Выбор мешка, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1904

Время на прочтение: 9 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Выбор мешка
1907

Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.

I

Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы — у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешке, на одном написано: ‘консерваторы’, на другом — ‘либералы’. Чуть журналист раскроет рот — он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, — для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы ‘не портили нравов’. Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок! Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит — слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь — в один мешок, одобряешь — в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.
Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из ‘волшебных’ имен — имени Максима Горького. Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется, буду я хвалить его, его присных, — ничью душу не возмущу в ее глубине, буду бранить — ничье святое не оскорблю тоже, М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, — давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят. М. Горький — ‘общественное явление’ и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют ‘честность’ убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького — значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу — и так вплоть до крепостного права. И меня тотчас же посадят в мешок — прямо на ‘Русский вестник’, на Грингмута, на Мещерского, — как бы я, и даже они сами, ни протестовали против такой неудобной близости. Если я признаю Горького и Ко — я падаю на Батюшкова из ‘Мира Божьего’, на все серо-желтое ‘Образование’, на всех ‘честных’ работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что ‘человек — это гордо’, — я ‘смело иду вперед по пути прогресса’… и т. д. Пусть Батюшков открещивается от меня! Мы все-таки будем вместе, в одном мешке.
Великое несчастие — это наша литературная теснота, достойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный ‘литератор’. Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.
Что же мне делать с Максимом Горьким? Мне противно сидеть с Мещерским, с Меньшиковым, со Стародумом из ‘Русского вестника’ — гораздо больше, чем ютиться под желтым крылом ‘Образования’, и все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, — скажу, чем кажется мне ‘общественное’ явление Максима Горького, его последователей — и всей его ‘школы’.

II

О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказал — писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: ‘Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький’. Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому. Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени. О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом, язык небрежен, однообразен, выразителен — в одном тоне, природу Максим Горький чувствует грубо и мало, описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья. Романтизм его и лирика — банальны, детски-неумелы, смешноваты. ‘Старухи Изергили’ его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам. ‘Типов’ художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, — Челкашо-Фомо-Илья, он же ‘супруг Орлов’. Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность. К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из ‘учеников’ Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей ‘плеяды’, впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие — их тьма тем, — Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, — к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.
Банальности, которые я только что говорил о ‘писателе Максиме Горьком’, — не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть — средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, ‘горкиада’ — не как литературная эпоха, Горький — пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь — его и его учеников, а не художественная ценность их произведений. Как ни странно это может показаться на первый взгляд — я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное — отрицающее Бога или просто забывшее Его — наше общество — все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов. Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер — а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит… а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся. Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм, как пережиток аскетического отрицания мира — стыд и грех половой любви (‘все можно, но тайно’), одиночество, — и рядом идея общественности, равенства, слово ‘кощунство’ — произносимое устами людей, которым чуждо все святое, наконец, речи о каком-то ‘духовном’ развитии человека — что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства? И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства — ядовитой, человек — больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, — тем тяжелее становится дышать и жить. Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты — проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, — она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений — восклицание: ‘Человек — это гордо!’ Слова, звуки, — потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, — оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя — потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно… от человека — в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) — свобода от слепого ощущения своего ‘я’ — и конец всему. ‘Чисто! Хорошо!’ — скажет Финстераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.
Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в своем конечном идеале, в том, к чему приводит, если идти до конца. Я и указал эти последние точки, последнюю цель верных учеников пророка — Горького. Уклон очень крут и цель для многих уже недалека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных ‘бывших людей’ — все увеличиваются, все звереют… Дети, юноши, отцы сдирают с себя одежду, обувь, лезут в грязь, режут и покалывают без всякой нужды и даже без всякого удовольствия просто потому, что ‘я — это гордо!’, потому, что плоскость слишком наклонна. Человек потерял себя — и ничего не осталось от человека, от человечества.
Те же, которые не пошли за ‘пророком’ (потому что ‘пророк’ этот все-таки далеко не всемирен и не всех ‘малых сих’ дано ему соблазнить), оставшиеся в своей привычной, испорченной, удушливой, но все-таки человеческой атмосфере, — сидят и глядят на сцепу, где происходит ‘примерно’ освобождение ‘до дна’ — глядят, ничего не понимая, и думают про себя: ‘Благодарю тебя, судьба, что у меня целы сапоги, что я живу в квартире, а не в углу, что моя Лиза — не проститутка, а выходит замуж за инженера! И вот, уж какие, кажется, мерзавцы — а все-таки гордятся собою! Чего я, дурак, боялся прижать этого жида? Взял бы с него куш, велика важность! Прав — сильный. С Эриестинкой отлично поужинаем. Да я все-таки, слава Богу, еще не в таком положении. Браво! Автора! Автора!’ Эти мысли дают обывателю приятные, ласкающие ощущения. Иногда — некоторое временное ‘освобождение’, маленькое, в виде ужина с Эрнестинкой, а потом все идет по-прежнему. К мукам героев, когда последних обваривают кипятком и они визжат, — рождается в душе обывателя чувство сострадания, жалости, он радуется и ему, потому что привык сострадание считать возвышенным чувством. Но это лишь к герою на сцене. Когда такой неуязвимый обыватель встречает ‘на-аследователя Мма-аксима Горького’ на улице — он пугается, сердится и уходит. А дома смутно беспокоится. Ведь уж забеспокоились многие из благодушных зрителей и платонических приверженцев ‘пророка’ Горького, пишут в газеты, строчат: ‘Что это, Господи, проходу нигде нет! Ни на улице, ни в литературе, ни в коммерции. А вчера был на первом представлении ‘Дна’… Звучали со сцены нашего великого писателя слова:
Лиясь, как песня херувима,
С недосягаемых небес…
(‘Нов. дня’)
Потом пишет о думских выборах, а потом снова как будто прежнее смутное беспокойство… и это без конца, не связывая и не отдавая себе ни в чем отчета, в полусне.
Таковы разносторонние ‘общественные’ результаты проповеди Максима Горького и его учеников, причастных к литературе. Таковы цели, к которым стремятся наши общественники провозгласившие Горького своим пророком. ‘Есть слово ничто (Nihil), и Горький — Его пророк!’ — кричат они в слабеющей ярости. Потому что и ярость слабеет по мере приближения к ничему, к последнему отрицанию. Углекислота лишает сил. Но она прозрачна, невидима. Зрители, держащиеся в стороне, ее не замечают.
Быть может, я придал слишком много значения пророку-зверю? Во всяком случае это еще не последний Зверь. Он слишком мелок, слишком неопрятен, слишком грубо-соблазнителен. Да и голос его уже срывается. Вина его большая, потому что он соблазнил гораздо более, чем ‘одного из малых сих’… Но, может быть, не всех малых соблазнит. Человек живуч. Человеческое в человеке живуче. Как ни затерто, ни закрыто, как ни задыхается человек — живет, потому что можно жить. А жить можно потому, что в жизни, рядом с нами, живет Чудо, которое мы все видим, все знаем, все им одним живы и которого не заметили еще, не поняли и никогда о нем не думаем. Если бы подумали, то прежде всего убедились бы, что оно действительно — чудо: неизвестно откуда пришло — неизвестно куда уходит, ни концов, ни начал нет, и ни на что оно, казалось бы, для жизни не нужно, а между тем, без него невозможна, невообразима и сама жизнь. Оно — сама природа человека. Имя его повторяют все, именем его зовут многое, только не его. Оно победит и зверя, не Максима Горького даже, а самого последнего, самого страшного, грядущего Зверя. И оно живо, потому что не может умереть.
Но о ‘Чуде Земли’ я поговорю в следующей книжке {Цензура 1904 г. не пропустила продолжение статьи ‘Любовь — как основа общественности’, и единственный корректурный оттиск затерялся в цензурном управлении.}.

ПРИМЕЧАНИЯ

Новый путь. 1904. No 1 (вторая часть статьи — под заголовком ‘Углекислота’).
С. 73. Горький, как писатель… давно отцвел, забыт. — Это суждение Гиппиус было подхвачено другими критиками. В 1904 г. в шести номерах ‘Русского вестника’ и одновременно отдельным изданием вышла ‘обличительная’ (по словам автора) работа Н. Я. Стечкина (1854—1906) ‘Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества’. В ней публицист (в скобках заметим: еще до революции 1905 г.) приходит к выводам, прозвучавшим тогда взрывом бомбы террориста: ‘Максим Горький интересен и важен, как вредный противообщественный элемент’, ‘В Максиме Горьком вижу я деятеля со стремлениями не лучшими, чем стремления беглого каторжника Емельки Пугачева. На лбу Максима Горького я читаю братоубийственную печать Каина, ибо ему любо возбуждать отбросы общества против общества, ему любо видеть, как одурманенные красными словами его, слепцы из членов этого общества сами лезут в босяцкую пасть, сами готовы вложить топор и лом в руки этого босяка’ (цит. по републикации в кн.: Максим Горький: pro et contra. СПб.: Изд-во Русского Христианского гуманитарного института, 1997. С. 616—617).
А позже в ‘Русской мысли’ (1907. No 4) была опубликована знаменитая статья Д. В. Философова ‘Конец Горького’. Она подвела своего рода итог полемике, разгоревшейся вокруг повести ‘Мать’, пьесы ‘Враги’ и некоторых других горьковских произведений ‘с тенденцией’ (‘социал-демократ, увлекается политикой и оттого талант падает’). ‘Успех у Горького, — пишет Философов, вторя Гиппиус, — был совершенно особенный. Такого раболепного преклонения, такой сумасшедшей моды, такой безмерной лести не видали ни Толстой, ни Чехов. Горький был герой дня, ‘любимец публики’, нечто вроде модного оперного певца, который в течение коротких лет кружит голову своим поклонникам и затем, потеряв голос, сходит со сцены, погружаясь в забвение. Увлечение Горьким психологически понятно, легко объяснимо. Слишком вовремя появился он, слишком глубокие струны задел он, чтобы не встретить отклика во всей новой России, которая только начинает просыпаться. Широкой публике казалось, что дарование Горького неисчерпаемо, что развитию его нет пределов, и она подстегивала Горького, щекотала его самолюбие, сделала его своим кумиром. Она не давала ему возможности сосредоточиться, оглянуться, понять самого себя, меру своих сил, характер своего дарования. Драма ‘На дне’ была высшая точка творчества Горького, после нес начинается падение’. ‘…Начинается калечение Горького-художника — Горьким-социал-демократом’.
С. 73. Батюшков Федор Дмитриевич (1857—1920) — публицист, сотрудник журнала ‘Мир Божий’, выступавший против литературы символизма.
‘Человек это гордо’, я ‘смело иду вперед по пути прогресса’… — Неточные цитаты из пьесы М. Горького ‘На дне’ и его поэмы ‘Человек’.
Мещерский В. П. — см. о нем в примеч. к статье ‘Я? Не я?’.
С. 74. Меньшиков Михаил Осипович (1859—1918) — один из ведущих сотрудников газеты ‘Новое время’. В начале 1900-х гг. опубликовал несколько статей о ‘еврейской опасности’, ‘инородческом заговоре’, о социал-демократии как партии ‘еврейской смуты’, вызвавших полемику и создавших ему репутацию антисемита и охранителя. Его статья ‘Титан и пигмеи’ (Новое время. 1903. 23 марта), направленная против Религиозно-философских собраний, сыграла существенную роль в их закрытии. Расстрелян большевиками.
Стародум — один из псевдонимов критика, публициста Николая Яковлевича Стечкина (1854—1906), ведшего в ‘Русском вестнике’ раздел ‘Журнальное обозрение’.
…Челкаш или Фома, или Илья… он же ‘супруг Орлов’. — Названы герои произведений М. Горького: романов ‘Фома Гордеев’ и ‘Трое’, рассказов ‘Челкаш’ и ‘Супруги Орловы’.
С. 75. Скиталец (наст. имя и фам. Степан Гаврилович Петров, 1869—1941) — прозаик.
Вересаев (наст. фам. Смидович) Викентий Викентьевич (1867—1945) — прозаик, литературовед, поэт-переводчик, автор ‘Воспоминаний’ (1936).
Яблоновский Александр Александрович (1870—1934) — прозаик, публицист. Известность к нему пришла после публикации автобиографической повести ‘Из гимназической жизни’ (Мир Божий. 1901. No 6). С 1920 г. — в эмиграции.
Чириков Евгений Николаевич (1864—1932) — прозаик, драматург, публицист, автор обличительного очерка о Горьком ‘Смердяков русской революции’ (1921). С 1920 г. — в эмиграции.
Комб Эмиль (1835—1921) — врач, политический деятель, возглавлявший в 1902—1905 гг. французское правительство. Инициатор отделения церкви от государства.
С. 76. Финстераархорн — самая высокая вершина в Бернских Альпах (Швейцария).
…’малых сих’… — Из Евангелия от Матфея, гл. 18, ст. 6.
С. 77. …вчера был на первом представлении ‘Дна’… — Пьеса Горького ‘На дне’ в МХТ впервые была поставлена Вл. И. Немировичем-Данченко 18 декабря 1902 г. ‘Успех пьесы исключительный, — писал автор К. П. Пятницкому, — я ничего подобного не ожидал’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека