Введение к библиографии, Киреевский Иван Васильевич, Год: 1845

Время на прочтение: 5 минут(ы)

    Иван Киреевский. [Введение к библиографии]

————————————————————————
Оригинал находится здесь: philolog.ru
————————————————————————
Новый 1845 год будет ли новым годом для нашей словесности? Подарит ли
он ее каким-нибудь великим, гениальным созданием, могущим поднять ее
упавший дух, оживить ее застывающие силы, убить, уничтожить ее мелочную
деятельность и направить к новой существенной цели, к живой жизни,
проникнутой мыслью, согретой сочувствием, вдали от журнальных пересудов и
торговых расчетов? Или суждено литературе нашей еще и этот год томиться в
той же незначительности, в какой она находится уже несколько лет. Мудрено
отгадать будущее, еще труднее предузнать гениальное. Все расчеты
обыкновенных соображений приходятся только к посредственности. Но если бы
мы позволили себе на минуту предаться тому мечтательному занятию, тому
святочному удовольствию, чтобы, глядя на прошедшее и настоящее, разгадывать
будущее, то вряд ли это удовольствие гаданья могло бы доставить нам много
утешительного. Когда бы у нас не было замечательных талантов, мы могли бы
забавляться их ожиданием. Если бы у нас не являлось замечательных
литературных произведений, мы могли бы надеяться, что они явятся. Но у нас
есть люди с высокими дарованиями, от которых мы могли бы ожидать великого,
являются иногда и создания их, исполненные высших достоинств, а между тем
литература наша не живет, ее интересы спят, и сочувствия с нею не заметно
почти нигде. Оттого что слишком редкие высокие явления нашей словесности
исчезают почти без следов среди громады мелочных ничтожностей, оттого что
на наших писателях с высшими и даже с посредственными дарованиями лежит
какая-то странная тяжесть бездействия, в котором мы не можем даже упрекать
ни одного из них потому, что не вправе приписать вине одного лица то, что,
очевидно, есть общее состояние. Прошедший год видел несколько блестящих
литературных явлений: ‘Наль и Дамаянти'[1], создание, исполненное самой
свежей красоты, самых ярких красок, самых нежных благоуханий Востока,
проникнутое, одушевленное тихою музыкой сердечной мечты, ‘Маттео
Фальконе'[2], произведение удивительное по мастерству стиха, по глубокой
правде и образцовой простоте языка, и несколько других явлений, которые,
однако же, не имели почти никакого влияния на текущую словесность, они
пронеслись мимо ее, над нею — блестящие метеоры, — не оставляя видимого
следа и сохраняясь только в воспоминании, резко оторванном от ежедневных
впечатлений. Более, чем немногими прекрасными явлениями, прошедший год
памятен будет в литературе нашей своими незаменяемыми утратами.
Баратынский, певец любви, печали, сердечных дум и сердечных сомнений,
своеобразный поэт, высокий, глубоко чувствующий художник, искренний в
каждом звуке, отчетливо изящный в каждой мечте, похищенный преждевременною
смертию, оставил в словесности нашей несколько прекрасных созданий, не
оцененных по своему достоинству, но почти ничтожных в сравнении с тем, что
он мог бы сделать, если бы возможность деятельности измерялась одною силою
дарований. В последнее время писал он особенно мало и еще менее был понят и
оценен монополистами литературных мнений, самодовольными журнальными
судьями, которые часто полурусским языком произносили приговор свой над его
образцовыми, глубоко прочувствованными стихами, часто, по указанию
ученических тетрадей, разбирали, щупали, ломали его нежные, художнические
создания и, может быть, из доброго намерения давали ему свои назидательные
советы и наставления. Не знаем, огорчало ли это Баратынского, думаем, что
он мог бы утешиться приговором иных, не менее известных литераторов, как,
например, Жуковского, Пушкина, Вяземского, Языкова, Хомякова, Дельвига,
Дениса Давыдова, Шевырева, и многих других. Но кто разочтет по законам
благоразумия меру чувствительности избранного таланта? По крайней мере,
кажется, в последнее время, обманутый журнальными отзывами, он уже мало
верил сочувствию публики. А может быть, в самом деле, он не ошибался. Может
быть, большинство публики в своих сочувствиях не шутя руководствуется
журнальными рецензиями, такими, разумеется, которые по сердцу, и по уму, и
по вкусам этого большинства.
Место, принадлежавшее Баратынскому в нашей словесности, навсегда
останется незанятым, и, может быть, еще долго неоцененным. Ибо даже после
известия о его кончине журналы наши произнесли ему такой приговор, из
которого ясно видно, что еще не пришло время отдать полную справедливость
его поэзии. Один ‘Современник’ был в этом случае, как и во многих других,
благородным исключением из общего настроя умов. Прекрасная, умная,
исполненная глубоким сочувствием и вместе справедливая, дружески-теплая и
вместе просвещенно-беспристрастная статья[3], помещенная в нем о Баратынском,
доказывает по крайней мере, что тот избранный кружок, для которого
существует этот журнал, ценил его и его поэзию.
Мы не распространяемся здесь о поэзии Баратынского. Мы надеемся в
одном из ближайших NNo ‘Москвитянина’ доставить себе наслаждение высказать
вполне наше мнение и о его созданиях. Теперь же упомянули мы о нем только
потому, что говорили о наших утратах.
Вскоре за Баратынским словесность наша лишилась еще другого поэта. И.
А. Крылов скончался на 77-м году от рождения, и если мы сообразим два тома
его басен с тем временем, в которое он начал писать, то вопреки общему
мнению скажем и про него то же, что про Баратынского: что как ни много
сделал он для словесности нашей, но сделал весьма мало в сравнении с тем,
что подобный ему талант мог бы совершить во всякой другой литературе.
Величие таланта Крылова заключается не столько в великом литературном
достоинстве его произведений, сколько в красоте их народности. Крылову
принадлежит честь единственная, ни с кем не разделенная: он умел быть
народным, и что еще важнее, он хотел быть русским в то время, когда всякое
подражание почиталось просвещением, когда слово иностранное было
однозначительно с словом умное или прекрасное, когда, поклоняясь нашим
выписным гувернерам, мы не знали оскорбительного слова, хуже слова Moujik!
В это время Крылов не только был русским в своих баснях, но умел еще
сделать свое русское пленительным даже для нас. Хотя долго продолжалось
время, когда и ему не отдавали справедливости, с исключительным восторгом
читали басни Дмитриева, впрочем исполненные истинных красот, и почти против
совести смеялись русским рассказам Крылова.
Крылов был прекрасен своею народностию, но не в силах распространить
ее влияние на словесность. Это предоставлено было другому. Что Крылов
выразил в свое время и в своей басенной сфере, то в наше время и в сфере
более обширной выражает Гоголь.
После появления ‘Мертвых душ’ Гоголя много говорено было за них и
против них не только в литературе, но и во всех кругах читателей, между тем
от восторженных похвал и страстных порицаний осталось, кажется, одно общее
убеждение, что Гоголь в словесности нашей есть представитель той новой,
великой, до сих пор в ясном виде еще не являвшейся силы, которой
неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей
литературе и которую называют силою русской народности. До сих пор мы были
и находимся еще под влиянием французов и немцев. Жизнь нашей словесности
оторвана от жизни нашего народа. Но, читая Гоголя, мы понимаем возможность
их соединения. Впрочем, не потому Гоголь народен, что содержание рассказов
его взято по большей части из русской жизни: содержание не характер,
Шекспир столько же англичанин, описывая Рим и Венецию, сколько в своих
британских драмах, не потому также называем мы Гоголя народным, чтобы народ
читал его (слава богу, народ наш еще живет в литературе славянской, и
немногие, просвещенные гражданскою грамотностию, продолжают образовываться
посредством ‘Выжигина'[4], Орлова и Поль де Кока), но потому, что в глубине
души его таятся особенные звуки, потому что в слове его блестят особенные
краски, в его воображении живут особенные образы, исключительно
свойственные русскому народу, тому свежему, глубокому народу, который не
утратил еще своей личности в подражаниях иностранному. Если бы и можно было
перевесть Гоголя на чужой язык, что, впрочем, невозможно, то и тогда самый
образованный иноземец не понял бы лучшей половины его красот.
В этой особенности Гоголя заключается глубокое значение его
оригинальности. В ней его права на великое действие в литературе еще более,
чем в гениальности его произведений. Ибо если справедливо, что красота
принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и
русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо
некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как
красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков,
близких и далеких отголосков, темных и ясных, сердечных, несознанных
воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною
силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с
безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни.
Этим объясняется, может быть, и безмерное сочувствие к Гоголю
некоторых и неимоверные нападения на него других.
О многих книгах, вышедших в прошедшем году, ‘Москвитянин’ не успел еще
известить своих читателей. Мы постараемся теперь хотя отчасти дополнить
этот недостаток.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека