Вторая Нина, Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1907

Время на прочтение: 166 минут(ы)

Лидия Алексеевна Чарская

Вторая Нина

Чарская Л. Вторая Нина. ‘ЭЛЛИПС, Лтд’, Санкт-Петербург, 1994
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 29 июня 2003 года

ОГЛАВЛЕНИЕ

Вступление. В грозовую ночь.

Часть I. СРЕДИ ГОР, ДОЛИН И УЩЕЛИЙ.

Глава первая. Переполох. Счастлива ли Нина?
Глава вторая. Люда. Отец. Приятный сюрприз.
Глава третья. Бал. Злополучный тур вальса.
Глава четвертая. Моя лезгинка. Отчаянная смелость.
Глава пятая. Тяжелые дни. Хаджи-Магомет. Я уезжаю.
Глава шестая. Дорога. В сакле аула. Тайна Гуль-Гуль.
Глава седьмая. У наиба. Лейла-Фатьма. Прорицательница.
Глава восьмая. Дедушка-наиб. Примирение.
Глава девятая. Праздник в Бестуди. Джигитовка. Гуль-Гуль похищена.
Глава десятая. Ужасная действительность.
Глава одиннадцатая. На новую жизнь. Догадка.
Глава двенадцатая. Обитатели каменного гнезда. Первая ссора.
Глава тринадцатая. Бабушкины мемуары. Бессильный гнев. Наказание.
Глава четырнадцатая. Узница. Белое видение. Друг.
Глава пятнадцатая. Снова Доуров. Бабушкино решение. Жених.
Глава шестнадцатая. Снова узница. Из мрака к свету и снова мрак. Избавление.

Часть II. ЗА СЕРЫМИ СТЕНАМИ.

Глава первая. Я — институтка.
Глава вторая. Знакомство. Неожиданный недруг.
Глава третья. Как я очутилась за серыми стенами. Сон. Травля.
Глава четвертая. Фрейлен Линдер. Гардеробная. Золушка.
Глава пятая. Уроки. История. Я выступаю защитницей.
Глава шестая. Я и подруги. Столкновение с Арно.
Глава седьмая. Император Павел. Тайна Лидии Рамзай. Я отомстила.
Глава восьмая. Выход императора. Привидение.
Глава девятая. Бал. Приятный сюрприз. Снова внушение.
Глава десятая. Бегство. Помеха. Новый друг.
Л. Чарская впервые побывала на Кавказе еще в бытность свою воспитанницей Павловского института, — одна из одноклассниц, грузинка, пригласила ее погостить летом в Гори. Кавказ сразу и навсегда покорил сердце будущей писательницы. Позднее, став взрослой, она снова и снова возвращалась сюда и подолгу жила то в небольших грузинских городках, то в горных аулах.
Щедрая и загадочная природа, своеобразный быт, пестрая смесь племен и наречий, романтические судьбы, неповторимый колорит героической старины, чарующие напевы и зажигательные пляски, захватывающие состязания бесстрашных джигитов — все это нашло отражение уже в ранних ее рассказах. Отдельной книгой вышли собранные Чарской на Кавказе грузинские сказки, старинные предания и поверья.
Несколько больших повестей составили своего рода ‘Кавказский сериал’, как сказали бы сегодня, посвященный славному княжескому роду Джаваха, его юным представительницам. Наше издательство, к сожалению, пока не может опубликовать все произведения этого цикла, достойные переиздания. Для начала мы выбрали две книжки, самые популярные и любимые читателями в свое время. Это ‘Княжна Джаваха’ и ‘Вторая Нина’.
Первую книгу наши читатели уже получили, прочли и, надо полагать, запомнили, чем кончается повесть. Юная княжна Нина Джаваха соглашается остаться в Петербурге и продолжить учебу. Неожиданное появление в классе новенькой — Люды Влассовской, которая становится ее преданным, задушевным другом, примиряет княжну и с неласковым северным городом, и с почти казарменной обстановкой в институте.
Во ‘Второй Нине’ мы снова попадаем в княжеский дом генерала Георгия Джавахи и встречаемся с его дочерью Ниной, которой, однако, еще только предстоит отправиться в Петербург и поступить в институт… Здесь же, в доме, живет, называя князя Георгия отцом, и… Люда Влассовская, только теперь она почему-то вдвое старше Нины… Изумленный читатель вправе спросить: ‘Да не путаница ли все это, не ошибка ли?’ Отнюдь. Ведь книга, которую вы сейчас держите в руках, не случайно называется ‘Вторая Нина’. Вторая. Дело в том, что героев и события этих повестей разделяет целых пятнадцать лет. Что же произошло за эти годы? Гнилой петербургский климат оказался гибельным для княжны, и Георгий Джаваха потерял дочь. Верная памяти любимой подруги, Люда Влассовская по окончании института решила связать свою судьбу с Кавказом и приняла предложенное ей место гувернантки в грузинской семье. Попав в Гори, Люда, конечно же, отправляется на поиски дома, где прошло детство княжны Джавахи. Но войти туда не решается, боясь потревожить покой безутешного отца. Ведь она не знает, что князь Георгий, в свою очередь, разыскивает ее и готов назвать дочерью.
Нежданно-негаданно Люда Влассовская обретает не только названного отца, но и названную сестру — маленькую Нину. Эта девочка — дочь Бэллы и Израэла. Помните молоденькую тетку княжны Джавахи — красавицу Бэллу? Помните, как отплясывала на ее свадьбе Нина? Так вот, когда у Бэллы и Израэла родилась дочь, ее назвали Ниной в честь незабываемой общей любимицы. Увы, словно злой рок продолжал преследовать родню князя Георгия! Молодые, красивые, счастливые родители маленькой Нины, Бэлла и Израэл, погибли в горах во время грозы. И Георгий Джаваха дает обет заменить малютке отца. Так появилась в его доме и на страницах ‘кавказского сериала’ вторая Нина.

ВСТУПЛЕНИЕ
В ГРОЗОВУЮ НОЧЬ

— Быстрее, Смелый! Быстрее, товарищ! — И смуглая маленькая рука, выскользнув из-под полы косматой бурки, нежно потрепала влажную, в пене, спину статного вороного коня… Конь прибавил ходу и быстрее ветра понесся по узкой горной тропинке над самым обрывом в зияющую громадной черной пастью бездну…
Юный всадник, с головой закутанный в бурку, припал к шее своего четвероногого друга, крепче уперся ногами в стремена, сильнее и круче натянул поводья.
Гроза надвигалась. Причудливо разорванные черные тучи, пугливо толпясь и сдвигаясь, как бы прижимались друг к другу — в страхе перед тем надвигающимся таинством, роковым и могучим, что должно было произойти в природе. Предгрозовой бурный и дикий вихрь кружил в ущельях и терзал верхушки каштанов и чинар внизу, в котловинах, предвещая нечто жуткое, страшное и грозное. Казалось, не ветер свистел в ущельях, а черные джины гор и пропастей распевали свои погребальные песни…
Точно подкрадываясь все ближе и ближе мягким кошачьим шагом, надвигалась из темноты ночи непостижимая тайна стихии. И от этого ощущения тоскливо сжималось сердце всадника в бараньей бурке.
Юный всадник горячил коня задниками высоких туземных сапог-чувяков из желтой кожи и, наклоняясь к черному, как сажа, уху вороного, шептал:
— Но-но… Прибавь еще ходу, Смелый… Живее, голубчик!.. Айда! Нам надо до грозы добраться в Гори… Не то плохо придется нам с тобой! Вперед, мой Смелый! Спеши! Вперед!
Легкий взмах нагайки… Характерное гиканье… И умное, гордое животное понеслось по откосу бездны с быстротою стрелы, выпущенной из лука.
Тьма разом застлала чернотой и небо, и землю, и горы, и бездны… Дикий свист ветра превратился в сплошной могучий рев… Уже не темные джины улюлюкали в глубокой пропасти… Сам шайтан, князь бездны, скликал ночных духов на свой страшный полночный пир. Беспросветная тьма вдруг разорвалась ослепительной стрелой молнии. Оглушительный удар грома потряс каменные твердыни… Великаны-горы ответили громким протяжным стоном… Первый удар раскатился далеким эхом и пропал в беспредельности… Где-то поблизости сорвалась тяжелая груда обвала… Осколки ее покатились в бездну, звеня и гремя, по каменистой почве…
Смелый резко остановился и замер, дрожа, фыркая и дико кося налитым кровью глазом.
Напрасно смуглая рука всадника поглаживала его взмыленную спину, а ласковый голос одобряюще шептал в уши:
— Но-но, мой милый, мой славный! Но-но! Вперед, товарищ… Скоро и Гори… Айда! Айда, Смелый!
Тщетно. Ответом было лишь тихое, тревожное ржание испуганного коня. Будто Смелый просил у хозяина прощения.
Тогда юный всадник легко спрыгнул с седла и, взяв коня за повод, повел по тропинке, осторожно шагая в ночи.
Кругом грозными великанами теснились скалы… Они казались призрачными стражами наэлектризованной душной ночи… От цветов, что росли в низинах, поднимался сюда, в горы, дурманящий, как мускус, пряный аромат, кружа голову и тревожа воображение неясными образами и туманными грезами.
Теперь оглушительные раскаты грома следовали удар за ударом — без конца и счета. Огненные зигзаги молний то и дело прорезывали кромешную тьму. Тяжелые капли дождя ударили в каменистую почву… Начался ливень…
— Великий Боже! Мы опоздали! — испуганно воскликнул юный всадник. Через минуту он был в седле, взмахом нагайки пустил коня, и тот помчался вперед — наудачу, прямо в чернеющую мглу.
Отчаянный скачок Смелого, испуганного очередным ударом грома, оказался роковым — конь и его хозяин полетели в бездну.

x x x

— Ты слышишь крик, Ахмет?
— Тише, ради Аллаха! Великий джин бездны не любит, когда люди вслушиваются в его ночной призыв…
— А ты, Сумбат-Магома, ты слышал?
— Так, господин… Но это был не крик шайтана, клянусь могуществом Аллаха, это человек взывал о помощи. — Смуглый горец покосился в беспросветную тьму ночи.
— Ты уверен в этом?
— Слушай! Ухо Сумбат-Магомы верно, как слух горного джейрана… Оно никогда еще не обманывало меня… В горах кричит человек и просит о помощи…
— Не слушай его, — смеясь, возразил тот, которого звали Ахметом, — он, как дряхлые старухи аула, склонен видеть то, чего нет, и не замечает порой того, чего не пропустят соколиные очи твоих верных абреков… Сумбат-Магома, ты грезишь наяву! Проснись!
Тот вздрогнул, схватился за кинжал, и смуглое лицо его вспыхнуло ненавистью… Бог знает, чем кончилась бы для Ахмета его неосторожная шутка, если бы тот, кого оба горца почтительно называли господином, не положил на плечо обиженного небольшую, но сильную руку.
— Спокойно, Магома! Не будь ребенком… Ахмет не хотел оскорбить тебя. Вы — кунаки, клялись друг другу в кровной дружбе… Напоминаю тебе об этом.
— Ты слишком добр, господин! — произнес Магома покорно, однако в черных глазах его, прикрытых темными длинными ресницами, искрились недобрые огоньки.
Втроем они сидели у костра в просторной пещере Уплис-цихе, или пещерного города, находившегося в семи верстах от Гори, в самом сердце Карталинии, плодороднейшей части Грузии. Неподалеку были стреножены их лошади — сильные, выносливые горские лошадки. Все трое были одеты в темные чохи с газырями на груди, в бараньи папахи и мягкие чувяки, у всех троих были заткнуты за поясами кинжалы и пистолеты, а у молодого господина, очевидно, начальника, была кривая турецкая сабля, впрочем, и все его оружие выглядело богаче и наряднее оружия товарищей. Он и внешне отличался от остальных. Лица Магомы и Ахмета были отмечены характерным выражением вороватой пронырливости, тогда как в тонких чертах его красивого лица преобладала величавая гордость. Черные глаза горели отвагой, губы прекрасного ребенка улыбались насмешливо, гордо и властно. Детская чистота и даже наивность уживались в выражении этого лица с надменностью, дерзким вызовом, и, быть может, в этом и состоял секрет его обаяния. Ему было лет двадцать пять, не больше.
Догоравшие уголья костра, осветив прощальным светом пещеру, потухли. И все погрузилось во мрак. Лишь на мгновения освещалось убежище горцев — отсветами молний.
— Пора спать, — предложил красивый горец с гордой осанкой, — на заре надо двигаться дальше. Наши ждут у истоков Арагвы… Опаздывать нельзя… Алла верды…
Сбросив с плеч суконную чоху, он разостлал ее на полу пещеры и, повернувшись лицом к востоку, стал шептать слова вечернего намаза. ‘Ал-иллях-иль-Алла, Магомет рассуль-Алла!’ — слышалось в темноте.
Товарищи последовали примеру начальника.
Вдруг страшный, пронзительный крик прорезал ночь.
— По-мо-ги-те!.. Спасите! — молил неподалеку от пещеры испуганный голос.
— Ты слышишь, господин? Он не ошибся! Это не джин бездны завлекает путника. Там кричит человек! — согласился, наконец, Ахмет, вскакивая на ноги.
— Может быть, богатый человек. Может быть, армянский купец из Тифлиса или Гори… — предвкушая наживу, подхватил Сумбат-Магома.
— Молчи, Магома! Или ты не знаешь, что несчастье человека, нуждающегося в помощи, не может повлечь к дурным мыслям о грабеже? Или ты, как простой душман, думаешь только о наживе?.. Стыдись, Магома, высказывать то, чем черный дух смущает твою душу… Надо спешить на помощь, надо спасти человека…
И, выхватив из костра тлеющую головню при помощи двух кинжалов, ага-Керим, как звали красивого горца, мгновенно раздул ее и, освещая себе путь, выбежал из пещеры.
— Эй! Ради Аллаха! Откликнись, где ты? — перекрывая шум дождя, разносился в горах голос Керима.
Потом он замер с высоко поднятой головней в руках, дожидаясь ответа… Его друзья молча остановились за ним.
Только отдаленные раскаты грома, неизбежные спутники грозы, медленно затихая, отдавались замирающим эхом в сердце каменных утесов. Наконец, тихий стон послышался поблизости:
— Помогите! Я умираю!
— Это не наш! Это урус просит о помощи! Брось его погибать, как собаку! — возбужденно заговорил Ахмет, приближаясь в темноте к Кериму.
— И урусы, и мусульмане, все люди равны перед лицом Аллаха! — раздался во мгле гортанный голос Керима.
И с поднятой головней он бросился к тому месту, откуда слышался стон. Какое-то черное существо, уцепившись за сук архани, старалось удержаться на откосе бездны.
— Кто ты? — крикнул Керим по-лезгински.
Только глухой стон был ему ответом.
— Кто ты, назовись, во имя Аллаха, если ты жив! — крикнул горец — уже по-русски.
Из-под черной бурки выглянуло бледное, как смерть, юное лицо, и дрожащий голос прошептал:
— Мне плохо… У меня сломана рука… Помогите… — и голосок бедняги сорвался в мучительный стон.
— Сумбат-Магома… Ахмет… Мои верные друзья! Сюда! Скорее, ко мне на помощь… Мальчик умирает! — вскричал Керим, бросаясь к погибающему.
Подобравшись к нему, Керим быстро взвалил на плечи небольшую и легкую, как перышко, фигурку и понес к пещере.
Ахмет и Сумбат-Магома последовали было за своим господином, как вдруг глаза их, пронзительные и зоркие, как у кошек в темноте, заприметили погибшего коня с дорогим седлом, под расшитой шелками попоной. Сумбат-Магома, не раздумывая, устремился за добычей. Седло он взял себе, а попону подарил Ахмету — в знак примирения.
Яркий свет костра снова освещал пещеру. У самого огня лежал юный путник, спасенный Керимом. Юноша все еще не пришел в чувство. Высокая белая папаха с атласным малиновым верхом была низко надвинута на лоб… Тонкий прямой нос с горбинкой, полураскрытый алый рот с жемчужной подковкой зубов. Длинные ресницы, черные, сросшиеся на переносице брови подчеркивали белизну кожи. Лицо казалось воплощением строгой юношеской красоты.
Керим-ага долго стоял, любуясь юношей или скорее мальчиком, потому что на вид ему было не более четырнадцати, пятнадцати лет. Потом он быстро обернулся к Сумбат-Магоме и коротко приказал:
— Набери воды в горном источнике в свою папаху, Магома, и принеси сюда скорее.
— Слушаю, господин! — отвечал тот почтительно и бросился исполнять поручение.
Тотчас же он вернулся со студеной ключевой водой. Керим-ага поспешил снять папаху с бесчувственно распростертого перед ним мальчика, чтобы смочить ему лицо и голову, и… общий крик изумления огласил низкие своды пещеры.
Из-под высокой бараньей папахи скользнули две черные и блестящие девичьи косы!
Перед Керимом и его друзьями лежала красивая девушка или, вернее, девочка-подросток того истинно кавказского типа горянки, который встречается только в лезгинских аулах Дагестанских гор.
Словно разбуженная неожиданным криком, девочка пришла в себя и открыла глаза…
Ни страха, ни испуга не было в этих горящих, как звезды, глазах при виде незнакомых мужчин.
— Где я? — спросила черноглазая девочка по-лезгински, задержав взгляд на красивом характерном лице горца.
— В Уплис-цихе, красавица! — отвечал тот, — в пещерном городе, где жил когда-то могучий и смелый народ картли…
Едва дослушав ответ, она обратилась к Кериму с новым вопросом:
— Кто вы?
— Разве ты не знаешь, красавица, что в горах Кавказа не спрашивают имени встречного? Ведь я не спрашиваю тебя, почему ты, девушка, носишься в такую ночь в горах, одетая джигитом?
— Напрасно! — воскликнула девочка, и черные глаза ее сверкнули чуть заметной усмешкой. — Только барантачи и душманы скрывают свое имя… а я… я племянница и приемная дочь знатного и известного русского генерала, князя Георгия Джаваха, я могу сказать мое имя — меня зовут Нина бек-Израэл.
Бледное личико выражало столько гордого достоинства, что горцы могли не сомневаться в том, что она сказала правду о своей принадлежности к знатному аристократическому роду.
— Я не останусь в долгу у тебя, княжна, — произнес со своей обычной тонкой усмешкой Керим, — и также назову себя, чтобы не слышать от слабой женщины, почти ребенка, упрека в трусости: не простой барантач пред тобой, красавица. Я — Керим-Самит, бек-Джемал, из аула Бестуди.
Едва молодой горец договорил, бледное личико девочки вспыхнуло ярким румянцем.
— Бек-Джемал-Керим, вождь душманов? Глава разбойничьих шаек, наводящий ужас чуть не на весь Кавказ? Тот, за поимку которого назначена огромная сумма, которого ищут казаки в горах, для которого давно приготовлена тюрьма, Керим-Джемал-ага — ты?!
— Я! — спокойно подтвердил красивый горец и, скрестив руки на груди, смотрел в лицо Нины, пожалуй, наслаждаясь впечатлением, произведенным на нее его словами.
— Ты? — только и могла выговорить княжна, — ты — Керим, тот Керим, который грабит мирных путников, врывается в селения добрых людей и…
— Это ложь! — воскликнул молодой бек и топнул ногой, обутой в мягкий чувяк, — это ложь! Кто говорил тебе все это, княжна?
— Кто говорил! — пылко подхватила Нина, и большие, выразительные глаза ее загорелись неспокойными огоньками. — Дядя Георгий говорил мне это, моя старшая названная сестра Люда говорила, знакомые, слуги, все… все… Весь Гори знает твое имя, твои ужасные подвиги… Весь Гори говорит о том, как ты проливаешь кровь невинных… Говорят…
— Они лгут! — сумрачно произнес бек-Джемал. — Видит Аллах, они лгут! Керим-бек — не барантач-душегуб, не разбойник. Керим не жаждет наживы. Он пальцем не тронет честного горца… Только тех, кто нажил себе богатство ценой крови и обмана, тех не пощадит Керим… и выпустит нищим байгушем из своих рук… Я бы мог высказать тебе еще много истин, но Пророк свидетель: не было еще случая, чтобы Керим оправдывался перед кем-либо, а тем более перед лицом девушки, ребенка… Помолчим об этом… Да и отдыхать время… Гроза миновала. Звезда Ориона зажглась на небе, и тихий ангел сна приблизился к природе. Спи, княжна. Боль утихнет за ночь, и ты проснешься с зарей, свежая и прекрасная, как роза Востока…
Керим ласково кивнул княжне.
— За ночь… Но разве я должна буду провести ночь здесь?
— Или ты боишься? — тонко усмехнувшись под своими черными усами, спросил Керим.
— Я ничего не боюсь, — гордо произнесла девочка. — Нина бек-Израэл не знает, что такое страх… Я не хвалюсь, Керим, хвастливости не было еще в роду нашем. Ты сам говоришь, что ты родом из аула Бестуди. Значит, ты должен знать моего деда, старого Хаджи-Магомета…
— Чудесный старик ага-Магомет, да продлит Аллах его род до конца Вселенной! — почтительно произнес молодой горец.
— Увы, Керим! Богу не угодно было продлить род дедушки Магомета… Он не имел сына…
— Но зато у него были дочери, прекрасные, как гурии из садов Пророка. Ребенком я видел их и запомнил…
— Они умерли обе. Умерли, уйдя навсегда из аула… и сделавшись христианками. Я — дочь одной из них, дочь Бэллы, впоследствии Елены бек-Израэл…
Не детская, отчаянная печаль прозвучала в голосе молоденькой княжны. Горцы с невольным участием взглянули на нее.
Потом Нина нахмурилась, отчего черные, густые брови ее почти сошлись на переносице, и произнесла глухо, пряча взгляд, затуманенный слезами:
— Ты спас мне жизнь, Керим-ага, и я всей душой благодарна тебе за это. Мне жаль, что я не могу позвать тебя в дом моего дяди и приемного отца, как кунака-гостя, и отблагодарить тебя, как следует… Ведь ты не придешь… А денег у меня нет с собой…
— Денег я не возьму от тебя, княжна, у Керима и без тебя много желтых туманов {Золотые монеты.}, драгоценного оружия с золотыми насечками… Его сакля полная чаша… ему ничего не надо, а если он пожелает, его верные слуги и друзья добудут ему сколько угодно богатства… Но отказываться от гостеприимства не позволил Пророк. Я приду в твой дом. Жди меня, княжна.
И снова он усмехнулся лукаво и дерзко.
Потом, наклонившись к девочке, заботливо предложил:
— Если рука твоя еще болит, — проведи ночь в этой пещере. Мои друзья и я будем охранять твой покой, если же ты в состоянии ехать в Гори, на моем коне, я довезу тебя до твоего дома…
— Но тебя могут увидеть и…
Нина вздрогнула при одной мысли о том, что могло ожидать ее спасителя в Гори.
— Полно, дитя! Ноги Керима-бека-Джемала могут сравняться в скорости разве лишь с ногами горного тура, а зоркие очи его издалека видят опасность… Садись на моего коня, княжна. Я отвезу тебя в твой дом.
— На твоего коня? А где же мой конь? Мой Смелый? — встревоженно спросила Нина.
— Твой конь менее счастлив, нежели ты сама. Он лежит мертвый на дне ущелья. Вы упали с ним с высокого откоса, княжна, и не запутайся ты в кусте архани, — тебя постигла бы участь твоего коня — ты бы разбилась вдребезги.
Нина вздрогнула и побледнела.
Она была на краю гибели и почти не сознавала этого. А ее конь, ее бедный конь погиб.
Спазмы сжали ей горло… Слезы обожгли глаза.
— Бедный Смелый! Бедный товарищ! — произнесла она тихо.
Она подняла руку к глазам, на которых выступили слезы, и тихо вскрикнула. Рука болела и ныла нестерпимо. Со стоном она упала на бурку.
Стараясь скрыть слезы, вызванные и горем, и болью, Нина произнесла с заметным усилием:
— Мне необходимо в Гори… Домой скорее… Там ждут… Беспокоятся… и потом, рука… ах, как болит рука!..
— Через полчаса ты будешь дома! — решительно пообещал Керим.
Быстро взнуздав и оседлав свою лошадь, он помог Нине подняться и бережно усадил девушку в седло.
Сумбат-Магома и Ахмет в почтительном молчании помогали своему господину. В глазах обоих душманов сквозило непритворное недоумение. Впервые, вопреки обычаю, Керим выпускал из своих рук богатую добычу, не взяв даже самого маленького пешкеша (дара, выкупа). Они, однако, успокоились, вспомнив, что в их руках остаются нарядное шитое шелками и золотом седло с мертвой лошади и дорогая попона. Но Керим-ага точно угадал их мысли. Его взгляд упал на Сумбата, который не успел еще спрятать своей добычи, и он коротко приказал:
— Отдай седло его хозяйке!
— Нет, нет! Оставьте его у себя! Прошу тебя, Керим, — горячо возразила Нина, — пусть это будет память обо мне…
— От подарков отказываться не смею по обычаю лезгинского племени, — важно произнес молодой горец, — но и сам не хочу оставаться в долгу. Возьми взамен, княжна, вот эту вещь.
Выхватив из-за пояса небольшой дагестанский кинжальчик с богатой насечкой, усыпанный драгоценными камнями, Керим передал его девочке.
— Пусть это утешит тебя хоть отчасти за потерю коня! — добавил он ласково.
Нина вспыхнула от удовольствия. Кинжал храбреца Керима! Того самого Керима, слава о смелости которого гремела по всей Карталинии, того Керима, которого воображение рисовало героем, имя которого втайне восхищало ее…
Если потеря Смелого была для Нины тяжелым ударом, то подарок Керима, этого бесстрашнейшего из душманов, этого рыцаря гор, конечно, немного утешил княжну в ее печали. Она дружески простилась с товарищами своего спасителя, такими же душманами, как и Керим, и, подсаженная ими на его коня, выехала из пещеры. Молодой горец поместился позади нее, в широком седле.
Гроза давно миновала… Последние раскаты грома замолкли. Темная кавказская ночь заволокла горы… Яркая, горящая и светлая, как солнце, звезда Ориона засветилась высоко на восточном небе…
Керим сказал правду. Не прошло и получаса, как они были в предместье Гори.
У самого дома князя Джаваха молодой душман опустил свою спутницу на землю и, шепнув ей еще раз: ‘А ты все-таки жди меня в гости, княжна!’ — быстро повернул коня и скрылся из виду.

* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *
СРЕДИ ГОР, ДОЛИН И УЩЕЛИЙ

Глава первая.
ПЕРЕПОЛОХ. СЧАСТЛИВА ЛИ НИНА?

Она вернулась!
— Она здесь!
— Отец! Отец! Она вернулась!
— Где она? Нина! Сердце мое! Где ты?
Я иду по чинаровой аллее, или нет, я не иду даже, а точно какая-то сила несет меня… В доме огни… Весь дом освещен. Меня ждали… Обо мне тревожились… Вот огни ближе… Кто-то выбежал на крыльцо… Кто-то стремится навстречу по чинаровой аллее… Что-то белое, воздушное… точно легкое видение или греза…
— Люда! Ты?
— Нина! Нина! Любимая! Кто же пугает так? Нина! Господь с тобой, девочка! Что ты сделала с нами! Отец…
— Что с ним, Бога ради? Да говори же, Люда!
— О, он беспокоился. Ужасно!
— Бедный отец! Беги к нему, Люда, скажи ему, что я жива, здорова!
— Идем вместе! Скорее! Скорее, Нина!
Она обнимает меня за плечи, берет за руку…
— О!..
Я не в силах сдержать этот стон. О, как мучительно ломит руку… Точно все кости сломаны вдребезги. О! Какая безумная боль!..
— Что с тобой, Нина, сердце мое?
Глаза Люды, огромные и горящие в темноте, как алмазы, полны ужаса.
— Ничего! Ничего! Успокойся! Просто вывихнула немного руку — и только.
— Вывихнула! О, Боже!.. Доктора! Доктора скорее! Сандро… Маро… за доктором! Бегите!
Какая смешная женщина эта Люда! Она не может без страха видеть простой царапины… А уж о вывихе руки говорит точно о смерти… И отца взволнует. Отец узнает…
Я изо всех сил стискиваю зубы, чтобы снова не застонать от мучительной боли. Сандро вихрем проносится мимо нас. Я знаю — сейчас он поскачет за доктором. Старый Михако бежит с фонарем. Маро несет теплую бурку Люды… Нечего и надеяться! Тотчас начнутся расспросы, упреки, жалобы!
— Папа!
Он стоит в дверях нашего дома, типичного старого грузинского дома с плоской кровлей, на которой хорошенькая, но вечно сонная Маро сушит виноград и дыни… Таких домов уже немного осталось в Гори, который приобрел с годами вполне европейский вид. Волнистые пряди седых волос отца красиво серебрятся в свете выплывшего из-за туч месяца. Темные глаза смотрят прямо в мои глаза с ласковым укором.
— Дитя! Дитя! Как ты нас напугала! Сокровище мое!
Он протягивает руки, и я падаю в его объятия. Он радостно вздрагивает… Он так не привык к моей нежности, бедный папа… Я не умею ласкаться… Я слишком дика и сурова по натуре… Но сегодня мои нервы слабы, как у тяжело больной… Мне, как малому дитяти, хочется ласки, покоя, забвения. Да и гибель Смелого не дает покоя, я чувствую свою вину, и на сердце у меня тяжесть, ужасная тяжесть! И я прижимаюсь к этой сильной, все еще могучей старческой груди, — груди прославленного в боях воина, и мне становится хорошо… но вместе с тем и тоскливо.
‘Сейчас, сейчас начнется, — думаю я, — сейчас пойдут расспросы: Где ты была? Почему не верхом?’
И, чтобы отделаться от них, я выпаливаю разом:
— Папа! Я вывихнула руку.
Он тихо вскрикивает… Быстро оглядывает меня и, должно быть, пораженный моей бледностью и усталым видом, ведет или, вернее, почти несет меня в дом, не выпуская из объятий.
В большой комнате, устланной циновками и коврами, с бесчисленными тахтами, заваленными подушками и мутаками {Валики на тахте.}, светло и уютно… Большая висячая лампа над круглым обеденным столом светит приветливо и ясно. В открытые окна льется пряный и сладкий аромат магнолий и роз, которых так много в чинаровых аллеях…
Но сегодня этот, так сильно любимый мною запах, почти неприятен… Он кружит голову, дурманит мысль… Какой-то туман застилает глаза. Неодолимая сонливость сковывает меня всю. А боль в руке все сильнее и сильнее. Я уже не пытаюсь сдерживать стонов, они рвутся из груди один за другим… Голова клонится на шелковые мутаки тахты. Отец, Люда, Михако и Маро — все расплываются в моих глазах, и я теряю сознание…
Адская боль в плече возвращает меня к действительности. Старичок-доктор, друг и приятель отца, наклоняется надо мной и льет мне на руку студеную струю ключевой воды.
— Ну! Ну! Не буду вас больше обижать, барышня, — говорит он успокаивающим тоном, каким обыкновенно говорят с детьми и больными, — теперь спите с миром…
— Спи, моя крошка! Спи, мое сокровище! — слышится другой ласковый голос.
Тонкая, красивая рука моего отца-дяди крестит меня, мягкие, шелковистые усы щекочут мою щеку…
— Спи, мое солнышко!
Я почти машинально возвращаю поцелуй и закрываю глаза… Но спать мне не хочется. Мастерски вправленная доктором, забинтованная рука не болит больше. Приятное тепло разливается под влажной повязкой… Боль не возвращается… Только пульс бьется четко и сильно на месте вывиха.
Отец, прежде чем выйти из комнаты, останавливается у рабочего столика, за которым Люда сшивает новый бинт для компресса. Он говорит тихо, но я все-таки слышу, что он говорит:
— Ты не знаешь, где она оставила лошадь?
— Не знаю, папа! Разве от Нины дождешься объяснений?
— Бедная девочка! Вывих ужасен. Как это случилось?
— Папа! Милый! Разве вы не знаете Нину? Разве она скажет когда-нибудь, если что с ней случится? — шепотом говорит Люда.
— Да, да! Ты права! Она не в мать. Бэлла была простосердечна и наивна, как ребенок. Да и Израэл не отличался скрытностью. Может быть, трагическая смерть обоих так подействовала на девочку, что… Не думаешь ли ты, Люда, что судьба словно бы преследует весь наш род?.. Дом Джаваха несет на себе какую-то печать проклятия… Моя бедная Мария, потом Юлико, мой племянник, последний отпрыск славного рода, оба умершие от одного и того же недуга, страшной чахотки… потом свет моей жизни, моя кроткая полночная звездочка, моя родная дочурка Нина… и наконец, эта жизнерадостная, полная жизни и молодости чета родителей малютки-Нины… Что если и девочка… Мне страшно подумать, Люда, если… если… Ведь если она — моя вторая нареченная дочка, живое напоминание о моей первой и единственной родной дочери… если она…
Отец не договорил… Его седая голова бессильно склонилась на плечо Люды.
— Папа! Милый папа! — послышался успокаивающий голос моей названной сестры.
Мне хотелось выскочить из постели, куда меня перенесли во время моего обморока, хотелось утешить, успокоить отца, сказать ему, что я люблю его, что его тревога — моя тревога, его горе — мое горе, но я молчу, упорно молчу.
О, если бы я умела плакать и ласкаться!
Потом они вышли, предупредительно прикрыв абажуром лампу и бросив на меня тревожные, испытующие взгляды. Они думали, что я заснула… Но я не могла спать…
Милый, дорогой отец! Я никогда не отплачу тебе такою же бесконечной, беззаветной любовью, какой ты окружил меня. Я дурная, злая девочка! Я это знаю… Мне никогда не быть похожей на ту, которая была твоим утешением, никогда я не заменю тебе маленькой, давно умершей кузины, сходство с которой ты находишь во мне…
Княжна Нина Джаваха! Милая красавица-княжна! Я знаю тебя, хотя никогда не видала. Я знаю тебя так хорошо, так прекрасно! Люда прочла мне твой дневник, когда я была еще совсем маленькой девочкой, и с тех пор я дала себе слово во что бы то ни стало сделаться похожей на тебя, милый, черноокий ангел… Ты была звездой души дяди Георгия, и утрата сделала серебряными его черные кудри. И я решила воплотить тебя собой, вернуть дяде Георгию, моему названному отцу, его дочь в моем лице, в лице второй Нины… Но мне это удается плохо… Маро говорит, что в меня временами вселяются черные джины и мутят мою душу… Михако, знавший кузину Нину, толкует постоянно, что она была ангелом, посланным на землю, чтобы дать неземное счастье тем, кто ее окружал… А я…
Что я такое?
Почему, когда я хочу быть кроткой и доброй, сердце мое вдруг переполняется злобой и тоской? Почему я не терплю узды над собой, и малейшее запрещение возбуждает мою непокорность и заставляет меня делать назло? Говорят, мои родители, которые были убиты грозой в горах в одну из прогулок, мои родители-горцы из аула Бестуди, принявшие христианство и обрусевшие в доме дяди, были кротки, веселы и простосердечны, как дети. Говорят, я похожа на отца, но только лицом… Говорят, характер у меня в дедушку Хаджи-Магомета, который изредка наезжает к нам в Гори и так балует и ласкает меня… Во мне течет кипучая кровь моих предков — лезгинов из аула Бестуди и, странно сказать, мне, приемной дочери князя Джаваха, мне, нареченной и удочеренной им княжне, более заманчивым кажется житье в сакле, в диком ауле, над самой пастью зияющей бездны, там, где родилась и выросла моя черноокая мать, нежели счастливая, беззаботная жизнь в богатом городском доме моего названного отца! Да, отца, потому что, когда я осиротела так внезапно, дядя поклялся заменить моих родителей и заботиться обо мне до конца жизни, несмотря на то, что у него уже была тогда приемная дочь, которую он любил всей душой, всем сердцем. Эта приемная дочь — Люда, лучшая… нет, единственная подруга безвременно умершей родной дочери князя Георгия — Нины, та самая Люда Влассовская, которой Нина посвятила в своем дневнике многие страницы, исполненные горячей любви и бесконечной дружбы…
Я завидую Люде. Она испытала столько, сколько другая не переживет за всю жизнь. Но больше всего завидую я ей в том, что она знала так близко ту Нину, образ которой я беззаветно люблю.
Хорошая, дорогая Люда! Сколько лет прошло с тех пор, как Нина переселилась в лучший мир, а Люда до сих пор не может удержаться от слез, когда говорит про нее… Она, Люда, утверждает, что, очевидно, судьба связала ее с Ниной, судьба подсказала ей принять по окончании института место на Кавказе, судьба помогла случайно встретить князя Георгия, который стал ей отцом и другом, сделал ее своей приемной дочерью…
Это ей, Люде, в самом начале своего пребывания на Кавказе удалось убедить моих родителей принять христианство… Разгневанные лезгины, во главе с муллой, чуть было не убили ее за это, но добрая Люда не помнит зла…
Как счастлива должна быть Люда, что на ее долю выпало пережить столько!..
Впрочем, сегодня и я, переживая потерю Смелого, все-таки чувствую себя неожиданно счастливой… Я испытала грозу в горах, такую же грозу, от которой погибли мои отец и мать… Я была на краю гибели и видела Керима… Жаль Смелого!.. Жаль бесконечно, но без жертв обойтись нельзя… Чтобы видеть Керима, этого страшного для всех удальца-душмана, можно пожертвовать конем…
Видеть Керима, за поимку которого назначена сумма, на которую можно завести целое хозяйство зажиточного грузина, — Керима, для которого широко раскрыты двери горийской тюрьмы, и я видела этого героя-абрека, говорила с ним! Он подарил мне бесценный подарок, он обещал придти… ‘Жди меня в гости, княжна!’ Так он сказал на прощанье…
О, славный, бесстрашный джигит Керим! Как бы я хотела быть хоть отчасти на тебя похожей! Почему я не мальчик! Не мужчина! Если бы я была мужчина! О! Я сорвала бы с себя эти девичьи одежды, без сожаления остригла мои черные косы и, надев платье джигита, убежала бы в горы, к Кериму. Я сказала бы ему:
— Позволь мне остаться с тобой! Я знаю, что ты не проливаешь человеческой крови, что ты берешь пешкеш только с тех, кто нажил свои деньги нечистым путем. Ты сказал так, и я верю тебе! Возьми меня к себе… Я люблю горы, люблю бездны! Я презираю опасность! Я умею джигитовать и целые сутки могу провести в седле! Я хочу быть абреком и джигитом! Я хочу жить в горах. Моя кровь кипит, желая подвигов. Тихие долины Карталинии с их зелеными виноградниками и кукурузными полями не для меня, пойми! О, храбрый, отчаянно смелый Керим! Придти в Гори, в дом князя Джаваха, когда этот князь мог арестовать его и бросить в тюрьму! Разве это не смелость?!
Не помня себя, я вскочила на ноги, совершенно забыв о том, что доктор предписал мне полный покой, и, подбежав к окну, распахнула его настежь… Чудная, мягкая и нежная, как бархат, ночь вошла в мою комнату запахом роз и магнолий… Воздух, разряженный грозой, стал чист и свеж, как хрустально-студеная струя горного источника…
Прекрасная звезда Востока одиноко сверкала в темном небе горящим алмазным оком… Чинары и каштаны перешептывались в саду, и в их дружном шепоте мне слышалось какое-то чудесное старое сказанье… А где-то вдали, за извилистой Курой, печально и сладко, серебряной трелью заливался соловей…
‘Жди меня в гости! Жди меня! Жди меня!’ — слышалось мне и в серебристой трели, и в шепоте вековых чинар, и в аромате роз и магнолий.
‘Жди меня!’ — повторяли каштаны старого сада.
‘Жди меня!’ — сверкала ослепительно яркая звезда Ориона.
— Да! Да! Я жду тебя, Керим! Я хочу быть такой же смелой и отважной, как ты! — хотелось мне крикнуть в темноту ночи. — Научи меня этому, Керим, и, клянусь тебе, ты не пожалеешь своих трудов. Нина бек-Израэл клянется тебе!
Прошептав бессвязную речь засохшими от жара губами, я снова юркнула в постель… Сердце мое билось… Голова горела. У меня была тайна, тайна знакомства с Керимом, и я гордилась ею — моей первой серьезной тайной, неведомой самым близким, дорогим людям.
Моя первая важная тайна и радовала, и беспокоила меня.

Глава вторая.
ЛЮДА. ОТЕЦ. ПРИЯТНЫЙ СЮРПРИЗ.

Далекие горы утопали в розовом мареве предутреннего света… Мулла-муэдзин {Магометанский священник.} давно прокричал свой гортанный призыв с минарета {Башня при мечети — магометанском молитвенном доме.}… Дневные цветы жадно раскрылись навстречу солнечному лучу… Из азиатской части города, оттуда, где на базаре закипала обычная рыночная суета, долетали крики и говор, характерный восточный говор кавказского племени.
Гори просыпался…
И я проснулась вместе с Гори и солнцем, разбуженная щебетом какой-то пичужки, приютившейся на соседнем с моим окном азалиевом кусте…
Все, происшедшее со мной вчера, казалось мне теперь странной фантастической сказкой. Гроза… гибель Смелого… Уплис-цихе и Керим-ага. Моя жадная до впечатлений пылкая душа лезгинки (да, лезгинки по происхождению и крови) ликовала, сердце трепетало, как пойманная птица… Боль в руке прошла, прошла бесследно… Полное таинственной прелести вчерашнее приключение занимало меня. Безумная радость от сознания, что мы кунаки с самим Керимом-ага, не давала покоя. Кунаки, конечно! Мы обменялись подарками. Я отдала ему седло погибшего Смелого, а он подарил мне свой дагестанский кинжал! Мой кинжал! Я успела его скрыть от глаз наших и теперь, быстро вытащив из кармана бешмета, поднесла к губам…
В дверь постучали… Едва я успела быстрым движением сунуть кинжал под подушку, как в комнату вошла Люда.
Люда всегда поднимается с зарей и каждое утро приходит будить меня. Я не люблю этих посещений, хотя люблю Люду всей душой.
Ей около тридцати четырех — Люде, моей воспитательнице, заменившей мне покойную мать, между тем по виду она кажется немногим старше меня, пятнадцатилетней девочки… Все в доме называют Люду ангелом — за ее доброту. Но доброта раздражает меня порой… Мне кажется, что нельзя быть такой доброй и кроткой, и что Люда такова только ради того, чтобы ее любили… Да простит мне Господь подобные мысли!
— Ты не спишь, Нина? — спрашивает она.
— Как видишь! — отвечаю я почти не скрывая раздражения.
Мне досадно, что моя названная сестра и воспитательница вошла ко мне, когда я собиралась полюбоваться подарком Керима.
— Слушай, Нина, — заговорила Люда, присаживаясь на край постели и не замечая, кажется, моего дурного настроения. — Я пришла поговорить серьезно.
— Серьезно? — делаю я большие глаза, и насмешливая улыбка кривит мои губы, — но ведь ты всегда не иначе, как серьезно, говоришь со мной, Люда!
— Перестань насмехаться, Нина, — говорит она, силясь придать строгое выражение своему милому лицу. — Я хотела поговорить с тобой об отце. Ты не любишь его, Нина!
— О!..
В этом ‘О!’ выражается все: и гнев, и негодование, и обида. Но этим ‘О’ и исчерпывается дальнейшее объяснение. Я слишком горда, чтобы оправдываться и спорить. Я не умею выражать свою любовь, признательность, благодарность… И ласкаться я также не умею… В этом я не виновата, Бог свидетель тому. Кровь моего племени — племени моих родителей и предков — создала меня такой.
— Ты не любишь твоего отца, нашего нареченного отца, — поправилась Люда, — если бы ты знала, как его тревожит вчерашнее происшествие, твоя вывихнутая рука… Исчезновение Смелого, словом, тайна, которой ты окружила себя… И заметь, Нина, отец так деликатен, что никогда не спросит тебя об этом…
— Однако меня спрашиваешь об этом ты! — не могу не улыбнуться я, глядя в глаза моей воспитательницы. — Милая Люда! Я вполне понимаю тебя, — продолжаю я уже серьезным и даже торжественным голосом, — я понимаю твои страхи и заботы. Еще бы, разве это не странно? Приемная дочь, узаконенная княжеская воспитанница и племянница, аристократка, носится по горам, как юноша-джигит, в рваном бешмете, совершая далекие поездки в окрестности Гори, попадает под грозу и ливень и возвращается пешком, с вывихнутой рукой… Вы правы, тысячу раз правы, Люда! Я — мальчишка, необузданная дикарка, словом, — все то, чем вы справедливо считаете меня, ты и отец. Я упала со скалы в ущелье, вывихнув себе руку… и насмерть загнала Смелого…
— Ах!
Люда всплеснула руками. В ее чудных, как две спелые черешни, черных глазах — выразился неподдельный ужас…
— Смелый умер! — воскликнула она, — и тебе не жаль его, Нина?..
Мои глаза на миг наполняются слезами. Но только на миг, не больше. Я не умею плакать и считаю слезы позором.
— Сердце мое, Люда! Звездочка моя восточная! — говорю я, насколько умею ласково и сердечно, — скажи папе все это и не заставляй меня исповедоваться перед ним!
‘Сердце Люда’ укоризненно качает головой… Потом целует меня и уходит, спеша успокоить дядю Георгия. Милая Люда! Она добра, как ангел. Но что значит доброта Люды в сравнении с храбростью Керима?
Я быстро вскакиваю с постели, обливаюсь холодной водой, принесенной Маро. Пока я умываюсь, Маро стоит предо мной — со своим неподвижным, сонным лицом, какое бывает только у замужних грузинок, и с укором смотрит на меня черными бархатными глазами.
— Нехорошо, княжна… — вяло произносят ее пурпурные губки, — коня загоняла… ручку испортила… пешей вернулась… Батоно-князь тревожился, очень тревожился батоно… Ручка болит, на балу плясать не будешь… Бал на неделе, а ручка испорчена… Нехорошо, джан {Душенька.}, нехорошо, голубка!
— Нет, буду плясать на балу, Маро. Рука пройдет, заживет до свадьбы, — смеюсь я. — И ты будешь плясать, Маро, лезгинку на нашем балу плясать будешь!
— Что ты, что ты, княжна! — лепечет она в неподдельном ужасе. — Маро плясать нельзя. Маро замужняя… Муж узнает — бить будет, досмерти забьет Маро…
— Не забьет, увидишь! Ты хорошенькая, Маро, прелесть какая хорошенькая! Очи как у газели, уста — розовые кусты! А ты видела Керима, Маро? Керима, вождя душманов? — неожиданно, помимо собственной воли, выпаливаю я.
Она вздрагивает, как под ударом хлыста. Лицо разом дурнеет от исказившего черты выражения дикого ужаса.
— Керим! Керим! — бормочет Маро в страхе, роняя из рук глиняный кувшин. — Святая Нина, просветительница Грузии, святая, мудрая царица Тамара! Зачем произносишь ты это имя, княжна-джан? На нем кровь и смерть. Избави Господь каждого христианина от встречи с Керимом-душманом!
Испуганное лицо Маро, говорившей о Кериме, рассмешило меня.
‘А знаешь ли ты, что я встретила Керима? Он даже кунак мой!’ — чуть не огорошила я сонную Маро.
Но вовремя удержалась и, плеснув в ее хорошенькое личико студеной водой, крикнула со смехом: ‘Ну и трусиха же ты!’ и со всех ног кинулась из комнаты — пожелать доброго утра отцу.
Все дрожит в моей душе, все трепещет.
Непривычная к шуткам и смеху, я сегодня шутила и смеялась с Маро. Это так необычайно, ново, что я не узнаю себя.
Это не веселый смех… не может он быть веселым, когда на душе моей камнем лежит гибель Смелого…
Но что делать, если слез не дано моей душе?
Что делать, если мое сердце черство и сурово, как каменная глыба гор?
Мой нареченный отец сидит в столовой. Перед ним дымится в прозрачной фарфоровой чашечке вкусный, крепкий турецкий мокко. На тарелках разложены соленый квели {Сыр.}, настоящий грузинский, который мастерски готовит Маро и который не переводится в нашем доме испокон века, пресные лаваши и лобио. Кусок персикового пирога остался, видно, от вчерашнего ужина.
При виде любимого кушанья я почувствовала волчий аппетит и, поцеловав отца, с жадностью набросилась на еду. Отец с нескрываемым удовольствием любовался мной. Когда я позавтракала, он нежно притянул меня к себе.
— Люда мне сказала, — начал он своим ласковым голосом, — про твое несчастье, Нина! Бедный Смелый погиб в горах, но ты не горюй, моя девочка. Лишь только залечим твою руку, ты сможешь взять любую лошадь из конюшни взамен погибшего друга!
Едва он закончил фразу, я, испустив дикий крик радости, повисла у него на шее… Я, непривычная к ласке, буквально душила отца поцелуями и, обвивая своими тонкими руками его седую голову, лепетала сквозь взрывы счастливого смеха:
— Алмаза… папа, милый… Алмаза подари мне, папа… Алмаза!
— Нина! Радость! Джаночка моя, опомнись! — волнуясь, возразил отец, — как можно давать тебе Алмаза, который каждую минуту норовит сбросить всякого с седла… Ты не проскачешь на нем и одной мили, радость.
— Проскачу, папа! Солнышко мое, счастье мое, проскачу! Клянусь тебе высокими горами Кавказа и долинами Грузии, я усмирю его, папа! Усмирю! — хохотала я, как безумная, а в голосе моем дрожали рыдания.
После Люда рассказывала, что во время этой сцены глаза мои сверкали, лицо пылало ярким румянцем, губы и ноздри трепетали, как у дикого горного коня…
Вероятно, мои ласковые слова были так непривычны и странны, что отец невольно поддался их влиянию… Перед его внутренним взором, должно быть, воскресла другая девочка, нежная, как ласточка, кроткая и любящая, как голубка… Глаза его затуманились слезами, он затих и оставался неподвижен, с низко опущенной головой. Наконец, он обратил ко мне лицо, исполненное ласки и невыразимой грусти.
— Нина-джан! — нежно произнес он, — я дарю тебе Алмаза — он твой! Только прикажу казакам выездить его хорошенько.
Я вздрогнула, дико вскрикнула и метнулась из комнаты, забыв поблагодарить отца, не слушая слов Люды, кричавшей мне что-то… Мои мысли и душа были уже в конюшне, где стояли четыре казацкие лошади отца и, в том числе, он, мой Алмаз, свет очей моих, моя радость. Мне казалось, что я сплю и грежу во сне, до того неожиданным и прекрасным казалось мне мое счастье!
Вместо упреков в гибели Смелого — нежное сочувствие и безграничная щедрость! Вместо погибшего четвероногого товарища — новый друг, о котором со сладким замиранием мечтала моя душа! Это был лучший конь отцовской конюшни, самая быстрая лошадь из всех, каких мне когда-либо приходилось встречать, гнедой красавец кабардинской породы.
Немудрено было обезуметь от восторга!
Старый денщик Михако попался мне на дороге.
— Счастье, Михако, большое счастье! — крикнула ему я и вихрем промчалась мимо озадаченного этой дикой скачкой солдата.
— Аршак! Аршак! — вопила я через минуту, ураганом влетая в конюшню и отыскивая нашего пятнадцатилетнего конюха, родного брата Маро, — Аршак, выводи Алмаза! Он мой! Он мой! Отец подарил мне его. Скорее, Аршак.
Аршак был моим приятелем. Когда Маро поступила к нам, она принесла в дом сиротку-брата, и с тех пор Аршак жил и воспитывался у нас — сначала верный товарищ моих игр, а после слуга отца.
С минуту он недоуменно смотрел на меня, потом его характерное восточное лицо, чуть испорченное оспой, расплылось в широкой улыбке.
— Бери Алмаза, душа моя, княжна-зоренька! Бери Алмаза! Алмаз хороший конь, не чета Смелому… Не выдаст, не сбросит. Бери Алмаза, добрый тебе будет товарищ Алмаз, барышня! — говорил он, бросаясь исполнять мою просьбу.
Я и без Аршака знала, что за прелесть мой новый конь. В три прыжка очутилась я подле гнедого красавца, отливающего золотом тонконогого кабардинца и, обвив смуглыми руками его тонкую породистую шею, зашептала:
— Алмаз мой! Ненаглядный мой! Алая заря майского восхода! Счастье дней моих! Лучезарное солнышко кавказской страны! Я люблю тебя! Я люблю тебя, мой единственный!
Гнедой кабардинец, казалось, понимал меня. Он косил на меня умным карим глазом и издавал тихое, ласковое ржание.
Люда застала меня, буквально повиснувшей на его гибкой шее.
— Я не одобряю поступка папы, — произнесла она серьезно, глядя на меня черными черешнями глаз, в которых затаилась вечная печаль, — раз ты загубила одного коня, я бы ни за что не дала тебе другого, Нина! Но не в том дело. Отец решил так, значит, надо ему повиноваться. Я пришла за тобой. Идем заниматься. Мы должны повторить еще раз французские глаголы неправильного спряжения. Идем!
Французские глаголы неправильного спряжения, когда жгучая радость охватывает вас!!! Когда карий глаз Алмаза косит на вас в ожидании скорой прогулки!!! Когда небо Гори улыбается так пламенно и ясно!!!
Французские глаголы неправильного спряжения!!!
О, зачем я не мужчина-джигит, не горный абрек и мне — увы! — только пятнадцать лет!

Глава третья.
БАЛ. ЗЛОПОЛУЧНЫЙ ТУР ВАЛЬСА.

