Введение, Веселовский Александр Николаевич, Год: 1915

Время на прочтение: 6 минут(ы)
А. Н. Веселовский. Избранное. На пути к исторической поэтике
М.: ‘Автокнига’, 2010. — (Серия ‘Российские Пропилеи’)

Из книги ‘Боккаччо, его среда и сверстники’

Введение

Большинство даже образованных читателей знают Боккаччо, как автора ‘Декамерона’, а ‘Декамерон’ — не столько из чтения, сколько из репутации, сложившейся веками из наследия честных и лицемерных недоумений, взглядов, принятых на веру, и умственной лени. Лучшее средство против этого миража — в самом деле, прочесть ‘Декамерон’ и, забыв на время об опасности, грозящей вашему нравственному чутью, окунуться в источники его звонкого, здорового смеха, затеряться в толпе его типов, бойких и веселых, торжественных и грустных, но всегда отдающих жизнью, прислушаться, как и что говорят по поводу той или другой новеллы рассказчики ‘Декамерона’, — и как за них резонирует Боккаччо. А он любит резонировать: герои его новелл, особенно торжественных, то и дело рассуждают об общих вопросах, сыпят софизмами, произносят адвокатские речи, нередко выходя из роли, намеченной их характером, за них рассуждает Боккаччо. Для рассказчиков ‘Декамерона’ каждая новелла становится предметом беседы, новеллы складываются в группы, смотря по тому, какое общее, житейское или философское положение они выясняют: вопросы любви и нравственности, религии и церковной практики, тайны провидения или загадочное водительство судьбы. За ‘человеческой комедией’ ‘Декамерона’ чувствуется серьезный субстрат идей, искание миросозерцания. Впоследствии эти идеи станут для Боккаччо точкой отправления, и он подгонит под идею фатума свои латинские приклады о роковой судьбе именитых людей (‘De casibus virorum illustrium’), но тогда его миросозерцание сузится, болезненно уединяясь в пессимизм. В пору ‘Декамерона’ он еще художник, он выходит из живых типов и реальных положений, но каждый из них представляется ему показателем общего, частным фактором в разрешении сложной задачи человеческой жизни. С этой точки зрения Боккаччо, а за ним его герои и рассказчики размышляют о типах и положениях, подводя их под ходячую оценку деяний и побуждении, нередко открывая возможность и другой, не традиционной, но человечной. Отрицательное впечатление ‘Декамерона’, которое легко вынести из чтения нескольких, сознательно подобранных нескромных новелл, с лихвой перевешивается его положительной, я сказал бы — учительной стороной: впечатлением нового умственного кругозора, слагающегося среди прений и бесед из анализа житейских и психологических фактов. Эта печать анализа и самонаблюдения и определяет наше отношение к Боккаччо: он — человек так называемого ‘возрождения’ не столько своей латинской эрудицией, своими трактатами о богах и великих людях, о горах и реках, сколько аналитической стороной своего ‘Декамерона’.
Данте, Петрарка, Боккаччо — три имени, три показателя итальянского развития в XIV веке, ‘три флорентийских венца’. Так эмфатически называли их ближайшие современники, а мы безотчетно повторяем, забывая, что Данте, самый муниципальный из трех по воспитанию и симпатиям, провел треть жизни изгнанником, что Петрарка вступил во Флоренцию лишь на несколько дней и ничем ее преданию не обязан1*, а Боккаччо сложился поэтом и гуманистом при неаполитанском дворе и поздно вжился в демократические интересы Флоренции. Может быть, эта случайная отвязанность от муниципальной почвы и развила в них широту взгляда, грезу культурной Италии. Все трое лелеют ее одинаково, но содержание понятия меняется. Данте резюмирует с итальянской точки зрения Средние века, и не свое время, а прошлое, его ‘Божественная Комедия’ — идеальный синтез этого прошлого: все элементы современного политического, общественного и религиозно-философского движения еще раз сведены в ней к отживавшим нормам папства и империи, языческий момент классицизма еще не ощущается, как бродило, и мирно укладывается в рамки христианского миросозерцания. Сам Данте в ‘Божественной Комедии’ спокойно-монументален и целен, даже в порывах своего героического гнева и пафоса, и у него был период борьбы и увлечения, но тревога улеглась, и он вышел из нее к успокоению, лично сосчитавшись с собою и с своим временем, придя к утверждению идеального status quo, в котором устоям прошлого дан перевес над влияниями будущего. Мы охотно представляем его себе стоящим в центральной нише его гигантского нерукотворного храма, его Вергилий — не волшебник и не христианский пророк средневекового предания: он — творец ‘Энеиды’, провозвестник имперской идеи, он — разум, наука, но он же ведет поэта у одухотворенной Беатриче. Она где-то наверху, сотканная из мистических порывов богородичного культа, идеализации женщины у трубадуров и платонизирующих мотивов поэтов нового флорентийского ‘стиля’.
В сравнении с архаистическим ликом Данте фигуры Петрарки и Боккаччо глубже и страстнее тронуты резцом. Они родились в первом поколении после Данте, но его поэтический синтез не остановил истории: на сцене то же брожение и искание в мире политики, общественных и нравственных идеалов, тот же дантовский ‘дремучий лес’ и то же требование выхода, но не к Беатриче и не к квиетизму рая, не к спасительным началам папства и империи.
О них еще говорят, как о принципах, но под условием нового толкования. С идеей империи плохо ладила масса политических новообразований, коммун и тираний и королевство в Неполе, их самостоятельность исключало народное объединение, сознание культурного единства поддерживалось никогда не иссякавшим преданием языческого Рима. В обособленных центрах политическая жизнь развивалась, не спрашиваясь императора, складывались свои социальные привычки, менялись учреждения и формы быта в борьбе партий и мнений, исходивших не из старых определений права, а из постановки новых жизненных спросов и возродившихся занятий кодексом Юстиниана. Из связи родов, цехов, консортерий обособлялись личности, поставленные в необходимость решиться между преданием и новшеством, изощрившие политические способности ума, колеблющиеся и страстно-решительные, восприимчивые, нервные. С личностью явилась и критика, и одной из ее точек отправления было условие, содействовавшее самому развитию индивидуализма. Жизненность образовательного латинского предания в Италии была таким условием, когда личность окрепла, условие стало для нее критерием, который она и начинает ощущать, как в известных отношениях правомерный привычному, средневековому. Чем более практика жизни и рост критического сознания подрывали веру в последний, тем сильнее выяснялось значение первого в кружке людей, в которых чутче слышался пульс истории: в откровениях древности они находили оправдание новых явлений политического быта, философское обоснование религиозного чувства, культа славы и науки, незаторможенной школой, проснувшейся любви к реальной стороне жизни, к красотам пластики и художественного слова.
Когда весь этот процесс выяснится, Петрарка и Боккаччо явятся выразителями умственного движения, начала которого трудно уследить, и которое мы зовем ‘возрождением’ или ‘гуманизмом’. Его показатели: разложение видимой, успокаивающей цельности миросозерцания, критическая расторженность мысли, страстное искание новых путей, желание обосновать это новое воззрениями классиков. Расторженность мысли — ввиду назревшей потребности сделать выбор между тем, что еще составляет для массы объект веры, что пустило вековые корни в народном сознании, всосано с молоком матери, — и новыми началами, новыми и старыми вместе, которые убеждают ум, но не побеждают воспитанного в другом предании чувства. Это не средневековый разлад между плотью и духом, миром и аскезой: там исход борьбы предрешен, мирская любовь рыцаря искупится в монашеской келье, гривуазные проделки fabliau — в каком-либо мытарстве. Прогресс движения в том, что он уравнял шансы победы, серьезно обосновав права ‘мира’: за него стало классическое образовательное предание. Уравнял — без уверенности победы: в риторизме, характеризующем писателей ‘возрождения’, в обычном перевесе фразы над содержанием у Петрарки и Боккаччо, в их постоянном хождении на котурне, этой психологической складке целой поры, чувствуется, рядом с детскими восторгами перед новым откровением, и пафос фразы, как бы прикрывающей сознание, что те горизонты далеко и когда-то спустятся на землю. Так эпохи риторизма обманывают себя насчет слабости убеждения и недостатка уверенности.
Петрарка и Боккаччо стоят в этом движении: оба одинаково расторженны, одинаково мятутся, так же восторженно-риторичны. Раздвоенность Петрарки хорошо известна: он постоянно борется между классическим и христианским идеалом, любовью и аскезой, мечтою о славе и самоотречением, и не в силах досказаться откровенно ни до да, ни до нет (Ne si ne no nel cuor mi suona intero2*). Несомненно, в нем происходила борьба, за это говорит непритворность его ацедии и сентиментальное бегство в природу, но, влюбленный в свое я, он выносил его напоказ, позируя своими ранами, как наивно позировал в роли учителя, признание, которым его окружали, и которое он сам не прочь был принимать за культ, поднимало его в борьбе: он проникался сознанием своего подвига, тем величавее и гармоничнее являлись у него моменты успокоения. У Боккаччо был тот же внутренний разлад, тот же самоанализ, может быть, не столь глубокий, но и не обставленный так декоративно, выносившийся наружу не столь торжественно, детски сообщительный, откровенно искавший духовной помощи. Не тактичный, как Петрарка, он трогает нас своею человечностью, проявлениями слабости, не скрывающей наболевших ран под складками риторической тоги.
Таково содержательное влияние новых умозрительных откровений на Петрарку и Боккаччо, внешнее, формальное бросается в глаза. Лирическая виртуозность Петрарки навеяна его классическими чтениями, если идеал его Лауры — средневековый, то изящность его психологической разработки и тонкость анализа многим обязаны тому же источнику. Боккаччо черпает из него в размере своего таланта: он одарил итальянскую прозу кадансом классического периода, богатства древней мифологии и истории, неуклюже загромождающие его первый роман, становятся впоследствии в его руках послушным материалом, готовым для новых художественных созданий. Его ‘Тезеида’ — первая во всей Европе затея эпопеи в классическом стиле, его ‘Фьямметта’, первый опыт психологического романа в новых литературах, — навеяна мотивами Овидиевых ‘Героид’3*, страстность личной сатиры в ‘Корбаччо’ слагается под влиянием Ювенала4*. Петрарка — более разборчивый латинист, чем Боккаччо, он, может быть, глубже и разнообразнее понимает древнюю жизнь, но нигде дотоле, и позднее разве у Понтана5*, сочетание античного и современного, Овидия и итальянской paysannerie {Крестьянская жизнь (франц.)}, не достигало такой художественной цельности, как в ‘Ninfale Fiesolano’6*. На почве поэтического синтеза здесь достигнуто то, что в пределах общего миросозерцания оставалось вопросом и чаянием.

Примечания А. Н. Веселовского

1 Ameto, стр. 142 след.
2 Fiammetta, стр. 4, сл. еще Filocolo, II, стр. 50.
3 Сл. Renier, II tipo estetico della donna nel medio evo (Ancona, 1885) и отчеты в Riv. critica d. lett. ital., II, 132-141, в Nuova Antologia, v. LXXXIII, 594 (Borgognoni), и Torraca, Discussioni e ricerche letterarie, Livorno, 1888 стр. 291, мой отчет в Журн. Мин. Нар. Проев., ч. CCXIV, отд. 2, стр. 189-191.
4 Сл. мой перевод, I, стр. 344.
5 Ameto, стр. 40—42.
6 Сл. сонет XXXI, Teseide, XII, 54, сл. Дек., IX, 8: о Бьонделло.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека