Утро середины мая. Солнце поднялось довольно высоко и горячими уже лучами ярко осветило холмистую степь со скудной растительностью. Воздух сух и мутен. Синеватая даль невысоких холмов задернута, будто флером, серой дым ой сухого тумана. Земля потрескалась. Пыль густым слоем лежит на придорожной траве, и убитая дорога сиротливо вьется по необозримому пространству степи и распаханных полей.
Засуха. Она чуется в воздухе с запахом гари, в заострившейся, с побуревшими стеблями траве, в редкой и низкой ржи и в кое-где сиротливо виднеющейся среди черных полей поздних посевов жалкой зелени ранних всходов овса и пшеницы. Степь будто вымерла. Ни человека, ни животного. Одни лишь жаворонки наполняют воздушный простор своими радостными трелями.
Вот один выпорхнул из травы прямо вверх, затрепетал крылышками, порывом поднялся выше, еще выше. Трели его песни серебром рассыпаются в воздухе. Он стал чуть заметной точкой и тонет в бледно-голубом эфире, а песнь его чуть слышно льется из невидимого пространства.
Чу. Еще песнь, где-то близко, совсем близко, еще и еще.
Сколько их тут, голосистых певцов.
Но нет, степь не совсем пуста. Кроме жаворонков есть еще живое существо.
По придорожной пыльной траве мерно шагает человек На нем новый зипун с обшитыми кожей концами рукавов сильно смазанные дегтем сапоги и поношенная меховая шапка на голове. В заскорузлой руке посошок. Рыжеватые волосы смазаны коровьим маслом, от которого лоснится все его загорелое лицо с преждевременными мелкими морщинками, пересохшими синеватыми губами и серыми задумчивыми глазами, оно смотрит печально и озабоченно. Кажется, будто какая-то безотрадно-грустная дума легла на это лицо, врезалась в эти морщинки, внедрилась в самую глубину добрых глаз, искривила горькой складкой губы да так и замерла навсегда.
Эх, не радует весна мужицкое сердце. Лучше бы уж Иван Батяка сидел дома и делал свои сырцовые кирпичи, чем шагать так 20 верст и надрывать свое сердце видом выжженной степи и голых полей. Знать, прогневался господь на православных крестьян. Прошлый год был неурожай, едва-едва до весны дотянули. Что скотины по селам переколело. У Батяки мерин старый пал, да корова, да три овечки, все от бескормицы. Чаяли, весна придет, отдохнет скотина. Весело ее, голубушку, в поле выгоняли. Да и весна, было, порадовала: далась такая ясная да теплая. Ветров совсем не было. Все в ход пошло: и трава, и ранние посевы, и рожь зазеленелась — да вдруг жара захватила. День ото дня все жарче становилось, трава на крепких землях стала сохнуть, рожь перестала расти, яровое призадумалось, а позднее и вовсе не взошло. Лежит зерно нетронутое в земле, а она-то, матушка, пылью оборачивается. Трава придорожная под ногами хрустит и ломается. Хорошего ли тут ждать? Не дает бог дождичка, голод, как есть, голод будет. И скотине и мужику помирать придется.
Холодный ужас охватывает все существо Батяки. Он останавливается, поднимает кверху растерянный взгляд и всматривается в безоблачное голубое небо… Ничего. Ни тучки, ни облачка. Жаркие лучи льются без помехи и жгут растрескавшуюся землю… Хоть бы маленькое облачко нашло, защитило многострадальную землю от этих безжалостных лучей…
Опускает Батяка голову и идет дальше, тяжело ступая.
В мозгу смутно возникают думы: ‘Как быть, что делать?.. Васютку куда-нибудь отдать?.. Мал был еще… Все равно, что ни взять, лишь бы с хлеба долой… Ребятишки мал мала меньше, только едоки, а не работники. Мать старая… На печке лежит, хлеб ест, ребятишек объедает… Только бы, бог дал, хозяйка поправилась, все бы они вдвоем отработали забранные под жнитво деньги. Эх, и не сходно как! Задешево брали, да нужда погоняла, есть было нечего… Тогда есть было нечего, а теперь?..’
Он проходит мимо ржи. Одинокие, редкие былки, побуревшие у корня, начинают уже выметывать колос. И что это за колос, коротенький, тощенький, только слава, что колос. ‘Семян не соберешь’, — мелькает в голове Батяки, и сердце его еще сильнее сжимается и губы шепчут:
— Батюшки, Никола Милостивый, Иисусе Христе, Мати Пресвятая Богородица, не попусти… малых ребяток…
Он невольно прибавляет шагу, будто инстинктивно желая убежать от мучительных дум. Сердце его усиленно бьется, глаза смотрят растерянно. Он снимает шапку и рукавом отирает пот со лба.
Среди степной тишины ему послышался какой-то звук. Это колеса стучат по дороге. Он остановился, оглянулся. Ничего не видать. Эх, не едет ли кто в Новотулку, не подвезет ли? Сильно притомился Батяка. Он пошел тише, поджидая едущих. Так и есть. Из-под пригорка показалась плетеная тележка и скоро поравнялась с Иваном. Тощая лошаденка трусила рысцой. В тележке сидели двое мужиков: один, который правил, был рослый человек, лет под сорок, с черной кудрявой головой и небольшими умными задумчивыми глазами. Другой — небольшого роста, светло-русый, с широким лицом, на котором смешно торчал нос-пуговка, огромный рот постоянно раздвигался в добродушно-веселую улыбку, причем его небольшие, простоватые глазки совсем почти исчезали в складках век и кожи щек.
— А, дядя Иван, здорово, — крикнул веселый мужик, Фрол Пухин, поравнявшись с Батякой. — Я гляжу, кто это идет, ровно бы нашенский. Никак Батяка. Ан, вон он самый и есть. Постой, кум Родивон, подсадим Батяку.
— Дюже притомился, — сказал Батяка, положив руку на край тележки и шагая рядом с ней.
Родион остановил лошадь. Батяка влез на козлы.
— Но, но, — закричал Фрол, — Но, каторжная. Рада, что пристановилась, аль, пропасти на тебя нет. Но!
Он стегнул лошадь кнутом, та собралась с силами и, рванув тележку с места, бессильно запрыгала вскачь.
— Ишь, как помахивает. Ровно она тебе обрадовалась, дядя Иван, — сказал Фрол, посмеиваясь. — То всю дорогу мы ее не расшевелим, а теперь на-кось, как поигрывает.
Ему никто не отвечал. Иван сидел на облучке, сгорбив спину, Родион упорно молчал. Лошадь бежала трусцой.
— Выборщиком, что ли, дядя Иван? — не унимался Фролка. — Э, дядя Иван, заснул, что ли?
— Выборщик,— неохотно отозвался тот.
— А кабы да не мы, не поспел бы ты, дядя Иван, верно слово, не поспел. Писарь сказывал, в десять часов беспременно шаровку [шаровка — выборы] откроют. Он, писарь-то, с старшиной кое время туда укатили.
— Поспеем, — флегматично заметил Родион.
— А что, кум Родивон, — спросил Фрол, — зашел я вчерась в правление, а мне сторож Егорыч чего сказывал. Ровно бы не верится.
— А чего он тебе сказывал?
— Писарю письмо пришло. И ровно бы в этом письме строго-настрого прописано, чтоб Арсентья Митрича в гласные не шаровать.
Родион помолчал немного.
— Это точно, — сказал он наконец. — И я слыхал. Только это… ни к чему. Потому ноне заправлять будет не он. Сам-то, вишь, хворает.
Батяка обернулся к разговаривающим и стал вслушиваться.
— В прошлый раз, как выбирали-то, — продолжал Родион, — точно сам приезжал. Писарей, старшин собирал. Мутили народ. Вот как наказывали Арсентья Митрича не выбирать! Он, вишь, там, на собрании, их руку не держит, за мужиков стоит. Одначе выбрали. Потому без Арсентья Митрича никак невозможно. Уж и вовсе будут на мужиках ездить. — Тэ-эк, — протянул Фрол. — Стало быть, теперь самого-то не будет. А мне, признаться сказать, писарь-то говорил…
Он запнулся, не договорил и зачесал затылок. А не досказал он того, что писарь его убедительно уговаривал кричать за богатея мужика Морозова и подговаривать не шаровать Арсентья Дмитриевича Фатьянова. Водкой его писарь угощал и еще посулил. Потом Фрол и морозовскую водку пил, и так усердно, что и до сих пор у него голова трещит. Мироед Морозов хочет непременно в гласные пробраться и для ‘того вчера на селе всех выборщиков угощал. И Фролка пил. Как не пить, коли дают…
— Чего же мы топерча там делать будем? — прервал молчание Иван Батяка.
— Гласных, слышь, выбирать, и в первую голову Фатьянова, Арсентья Митрича, — отвечал Родион. — Потому некому, окромя его, за нашего брата мужика заступиться.
— Так, — задумчиво сказал Батяка. — Стало быть, Фатьянова. А долго ль нас там продержут? Дюже некогда. Кирпичи было делать зачал. Только вчера начал, а староста приходит: иди, грит, завтра в Новотулку, на шаровку. Ах ты грех какой.
Он сокрушенно покачал головой. Все помолчали. Родион сдвинул густые брови, что-то напряженно обдумывая.
— Смотри, кум, — сказал он, наконец, обращаясь к Фролу. — На водочку ты слаб. Вечор, чать, глотал морозовское-то винище? Чтобы мир не выдавать. Застоять чтобы, то есть, за мир. Этих сукиных детей, писарей, то есть, нам не надо. Мы так и порешили, чать, слыхал, что на сходке кричали: не надо писарей и старшин выбирать. Ты потрафляй миру. Потому как тебя мир выбирал и должен ему потрафлять.
— Как можно? — уверенно воскликнул Фрол. — Да я коли против миру шел. Да как это можно? Куда мир, туда и я. Разве возможно, кум Родивон. Сам посуди. А что я водочки выпил. — Лицо Фрола, озаренное добродушной улыбкой, приняло виновато-просящее выражение. — Нешто в том грех есть, кум Родивон? Нет в том греха, чтобы водочки выпить. Нешто от нее откажешься, кум Родивон?
— То-то, — строго сказал Родион — Мотри, чтобы как мир. Чтобы не сфальшивить, то есть.
— Да уж это как надо быть, кум Родивон. А что водочки выпить…
Он почесал в затылке, все так же широко улыбаясь, и смотрел на кума своими добродушно-плутоватыми глазками.
— То-то, мотри, — подтвердил Родион и задергал лошадь, Фрол предупредительно стегнул ее кнутиком, назвав ее каторжной.
Иван Батяка сидел на облучке, согнув спину и повесив голову. К его прежним думам прибавилась новая, не менее тревожная: Родивон говорит, надо за мир стоять, мир не выдать. Но как стоять за мир, что ему для этого придется делать, Батяка решительно не знал. Он чувствовал на себе гнет какой-то неожиданно свалившейся обязанности, чувствовал, что нужно будет ее исполнить, для этого он и выбран миром, для этого он и шагает двадцать верст в Новотулку, оторвавшись от своих кирпичей. Но как совершится это стояние за мир? Что он, Иван Батяка, будет делать? Фролка говорит, писарь письмо получил. А Родивон говорит: Фатьянова шаровать, потому, что он завсегда застоит за мужиков…
Он решительно не знал, где стоит Фатьянов за мужиков и перед кем, Батяка не имел никакого представления о том, что такое гласный. Из хаоса новых идей, возбужденных словами Родиона, ясно выдавалась лишь одна: нужно потрафлять миру. Это был единственный просвет в том тумане, который наполнял голову Батяки.
‘Эх, уж не трогали бы, — безнадежно думал он, трясясь на облучке тележки. — Куда нам по выборам-то. Впору со своими делами управиться’.
Дорога пошла в гору. Лошадь убавила шаг, наконец, вовсе стала приостанавливаться. Батяка и Родион слезли с тележки и шли рядом. Фрол усердно понукал лошадь, пощелкивая кнутом. Широкая улыбка не сходила с его лица, глазки щурились, всматриваясь в даль. Ему казалось, что там, вдали, виднеется уже Новотулка с ее большим кабаком. Ему мерещилось обещанное Морозовым винцо. Эх, кабы поскорее. Опохмелиться бы. Дюже голова после вчерашнего трещит. Чудной этот кум Родивон. Зачем, вишь, он, Фролка, морозовское вино пил. Ему хорошо, куму-то. Когда захочет, тогда и выпьет. Ему и кабатчик в долг поверит, да он его и не пьет. А Фролке такая благодать редко достается.
— Садитеся, что ли, — крикнул он.
Мужики сели. Тележка взобралась на пригорок, и перед их глазами раскинулся обширный вид: степь постепенно понижалась к долине небольшой речки, Черненькой, которая змейкой вилась внизу, блестя на солнце рябой поверхностью.
По той стороне реки, в глубине долины, растянулось версты на три большое село с двумя белыми церквами. Еще дальше за селом, почва опять поднималась, образуя небольшую возвышенность, и холмами уходила в синеватую дымчатую даль.
— Вот она и Новотулка, — весело сказал Фрол. — Держись топерича, кум Родивон. Съест тебя писарь-то, что есть живого.
— Не боимся, — флегматично отозвался Родион.
Лошадка побежала быстрее под гору. Фрол еще более повеселел и то и дело покрикивал на лошадь, легонько подстегивая ее кнутом.
— Э, кум Родивон, — вдруг вскрикнул он. — Глянь-ко. Кажись, крестный ход. Так и есть. О дожде, знать, молебствуют.
Действительно, от села по выжженному выгону шла большая пестрая толпа, направляясь к полю, где стояло уже несколько телег и староста с двумя мужиками уставляли стол для молебствия. Толпа была еще далеко, но уже можно было различить блеск солнечных лучей на стеклах, ризах и золоте икон, крестов и хоругвей и яркие краски нарядной толпы.
Мужики поехали тише и сняли шапки. На лице Батяки выразилось умиление. Он долго и широко крестился, шепча молитву, и в глазах его стояли слезинки. Чем-то дорогим и родным повеяло на него от икон, от картины религиозного настроения толпы. В душу сходило умиление и спокойствие.
Точно вдруг стало ясно, что ему, Батяке, нечего бояться с его голодными ребятишками. Господь не попустит. Нет, заступится Владычица Пресвятая Богородица.
Он не сводил глаз с крестного хода. А толпа все приближалась и приближалась. Вот уже видны лица мужиков-богоносцев. С открытыми головами, с напряженными потными лицами, они поспешно идут, бережно держа в руках иконы.
Вот двое рослых парней, откинувшись в противоположные стороны, несут на холстах большую икону Богородицы, и солнечные лучи ослепительно сверкают на позолоченном ее рте и дробятся искрами в разноцветных камнях венчика.
Высоко поднимается распятие, и еще выше воздымаются, тихо покачиваясь, красные с золотом хоругви. А за ними беспорядочно, поспешно идет толпа: белеются сарафаны и рубашки, краснеются загорелые лица девок и парней, лица возбужденные, напряженные, чего-то ожидающие, как и он, Батяка. И растет в нем умиление, провожает он глазами икону Богородицы, крестится и шепчет:
— Не попусти. Заступись…
Толпа прошла. Пробежали отставшие ребятишки, проковыляли утомившиеся старушки в темных сарафанах и черных платочках на голове с восковыми свечечками в руках.
Наши мужики, глубоко вздохнув, надели шапки. Родион тронул лошадь. Воцарилось торжественное молчание. Словно не хотелось говорить о нуждах, не хотелось смахнуть глупым словом то благоговейное настроение, которое пронеслось по душе.
— Ишь, чертенята! Это они молебствуют. Ах, пострел их дери! — вскрикнул Фрол.
Слова эти относились к крошечным ребятишкам, отставшим от толпы и усердно в овраге собиравшим щавель. Никто не ответил Фролке, только Родион покосился на него и неодобрительно крякнул: ‘Зачем, дескать, ты это говоришь? Ну кто с ребятишек взыщет…’
Однако благоговейное настроение было нарушено. Колеса тележки застучали по доскам моста через речку Черненькую, и мужики въехали в село.
— Ты, меня, кум, спусти, — озабоченно сказал Фрол, едва они поравнялись с первыми избами. — Мне тут к свату зайти. Спусти тута.
Он, не дожидаясь, пока остановят лошадь, выпрыгнул из тележки и исчез в переулочке. Родион усмехнулся, но ничего не сказал. Батяка сидел насупившись. Тревога снова поднималась в нем.
‘Сидел бы дома, делал бы теперь кирпичи, — вертелось у него в голове. — А тут, на-кось. До вечера прокотоважишься. Э-э-эх. Грехи наши, грехи’.
Родион с большой улицы повернул в боковую и остановился у трехоконной избы. Он завел лошадь во двор и стал отпрягать ее, чтобы поставить к сену. Батяка отыскал бочку с водой, умыл лицо и руки, помолился, долго крестясь на видневшуюся колокольню церкви, сел на крылечко и, вынул из-за пазухи краюху зачерствелого хлеба, посолил ее и принялся завтракать, бережно отламывая кусочки и равнодушно посматривая на пустынную улицу, где копошились в пыли куры да белоголовый пузатый ребенок с высохшими ножками, грязной рожицей, заливаясь громким плачем.
Родион вышел из калитки и остановился при виде кричавшего ребенка.
— Ишь, мать тебя забыла, сердешный, — тихо проговори, он, подошел к окну избы и постучал. Из окна высунулась старушечья сморщенная голова.
— Ребенка-то бросили, Матвеевна, — сказал Родион.
— Нянька его, стерва, — зашамкала старуха, — убегла знать, за иконами-то…
Мужики не слыхали продолжения ее слов. Они шли уже по улице к волостному правлению.
У правления стояла толпа, степенная, чинная. Мужики все больше старики, или пожилые, длиннобородые, с намасленными головами, в новых зипунах, а старшины в суконных кафтанах стояли небольшими кучками. Шел неторопливый говор. Знакомые подходили, здоровались, хлопая друг друга, по рукам, говорили о том, о сем, о засухе, о травах, о разных делах. Родион подошел к группе выборных из их Суходольской волости. Батяка не отставал от него.
— Скоро, что ль, откроют? — спросил Родион одного мужика.
— Кто их знает, — нехотя отвечал тот. — Списки, говорят у них не готовы. Посулились в десять часов открыть, а теперь двенадцатый. А ты их тут жди…
Время шло. Солнце перевалило за полдень. Крестный ход возвратился из поля, колокола радостно зазвонили, загудели, а мужики все еще ждали. Сход не открывали. Изредка в раскрытом окне правления показывалось толстое озабоченное лицо новотульского волостного писаря Бычкова. Он делал рукой знак какому-нибудь старшине. Тогда тот поспешно утирал полой кафтана вспотевшее лицо и исчезал в дверях правления.
Солнце пекло невыносимо. В толпе становилось нестерпимо душно. Народ томила жажда. То один, то другой, то небольшими группами отходили от толпы и исчезали в дверях харчевни. Возвращались оттуда покрасневшие, но приободрившиеся и о чем-то перешептываясь. Батяка вздыхал. Родион изредка крякал от нетерпения и тоже вздыхал.
— Это они нарочно народ томят, — ворчливо говорил небольшой черноватый мужик с длинным носом и в каком-то оригинальном ваточном пиджаке. Это был богатый мужик, державший уже много лет земскую ямщину и потому знавший кое-что о закулисных тайнах при выборе гласных. — Право слово, нарочно. Настоится, мол, народ не емши, измается, тогда кого им надо, того и выберут. Ты как думаешь, Родион Романыч? Потопчись эдак-то на месте до вечера, — хуже косы измаешься. А то списки у них не готовы!
Чего писарь раньше глядел?.. — Он отпустил крутое, непечатное словцо и, толкнув Родиона под локоть, продолжал почти на ухо: — Со всех волостей писаря собраты. Вон, возля кабаков-то, под рыдванами, народ ублажают… Приказано им, чтобы беспременно старшин в гласные выбрали, потому старшины-то у них в кулаке сидят. Право слово, — добавил он, видя волнение на лице Родиона.
— Ну, только этому не бывать, — говорил Родион. — Мы на сходе так порешили, чтобы ни одного старшины в гласные. Мы свово даже в выборщики затем не записали. Потому народ понимать стал. Какой он там гласный! Попробуй скажи что старшине напротив — глядишь, и в кутузке насидишься: то у тебя не в порядке по волости, либо другое.
— Это точно, это как есть, — отозвалось несколько голосов. — Ну, ребята, — продолжал Родион, обратившись к кучке выборщиков из Суходольской волости. — Крепче держись за мир. Помни, что мир наказал старшин не выбирать, а писарей и подавно.
— Родион Романыч… — начал было Батяка. Он хотел спросить, что говорил ему ямщик и кто тот враг, против которого нужно крепко стоять за мир, но Родион, мотнув головой, указал на правление.
С крыльца правления сходил мировой судья с цепью на шее, за ним Бычков со списками в руках, становой пристав, три урядника и несколько старшин. Мировой встал за накрытый зеленым сукном стол и что-то говорил. Батяка не разобрал что. Потом несколько голосов близ стола закричали:
— Бычкова! Бычкова!
— Что это они? — шепнул Батяка Родиону.
— Председателя съезда шаровать.
— Что ж Бычкова кричат. Нешто не Арсентия Митрича?
— То другое дело. Теперь председателя выберем — значит, он здесь съездом будет заправлять, а потом гласных шаровать будем.
— Бычкова, что ли? — обратился Родион к ямщику.
— Мы, признаться, порешили никуда писарей не выбирать.
— Да что, — подумав, сказал ямщик, — чего он тут может сделать?
Через полчаса тучная фигура Бычкова виднелась на председательском месте. По его настоянию решили прежде баллотировки записать в список по одному от каждой волости кандидату.
Началось перекликание волостей. Суходольская волость угодила последней.
— Кого угодно записать от Суходольской волости? — тихо проговорил Бычков.
— Морозова! Морозова! — раздалось близ стола несколько голосов.
— Фатьянова! — гаркнул Родион во всю силу своих легких.
— Фатьянова! — крикнул ямщик дребезжащим от натуги голосом. И за ними вслед, торопясь, будто боясь опоздать, громко, срываясь, закричал и Батяка:
— Фатьянова! Арсентия Митрича!
Их крик подхватили другие. Но возле стола, нахально теснясь поближе к председателю, другие кричали:
— Морозова! Морозова!
Батяка взглянул. Возле самого Бычкова виднелась красная, пьяная, улыбающаяся во весь рот рожа Фролки. Он кричал громче всех:
— Морозова! Морозова!
— Ах, подлец! — вырвалось у Родиона, тоже увидевшего Фролку.
— Фатьянова! — гаркнул он насколько мог громче и полез вперед к столу. За ним Батяка и другие суходольцы. Вот они у зеленого стола, где Бычков с сосредоточенным, вспотевшим лицом нерешительно держал перо на бумаге, выжидая удобного момента, чтобы написать имя желанного им кандидата.
— Фатьянова! — кричал Родион, глядя в упор на Бычкова. — Пиши Фатьянова, потому вся волость его желает.
— Кто кричит! Кто буянит! — поднялся с места становой и положил руку на грудь Родиона. — Чего ты кричишь?
Лицо Родиона вдруг изменилось. Из ярко-красного оно сделалось бледным. Глаза точно потемнели и вспыхнули.
— Погоди, ваше благородие. Мы не буяним. Мы в своей праве. Кого хотим и выбираем.
Голос его дрожал от сдержанного волнения, но он прямо, не сморгнув, смотрел исподлобья в глаза становому.
— То-то же. Не буянить!
Бычков играл пером, выжидая время. За его спиной виднелось взволнованное лицо суходольского писаря, делавшего выборщикам знаки кричать за Морозова. Где-то в толпе мелькнуло лицо прячущегося Фролки.
— Так Морозова писать? — спросил Бычков, макая перо в чернильницу.
— Фатьянова! — заревела уже вся толпа суходольцев и несуходольцев.
Бычков грыз кончик пера, как бы не слыша рева толпы.
— Морозова! — крикнула небольшая кучка за спиной Бычкова.
— Ишь, подлецы, даже не выборные! — раздался звонкий голос ямщика. Две или три головы скрылись из толпы при этом возгласе.
— Так Морозова, что ли? — опять спросил Бычков.
— Я слышу — кричат Морозова.
— Фатьянова! Тебе кричат Фатьянова.
— Нельзя же двоих из одной волости, господа. Я запишу одного. Так Морозова?
— Обоих пиши! Пиши обоих! — закричала потерявшая терпение толпа. — Шаровать будем. Там будет видно.
Бычков записал. В одном из окон правления показалось плотное лицо молодого еще брюнета в летнем пиджаке. Он обвел возбужденным взглядом галдевшую толпу и, остановившись на Родионе, сделал ему чуть заметный знак. Родион тотчас же вышел из толпы и направился к заднему крыльцу правления. Он вернулся через несколько минут.
— Что звал-то тебя Арсентий Митрич? — спросил его ямщик.
— Доказывал он мне. Все у них тут подстроено, чтобы, значит, Арсентия Митрича не выбрали. Нарочно нашу волость последнюю записали. Значит, сначала будут других кандидатов шаровать. Выберут шестерых, — сколько, значит, комплекту полагается, доведут до вечера да и прикроют съезд.
— Это точно. Это как по писанному, — подтвердил ямщик. — Солнце-то уж вон где!
К ним подошло еще несколько мужиков. Родион передал им соображения Фатьянова.
— Это точно! — загалдели они. — Это как пить дать.
Это их штуки. Только уж мы не попустим. До ночи простоим… Всех прокатим, пока Арсентия Митрича не выберем.
Толпа заволновалась. Пошли шушуканья, возгласы. Пиджак ямщика мелькал то тут, то там. Многие отправились к кабаку и в харчевню.
— Пойдем, дядя Иван, — сказал Батяке Родион. — Нас не скоро позовут. Надо лошадь напоить, и в животе что-то засосало.
Они пошли к избе, где Родион оставил лошадь.
По дороге им попадались группы выходивших и входивших в кабак мужиков. У мелочной лавочки в кучке мужиков виднелись пиджаки и слышались отрывки возбужденного разговора.
— Фатьянова не нужно… Зачем нам господ… Своих выберем…
— Ишь, как старается, — озлобленно проворчал Родион. — Тебя, что ли, выбрать, мухи тя ешь! Тебе бы только подслужиться… И какая корысть, поглядишь! Очень ты ему нужен… Вашего брата, писарей, что нерезаных собак.
Батяка молчал. От жары, духоты, жажды и непонятного]шума у него голова кругом шла. Он чувствовал себя так, как после угара. Даже под ложечкой сосало и тошнило. С тоской думал он, что до желанного конца еще далеко.
— Слышь, дядя Иван, — говорил Родион, поспешно шагая по пыльной улице, — наши так порешили: всех закатывать пока до Фатьянова черед дойдет. Измором взять хотят. Да мы их перестоим… Первым никак Бычкова шаровать будут…
Ты мотри, налево клади.
Они почти наткнулись на двух горячо разговаривавших людей. Один, сухопарый, с плутоватым, гладко выбритым лицом, на котором торчали жесткие усы, в пиджаке и круглой шляпе, был суходольский писарь. Другой был злополучный Фролка.
— А ты и нырнул, — сердито шипел писарь. — Я на тебя надеюсь, а ты и слизнул. Ах ты, собачья морда. Я тебе как наказывал: как они загалдят Фатьянова, а ты и ори громче Морозова! Куда ты делся? Водку жрать умеешь. Куда ты делся, говори?
— Да я, Семен Семеныч, лопни мои глаза, не сойди я с этого места… кричал, вот те крест, кричал. Громче всех кричал! Еще мне Николай Семеныч-то говорил: ‘Что ты так орешь, всю голову мне разломил’. Значит, это я возле Николая Семеныча-то стоял. Ты его спроси, Николая Семеныча. — Он улыбался, гнул голову набок и просительно заглядывал писарю в глаза.
— Кого орал-то, щучья голова! Кого орал-то?
— Морозова, разрази меня господи, Морозова!
— Молчи, собачий сын, сам слышал, что Морозова, а как свои-то понаперли, так и сменился, — Фатьянова закричал а потом и вовсе удрал.
— Почуялось тебе, Семён Семеныч, ей-богу почуялось… Ты бы мне малость дал, Семен Семеныч. Вот я как для тебя старался.
Фролкина голова совсем склонилась набок, рот осклабился чуть не до ушей, а плутоватые глазки почти совсем исчезли. — Старался, во как старался, Семен Семеныч. И как в гирле от этого самого крику пересохло — и-и! И сказать нельзя. Обещал ведь, Семен Семеныч!
— Как же, дал я тебе, держи карман шире! — крикнул взбешенный писарь и, круто повернувшись от Фролки, едва не наткнулся на Родиона.
— Что, получил? — насмешливо спросил Родион у чесавшего спину Фролки. — Эх, кум, кум. Так-то ты мир продаешь? За тридцать сребренников, как Иуда.
Фролка крякнул и почесал затылок всей пятерней, сняв шапку. Лицо его приняло сконфуженное выражение, глаза умоляюще смотрели на Родиона.
— Да я что… — забормотал он. — Дюже в горле пересохло, кум Родион. Вот я и баю Семену Семенычу-то: дай, мил, на косушечку, я для вас старался, кричал. А нешто я в самом деле. Кум! Разве я пойду на такое дело. Сам знаешь. Кум, а кум, чего я тебе скажу. Нет ли у тебя на косушечку? Взаймы до дому. Я отдам. Кум, вот те крест, отдам.
Родион сплюнул с досады.
— Фу ты, жидовская душа. За косушку отца родного продаст!
Он ускорил шаг.
Фролка посмотрел им вслед, сконфуженно улыбаясь, почесал затылок, спину и покачал головой, сокрушенно покрякивая. Потом снял с головы шапку, осмотрел ее внимательно, очевидно, оценивая ее стоимость, и, держа ее в руках, стремительно зашагал к кабаку.
Когда Родион с Батякой вернулись к правлению, их волость подходила к баллотировочному ящику. Родион едва успел шепнуть Батяке: ‘Налево клади’, как их вызвали.
Заменивший Бычкова у ящика высокий мужик открыл сукно. Раздался резкий звук падающих на тарелку деревянных шариков и громкий их счет. Толпа напряженно замерла: 52 избирательных и 167 неизбирательных.
Бычкова провалили.
Побледневший от волнения, он опять занял председательское место. Началась баллотировка других кандидатов. Громко раздавалось среди напряженной тишины чье-нибудь имя, выборщики подходили к ящику молча, сосредоточенно, точно священнодействуя, клали свой шар под сукно ящика и отходили. Группы мужиков сходились и шептались. Таким образом были забаллотированы один за другим шесть кандидатов.
— Жаль, — слышалось в толпе, — хороший, кажись, человек, но делать нечего. На своем поставим.
Ни шума, ни крика. Толпа сосредоточенно, молча, точно затаившись, точно сдерживая волнение, как один человек шла к одной цели.
Наконец раздалось давно желанное имя ‘Фатьянов!’ Толпа заволновалась. Лица оживились. Родион смотрел исподлобья травленым волком. У него даже губы тряслись волнения. Глядя на него, Батяка чувствовал, как его всего охватывает тревожное волнение. Даже во рту у него похолодело и руки затряслись.
Толпа глухо гудела. Группы сходились и расходились. То тут, то там мелькали пиджаки писарей и кафтаны старшин. Они сновали в толпе, что-то шепча. Мужики встречали их и провожали недружелюбным и упорным взглядом.
— Суходольская волость!
Батяка двинулся за другими. Напряженным ухом он слышал глухой стук шаров об ящик. Невольно, подходя к столу, он перекрестился, дрожащей рукой взял шапку, шар и, замирая, со страхом думая о том, как бы не ошибиться, положил его направо.
Кончено. Сукно снято. Ящик выдвинут. Раздается звук первого упавшего на тарелку шара. Толпа замирает, напирает к столу. Лица бледнеют, дыхание сдерживается, шеи вытягиваются.
— Двадцать два, двадцать три… — зловеще раздается голос Бычкова. Выборщики, шевеля губами, считают вслед за ним.
— Сто…
Груди вздыхают свободнее.
— Сто пятнадцать, сто шестнадцать…
Выбран, нет сомнения.
— Сто семьдесят избирательных, сорок девять неизбирательных, — раздается подавленный досадой голос Бычков.
Толпа разом загудела, одушевилась, задвигалась, заволновалась. Лица просияли. Томительная тяжесть ожидания неизвестности спала со всех. Толпа колыхнулась, двинулась. За углом правления показалась стройная фигура Фатьянова и его бледное красивое лицо. Его вмиг окружили, жали руки, поздравляли.
— На водочку бы, выпить за ваше здоровье, — раздался возле него молящий голос Фролки. — Постарались за твое здоровье, дюже уморились.
— Хорошо, хорошо. После приходи, — поспешно говорил Фатьянов, спасаясь от обступивших его крестьян. — Теперь нельзя, неловко.
Он ушел, окруженный несколькими выборщиками.
У стола стало тихо. Ряды толпы поредели. Баллотировка производилась поспешно. Солнце уже клонилось к закату, да и главный интерес безмолвной борьбы уже исчез. Все торопились: и председатель, и выборщики. Поспешно выкликалось имя кандидата, поспешно, волость за волостью, подходили баллотировщики к столу, брали шар, клали и уходили прочь.
Все торопились. Все чувствовали, что главное дело сделано, победа одержана.
Под шумок этой спешной баллотировки Бычков сделал свое дело. Он провел-таки в гласные трех старшин и одного писаря.
Мужики, измученные целым томительным днем, уже не гнались за тем, что выбирались им нежелательные лица. Каждый чувствовал, что смертельно устал и что вправе отдохнуть и попраздновать свою победу.
Выборы были кончены. Шесть гласных выбраны. Усталый Пытков убирал со стола избирательные списки. Толпа расходилась.
Солнце уже давно зашло, но заря еще играла на потемневшем небе. В избах зажигались огни. В кабаке окна и двери стояли отворенные настежь, и оттуда вырывался неясный гомон человеческих голосов и выклики пьяной песни. В сумраке надвигающейся ночи мелькали группы темных зипунов, стучали колеса телег разъезжавшихся мужиков. У изб кучками стояли парни и девки. В разных концах села слышились острые звуки гармоники.
По улице, направляясь к выходу, медленно двигалась плетушка Родиона: он грузно привалился к боку. Возле него сидел Иван Батяка. Фролки с ними не было.
Тележка выехала за село, прогремела по доскам мостика и тихо начала подниматься в гору. Шумное село с его огнями, людскими криками и песнями осталось далеко позади.
Мужиков охватила торжественная тишина ночи. Мириады далеких звезд смотрели, мигая, с темного, высокого неба, )1|жо горела кроткая вечерняя звезда, и непотухшая еще заря желтелась на одном краю неба бледным золотом. В воздухе было тихо. Ни малейшее движение ветра не нарушало тишины. Прохлады не было. Казалось, степь, раскаленная жарким днем, посылала теперь к небу свое горячее дыхание. Легкий аромат зацветавших кое-где по лощинкам редких трав поднимался от нее.
Ишь, и ночью-то душно, — проговорил Родион, снимая | головы шапку. — Дядя Иван, ты никак спишь?
— Не, — отозвался Батяка заплетающимся языком. — Маленько выпил я, Родион Романыч. Голова как будто кружится. — Он помолчал несколько минут.
— Хе, хе, хе, — раздалось его тихое хихиканье, и слышно было, как он, всплеснув обеими руками, ударил себя по ногам. — И прокурат этот Фролка, братец ты мой, — пракурат. Как подъехал подлец к Арсентию Митричу. Старались, дескать, на водочку бы. А за ним — и другие. И валят, и валят. Все волости подходили.
— Нельзя не дать, — сурово заметил Родион. — Потому народ заморился. Из-за него, из-за Фатьянова стояли. Дать надо. А Фролка христопродавец. Вот одно мое слово ему и будет: христопродавец и больше никаких. — Он громко охнул и покачал своей кудрявой, мохнатой головой, — Хлебнул и я. Голова трещит с отвычки-то. Не пью я ее. Лет десять никак не пью.
— Знамо, умаялись, — сказал Батяка. — Ну, дела, Родион Романыч. Ну, дела! — Он опять хлопнул себя по коленкам и раздумчиво покачал головой. — То исть такие дела! Что делат-то, боже ты мой, что делат-то!
— Это ты про кого? — спросил Родион.
— Про писаря-то, что за столом-то сидел. Ну, дела! Один человек таких делов наделал. Ну, братцы мои. То есть тринаддать волостей на свой тракт повернуть хотел.
— Да не повернул, — усмехаясь, выговорил Родион. — Рылом еще не вышел, чтобы повернуть. В прошлый раз сам приезжал и то ничего поделать не мог. Потому тепереча народ понимать стал. Да.
Они долго ехали молча. В полупьяной голове Батяки медленно и тяжело ворочалась какая-то тревожная мысль. Казалось, вот-вот она определится и он выскажет ее. Но мысль не определялась.
— Дядя Родион, — наконец, сказал он, почесывая в затылке, — а, дядя Родион?
— Чего? — нехотя откликнулся Родион.
— Чего же теперь будет? Ну, выбрали Арсентия Митрича, чего ж теперь будет?
— На собранье теперь поедет. Осенью в городе собранье бывает. Гласным, значит.
— Тэ-эк! Ну, а нам-то, мужикам то есть, что от этого будет?
— Ну, значит, застаивать нас будет, чтоб не обижали. Вон, слышь, хотят школы все закрыть. Опять ямщина: всегда было, что ямщики были, а теперича ямщиков похерили да деньги промежду собой на разъезды поделили. А Арсентий Митрич им доказывает. За мужиков заступается. Значит, чтоб школы были и ямщики по-старому. Потому — все народ комился. Ну, и не люб он им поэтому.
— Тэ-э-эк, — опять протянул Батяка с некоторым разочарованием и задумался. Объяснение Родиона точно убавило того радостного веселья, которое было в нем, вызвано легким хмельком и инстинктивным торжеством победы. В ту минуту, как Фатьянова выбрали и победа осталась выборщиками, радостное чувство охватило Батяку. Ему казалось, что совершилось что-то радостное, что снимало с его, Батякиной, души всю массу его забот. С этим неясным ощущением радости и облегчения он и ехал домой. Он ждал чего-то лично для себя, для своей голодной семьи, он бессознательно надеялся, что Фатьянов что-то сделает для него, что снимет с него тяжесть его тревог. И вдруг ничего этого не будет. Школы, говорит Родион, ямщину… Да ведь он, Батяка, ямщины никогда не гонял.
— Ишь ты, — сказал он, закручинившись. — А я думал… — Он и сам хорошенько не мог сказать, что он думал, но чувствовал он теперь ясно, что радостное его возбуждение проходит, и тревога, как тяжелая туча, снова надвигается на его душу.
Лошадка ковыляла по пыльной дороге. Родион спал, выпустив из рук вожжи. Далекие тихие звезды ярко мерцали в глубине небесного свода.
Примечания:
Впервые — в газете ‘Саратовский листок’. 1890. NoNo 20, 21.
Печатается по тексту газетной публикации.
В основе очерка лежат события, связанные с выборами гласных в уездное земское собрание. Согласно ‘Положению’ о губернских и уездных земских учреждениях от 1 января 1864 года в губерниях и уездах создавались органы местного самоуправления — губернские и уездные земские собрания, которые состояли из представителей (‘гласных’) трех сословий земледельцев, городских избирателей и крестьян (от сельских общин) Участие в выборах ограничивалось высоким имущественным цензом. Выборы от крестьян происходили в следующем порядке: сельские общества посылали своих представителей на волостные сходы, на которых избирались выборщики, последние избирали гласных в уездное земское собрание. Земская реформа принадлежала к категории безвредных для самодержавия и для эксплуататорских классов. Она была направлена к приспособлению самодержавного строя России к потребностям капиталистического развития. Характеризуя роль земских учреждений России, В.И.Ленин писал, что ‘…роль депутатов от населения ограничивалась голой практикой, простым техническим исполнением круга задач, очерченных все тем же чиновничеством’ (Полн. собр. соч. Т. 5. С. 35).
—————————————————————————-
Источник текста: Рассказы и очерки / А. Л. Бостром, Вступ. ст. и примеч. Л. А. Соловьевой. — Куйбышев: Кн. изд-во, 1983. — 125 с., 21 см.