Вторая весна, Зуев-Ордынец Михаил Ефимович, Год: 1959

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Михаил Ефимович Зуев-Ордынец.
Вторая весна

0x01 graphic

Глава 1. Печаль ночей

0x01 graphic

Разбудил шум. Не открывая глаз, прислушался. Но было тихо. Теперь, когда ученики разъехались из интерната на каникулы, так тихо бывает в школе и днем и ночью. И все же разбудил именно шум, непонятный, не похожий на привычные шумы.
Галим Нуржанович открыл глаза, приподнялся на локте и снова прислушался. Прошумел ветер по крыше, будто кто-то пробежал по ее железным листам, да Карабас шумно вздохнул в прихожей. Услышав покашливание хозяина, он твердо, как палкой, застучал по полу хвостом.
Директор встал, надел шлепанцы и открыл форточку. Но и за окном, в черной весенней ночи, была нетронутая степная тишина. Не верилось даже, что в природе может быть так тихо. И остро представилось, как просторная тишина спящих степей лежит на сотни километров вокруг его маленькой школы, по всему глухому степному краю. Все спит: долинки, сопки, заброшенные дороги, ленивые речки, тихие озерца и люди в редких аулах, разбросанных по степи. А в этом океане сна и тишины не спит один он и слушает степное безмолвие.
Галим Нуржанович накинул халат и зажег свечу. Часы на ночном столике показывали, что ночь только началась. Но теперь он не заснет. Еще одна ночь бессонницы. Он поднял свечу и прошел в кабинетик — отыскать не дочитанные вечером газеты. Маленькое пламя свечи слабо повторилось в хрустале чернильницы, как повторялось оно много-много раз, в такие же бессонные, одинокие и тоскливые ночи. И вот он снова один на один со своей тоской. Угадывая настроение хозяина, в кабинет пробрался Карабас, сухоребрая, голенастая борзая, и ткнулся в колени острой длинной мордой.
Погладив собаку, Галим Нуржанович нашел газету, но очки были в спальне, и он задумался, глядя в глубину кабинета. Там, в полутьме, Амангельды, подняв коня на дыбы над лакированно блестевшим глобусом, грозил кому-то кривой саблей. Выше, на стене, висел — большой фотографический портрет молодого офицера в рамке, обвитой выгоревшим траурным крепом. При слабом свете свечи ясно видны были только петлицы с двумя квадратиками и руки, державшие автомат. Но и в полумраке Галим Нуржанович различал родное до последней черточки, бесхитростно-грубоватое лицо простого казахского парня: острые монгольские скулы и плоский нос, округлый юношеский подбородок, пухлые губы с доверчивой улыбкой и узкие, длинные, тревожно и невесело задумавшиеся глаза. Не раз замечал, бывало, Галим Нуржанович у сына этот ушедший — в себя, беспокойный, недовольный собой взгляд и с трудом сдерживался, чтобы не опросить: ‘О чем ты все задумываешься, сынок, э? Что беспокоит тебя?’ Но нельзя вторгаться в чужую душу, даже в душу сына.
Тяжело опираясь на стол, Галим Нуржанович встал, подошел к портрету, и на него в упор взглянули взволнованные, тревожные глаза. Такие же глаза были у Темира и в последнюю их встречу, когда — сын поделился наконец с отцом своими заветными мыслями.
Тогда тоже была весна, но поздняя. Степь уже дышала сухим зноем. Темир, студент последнего курса сельскохозяйственного института, вырвался на несколько дней с дипломной практики навестить отца. Для рано овдовевшего Галима Нуржановича приезды единственного сына бывали большой радостью. Его особенно трогало то, что сын, высадившись из поезда, должен был, ради свиданья с отцом, не один день тащиться по глухой степи, ловя попутные подводы и редкие в этих краях машины. От школы, где директорствовал Галим Нуржанович, до ближайшей железнодорожной станции было без малого триста километров.
После ужина отец и сын вышли на школьный двор и сели на скамью. Маленькая начальная школа с интернатом для детей окрестных колхозов стояла на пологом скате лесистой сапки, одной из вершинок горного хребта Султан-Тау. Лес, покрывавший этот невысокий хребет, подступал к школе с тыла и сливался с ее садом. А школьный двор, расположенный по фасаду, был обращен в сторону степи, и с него, — с высоты, открывались такие сияющие, залитые солнцем дали, что при взгляде на них и в душе становилось просторно, свежо и светло.
Но такой свежей и светлой степь открывалась только весной, в солнечные дни, а сейчас, на пороге суховейного лета и при тихом, беспорывном закате, она наполняла сердце грустным покоем. Печальной была и пустая, безлюдная дорога — когда-то шумный ямщицкий тракт, — устало вытянувшаяся до горизонта. На ней взвихрился маленький смерч, побежал, лениво крутясь, но сбился с дороги и лег, обессилев, на придорожную траву. Тишина, задумчивость, печаль…
Вдоль дороги вытянулся в один порядок колхозный аул — былая зимовка-кстау, — огороженный стеной из объедков сена, складывавшихся десятилетиями. За этой косматой, неряшливой стеной аул прятался от безжалостных степных буранов. Саманные и дерновые мазанки, низкие и кособокие, видны были неясно в сумеречном свете. И только стоявший среди аула одинокий карагач четко рисовался на пурпуре заката. Его сухие ветви висели, как пряди седых, нечесаных волос, и была в этом силуэте одиноко умиравшего дерева тревожившая душу тоскливая покорность.
— Когда я остаюсь с нею с глазу на глаз, — заговорил вдруг, глядя на степь, Темир, — у меня кулаки сжимаются! Простор! Но какой бесполезный простор! А в мире не должно быть ничего бесполезного.
В голосе его звучала молодая, горячая злость. Она же подняла его со скамейки, и он начал быстро, нервно ходить, поглядывая на степь. Галим Нуржанович покосился на сына. Опять он полон этого непонятного беспокойства и недовольства собой, что всегда светятся в его глазах.
— Она та же, что и при хане Аблае, — остановился Темир и, сцепив крепко за спиной руки, обвел степь медленным взглядом. — Ковыль, полынь, верблюжья колючка! А через месяц и это выгорит, и будет она лежать, как пепелище огромного костра. Суслику жить нечем! Если колхозники поторопятся, они накосят тощую скирду сена. Плохого сена. В непаханой степи сено со старьем, и скот неохотно его ест. Вот все, что она даст человеку. Бесполезный пустырь! Отцы отвоевали степь у баев и кулаков. Такое богатство отвоевали! А мы, сыновья, не можем распахнуть этот золотой сундук!..
Над степью поднялась огромная мутная луна, и вдали, в степи, что-то забелело, как разостланные полотна. Потом, когда луна поднялась выше и прояснела, стало видно, что это машет лисьими хвостами пушистый ковыль.
— Посмотрите, ата, — указал Темир вдаль, — как размахивает своими бунчуками ковыль. Апырмай, совсем степной султан, празднующий удачный набег! Смотрите, как он бушует. Именно бушует, черт его возьми! Нетронутая ковыльная степь! Сказочный клад плодородия! Тучные урожаи! — с горьким восхищением воскликнул он. — А где эти урожаи? Почему мы не поднимаем, не пашем эту плодородную землю? Почему мы сталью лемеха не вскрываем этот золотой пласт? Степь, мать наша! Ты для казаха все. Дом, работа, горе, радость, любовь и все мысли наши, все тут! Почему же и мы с вами, ата, природные степняки, смотрим равнодушно, как нищенствует наша мать? Почему, ата?
Он внезапно замолчал, сел на скамью и конфузливо улыбнулся отцу:
— Простите, ата, я обидел вас?
Галим Нуржанович покачал головой:
— Нет, сынок, ты прав в своих обвинениях. И вот теперь я знаю, что ты носишь в душе. Я не специалист, спорить с тобой не могу. Но нужно ли это? Ты знаешь сказку об Алдаре-Косе, о нашем хитром и мудром Алдаре-Косе? Не удивляйся, сказка говорит о том же, о чем говоришь сейчас и ты… Пашет жигит на волах степь. С него пот ручьями льется, а волы даже языки высунули. Хорошо работает! А мимо шел безбородый насмешник Алдар-Косе. Посмотрел он, покачал головой, вот так же, как я только что покачал, и говорит пахарю: ‘Отдохни, досым [Приятель (казахск.)], кумысу попей, усни часок, а я за тебя пахать буду’. Жигит рад помощнику, бросил плуг, кумысу напился, лег и уснул. А Косе этого и ждал. Отрезал он у волов хвосты, воткнул их в землю, а волов в овраге спрятал. Потом разбудил пахаря и говорит: ‘Беда, досым! Недолго я пахал. Страшными голосами замычали вдруг твои волы и ушли в землю. Видишь, одни хвосты торчат!’ Посмотрел жигит на хвосты и схватился за голову: ‘Ой-бой-ёй, правда, беда! Нельзя казаху землю пахать, скот погубишь!..’ Вот и вся сказка, сынок. Понятна она тебе?
Темир слушал внимательно, покусывая сорванную травинку и поглядывая исподлобья на отца. На бледном под луной лице его сухо, зло блестели глаза.
— Я слышал эту сказку. А с Алдаром-Косе и я встречался.
Он повернул правую руку ладонью кверху и протянул отцу. Ладонь изрыли широкие и глубокие шрамы-ожоги. Отец схватил его руку и поднес близко к главам.
— Что это? Зверь грыз твою руку?
— Алдар-Косе поздоровался со мной, — недобро улыбнулся Темир, — хотел сжечь мою ниву. Дело старое, прошлого года. И не пойму я, кто наш Алдар-Косе, наивный простак или опасный враг? А конец этой сказки можно видеть там! — посмотрел он вниз, на редкие, подслеповатые огни колхоза. — Мало огней, мало песен и мало хлеба.
— Да, колхоз слабый, как овца в конце зимы, — вздохнул печально Галим Нуржанович.
— А называется он ‘Жаксы-Жол’ [Хорошая дорога (казахск.)]. Хорошее название! И горячая вера в нем и крепкая надежда. А мы с вами видели их поля. Нет на свете ничего печальнее тощей и сорной нивы. Сеют на истощенной земле, скот голодает, а порой и гибнет на проклятых тебеневках в зимней степи под снегом и буранами. Зимой придет чабан в колхоз с одной герлыгой и зальется слезами: ‘Овцы погибли. Джут!..’ — Темир задышал часто и шумно. Его брови дрожали. — Джут! Проклятое слово! Когда я слышу его, я вижу, как по снежной степи шагает громадная, до облаков, мертвая корова, с выдранными птицами глазами, с лохмотьями шкуры на спине и боках. Она косится на меня пустой орбитой и взметывает снег ободранным хвостом. А на голове ее, меж рогов, сидит орел-могильник, траурно-черный, космоногий, зобастый и такой сытый-сытый…
— Замечательный образ! — Галим Нуржанович улыбнулся невесело. — Годится для мрачной баллады. Где ты его взял?
— У нас в степи. Прошлой зимой видел скот, погибший от джута. И такая корова там была. И стервятник меж рогов сидел.
— Тоже старое дело?
— Старое? Ой-бой-ёй, ата! — голос Темира зазвенел сдерживаемым раздражением. — Разве можно ручаться, что это ‘старое’ не повторится и в этом году, и в будущем? Стыдно, стыдно всем нам!
Он смутился своей горячности и замолчал. Молчал и Галим Нуржанович. Темир вдруг крепко обнял отца за плечи и близко придвинул свое лицо к лицу старого учителя. Глаза юноши под широкими, как у отца, бровями смотрели умоляюще.
— Что же вы молчите, ата? Глупости я говорю? Жеребенок задрал хвост и носится взбрыкивая по степи? Глупый жеребенок? Э?
Он ждал, что отец заговорит тоном старшего и учителя, но Галим Нуржанович ответил с мягкой, осторожной и не обидной иронией:
— У тебя нюх на плодородные земли, как у борзой на лисицу. Дай тебе в руки плуг, ты не оставишь здесь незапаханным и клочка с овечью шкуру.
Он опять замолчал, задумавшись. Потом тихо спросил:
— Ты начал уже свое дело?
Темир поднял на отца непонимающие глаза:
— Воевать с Алдаром-Косе?
— Да.
— Начал, ата.
— И… как?
— Трудно. — Голова Темира поникла. — Но я не жалуюсь и не опускаю руки. Счастье трудных дорог — большое счастье.
Отец поднял опущенную голову сына, легко провел ладонью по его лицу и долго с восторженным изумлением смотрел на Темира.
— Вот какие у тебя мысли, сынок! Распахать нашу бабушку степь? Это сделают только твои сыновья, а может быть и внуки. Не раньше, Темир, не раньше. Только мои правнуки откроют в этом океане окостеневшей земли новые материки изобилия и плодородия. Ой, бала [Мальчик (казахск.)], это только мечта! Но это хорошо. В твои годы и мечтать. Это счастье, когда душа рвется ввысь и берет широкий размах, самый широкий, какой выдержат крылья. Мечтай, сынок! Лучше быть Дон-Кихотом, чем прозябать в тупой, сытой покорности. — Глаза старого учителя сияли, может быть потому, что в них отражалась луна. Но вот он лукаво прищурил один глаз. — И знаешь, бала, от мечты один шаг до веры. Ведь был же случай, когда даже прозаик Санчо Панса поверил Дон-Кихоту, что перед ними не бараны, а могучее войско. А вот я уже не мечтаю. — Он с комической покорностью развел руки. — Лежу, как старый верблюд на теплом кострище, и даже палкой меня не поднимешь!
— Дон-Кихот? — Темир умно улыбнулся и покачал головой. — Фигура симпатичная, но я не собираюсь воевать с ветряными мельницами. Распахать океан окостенелой земли, сказали вы, ата? Вот это действительно донкихотская мечта, и она разлетится вдребезги при первом столкновении с жизнью. Вообразим, сколько для этого понадобится одних только тракторов. Что-то уэллсовское, какое-то марсианское нашествие машин! А как убирать этот урожай, где хранить, как перевозить? О аллай, это кошмар! Хлеб засыплет нас, мы утонем в нашем богатстве или сгноим его без пользы. Кошмар, кошмар! Мне однажды приснилось такое — гибнущий урожай, и я проснулся от ужаса. А перед этим так заорал, что разбудил соседа по койке. — Темир помолчал, наклонив голову, о чем-то думая, не решаясь что-то сказать. Потом, вздрагивая ресницами, сказал осторожно: — Да, это дело моих сыновей. А у меня другая мысль. А если там и там, здесь и здесь появятся на окаменевшей земле островки новых хлебных полей? Небольшие островки! Но каждый колхоз поднимет хотя бы сотню, пусть полсотни гектаров целины. Как сказочная красавица Баян-Слу, бросив в степи свою ленту и ожерелье, чудесно превратила их в степные речки, так и я хотел бы разбросать по нашей степи золотые ожерелья из хлебных нив. Маленькое золотистое зернышко, брошенное в нашу древнюю землю, сделает мой народ счастливым. Хлебная нива, вставшая литой стеной, — вот где богатство народа! Теплый шорох колосьев пшеницы — вот песня новой жизни! Это тоже мечта? Пусть! И попробуйте отнять у меня эту мечту, люди добрые! — крикнул Темир с веселым вызовом, вскочил и помчался на школьную спортплощадку в конце двора.
Подтянувшись легко на турнике, он ловко, отчетливо сделал ‘солнце’, затем сел верхом на верхний брус и оттуда крикнул отцу:
— Драться придется, ата! Много и беспощадно придется драться! Старое без драки новое не пустит. А у нас все новое будет, только небо старое останется. — Он спрыгнул с турника и, глядя смело и жарко на закат, где пурпур присыпало уже темной золой, сказал с силой: — Пусть будет драка! Не побоюсь! И мне в морду насуют, знаю, но и я кое-кому синяков наставлю! И не один я буду драться. Придут в степь люди с дерзкой мыслью и крепкой костью!..
На другой день Темир уехал. Уже простившись с отцом и Кожагулом, он вышел на крыльцо и тут вдруг остановился и стоял долго, с лицом напряженным и отсутствующим. Галим Нуржанович сначала удивился, но вскоре понял: в глубине сада монотонно и глухо, как в бочку, куковала кукушка.
— Сто один!.. Сто два!.. Сто три!.. — отсчитал Темир, взмахивая рукой, и весело засмеялся. — Долгий у меня век будет. Вот это хорошо! Впереди столько работы, котлом не прикроешь!
Он крепко, нетерпеливо потер ладонью бритую голову, и опять появились в его глазах беспокойство и недовольство собой.
Через два месяца после его отъезда была объявлена война. Вскоре пришло от него письмо. Темир писал, что он мобилизован и едет на фронт. Второе письмо он прислал с дороги. Третье письмо пришло осенним ненастным вечером, когда по крыше и стенам шуршал дождь, а разгулявшийся ветер стучал в окно веткой, заставляя Галима Нуржановича вздрагивать, подходить к окну и прислушиваться. Из колхоза, через который школа получала почту, прискакал нарочный. Он привез директору пухлую бандероль. На ней был номер полевой почты, но адрес написала незнакомая рука. Охваченный расслабляющим предчувствием несчастья, он вскрыл бандероль. Там была толстая потрепанная тетрадь, сшитая из нескольких школьных тетрадок. Директор раскрыл ее и узнал неэкономный, размашистый почерк сына. В тетрадь была вложена фронтовая фотография сына, увеличенный портрет с которой висит теперь в кабинете, и письмо однополчан Темира. Они извещали отца о славной смерти сына…
Тетрадь, карточка и письмо упали на пол. Вытянув перед собой руку, как слепой, Галим Нуржанович дошел до спальни и упал на кровать. Обманутая длительной тишиной, выбежала мышь и, стоя на задних лапках, повела носиком, тревожно прислушиваясь. А Галим Нуржанович смотрел на ее дергающийся носик и не мог ни пошевельнуться, ни крикнуть, чтобы принесли из кабинета валидол: сердце, подступившее к горлу, душило его.

Глава 2. Степь, ночь и огни на горизонте

Шли годы. Выли и свистели вразнобой зимние бураны, били в окна тяжелые, как дробь, осенние дожди, клубились весенние туманы и дули летние суховеи над маленькой школой, а в ее стенах старый человек с болезненной тоской в усталых глазах жил со своим горем, не показывая, но и не забывая его. Он боялся своих комнат, где притаилась та нехорошая тишина, как после вынесенного покойника, когда говорят вполголоса, боятся стукнуть дверью или двинуть стулом. Школа, работа помогали переносить душевную боль. Становилось легче, когда наваливались заботы об этих малышах с сияющими глазами и звонкими голосами. Помогали, но не излечивали, хотя постороннему взгляду и могло так казаться. Галим Нуржанович принадлежал к людям, которые к себе более строги, чем к окружающим. Он не хотел ставить себя в особое положение, чтобы его жалели и утешали. Разве мало кругом горя, принесенного войной? Но все же он не мог избежать робкого сочувствия колхозников, отцов учеников. Здоровенные, медлительные, кривоногие степняки робели перед маленьким, хрупким мугалымом [Учителем (казахск.)], и сочувствие их было молчаливым. Они смотрели на учителя добрыми печальными глазами, вздыхали и, поглаживая бороды, еле слышно, неразборчиво шептали слова утешения. И всегда при этом был с ними сынишка, за которым они приехали, или которого привезли в интернат после каникул. Они ласкали прильнувшего мальчишку, виновато отводя глаза. И боль утраты с новой остротой и силой поднималась в душе Галима Нуржановича. Но особенно тяжело и тоскливо было летом. В конце весны, с окончанием учебного года, разъезжались и ученики из интерната и педагоги. Галим Нуржанович оставался в школе с Кожагулом, школьным кучером и конюхом, и с уборщицей Варварой Шубиной. Из смоленского колхоза ее занесло военной эвакуацией в глубину казахстанских степей, она прижилась, пригрелась здесь и не хотела возвращаться на родину.
Однажды летом, в год окончания войны, Галим Нуржанович долго не мог заснуть. Ночь была сухая, жесткая, без прохлады. Сердце изныло от боли, тугой и такой огромной, что непонятно было, как она вмещалась в маленьком, ослабевшем сердце. Галим Нуржанович встал, зажег лампу и вытащил из стола тетрадь сына. Он медленно перевернул обложку и начал читать, борясь с собой, собираясь на каждой строке прекратить чтение: ведь перед ним была открытая душа сына. И незаметно увлекся.
Записи свои Темир вел почти три года. Здесь были его заветные мысли, его искания, волнения, надежды, сомнения, даже отчаяние, и снова надежды и нетерпение человека, не умеющего равнодушно ходить по земле. И все было подчинено одной мысли, одной страстной и высокой мечте: разбудить могучее, но спящее плодородие степей, чтобы колосилась пшеница, тучнел скот, чтобы сыты, веселы и счастливы были люди.
Галим Нуржанович закрыл тетрадь. Нежность и печаль залили его глаза, и он тронул ресницы кончиками пальцев. Горько было сознавать, что он не понял скрытую в сыне мудрую силу творца, делателя и украшателя земли. Пусть много, в этих стремлениях от юношеской восторженности, от молодой жадности к жизни и к бурной деятельности. Но разве не в этом счастье молодости? Горько улыбаясь, Галим Нуржанович вспомнил, как он пытался охладить эту кипучую, честную молодость сказками об осторожном Алдаре-Косе… Он запер дневники сына в шкаф и, резко поворачивая ключ, решил никому и никогда не показывать их. Разве сам он не усомнился в Темире? А сколько на земле завистливых, трусливых и равнодушных людей, оскорбляющих и обеспложивающих живую душу.
Когда он утром вышел из кабинета, Варвара испугалась. Он пригнулся еще более, словно встал после тяжелой болезни, еще печальнее стали глаза и, казалось, еще больше побелела голова, хотя больше некуда ей было белеть.
И все же через девять лет он снова достал записи сына, достал торопливо, нетерпеливо разбрасывая бумаги, завалившие тетрадь Темира. Постановление партии о целинных землях в первый раз он прочел бегло в школе на перемене. Вечером, дома, перечитал вторично, медленно, внимательно, останавливаясь и перечитывая особенно поразившие его места. Затем раскрыл дневник сына и перечитал те страницы, где говорилось о трудностях и отчаянии Темира.
Глаза его устало затуманились. Он снял очки, ладонями привычно потер глаза и забыл руки на лице. Как счастлив был бы Темир, Дожив до этих дней. Там, где у юноши с горячим, рвущимся вперед взглядом были трудные поиски, догадки и сомнения, там, где для него были ухабы, ямы и тупики нехоженых дорог, там открыт теперь широкий, верный путь. С тех памятных дней жизнь, словно стоявшая для старого учителя в горестном оцепенении, стремительно бросилась ему навстречу и захлестнула его. Он нетерпеливо ждал, когда Кожагул привезет почту, газеты и журналы, а дождавшись, жадно искал материалы о целине. Прочитав, поднимал глаза и видел улыбку сына на портрете. Он отвечал ему тоже улыбкой. Это был безмолвный, но понятный обоим и очень важный разговор. Старый учитель мысленно рассказывал сыну, как весной вокруг школы встанут на горизонте черные густые дымы предпахотных пожогов, а затем сменятся мирными дымками артельных костров, древних человеческих очагов. Это придут люди, чья мудрая власть смирит бесплодное буйство древней Сары-Арки [Буквально: Желтый хребет, то есть нагорье желтых сухих трав].
Весну он ждал взволнованно и нетерпеливо, но она прошла, как проходили все весны в этом глухом углу, тихо, неторопливо, без перемен. А зимой Галим Нуржанович снова затосковал. Из щелястых половиц старой школы сквозил острый холодок буранов, и в старое сердце начали врываться не только острая тоска одиночества, но и холод разочарования, как у человека, обойденного долгожданным праздником. Неужели не зазеленеют нивами эти необъятные просторы, которые он видит ежедневно со своей сопки, из своих окон? Неужели обойдут этот глухой край дороги Темира? Он гнал эти черные сомнения и снова нетерпеливо ждал весну.
И вот она пришла, вторая целинная весна! Что же принесешь ты, вторая весна?
…Через открытую форточку спальни донесся звук, слабый, но упругий и звенящий, будто далеко в степи били барабаны. Директор поспешно вернулся в спальню и, встав около форточки, прислушался улыбаясь. Вот что его разбудило, беспокойный радостный голос весны. Это летят над степью перелетные птицы: лебеди, гуси, журавли, утки, казарки. Летят на разной высоте, колыхаясь и обгоняя друг друга, вереницами, стаями, клиньями, а тугие, звенящие взмахи их крыльев будят степь. Забившимся в радостной тревоге сердцем слушал старый директор эту вольную песню неба, которую так любил с детства, с которой связано так много хороших, чистых воспоминаний.
Ветерок потянул в другую сторону, и тугие барабаны смолкли. Директор вздохнул и с удивлением посмотрел на газету в руке. Ах, да, он собирался читать газеты. Но когда это было? — взглянул он на часы. Прошло всего две минуты. Две минуты только, а сколько передумал он, сколько вспомнил за эти короткие минуты!
А за окном снова родился звенящий звук. Галим Нуржанович встал на цыпочки, подтягиваясь к форточке. Нет, это не весенний перелет! Это тот самый необъяснимый шум, что разбудил его. Директор рванул рамы. Посыпалась окаменевшая замазка, окно распахнулось, и в комнату вместе с влажным ветром ворвался то осекающийся, то снова возникающий гул многих моторов. Гул этот хлынул упругой волной, и от нее звякнули стекла в отсыревших рамах.
Галим Нуржанович приложил руки к груди, унимая больно забившееся сердце. Это тоже вестники весны, это пришли они! Пришли наконец и сюда! Он бросился в прихожую, торопливо, не попадая в рукава, надел прямо на белье тяжелую овчинную шубу и выбежал во двор.
Там уже стоили Кожагул и Варвара. Их тоже разбудил певучий гул моторов. Варвара, белевшая в темноте платком, нервно зевала и вздрагивала, когда ветер приносил урчанье машин.
— За сердце хватает. Так-то и дома бывало, весной… трактора, — тихо оказала она, и старый учитель, не видя ее, почувствовал, что она смотрит на степь, а видит родину, Смоленщину.
А в степи было черно. Туча, вчера днем разразившаяся весенним ливнем, все еще висела над степью, закрывай луну и звезды. И в этой тьме плыл протяжный, глубокий гул, словно суровый и важный голос строго говорил что-то замершей в испуге степи.
Первый слабый огонек загорелся внизу, в мазанке колхоза, затем огни зажглись во всех колхозных домах, осветив холодно и маслено блестевшую размытую ливнем дорогу. И это было как сигнал: далеко в степи, у самого горизонта, возникло дымящееся зелено-серебристое зарево. Оно было живое, пульсировало, дышало, то припадая к земле, то взлетая к черному небу. Он завораживал, притягивал, этот живой, трепещущий свет.
Вместе с заревом начал стремительно нарастать гул моторов, мощный и звонкий, от которого дрожала каждая частица воздуха. Карабас зло залаял на этот непонятный шум, но Кожагул пнул собаку, и она, взвизгнув, смолкла.
Зарево упало на землю, и, как огни корабля в море, блеснула вдали первая пара фар, за ней вторая, третья. Каждый миг взлетали на горизонте новые огоньки, а вскоре стали видны и сами машины. Маленькие, темные, они бежали по степи, как тараканы по столу, ощупывая дорогу усиками-лучами. Их огни двигались по ломаным линиям, и от этого степь осветилась во все концы. Стало очень светло и будто бы даже тепло. В этом веселом свете безжалостно выступило убожество колхозных кибиток, а полузасохший карагач стоял залитый светом, как поднявшийся с постели умирающий.
Со степи потянуло бензиновой гарью. Машины шли уже у подножия сопки, мимо школы. Они включили дальний свет, и на белых стенах школы запрыгали угольно-черные тени троих людей. Маленькие машины пролетали, шипя шинами по грязи и раскачивая на ухабах полосы света. Тяжеловозы налетали как шквал, со свистом разрывая воздух. По-слоновьи топали толстыми баллонами огромные самосвалы. Осторожно, чтобы не расплескать свой опасный груз, проплывали бензовозы. Ярко освещенной уютной комнатой, непонятно как попавшей в темную сырую степь, пролетел бесшумно большой автобус. На занавесках его окон угадывались силуэты разговаривающих людей. Большая жизнь мчалась по замершей степи, ибо шли не только машины — шли новые люди с новыми, богатыми, смелыми мыслями и крепкой костью. А для Галима Нуржановича вернулся тот памятный вечер поздней весны. Снова стоит рядом Темир, юношески надменно откинута его голова, а горячий взгляд его рвется вслед за проходящими машинами.
— Аллах праведный! — восхищенно крикнул и шлепнул себя по бедрам где-то в темноте Кожагул. — Считал, считал — сбился. Овец в отаре хорошо считал, здесь совсем сбился, верь аллаху.
— Поди, и земляки мои тут едут, — растроганно сказала Варвара. — Помочь бы им надо. Люди впервой в степь приехали. А она, степь-то, ой не сахар, если кто впервой. По себе знаю.
— Помочь? — рассеянно спросил Галям Нуржанович и вдруг оживился, загорелся. — Помочь, это замечательно. Но чем мы можем помочь?
— Русски пироги давай делай, Варваруш! Пирогами будем помогать, — засмеялся Кожагул, и слышно было, как он хлопнул Варвару по спине. — Уй, кумыс на медовых дрожжах!
— Не время, — сказала сухо и сурово Варвара. Кожагул смущенно покашлял и подошел к учителю:
— Целина идет, агай?
— Целина, Кожаке.
— Хорошо! — закивал головой Кожагул. — Соседями будем.
По степи шли последние машины, а по красным стоп-сигналам можно было видеть, как много их уже прошло. Эти огоньки образовали в степи улицу, освещенную горячим рубиновым светом. Но вот пробежала торопливо, видимо, отставшая машина, рубиновые огоньки начали гаснуть, а рокот моторов стихать, уходя, как отливная волна, на восток. Теперь мигали только желтые огни колхоза. Но скоро и их слизала ночь черным, влажным языком. Снова стало тихо, темно и пронизывающе сыро.
И тогда, протянув руки ладонями вверх, в ту сторону, куда ушли машины, Кожагул сказал торжественно и проникновенно:
— Бесмильда! [С богом! (казахск.)] Хорошего вам тягла!
Так говорили когда-то в степи, провожая в кочевку милых сердцу родичей и друзей.
…Галим Нуржанович почувствовал вдруг страшную усталость. Придавливая ладонью прыгающее сердце, он пошел в школу. Дома он накапал на сахар валидола, пососал и лег. Он хотел вообразить идущую постегай колонну машин, но тотчас крепко уснул.
Ему приснился радостный сон. Сон — то был самый обыкновенный: будто бы Варвара месит тугое белое тесто, а Кожагул шлепает ее по спине и смеется: ‘Скорей, Варваруш! Уедут гости!’ Но вот Варвара шваркнула на стол тяжелый ком теста, и на глазах Галима Нуржановича начали закипать счастливые слезы. И он рассердился, когда кто-то толкнул его в плечо, мешая глядеть на тесто, и оглушительно закричал над ухом:
— Агай, проснитесь! Посмотрите, что они делают!
Галим Нуржанович открыл глаза. Над ним стоял Кожагул, трогал осторожно за плечо и не кричал, а шептал испуганно:
— Идите, агай! Идите и посмотрите сами!
— Что случилось? Что посмотреть? — спросил директор, сбросив ноги с кровати.
В столовой была зажжена почему-то большая висячая лампа и стояла пригорюнившись, подперев щеку рукой, Варвара. Галим Нуржанович оделся и вышел во двор. За ним вышли Кожагул и Варвара.
В степи стало еще темнее, как бывает перед рассветом. Сильнее, резче дул порывистый предзоревой ветер, снова заморосил дождь. Ветер приносил с востока, куда ушли машины, бешеное, но беспомощное рычанье моторов. Там уже стоял слабый отсвет огней колонны. И отсвет и вой моторов не усиливались и не стихали, а будто стояли на одном месте.
Кожагул шумно вздохнул:
— Шыбын-Утмес! Плохо дело, верь аллаху. Берег плохой и дно плохое. Муха пройдет, машина разве пройдет?
Галим Нуржанович молчал. Он хорошо знал Шыбын-Утмес, цепь маленьких озер и болот, появлявшихся только весной и осенью, когда подпирали грунтовые воды, а летом, в жару, бесследно исчезавших. Они с Кожагулом не один год охотились там, и сейчас старый учитель вообразил черную, дегтярную, не просвечивающую и на солнце воду, топкие берега и вязкое дно, где тонули даже верблюды.
Степь и небо вдруг ярко осветились. Это взлетела на Шыбын-Утмесе осветительная ракета. Варвара испуганно ойкнула и запричитала:
— Загрузли! На проклятом Шыбыне загрузли! Батюшки мои, что ж теперь делать будем?
— Кожаке! — решительно повернулся учитель к Кожагулу.
— Да, да, агай! — понимающе закивал тот головой. — Бегу две лошади седлать. Одевайтесь, агай.
Кожагул тяжело зарысил к конюшне. На Шыбыне снова взлетела ракета, и Варвара завыла толстым, дурным голосом.

Глава 3. ‘Что ищет он в краю далеком?..’

Казахстанцы и сибиряки помнят, конечно, что вторая целинная весна 1955 года нагрянула так неожиданно и рано, что в нее сначала не поверили. В прошлые годы в эту пору в степи лежал еще снег и гуляли затяжные мокрые бураны, а в этом году снег как-то сразу подъело, как-то сразу ослабли сугробы, в лога бурно скатились талые воды и взломался лед на степных речках и озерах. Весна не входила, а врывалась, вламывалась в степь.
Она, нагрянувшая без спроса и раньше времени, подхватила, не дав опомниться, оглядеться, проверить, вникнуть, и директора новейшего Жангабыльского совхоза Егора Парменовича Корчакова. (В Казахстане и Западной Сибири как-то само собой повелось, что совхозы, заложенные весной 1954 года, называли ‘новыми’, а совхозы, зарождавшиеся весной 1955 года, — ‘новейшими’.) Жангабыльский совхоз получил массив в тридцать две тысячи гектаров, и уже весной ему предстояло распахать и засеять овсом, ячменем, просом, картошкой и яровой пшеницей пять тысяч гектаров целинн
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека