связывая меня тематикой, и я должен создать здесь на Ингоде Академию поэзии — курсы поэтов и литконсультацию. Вот для чего мне до зарезу нужны поэтика Брюсова и т.д…
25 мая 1936 года
Еду в артистическом обществе — в теплушке, достаточно обжитой и оборудованной. Посылают меня на литературную работу. Конечно, и в новой обстановке будут свои положительные стороны.
30 мая 1936 года
В одном из соседних вагонов гремит пианино. Это очень одаренный, но неотвратимо спившийся Д. сочиняет музыку на слова моей песни ‘Золотые топоры’. Несмотря на бодрое название песня очень печальная, и мы оба — автор и композитор — очень опасаемся, что попадем в жилу.
16 июня 1936 года
Есть у меня кое-какие успехи в моей специальной области, но не настолько шумные, чтобы что-либо переменить в моем положении… встречаются иногда интересные люди. ‘Есть у меня один такой — лично знавший, правда, ребенком — Оскара Уайльда, имевший в числе своих друзей Георга Брандеса, по-настоящему знакомый с Гамсуном и Метерлинком. И он бросает мне пальмовые ветви и расстилает передо мной ковровые дорожки. Только мне это уже ни к чему.
6 августа 1936 года
…Выходной день. Сижу в СКОЛПЕ, в коридоре своего барака и вижу через окно вагон, в котором я приехал сюда из Урульги и из которого меня выселили после того, как плановый отдел добился моего возвращения с лагерного Парнаса в джунгли цифр. Жарко. Перед обедом ходил пить чай к своему приятелю, такому же старику от поэзии, как и я. Он читал свою замечательную, нигде не напечатанную поэму ‘Седой Орел’. Написана она лет двадцать назад по совету Горького. Сама убедишься, насколько это значительная вещь, когда я ее прочитаю тебе. Вообще в последнее время я встречал больших художников, которые никогда не выставляли своих картин, больших поэтов, которых передергивает от мысли, что в их печатные творения могут заворачивать селедку, и вообще порядочных людей, о которых никто ничего не знает. У моего приятеля один существенный недостаток — он не любит Блока, ничего не понимает в Вячеславе Иванове и совершенно не считает поэтом Бунина. Но это тот, кому 30 лет назад Бальмонт сказал: ‘Аре. Она была моей’. — ‘Кто она?’ — ‘Шидловская’. — ‘Как же это тебе удалось?’ — ‘О, я написал такое стихотворение, получив которое, она сама сейчас же пришла ко мне и отдалась’. — ‘Что же это была за вещь?’ — ‘Хочу быть дерзким, хочу быть смелым’ и т.д. Или — ‘Однажды вечером мы пришли к Матиссу. Он недели две пропадал из дому и только что вернулся. Увидев нас, он взял шляпу и знаком показал, чтобы мы следовали за ним. Молча мы прошли за ним пол-Парижа и добрались до церкви Сакре Кер. Он повел нас на колокольню и, повернувшись в сторону Монмартра, сделал в вечернем сумраке полуциркульное движение рукой и сказал сдавленным голосом: ‘Ръен’. После этого он бросился вниз по витой каменной лестнице, а мы остались на колокольне Сакре Кер, ровно ничего не понимая’.
От него я знаю, что в каком-то Скатертном или каком-то похожем переулке Москвы в тесной коммунальной квартире доживают свой век 9 старушек — жен Бальмонта, что любимейшую из них зовут Лагуна, что Юргис Балтрушайтис женат на купчихе Оловянниковой и что литературные друзья Юргиса, которому она после его назначения послом запретила с ними встречаться, дружно ее ненавидят и называют ее не иначе, как ослица.
А все-таки ‘Седой Орел’ — превосходная вещь. Хотя… ее можно было и не писать. Но написан же Мцыри.
9—11 августа 1936 года
… Мои мысли. Ночью и днем — все об одном. Как маньяк. Непрерывный отсчет оставшегося времени по двум вариантам. На богатую и радостную жизнь впереди не особенно рассчитываю. Из-за отсутствия времени пишу мало писем, не пишу стихов… А в завалинке барака живет бурундучок, когда недели две назад я в изнеможении от жары присел в выходной день на завалинке, из дырки, оставшейся на месте выпавшего сучка, высунулась любопытнейшая маленькая мордочка, исчезла. Снова высунулась и замерла в созерцании. Потом оно вылезло и стало умываться. Полосатая спинка, пушистый хвост. Вершка два длиной. Страшная. Так пожили мы минут 5 друг против друга и разбежались.
Как и во веки веков я совершенно одинок. Поэт с большой биографией, о котором я как-то тебе писал, утомил меня своими поверхностными ‘козери’. От глубинных и важных проблем мастерства он удирает как гусь от гадюки. И я начинаю понимать, какая великая беспринципная бездарность держала в своих коллективных лапах российского Пегаса в те десятилетия, когда мы с богомольными морденками смотрели на каждый вновь поступивший в продажу альманах. Искусство делают только застенчивые люди, люди-одиночки или те, у кого нет настоящих друзей. Таков Блок, которому в часы душевной непогоды некуда было голову приклонить. Таков Белый, на которого показывали, как на верблюда. И таков маленький, неталантливый, но честно поднимающий на свои плечи тяжесть слова — я. Я ничего не читаю. Это всегда бывает, когда мне хочется писать. Мой изысканный, поэтический друг, от которого я уже устал, не может обходиться без ‘сосьете’. И при этом с милым пятидесятилетним жеманством говорит мне — ‘Моя тетя — Ширинская-Шихматова — напевала в своем детстве песенку — ‘По-французски сосьете, а по-русски — шайка, по-французски либерте, а у нас — нагайка’. Она у меня была большая народница’.
18 августа 1936 года
Я как-то по-новому стал здесь понимать женщину и отношения между полами. Женщина в половом смысле гораздо ярче и активнее мужчины, решительней и прямолинейней, и основной горн желания горит в женщине, а мужчины часто только поденки, слепо тычущиеся в тысячесвечную электрическую лампочку. Женщина — страшная хозяйка вселенной. И служебное положение, которое она занимала последние 1000 лет в семье и обществе, это бунт рабов против своей страшной госпожи. Это трюизм, столь же непреодолимый, как то, что горячая плита обжигает. Года полтора назад один энтомолог рассказал, как оплодотворяется паучица какой-то редкой тропической породы. Она величиной в спичечную коробку. Паучки малы, как горошинки. Для того чтобы стать оплодотворенной, ей нужно получить семя в надглазную сумку. Она ненавидит пауков. Они стремятся к ней. С раскаленными глазами она ждет, пошевеливая челюстями. Первых двадцать или тридцать она сжирает, и только 31 добирается до заветной сумки и исходит в ней семенем. Иногда самка его лениво долопывает, иногда отпускает. Она — страшная хозяйка паучьей вселенной. Видишь, какими скучными вещами я умею наполнять свои письма. Молчу, молчу и не буду писать о непоколебимой женской правоте, которая, по-видимому, нужна природе, в противоположность находящемуся в процессе вечного становления всегда неправому мужчине. Ну, бог с ним, со становлением.
3 сентября 1936 года.
Когда очень страшно, нужно громко заговорить о пустяках. Мне сейчас очень страшно. Мне некуда деться от безнадежности. Никаких реальных расчетов на нашу скорую встречу нет. А, следовательно, тает и расплывается ‘резон д’этр’ влачения жизни… Половина второго ночи. Только что пришел с работы… Около меня сидит и пьет чай мой большой приятель, старик 57 лет. Сейчас, поднимаясь со мной по мокрой лестнице, он говорил: ‘Да, пора бы уже по вечерам иметь стол, белоснежные скатерти с хорошо сервированным самоваром. И чтобы за этим столом сидела бы еще пара таких же стариков, как я, и племянник, и чтобы чай был крепким, электричество ярким, и чтобы разговор был о прошлом’. Это человек, которому есть что рассказывать о себе. Он — главный организатор легендарного побега из Севастопольской крепости. Он же руководил убийством в Одессе градоначальника Нейдгардта. Тюремный и ссыльный стаж около 20 лет.
А вчера я не мог дописать это письмо, потому что у меня был гость. Это блестяще образованный человек, поэт и профессор поэтики, о котором я упоминал в нескольких письмах. Вчера он рассказывал о том, что читал в Париже на французском языке курс послепушкинской поэзии. От Пушкина до символистов, и о том, каким колоссальным успехом пользовались сделанные им на французский язык переводы даже таких скучных поэтов, как Майков. Мы с ним часто горячо спорим. Спорили и вчера. Черт с ним — с тем, что я говорил. Важно то, что мой собеседник очень милый и доброжелательный человек. И после наших разговоров он уходит отдохнувшим и освеженным. У него дикая статья — 154… В лагерном просторечье таких как он почему-то называют ‘взломщиками’. Да, много есть сказок в книгах, написанных магами, в печальных, железом окованных книгах, написанных магами. И много было мудрости в прорицаниях сивилл и святые, святые тайны слышала древность в шелесте листьев вокруг Додоны. …Ничего радостного эти три дня не принесли — только еще более отвердела бесконечная мука впереди. На днях мой начальник, роняя слова, как в старину давали нищим копейки, сказал мне, как он рассчитывает использовать меня через полгода. Мужайся… Впереди годы моего использования… Кое к кому приезжают жены. А я не зову тебя на те усталые полчаса, которые удается, и то не всегда, вырвать из суток… Сегодня в столовой, когда стояли в очереди за огромными, как палец ноги, макаронами, мой сосед сказал: ‘Посмотрите на эту девицу в красном платье, ее месяца три тому назад изнасиловали, и герой этого торжества получил год за свой легкомысленный поступок, красавец-парень, а она, сами видите, какое рыло’. Присмотрелся… действительно, стиль нашей приятельницы А.А. Как же это с бедным стряслось? ‘В темноте дело произошло. Потом, когда ошибка обнаружилась, уж он извинялся, извинялся — ‘я, говорит, вам кило конфет куплю и тапочки’, а она говорит, ты мне вставной зуб выдавил и платье о помойную яму разорвал, мерзавец — тоже место выбрал. Ни за что не пропущу. Пошла и пожаловалась’.
Хочется есть. В портмоне 2 р. 80 коп. …На днях получил за командировку 70 рублей. Пришел к себе в отдел, а там от безденежья даже махоркой пахнуть перестало. Говорю — налетайте, которые курящие, и через минуту у меня осталось 15 рублей. Вот куда у меня эти 15 расползлись, не понимаю. Так что деньги-то у меня есть, но, как говорится, в обороте.