Прошло более двух недель со дня моего приключения в горах. Кости Смелого были, должно-быть, давно растащены стараниями голодных волков и чекалок, новый друг сменил в моем сердце погибшего коня. Алмаз сразу стал для меня незаменимым. Я гордилась им и лелеяла его. Конь был красив на диво и неспокоен, как настоящий дикарь. Я исподволь приучала его повиноваться мне и, странное дело, маленькой руке подростка Алмаз подчинялся охотнее, нежели сильным заскорузлым рукам наших казаков.
Приближалось 10-е мая — мой день рождения, мне исполнялось пятнадцать лет.
Я получила чудесные подарки от отца и Люды, а вечером отец устраивал в мою честь бал для русского и грузинского населения Гори.
Я не люблю балов, не умею танцевать и презираю светское общество, но не хотела возражать ради папы, который желал как можно скорее показать обществу свою почти взрослую дочку.
С обеда Люда и я нарядились в лучшие платья и приготовились к встрече гостей. На Кавказе темнеет рано, и немудрено поэтому, что в девять часов вечера в доме уже зажглись огни… Сонная Маро расставляла по углам парадных комнат пахучие кальяны. Михако с двумя денщиками уставляли бесчисленные столики тяжелыми подносами со сластями вроде сушеных фруктов, свежих персиков и восточных конфет, тут же ставились кувшины ароматного щербета и подслащенного ананасового питья. С этими чисто восточными лакомствами соседствовали европейские — петербургский шоколад и московские конфеты.
Аршак, туго затянутый в новый праздничный бешмет, с осиной талией и в лихо заломленной на бок папахе неслышно скользил по ковру в новых мягких чувяках. Люда расставляла на чайном столе всевозможные печенья и варенья, которые составляли неотъемлемую принадлежность нашего дома.
Я бесцельно слонялась в своем нарядном платье и не знала, куда определить себя. Нарядное платье жало под мышками. Грудь теснило от непривычной шнуровки. И платье, и шнуровка несказанно раздражали. Сорвать бы все это и облачиться в любимый верховой бешмет с продранными локтями!
С недовольной гримасой, красная и надутая, я попалась на глаза отцу. Не замечая моего раздражения, он ласково удержал мою руку и, заглянув в глаза, нежно сказал:
— Совсем, совсем взрослая барышня. Невеста!
Я нахмурилась. Я не любила, когда говорили так. Барышня… Невеста… Я находила нечто оскорбительное в этих словах.
Но папа, по-прежнему не замечая моего настроения, продолжал взволнованным голосом:
— И какая ты стала красивая, Нина! Очень красивая…
И такой тебя увидит сегодня весь Гори. Постарайся же быть милой, любезной хозяйкой, дитя! Сбрось свою обычную застенчивость, хотя бы на время. Не дичись. Будь настоящей молоденькой хозяйкой. Не правда ли, ты постараешься доставить мне удовольствие, Нина?
Доставить ему удовольствие? О, чего бы только ни сделала я, чтобы он был доволен! Я охотно дала бы отрезать свою правую руку, лишь бы согнать это облако печали, которое почти никогда не сходило с его лица. Но как же трудно, как ужасно трудно для меня быть любезной и милой с его напыщенными и надутыми гостями!
— Я постараюсь, отец! — пообещала я, наскоро поцеловав его большую белую руку и, чтобы отец не успел заметить охватившего меня волнения, поспешно вышла в сад.
Излишне говорить, как я была недовольна и ожидаемым балом, и предстоящей мне ролью молодой хозяйки, в чьи обязанности входило занимать всех этих барынь и барышень, которые должны были приехать из Гори, Тифлиса и Мцхета, пышно разряженных и надушенных так обильно и резко, что у меня всегда кружится голова.
‘И к чему этот бал? И к чему гости? — внутренне негодовала я. — Лучше бы, вместо бала, отпустили меня в аул к дедушке Магомету!.. Славно у него там, в Дагестанских горах! Скалы террасами упираются в небо, громоздясь до самых облаков… Бездны, словно черные чудовища с раскрытой пастью, стерегут добычу. Там не надо носить узкого корсета и длинного платья, в которое с некоторых пор особенно старательно затягивает меня Люда. Там мои шальвары, пропитанные лошадиным потом, и разодранный костюм были бы к месту! Там живет старый наиб, второй мой дедушка, бек-Мешедзе, отец моего отца, но враг нашей семьи. Там красавица Гуль-Гуль, моя младшая тетка, сестра отца, распевает от зари до зари веселые песни. Там старшая тетка Лейла-Фатьма, о которой я слышала так много странного, открывает будущее посредством гаданья. Там джигитовка и лезгинка сменяют на закате солнца трудовой день. Ах, хорошо там! Чудесно!’
Я взглянула на небо… Молодой месяц, прячась в облаках, словно украдкой посылал свой свет в чинаровую рощу.
‘Вот этот самый месяц! — думала я со сладким замиранием сердца, — светит и над аулом Бестуди, родным аулом моего покойного отца и моей красавицы-матери, откуда они убежали оба, чтобы стать русскими… Что им понравилось в жизни русских? Не понимаю. Будь моя воля, сейчас же я сбросила бы этот нежный, как белое облако, бальный наряд и заменила его грубым суконным бешметом лезгинских джигитов. Я распустила бы мои черные косы и лезвием кинжала срезала волосы. Я бы стала ходить, как мальчики, и никто не узнал бы сиятельной барышни, обреченной на зубрежку французских глаголов. Аул Бестуди, сакля моей матери и родина Керима! О, зачем я так далеко от вас!
Родина Керима!
Керима?
Где теперь этот Керим? Куда забросила его бродячая жизнь душмана? Не сдержал он своего слова. Не пришел в гости. Забыл. Какое ему дело до новой куначки — скромной уруски девочки-подростка? Ему, известному своей отчаянной храбростью от Куры и Арагвы до Риона, до шумной Койсу и других истоков Аварской страны!’
— Нина! Нина! — послышался голос Люды с балкона, — иди скорее! Гости съезжаются!
Тотчас воспоминания и грезы оборвались, как тонкая нить, и неизбежная действительность явилась мне во всех своих постылых подробностях.
Я и не заметила, как прошло время, как наш старый дом, всегда несколько пустынный, ожил и преобразился.
Теперь в окнах мелькали нарядные дамские туалеты и обшитые золотыми галунами мундиры военных.
— Нина! Нина! Где ты? — в голосе Люды слышится самое настоящее отчаяние.
— Шалунья Нина! Маленькая дикарка! Вот постой, я отыщу тебя! Будет тебе прятаться в темноте! Мы ждем тебя, маленькая сирена! — присоединился к призыву Люды звучный, сочный женский голос.
О, я знаю этот голос. Хорошо знаю! И боюсь, и не люблю его. Княгиня Тамара Соврадзе, урожденная княжна Кашидзе, которая любит — и умеет! — подшутить над моим дикарством.
Тамара Соврадзе показалась в одном из окон. Она смотрела в сад, сощурив близорукие глаза. Неужели она высматривает меня? Зачем? Должно быть, от скуки…
Так или иначе, едва я вошла в ярко освещенный зал, Тамара завладела мной.
— Покажись! Покажись-ка! — кричала она, тормоша меня и поворачивая во все стороны.
Очень, очень мило! Вы с большим вкусом одели девочку, милая Люда! Очень, очень мило. Но этот мрачный вид… Этот трагический вид не идет к танцевальному вечеру, дорогая Нина! Перемените его! Перемените скорей, маленькая дикарка.
Зачем она говорит по-французски? Я не люблю французского языка, потому что понимаю его не лучше конюха Аршака, хотя Люда прилагает немало стараний, чтобы выучить меня этой светской премудрости… То ли дело лезгинский язык! Сколько в нем музыки и поэзии! Он сладок, как голос буль-буля, как серебряная струна чонгури или звон горного ручья.
И ведь Тамара никогда не говорила по-французски, пока не вышла за старого, толстого князя Соврадзе. Удивительно, как положение меняет людей!
— Улыбнись же, девочка. У тебя замечательно красивые зубы, а ты будто нарочно прячешь их ото всех! — продолжала мучить меня несносная Тамара, подняв за подбородок мое лицо.
Словно я маленькая девочка! Впрочем, фамильярный жест княгини и мне позволяет рассматривать ее лицо, и я не без злорадства отмечаю признаки увядания. На востоке женщины старятся рано, а Тамаре уже минуло тридцать лет.
— Мадемуазель не удостаивает нас своей улыбкой! — послышался за моей спиной гортанный картавый говор, — мадемуазель слишком горда.
Оборачиваюсь. Стоит об руку с дочерью горийского судьи, зеленоглазой Мари Воронковой, адъютант папы, Сергей Владимирович Доуров, армянин по происхождению и самый несносный человек в мире, какого я когда-либо встречала. Упитанное, самодовольное лицо расплылось в фальшивой улыбке. Глаза неприятно щурятся за золотым пенсне.
Мари Воронкова хихикает, точно Бог весть какую умную фразу сказал ее кавалер.
Душа моя немедленно закипает гневом. Да как он смеет так щуриться и улыбаться! Говорить со мной, как с ребенком? Дерзко глядя ему в глаза, громко говорю, отчеканивая каждое слово:
— Вам я не считаю нужным улыбаться!
— А почему, смею спросить? — позеленев от злости, Доуров старается сохранить, как говорят, хорошую мину при плохой игре.
— Да хотя бы оттого, что вы мне неприятны! — громко расхохотавшись, почти в голос кричу ему я и, как ни в чем не бывало, отхожу к окну, очень довольная своей местью.
— Enfant terrible {Ужасное дитя.}! — шепчет мне вслед Тамара.
— Просто невоспитанная девчонка! — роняет дочь горийского судьи, обиженная за кавалера.
Но я не обращаю внимания на все это. Мимо меня проходит Андро. Князь Андро Кашидзе. Брат Тамары и мой дальний родственник. Я очень люблю этого человека, потому что он не похож на других.
— Кузен Андро! Кузен Андро! — шепчу я, подите сюда.
Он растерянно останавливается посреди залы, недоумевая, откуда слышится шепот. Потом открытая улыбка освещает его умное некрасивое лицо. Заметив меня, Андро подходит.
— Та-та-та! Вот вы где, маленькая кузина!
— Андро! Милый Андро! Вы любите Доурова? — Хватая его за руки, спрашиваю я.
— Адъютанта? Б-р-р-р! — говорит он тихо и внушительно, сопровождая свои слова такой комической гримасой, что я покатываюсь со смеха.
— Так подите и укусите его от меня! — хохочу я, как безумная, и так ужасно разеваю рот, что проходившие мимо полковые барыни отскакивают от меня, как от дикой лошади, которая собралась лягаться.
— Что вы, что вы, маленькая кузина! Не заставляйте меня играть роль хищной чекалки! — В тон мне, дурачась, отказывается Андро.
Милый Андро! Он один умеет любить меня! Он один сочувствует мне за это длинное платье, в котором я глупо и бестолково путаюсь каждую минуту, и за ненавистную узкую шнуровку… Милый Андро! Как я люблю его!
Я готова расцеловать это бледное рябое лицо, изувеченное багровым шрамом, и его коричневые, заскорузлые, как у осетина-работника, руки! Но я только шепчу с тоской:
— Как мне скучно, Андро!
— Что вы! Что вы! Нареченная знатная дочь богатого генерала, для которой вся жизнь должна быть дивной сказкой, вдруг жалуется на скуку и — когда же? В день своего рождения, на веселом балу, устроенном в ее честь. Опомнитесь, Нина, что с вами?
— Моя жизнь — скачка в горах, Андро! Я хочу в горы! — шепчу я с отчаянием, и лицо мое, должно быть, выражает самое неподдельное горе, потому что Андро беспокойно топчется на месте и бормочет, будто ему приходится утешать совсем глупенькую маленькую девочку:
— Сейчас начнут танцевать! Сейчас! Сию минуту!
Танцевать! Так вот чем он думает меня утешить…
Люда проходит мимо с двумя дочерьми командира казачьей сотни и знаком подзывает меня к себе.
— Займи барышень, Нина. Будь любезной хозяйкой, — шепчет она чуть слышно.
Меня точно водой облили.
‘Займи барышень!’ — Хорошо ей говорить это! Я решительно не знаю, о чем говорить с ними и чем их занимать. Обе розовые, упитанные, всем довольные толстушки…
— Какие у вас прелестные глазки, княжна! — говорит старшая из сестер, Тони.
— И зубки! Ах, чудо! Когда вы улыбаетесь, вы просто душончик! На вашем месте я улыбалась бы каждую минуту, — вторит младшая, от которой несет как раз теми крепкими пряными духами, которые я всей душой ненавижу. Мало того, барышня чмокает меня в щеку!
Я не терплю поцелуев. Чтобы как-нибудь обуздать неуместный восторг барышень, начинаю хвалить моего Алмаза.
— Славный жеребец! — говорю я, ухарски ударяя себя по колену.
Они смущаются, краснеют и потупляют глаза. Моя мальчишеская манера выражаться вовсе им не по вкусу.
— Вы любите кататься верхом, княжна Нина? — спрашивает одна, искренне стараясь скрыть неприятное впечатление, произведенное моею выходкой.
— Еще бы не любить! — восклицаю я. — Да я готова день и ночь не расставаться с моим Алмазом, спать у его ног в конюшне, есть черный хлеб с солью, который он ест…
— Но в конюшне так дурно пахнет! — говорит старшая, Тони, и брезгливо морщит хорошенький носик.
— Пахнет навозом, — преувеличенно громко выкрикиваю я, внезапно избавляясь от моей обычной застенчивости. — О, это самый здоровый воздух, уверяю вас! По крайней мере от него не кружит голову, как от ваших модных духов… Честное слово!
— Боже! — шепчет в отчаянии вторая из сестриц, Лиза, с неподдельным ужасом уставясь на меня сквозь лорнет своими близорукими глазами.
Я внутренне хохочу над ними. Душа моя ликует. Заняла гостей, нечего сказать! Долго будут помнить…
Звучные, радостные, ошеломляюще-тревожные звуки вальса наполняют зал. Два казака-офицера из подчиненных отца подходят к нам. Но их опережает Доуров.
— Un tour de valse, мадемуазель! — картавит он, расшаркиваясь передо мной.
Я хочу сказать ему, что не желаю танцевать этого дикого танца, который называется вальсом, что я ничего не умею танцевать, кроме родной моему сердцу лезгинки. Но — увы! — уже поздно! Блестящий адъютант в мгновение ока обвил рукой мою талию и, не слушая моих протестов, понесся, увлекая меня за собой по зеркально натертому паркету.
Мои ноги, выделывая в воздухе какие-то необъяснимые словами антраша, тщетно старались найти опору. На лице, красном от гнева, помимо моей воли, сменяли друг друга неприятные и комические гримасы. Я действительно не умела ничего танцевать, кроме лезгинки, несмотря на все старания Люды обучить меня этому трудному искусству. Очевидно, Доуров знал это и умышленно ставил меня в глупое и смешное положение, — в отместку за брошенное ему в лицо оскорбление.
Вокруг нас сдержанно хихикали и смеялись. Дочь горийского судьи, сестрички-барышни и прочие полковые и городские дамы, не исключая и насмешницы Тамары, откровенно хохотали, закрыв лица веерами.
Наконец, Доуров, вероятно, считая себя вполне отомщенным, опустил меня на тахту, в самый цветник блестящих барышень и дам.
Я видела, что надо мной смеялись, и душа моя рвалась на тысячу частей. Но я была слишком горда и самолюбива, чтобы показать себя обиженной и оскорбленной.
Кто-то поблизости сказал шепотом, однако достаточно громко, чтобы я могла расслышать:
— Бедная девочка… Я не хотела бы быть на ее месте.
О, это было уже слишком!.. Моя восточная кровь, лезгинская кровь бешено закипела во мне. Я вспыхнула до корней волос.
Увидев проходившего мимо Андро, я крикнула звенящим от волнения голосом, дрожа от затаенного гнева, оскорбленного самолюбия и стыда:
— Князь Андро! Прикажите музыкантам играть лезгинку. Я покажу им всем, как пляшет танец своего народа прирожденная лезгинская княжна, Нина бек-Израэл.

Глава четвертая.
МОЯ ЛЕЗГИНКА. ОТЧАЯННАЯ СМЕЛОСТЬ.

Вот она, песня восточного неба, песня глубокой, как море, бездны, песня восточной звезды!
Сорвать со стены бубен, выбежать на середину комнаты и встать в позу было делом одной минуты. Душа моя кипела и волновалась одним страстным желанием, одной безумной жаждой доказать всем им, этим напыщенным, скучным господам, что Нина бек-Израэл, дикое, некультурное, по их мнению, дитя природы, может быть на высоте своего призвания. О-о!
Поднимаю бубен над головой и, вертя его так, чтобы все звонкие колокольчики разом запели серебряную песнь звенящего ручья, пускаюсь в пляску. Ноги бесстрашно скользят на зеркале паркета… Воздушное платье стелется облаком… Тяжелые косы бьют меня по плечам и спине… Темп лезгинки нарастает.
Подобно белой птице с черными крыльями, я лечу, почти не касаясь пола, по кругу и не узнаю наших гостей, кажется, зачарованных моей пляской… Легкий одобрительный шепот, как шелест ветра в чинаровой роще, перелетает из конца в конец зала… Старики отошли от карточных столов и присоединились к зрителям. Отец пробрался вперед, любуясь мною, он восхищен, горд, я слышу его ободряющий голос:
— Молодец, Нина! Прелесть как хорошо! Прелесть!
Адъютант Доуров тоже здесь. В вихре пляски успеваю рассмотреть его отвратительно упитанное, самодовольное лицо и… откровенный восторг, какого никогда прежде не видела я на этом лице.
‘Ага! — мысленно торжествую я, — что, нравится пляска дикарки-княжны? Той самой дикой горянки, над которой все вы только что смеялись!.. Жаль только, что у меня нет кавалера под стать’ — и я оглядываю круг гостей.
Вот стоят молодые хорунжие и сотники из казачьих батарей, подчиненных моему отцу. Я знаю, что они могут станцевать лезгинку, но разве они спляшут так, как бы мне хотелось? Нет, тысячу раз нет! Этот полный огня и беззаветной удали танец они пляшут по-маскарадному, с бьющими на театральный эффект движениями, по-офицерски! Только истинный сын дагестанского аула умеет плясать по-настоящему нашу дивную лезгинку…
И тут я замечаю среди гостей новое лицо… Кто он — этот красивый перс с длинной бородой, в пестром халате и остроконечной характерной шапке, какие часто встречаются на улицах и базарах Эривани? Отчего в этом смуглом величавом лице с горбатым носом и насмешливыми губами мне мерещится что-то знакомое?
Наши взгляды скрестились… и — не раздумывая, безотчетно, неожиданно для себя самой, я бросаю бубен в сторону незнакомого перса, неожиданно явившегося на нашем балу… Он ловко подхватывает его с налета и, прежде чем кто-либо мог ожидать этого, выбегает на середину зала…
— Кто он? Кто он? — перешептываются гости.
Но не все ли равно им, кто он?
Кто бы он ни был, этот перс, но он хочет помочь мне, — хочет плясать со мной лезгинку. Кому какое дело до всего остального?
Музыканты, предвосхищая увлекательное зрелище, сразу взяли стремительный темп. Закружилась, закипела, завертелась новая, горячая, как огонь, и быстрая, как зарница, удалая лезгинка. Извиваясь змеей, порхая птицей, носился, увиваясь подле меня, незнакомец-перс. Казалось бы, чуждой ему пляской дагестанских племен он владел в совершенстве, больше того — этому человеку были ведомы и жаркий темперамент лезгина, и ловкость настоящего джигита. Это была целая поэма Востока с прохладой чинаровых рощ, соловьиными трелями, розовым ароматом… Перс кружил вокруг, то настигая меня — свою даму, то отступая и давая мне дорогу с тем врожденным рыцарством, без которого нет настоящей лезгинки. Я прикрыла глаза, упоенная, обессиленная танцем. На какое-то мгновение смуглое лицо перса приблизилось, горячее дыхание обдало мою щеку…
— Княжна Нина! Я сдержал свое слово, — спокойно сказал незнакомец, и я узнала этот голос!
В ту же минуту черная борода и остроконечная шапка упали к моим ногам. Персидский халат соскользнул с плеч танцора, и ага-Керим-бек-Джамал, горный душман, предстал перед всеми во всем своем удалом бесстрашии и красоте.
— Керим! Керим! — не своим голосом, испытывая восторг и страх одновременно, закричала я. — Керим-ага, возможно ли! Вы?
— Я! — твердо отвечал молодой горец, скрестив на груди руки, бесстрашно дразня своей дерзостью наших разряженных и напыщенных гостей.
Возникло замешательство. В дамском кружке послышались испуганные восклицания, плач.
— Держите! Держите его! Это разбойник! Душман! Грабитель! — на разные голоса слышалось в зале.
Мой отец первым кинулся к Кериму. За ним бежали оба денщика. Мое сердце замерло. Но Керим уже стоял на подоконнике.
— Старый князь Джаваха! — прокричал он, — ты плохо знаешь адаты восточной страны. Гость — священная особа. Не забывай этого!
— Молчи, разбойник! Или… — и мой отец, сорвав со стены револьвер, взвел курок…
— Ради Бога, папа! Ради Бога! — с отчаянным криком бросилась я к нему. — Керим мой гость! Я не допущу, чтобы его убивали…
— Что?!
Черные, всегда такие добрые глаза моего отца вспыхнули гневным недоумением.
Вероятно, мое лицо лучше всяких слов объяснило ему мое состояние, он легонько оттолкнул меня и с поднятым револьвером двинулся к окну.
Керим все еще стоял там, скрестив руки на груди. Его поза выражала лишь беспечную удаль, но глаза метали молнии… Ноздри тонкого носа и губы трепетали, как у дикой лошади. Никакого оружия не было у него в руках… Кинжалы оставались заткнутыми за пояс.
‘Они поймают Керима… Они его изувечат’. Я бестолково металась по залу, пытаясь помешать преследователям Керима и крича:
— Ради Бога, Керим! Ради вашего Аллаха! Спасайтесь! Или…
Ко мне подлетел адъютант Доуров с перекошенным от злости лицом.
— Так вот как, княжна! — прошипел он — так вот как! Вы потакаете разбою, вы укрываете душмана! Прекрасно, очаровательно, помогать душегубу! Каину!
Кровь бросилась мне в лицо. Точно меня ударили хлыстом или нагайкой!
— Молчать!.. Вы! Как вас там! — кричала я в истерическом иступлении. — Как вы смеете оскорблять меня! Керим не душегуб и не Каин. А вы… вы!.. О, как я вас ненавижу!
Когда отец властным жестом прекратил безобразную перебранку, на окне уже никого не было. Лишь прошуршали в саду кусты азалии, росшей под окном.
Слава Богу! Керим был вне опасности. Я облегченно вздохнула…
Но тут же приказание отца повергло меня в новую тревогу.
— Пять тысяч рублей награды тому, кто поймает разбойника и доставит сюда живым! — гремел его командирский голос.
Тотчас оба вестовых казака, старый Михако и юный Аршак, вслед за молодыми хорунжими и князем Андро кинулись в сад.
Не помня себя, я бросилась за ними.
— Андро! Андро! — умоляла я, цепляясь за длинные полы его мундира, — вы не погубите его, Андро! Вы не тронете его! Он — мой гость, мой кунак! О, Андро! Не давайте его в обиду, во имя Бога, или вы не друг мне, Андро! Не друг!
— Опомнитесь, Нина! Опомнитесь, безумное дитя! Что с вами?
Я рыдала без слез. Как стонет с голоду волчица, как стонет горный джейран, загнанный охотниками.
— Горе мне! — повторяла я. — Горе мне! Я его выдала! Я его предала! О, глупая, тупоголовая, жалкая девчонка! Не сумела сдержать своего порыва! Не сумела скрыть своего изумления! Раскудахталась, как глупая курица! О, гадкая, слабая, малодушная девчонка!
Я билась на мокрой от росы траве, рвала на себе платье и волосы, проклиная невольную вину. Не знаю, долго ли продолжался мой припадок, я пришла в себя, когда чья-то сильная рука опустилась мне на плечо.
Передо мной стоял мой отец…
Нет, не прежний, — милый и снисходительный человек, всепрощающий отец, добрый и неизменно приветливый князь Георгий Джаваха, каким его все знали не только в нашем доме, но в целом Гори.
Нет. Этот седой величавый генерал с гордой осанкой, с сурово сдвинутыми бровями и мрачным взглядом не мог быть мне отцом, — только судьей.
— Нина! — произнес он сурово, — должен ли я объяснять тебе, что ты поступила нечестно?
Если бы мне сказал это кто-либо другой, я сумела бы ответить. Но перед ним я молчала, должна была молчать.
— Ты поступила нечестно, — продолжал он неумолимо, — ты обидела твоего старого отца. Ты обидела, огорчила и оскорбила меня. Больше того: ты осрамила меня на целый Гори. Дочь всеми уважаемого, честного служаки, боевого генерала, оказывается, ведет тайную дружбу с опаснейшим из окрестных душманов, с грабителем, вором, убийцей!
— Это неправда! Неправда, папа!
— Молчи! Что знаешь ты? Дитя! Ребенок! Я прощаю шалости… Прощаю дикий нрав, Нина…, но не ложь… Но не ложь, клянусь тебе Богом! Лжи я не прощу.
— Я не лгала тебе, отец! Я не умею лгать, — воскликнула я в отчаянии.
— Ты скрыла от меня. А это разве не тоже самое, что и ложь, Нина? — заметил он строго. — Где ты встретила Керима? Где познакомилась с ним?
— В Уплис-цихе, отец! — сказала я твердо, — в пещере… во время грозы. Он спас меня, вытащил из бездны, в ту ночь, когда я вывихнула руку и потеряла Смелого.
— Я не верю тебе, Нина, — укоризненно покачивая головой, произнес он, — ты нарочно говоришь так, чтобы я был снисходительнее к Кериму. Разбойник не выпустил бы тебя из своих рук без выкупа, без пешкеша…
— Но то разбойник, а ведь Керим не настоящий разбойник, папа, — пробовала возражать я.
Но отец не слушал или не слышал меня. Лицо его оставалось суровым и мрачным…
— Не лги, Нина! Не унижай себя. Я не поверю тебе. Я не забуду твоего поступка. Ты открыто держала сторону этого бродяги и шла против меня, твоего отца, который… который…
Справившись с волнением, отец подвел итог, заканчивая разговор тоном, не допускавшим возражений:
— Ты уже не маленькая, чтобы наказывать тебя. И я слишком слабый отец, чтобы подвергать тебя наказанию. Одно я могу сделать — не видеть тебя. Да, я не хочу тебя видеть до тех пор, пока ты не откроешь мне всей правды. А теперь ступай. Сейчас наши поймают Керима и доставят его сюда. Я не хочу, чтобы ты была свидетельницей этого. Ступай к себе и жди моих приказаний.
‘Поймают Керима! Поймают Керима! О! — мысленно шептала я. — Силы светлые и темные! Вы, нежные ангелы горийского неба! Вы, черные духи кавказских ущелий, помогите ему! Дайте его ногам быстроту ног горного тура! И сильный размах орлиного крыла! Святая Нина Праведница, в честь которой мне дано мое имя, услышишь молитву дикой, ничтожной девочки. Спаси его! Спаси его, святая Нина! Сними тяжесть укора с моей души. Не дай ему погибнуть из-за меня, которая не достойна обуть ему ногу сафьяновым чувяком… Спаси его! И я вышью золотую пелену на твой образ в тифлисском храме, я, не умеющая держать иглы в руках и ненавидящая рукоделие всей душой!’
Низко опустив голову, я медленно поплелась по длинной чинаровой аллее. Странно, ни упреки моего отца, ни его гнев, которые привели бы меня в отчаяние в другое время, сегодня не произвели на меня большого впечатления. Потому, должно быть, что все мои мысли, все мои желания были направлены на другое: лишь бы успел скрыться Керим, лишь бы преследователи не настигли его.
Большинство наших гостей, испуганных происшествием, поспешили уехать. Те из них, кто замешкался, не успев собраться, толпились сейчас в наших просторных, по восточному обычаю устланных коврами, сенях. Мое измятое, перепачканное платье, растрепанные косы и измученное лицо были восприняты здесь, разумеется, как ужасающее нарушение приличий. Ах, какими красноречивыми были молчание этих людей и недоумевающие взгляды!
Когда я шла сквозь анфиладу опустевших комнат, торопясь пройти к себе, мне встретилась Люда.
— Боже мой, Нина! В каком ты виде!
Я пожала плечами и отрезала коротко и грубо:
— Отстань от меня! Какое тебе дело!
В моей комнате, куда я скрылась от ненавистных взглядов, усмешек и вопросов, было свежо и пахло розами. Я подошла к окну, с наслаждением вдыхая чудный запах… Покой и тишина царили здесь, в саду, в азалиевых кустах и орешнике… Прекрасно было ночное небо… Почему, почему среди этой красоты моей душе так нестерпимо тяжело?
‘Господи! — молила я это темное небо. — Господи, сделай так, чтобы его не поймали. Сделай так, Господи! Сними бремя с моей души!’
Я никогда не отличалась особенной религиозностью, но сегодня я молилась истово. Я вполне сознавала себя виновницей несчастья и вследствие этого страдала вдвойне. Воображение рисовало ужасные образы. Мне казалось — вот-вот заслышится конский топот, вернутся казаки и приведут связанного по рукам Керима, избитого, может быть, окровавленного… Я вздрагивала от ужаса…
Уже не в воображении, а наяву царственную тишину ночи нарушает конский топот. Отряд, посланный отцом, возвращается… Они все ближе, можно различить отдельные людские восклицания и голоса. Вот оживленный голос князя Андро, а этот ненавистный — Доурова…
— Княжна, вы?
Мое белое платье, четко выделяясь на фоне темного окна, бросилось им в глаза.
Несколько всадников отделились от группы и подъехали к моему окну.
— Ну, что? — предательски срывается мой голос.
Впереди всех Доуров. Глаза горят, как у кошки в темноте. Однако обычно самодовольное лицо выражает сейчас разочарование и усталость. По одному выражению этого лица можно понять, что их постигла неудача. Я торжествую.
— Ну, что? — повторяю свой вопрос уже без страха.
— Улизнул разбойник! — признается ненавистный адъютант, — но даю вам мою голову на отсечение, княжна, что не дольше, как через неделю, я его поймаю, и он получит по заслугам.
— Боюсь, что вы останетесь без головы, Доуров, — усмехаюсь я, не скрывая злорадного торжества.
— Посмотрим! — хорохорится он.
— Посмотрим! — в тон отвечаю я и, расхохотавшись ему в лицо, с шумом захлопываю окно.
Господь услышал мою молитву — Керим вне опасности.

Глава пятая.
ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ. ХАДЖИ-МАГОМЕТ. Я УЕЗЖАЮ.

Четвертый день, как на меня сердится отец. В первый день, проведенный в тревоге за Керима, я просто не могла осознать случившегося. Отец не хочет видеть меня!
Я подхожу к нему — пожелать доброго утра… Он спрашивает о моем здоровье и целует в глаза — так принято, заведено, установлено, но в голосе нет и следа прежней нежности, во взгляде — ни единого ласкового лучика. Он больше не называет меня ни своей звездочкой, ни своей малюткой. И это он, папа, мой дорогой папа, по одному слову которого я охотно отдала бы жизнь! Мне хочется подойти к нему, спрятать лицо на его груди и сказать ему все: про мои сомнения и грезы, непонятную ненависть к французским глаголам и размеренной жизни, но язык не повинуется мне. К чему говорить? Папа все равно не поймет меня. Никто не поймет… Я сама себя порой не понимаю. Я знаю только одно: судьба совершила роковую ошибку, создав меня женщиной. Если бы я была мужчиной!
Я страдаю. Ужасно страдаю. После обычных утренних занятий с Людой я целые дни слоняюсь по саду и дому, как потерянная. Люда как будто не замечает, что со мной творится. Она по-прежнему удивительно спокойна, наша безупречная Люда с ее ровным, как ниточка, пробором, с тихой грустью в прекрасных глазах. Но я знаю, что и Люда недовольна мной… И не только Люда, но и Маро, и Михако — словом, все, все. Маро, когда приносит по утрам кувшины с водой для умывания, укоризненно покачивает головой и заводит разговоры о том, как неосторожно и предосудительно — водить дружбу с разбойниками… Наверное, это не только смешно, но и трогательно, однако, нестерпимо раздражает меня.
Я считаю себя несчастнейшим существом в мире хотя бы потому, что родилась не в лезгинском ауле, а под кровлей аристократического европейского дома. Не правда ли, странно — страдать от того, чему многие завидуют?
На пятый день я, наконец, не выдерживаю неестественного напряжения.
— Люда, — говорю я после скучнейшего урока, из которого я запомнила лишь восклицание Франциска I, побежденного Карлом V: ‘Все потеряно, кроме чести!’ (Хорошая фраза! Признаться, она пришлась мне по вкусу). — Люда! Попроси папу, чтобы он позволил мне покататься на Алмазе.
— Но разве ты сама не можешь этого сделать, Нина? — удивляется моя названная сестра и воспитательница.
— Ах, оставь пожалуйста! — огрызаюсь я, взбешенная ее притворством.
Люда выходит, а я терзаюсь горечью и тоской — зачем обидела ни в чем не повинного человека… Вскоре она возвращается и сообщает мне:
— Папа позволил!
Мигом забыты все мои несчастья. Сбрасываю платье с длинной талией и узкой шнуровкой и совершенно преображаюсь. На мне старый изношенный бешмет, широкие залатанные шаровары, белая папаха из бараньего меха, побуревшая от времени, и я уже не Нина бек-Израэл, княжна Джаваха, — стройный маленький джигит из горного аула.
— Аршак! Седлай Алмаза! — кричу я в голос, ураганом влетая в конюшню.
Он прищелкивает языком, поводит черными сверкающими глазами и… как по щучьему велению, мой Алмаз тотчас оседлан и взнуздан. Я взлетаю в седло…
Вот они, тихие, как сладкая грусть, долины Грузии. Вот она, патриархальная картина — виноградники Карталинии, зеленые берега ворчливой Куры, далекие отголоски быстрой Арагвы. Сонное царство! Прочь, прочь отсюда. Мирные картины не по душе Нине Израэл! Дальше отсюда, дальше!
Я несусь, забыв весь мир в этой бешеной скачке. Благородный Алмаз отлично понимает мое настроение — каждым нервом, каждой своей жилкой! Мы несемся по откосу бездны… Чего еще желать? Я хотела бы одного — встретить седого, как лунь, волшебника, который одним взмахом волшебной палочки превратил бы меня в отчаянного абрека лезгинских аулов. Пылкое воображение дочери Востока уже рисует мне этого старца с проницательными глазами, его гнедого, отливающего золотом коня. Мы сталкиваемся на узкой тропинке горного ущелья и одним ударом волшебного жезла он превращает меня в смелого, сильного, статного и прекрасного лезгина, как Керим! Да, да, как Керим!..
Прощай, Люда! Прощайте, французские глаголы, Франциск I и Карл V!..
Я зажмуриваюсь в ожидании чуда и… Открыв глаза, невольно кричу в изумлении и испуге. Навстречу мне едет седой волшебник на гнедом, отливающем золотом аргамаке. Точь в точь такой, каким секунду назад рисовало его мое воображение…
Он одет в темный бешмет, поверх которого накинута на плечи косматая бурка. Папаха из черного барана низко надвинута на лоб. Из-под нее глядит сухое, подвижное старческое лицо с седыми нависшими бровями. Длинная, широкая и белая, как лунь, борода почти закрывает грудь его запыленного бешмета. Черные, юношески быстрые глаза способны, кажется, охватить взглядом и небо, и бездны, и горы разом.
Я дала шпоры коню и в одну минуту очутилась перед старым абреком.
— Дедушка Магомет! — кричала я радостно.
Ну да, я узнала его! Это был дедушка Магомет, отец моей матери и близкий друг моего отца.
Я его очень любила, всей моей душой любила дедушку Магомета, но… жаль было расставаться с моими грезами, жаль было узнать в седоке простого смертного — вместо сказочного волшебника, созданного пылким воображением.
— Дедушка Магомет, ты к нам?
— К вам, моя звездочка, к вам, ласковая птичка садов пророка, к вам в Гори.
Он остановил коня и протянул ко мне руки.
— Совсем лезгинка! Совсем джигит! — произнес он с восхищением. — Что у вас в Гори?
Сбивчиво и неумело принялась я рассказывать о случившемся — и про Керима, и про отца, и про его недовольство мной. Он слушал меня с величайшим вниманием, лишь изредка прерывая краткими замечаниями мою нескладную речь.
С пылающими щеками и горящими глазами стала я доказывать деду, что не виновата, родившись такой, не виновата, что судьбе угодно было сделать меня, лезгинскую девочку, уруской. Дедушка положил бронзовую от загара руку мне на плечо и произнес с неизъяснимо трогательным выражением, устремив сверкающий взор в небо:
— Аллах, ты велик и могуществен! Да будет воля Великого! Ты отнял у меня, Могучий дух, двух дочерей моих, чтобы сделать их урусками на унижение и горе покорного слуги твоего. Но вместо них ты дал мне утешение, ты, повелитель всех живущих на земле и на небе!.. Я узнаю кровь свою в этом ребенке, — кровь прирожденных горцев из лезгинского аула Бестуди… Нина, дитя сердца моего, ясная лазурь дагестанских небес, алая роза садов Магомета, ты — гордость моя! И он снова обнял меня дрожащими от волнения руками. Потом, спутав поводья наших коней, поехал рядом со мной, время от времени посматривая на меня с любовью, гордостью и восхищением.
О, как я гордилась любовью и восхищением моего старого деда! Как я была счастлива в эти минуты!..
— Дедушка! Милый, добрый, хороший дедушка! — шептала я, задыхаясь от волнения. — Поговори с папой, оправдай меня! Мне тяжело все это! Мне тяжело, когда мне не верят.
Странное дело! Ни с отцом, ни с Людой, ни с кем в мире я не чувствовала себя так свободно, как с дедушкой Магометом. Задушевно беседуя, мы и не заметили, как доехали до Гори.
Отец, узнав от прислуги о приезде Хаджи-Магомета, встретил нас у ворот сада. Он почтительно поддерживал стремя старика, пока тот сходил с коня. Потом подставил свое плечо, и дедушка, опираясь на него, пошел к дому. Я на некотором расстоянии шла за ними. По восточному обычаю прислуживала дедушке за столом, радуясь, что ему нравится дымящийся шашлык, мастерски приготовленный Маро.
После обеда отец отослал меня и о чем-то долго совещался с дедом. Сердце подсказывало, что они говорят обо мне. Я не ошиблась. Отец позвал меня и, по своему обыкновению, глядя мне прямо в глаза, сказал:
— Собирайся, Нина. Завтра на заре ты едешь в гости, в аул — к дедушке!
Нельзя было не понять, что отец не желает видеть меня, и поездка в аул Бестуди — своего рода ссылка. Мне стало больно и совестно. Однако я давно мечтала — вырваться из дому… Кто смог бы отказаться от соблазнительной, полной прелести поездки в родной аул, где мою мать знали ребенком, и каждый горец помнит юного красавца бек-Израэла, моего отца, где от зари до зари звучат веселые песни моей молодой тетки Гуль-Гуль? Угрызения совести смолкли.
— Торопись, Маро, уложить мои вещи. Я уезжаю на заре с дедушкой Магометом!

Глава шестая.
ДОРОГА. В САКЛЕ АУЛА. ТАЙНА ГУЛЬ-ГУЛЬ.

Горы и небо… Небо и горы… И не видно границ, где кончаются горы и начинается небо. Куда ни кинешь взор, все кажется золотым и пурпурным в розовом мареве восхода. Только над самыми нашими головами синеет клочок голубого неба, ясного и чистого, как бирюза.
Мы едем уже двое суток и надеемся быть в ауле Бестуди завтра ночью. Несмотря на желание отца, чтобы я ехала в коляске, дедушка Магомет испросил мне разрешение следовать всю дорогу верхом, по его примеру. Отец долго не соглашался, наконец, уступил настойчивым просьбам тестя, но все же приказал кучеру из казаков ехать следом за нами с коляской, чтобы я могла пересесть в экипаж, когда устану. Я не чувствовала усталости. Мы останавливались на ночлег в духанах и с зарей снова пускались в путь. Недавние мои огорчения и печали — все было забыто.
Правда, холодное прощание отца не забывается и, признаться, немало отравляет радость поездки. Утешаюсь тем, что вечные замечания Люды, как надо держаться барышне из хорошей семьи, скучные уроки и ненавистный французский — все это откладывается до тех пор, пока я, вдоволь нагостившись у дедушки, не вернусь домой.
Французские глаголы, прощайте! Франциск I и Карл V, идеальная Люда с ровным, как ниточка, пробором, до приятного свидания! Да! А ты, моя милая, пусть и недолгая свобода среди горных скал дикого Дагестана, здравствуй! Здравствуй, желанная моя свобода!
— Не устала, ласточка, не устала, розовый свет зари восхода? — ласково спрашивает дедушка, поворачиваясь ко мне в седле.
— Нет, ни чуточки, ни капли! — отвечаю я бодрым голосом, хотя на самом деле чувствую себя разбитой, и тяжелая сонливость туманит голову, смежает веки.
Третий день нашего путешествия. Мы находимся за несколько десятков верст от аула Бестуди. Природа совершенно изменилась. Развесистые чинары и каштаны больше не попадаются на пути. Их сменили цепкие кусты карачага и архани. Горы здесь — просто голые скалы. Со всех сторон грозными привидениями обступают нас горы. Кажется, еще немного, и они, соединившись в сплошное тесное кольцо, раздавят нас.
Ночь застала нас в темном ущелье, неподалеку от Бестуди. И горы, и бездны, — все заволокло непроглядной мглой. Дедушка отослал казака с тройкой назад в Грузию, приказав ему кланяться князю и сказать, что мы доехали благополучно. Так было заранее условлено с отцом.
Впереди нарастает шум горного потока. Какие-то точки загораются в темноте. Догадываюсь, что это свет в сакле дедушки Магомета — старый нукер Хаджи ждет своего господина. Однотонный рев потока не слишком разнообразят мерные удары подков о каменистую почву узенькой и темной, как высохшее русло, улицы аула. Наши лошади осторожно ступают в темноте. Голова клонится на грудь, я выпускаю поводья и, упав на взмыленную шею моего Алмаза, засыпаю на крупе коня. Сквозь сон я слышу, что мы остановились, слышу чей-то радостный возглас… Сильные руки поднимают меня с седла и несут куда-то… Яркий свет на миг заставляет открыть глаза. Но только на миг. Голова моя валится на мягкую бурку, предупредительно подсунутую старым слугой Селимом, и я засыпаю мгновенно и крепко сладким сном золотой юности.
Шум горного потока преследует меня и во сне. Постепенно он теряет свою однотонность. Точно серебряные колокольчики оживили нежным перезвоном глухую мелодию падающей на камни тяжелой струи…
Я открываю глаза и тут же зажмуриваюсь, ослепленная ярким светом солнца. Горный день во всем блеске пришел в аул.
Колокольчики звенят, не умолкая. Догадываюсь, что это за серебро…
— Гуль-Гуль, ты?
— Нет, не Гуль-Гуль, а буль-буль {Буль-буль — соловей.}! — отзывается юный голосок.
— Да ты и впрямь соловушка, милая моя дикарочка!
Быстро вскакиваю с тахты навстречу обладательнице голоса и смеха, похожих на звучание серебряных колокольчиков.
— Здравствуй, душечка! Здравствуй, красавица! — мешая русские слова с лезгинскими, моя пятнадцатилетняя сверстница-тетка, гремя своими монистами, бросается мне на шею.
Удивительное создание — моя тетка Гуль-Гуль. У нее очаровательное личико с огромными глазами, почти всегда исполненными затаенной грусти. Глаза печальны, а смех звонок и чист, как струя потока. Мне говорили, что она вылитый портрет моего отца, потому я особенно люблю Гуль-Гуль, всей душой. Она не помнит своего покойного брата, потому что Гуль-Гуль был всего год, когда погиб мой бедный папа, но мы часто говорили о нем потихоньку (иначе Гуль-Гуль не смела, боясь рассердить родителей, которые так и не простили сыну принятия христианства).
— Ах, сердце мое, как я счастлива, что вижу тебя снова! — поглаживая мои щеки тоненькими пальчиками с ноготками, по обычаю, окрашенными хной — говорила Гуль-Гуль. — Ах, сердце мое, ненаглядная джаным!
— Душечка моя! Гуль-Гуль, красавица! — в тон ей отвечаю я, мы целуемся и смотрим друг на друга счастливыми, радостными глазами.
— Душечка моя! Бирюзовая! Алмазная! Изумрудная! — точно драгоценности в шкатулке перебирает счастливая Гуль-Гуль.
— Солнышко весеннее! Звездочка серебряная! Месяц золотой! — не отстаю я.
Мы снова целуемся и хохочем. Нам весело, и все нас смешит в это ясное утро.
В открытую дверь видно, как Селим взнуздывает лошадь дедушки и грозит ей кулаком, чтобы стояла смирно. Ничего смешного, а мы заливаемся хохотом. Мальчик-пастух выгоняет стадо из аула, щелкая арканом и поминутно протирая сонные глаза, — смотрим и давимся от смеха…
Горница сакли вся залита солнцем. Малиновые тахты, присланные моим названным отцом в подарок деду, отливают пурпуром в его лучах. По мягким коврам скользят быстрые солнечные зайчики. Дедушка устроился более или менее на европейский лад — благодаря своей близости к русским. У него в окнах вставлены стекла, а не слюда или бычий пузырь, как в прочих лезгинских саклях. У него есть и железные кастрюли, и самовар, и даже лампа. Комнаты сплошь затянуты дорогими восточными коврами с причудливыми узорами. По стенам развешено драгоценное оружие. Но как ни хорошо у дедушки в сакле, а все-таки нам хочется на волю, — мне и хорошенькой Гуль-Гуль.
— Побежим в горы! Побежим, джаным, душечка! — зовет Гуль-Гуль, как ей кажется, на русском.
Не важно, ведь я понимаю…
— Бежим! Я готова, Гуль-Гуль!
Позабыв о чашке дымящегося кофе, который заботливо приготовил мне нукер Селим, я хватаю за руку Гуль-Гуль, и мы вылетаем из дедушкиной сакли.
Проносимся по узкой, по-утреннему оживленной улице, что упирается в мечеть, и выбегаем за селение, на крутой обрыв над самой бездной. Гуль-Гуль останавливается, тяжело переводя дух. Она очень хорошенькая сейчас, Гуль-Гуль — с ее разгоревшимся от бега детским личиком. Голубой, из тончайшего сукна бешмет ловко охватывает гибкую девичью фигурку. Густые, черные, как вороново крыло, волосы десятками косичек струятся вдоль груди и спины. Гуль-Гуль смеется, но в ее красивых глазах — прежняя печаль.
— Милая Гуль-Гуль, что с тобой?
Я знаю, что дома ей нелегко живется, знаю, что старшая сестра не любит ее за красоту, отец и мать недовольны ею за чрезмерную живость и проказы.
Оттого печальны глаза красавицы Гуль-Гуль. И так жаль прелестную девочку, которой нельзя помочь…
Я познакомилась с ней в один из прошлых приездов в аул. Она не побоялась прибежать в саклю дедушки Магомета, куда ей строго-настрого было запрещено ходить, так как дедушки были в ссоре еще со дня побега из аула моих родителей.
Пришла, бросилась на шею и зашептала:
— Ты уруска, я лезгинка… Ты христианка… Гуль-Гуль правоверная, так что же! Ты дочка брата Гуль-Гуль, а Аллах один у Урусов и правоверных. Гуль-Гуль любит тебя, потому что Гуль-Гуль — тетка тебе. Полюби Гуль-Гуль, если можешь.
Я, конечно, полюбила ее сразу, тотчас же, потому что не полюбить ее было нельзя.
В этот раз Гуль-Гуль особенно мила и торжественна.
— Слушай, джаным, — говорит она, таинственно приложив к губам смуглый пальчик, — у Гуль-Гуль есть тайна, большая тайна!
— Но ты поделишься твоей тайной со мной, неправда ли, Гуль-Гуль? — спрашиваю я, загораясь искренним интересом.
— У Гуль-Гуль есть тайна, и никто — ни мать, ни отец, ни Лейла-Фатьма, ни замужние сестры, никто, никто не знает ее. Ласточка в небесах не знает, змея под камнем не знает, ни цветок, ни былинка, никто, никто…
Гуль-Гуль засмеялась, будто зазвенел серебряный колокольчик, глаза ее сузились, и печальное выражение на миг сменилось лукавым и шаловливым.
— Скажи мне твою тайну, голубушка Гуль-Гуль! — взмолилась я снова.
— А ты не выдашь, нет? Отец узнает — убьет. Лейла-Фатьма узнает — нашлет все беды на голову бедняжки Гуль-Гуль. Она злая — Лейла-Фатьма, ты не знаешь. Она может принести несчастье всему дому, да, да! Она колдунья. Накличет злых джинов на голову Гуль-Гуль, и кончена жизнь. Почернеет и иссохнет Гуль-Гуль, как самая старая старуха! — она звонко рассмеялась, но… сквозь слезы.
— Клянусь тебе Богом, Гуль-Гуль, я никому не скажу твоей тайны! — уверила я и для большей убедительности перекрестилась, глядя на небо.
— Нет, нет, не так! — воскликнула Гуль-Гуль. — Гуль-Гуль не христианка и не признает такой клятвы, ты скажи лучше так, Нина-джаным, звездочка моя, краса уруских селений, скажи так: ‘Пусть бездна, над которой мы стоим, поглотит меня, если я выдам Гуль-Гуль’.
— Изволь, глупенькая, скажу, — согласилась я и исполнила ее желание.
Тогда Гуль-Гуль приблизилась ко мне почти вплотную и прошептала мне на ухо, хотя этого не требовалось, так как ни души не было подле нас и никто, кроме меня, следовательно, не мог слышать тайну Гуль-Гуль:
— Гуль-Гуль похитят… Понимаешь?.. Похитят… выкрадут без калыма, без выкупа… Понимаешь? Придут и выкрадут из аула. Да, да!
— Зачем? — вырвалось у меня невольно.
— Как зачем? Вот глупенькая джаным, — расхохоталась Гуль-Гуль, — в жены меня берет… он… Гуль-Гуль в жены. Разве не стоит? — черные глаза девочки блеснули.
— Ах, не то, не то, Гуль-Гуль! — произнесла я с досадой. — Вот странная девочка! Ты красавица и составишь гордость каждой семьи. Да не в том дело. Кто он, твой жених, душечка?
Она как-то растерянно окинула взглядом высокие горы, каменным кольцом окружавшие нас, и лицо ее приняло испуганное выражение.
— Ах, джаным-ласточка, что я знаю! — прошептала она чуть слышно и опустила свои длинные ресницы.
— Как, Гуль-Гуль, ты даже не знаешь, кто тебя берет в жены?
— Ах, что я знаю, джаным, что я знаю, черноглазая гурия Магометовых кущ… Гуль-Гуль несчастна, очень несчастна. Мать и сестра заставляют работать, отец грозится отдать замуж за кадия {Судья у магометан.} в соседний аул. А он встретил Гуль-Гуль у источника… похвалил очи Гуль-Гуль, похвалил косы, сказал, что не видывал еще такой красавицы ни у урусов, ни у грузин, ни в других аулах. А когда мы опять встретились, он сказал: ‘Красавица, будь моей женой, будешь ходить в атласном бешмете и жемчужной чадре, будешь кушать шербет с золотого блюда…’ И сам он такой красивый, статный, черноокий. Люблю его, джаным, люблю.
Она залилась слезами.
— Гуль-Гуль, голубушка, родная моя, опомнись! — утешала я девочку, гладя ее черную головку, прильнувшую к моей груди. — Зачем же плакать, Гуль-Гуль, если ты счастлива? Зачем же плакать, дитя! Не плакать, а радоваться надо.
Но она уже и не плакала больше… Она смеялась. Подняв залитое слезами личико, Гуль-Гуль сияла теперь радостной, гордой улыбкой.
— Да, да, я счастлива, джаным! — шептала она, глядя сияющими, как черные алмазы, счастливыми глазами, хотя на длинных ресницах еще дрожали росинки слез. — Гуль-Гуль будет скоро большой, совсем большой, Гуль-Гуль выбрала себе мужа по душе… Гуль-Гуль ускачет в горы за чернооким горцем, а Лейла-Фатьма лопнет со злости, потому что она ведьма и знается с шайтаном и горными духами.
Я давно мечтала узнать будущее от моей старшей тетки, которая слыла прекрасной предсказательницей.
— А твоя сестра погадает мне, Гуль-Гуль? — спросила я черноглазую подругу.
— Ай нет! Ай нельзя! Отец узнает — беда будет. Отец не позволит тебе войти в свою саклю, хорошенькая джаным. Отец никогда не простит брата Израэла, даже мертвого не простит… А ты его дочь, Нина-красоточка, дочь крещеного горца, ставшего урусом!
— Да я и не собираюсь приходить в его дом в обычном виде! — произнесла я со смехом. — У меня есть шаровары, бешмет и папаха. Так наряжусь, что даже ты меня не узнаешь!
— Правда? — расхохоталась она.
— Сиятельная княжна Мешедзе, клянусь вам!
И я присела в низком, почтительном реверансе, чуть не касаясь коленями земли.
Она захлопала в ладоши и вихрем закружилась на месте.
— Ай, славно! Ай да, душечка джаным! — Гуль-Гуль звонко расцеловала меня в обе щеки.
Вечером, когда она убежала к себе в долину, где стояла богатая сакля ее отца, наиба селения, старого бека-Мешедзе, я сказала дедушке Магомету о моем решении.
— Храни тебя Аллах попасть в дом наиба, моя легкокрылая горлинка, — произнес дедушка с волнением. — Бек-Мешедзе не может простить своему сыну и твоему отцу его поступка. Аллах ведает, каким оскорблениям ты можешь подвергнуться в их доме, дитя!
— Полно, дедушка Магомет! — возразила я азартно, с вызовом, — разве есть что-либо, чего может бояться Нина бек-Израэл, твоя любимая внучка!

Глава седьмая.
У НАИБА. ЛЕЙЛА-ФАТЬМА. ПРОРИЦАТЕЛЬНИЦА.

Прошедший день был темным, предгрозовым. Вечером дедушка ушел куда-то, а я, отослав Селима седлать Алмаза для верховой прогулки, принялась готовиться к исполнению своей затеи. Любимый бешмет заменил женское платье. Накинув на плечи косматую чоху деда, надев его баранью папаху, которая доходила мне до ушей, я взяла уголек с жаровни и тщательно провела им две тонкие полоски над верхней губой. Конечно, каждый, кто присмотрелся бы к моему лицу, мог разглядеть, что это не настоящие усы, но при скудном освещении — в моей запыленной старой чохе и огромной папахе — я могла сойти за молоденького горца-путника. Заткнув за кушак кинжал, подаренный мне Керимом, я сняла со стены еще и дедушкино оружие и поспешно вышла на улицу, где у порога сакли Селим держал под узды моего коня.
— Ах, госпожа — настоящий джигит, и такой красивый, какого еще в жизни не видели очи старого Селима! — восторженно воскликнул дедушкин слуга.
Жестом я призвала его к молчанию, взлетела в седло и понеслась по улице аула.
То, что я собиралась сделать, — было отчаянной смелостью с моей стороны. Бек-Мешедзе, мой второй дед, раз и навсегда высказал нежелание когда-либо видеть потомство своего сына. Следовательно, и меня — свою внучку. Правда, с тех пор минуло более пятнадцати лет, но слово горца священно, как закон корана, он не изменит ему никогда. И все же я решилась ехать в дом наиба, чтобы повидать старшую тетку Лейлу-Фатьму и погадать у нее, рискуя навлечь на себя оскорбления и унижения всей семьи. Быстро спускалась я с кручи, то и дело погоняя и горяча Алмаза.
Вот и поместье наиба — большая сакля, сложенная из камня, с плоской кровлей и галерейкой вокруг нее, одиноко стоящая в горной котловине среди обширного пастбища, где гуляли стреноженные на ночь лошади табуна и блеяли овцы, тоже выпущенные к ночи на свободу.
Я дала шпоры коню и вмиг очутилась подле наибовой сакли.
— Во имя Аллаха, могу я войти?.. — несмело прозвучал мой, против воли дрогнувший голос.
Отчаянной храбрости, как оказалось, хватило ненадолго. Ноги подгибались, когда я соскочила с коня.
Два нукера выбежали из сакли и приняли моего коня.
— Селям-алейкюм! — постаралась я произнести твердо и смело.
И в ту же минуту белая фигурка, укутанная в чадру, появилась предо мной.
— Алейкюм-селям! — произнес хорошо знакомый мне голосок Гуль-Гуль. — Господина нет дома, он уехал с матерью в соседний аул и не вернется до ночи. Мы одни с сестрой… Обычай гостеприимства велит нам принять тебя, путник. С именем Аллаха и чистыми помыслами, входи в нашу саклю.
Гуль-Гуль низко опустила свою хорошенькую головку, полускрытую прозрачной чадрой. Я успела заметить, однако, как лукаво блеснули в лунном свете ее черные глазки.
Мне ничего другого не оставалось, кроме как принять приглашение и войти.
— Нина-джан, — произнесла чуть слышным шепотом плутовка, переступая порог, — тебя узнала Гуль-Гуль!
— Молчи, Гуль-Гуль, или ты погубишь все дело! — тем же шепотом отвечала я.
Она умолкла, испуганная моим замечанием, и мы вошли в саклю.
В первой горнице — кунацкой, — было совершенно темно, даже на близком расстоянии нельзя было различить предметов. Небольшое окошко с разноцветными стеклами скрывал ковер, и лунные лучи не могли пробиться в саклю. Зато в соседней комнате виднелся свет, проникавший в кунацкую из-под толстого персидского ковра, служившего дверью.
— Сестра там. Гуль-Гуль проведет тебя к ней. Не бойся, — успела шепнуть моя спутница и быстро отогнула край ковра.
Я очутилась в небольшой комнате, устланной циновками и коврами с разбросанными на них мутаками и выделанными шкурами диких коз. В углу стоял очаг с дымящеюся жаровней. Стены украшали развешанные оловянные блюда, тарелки, железные таганцы и кастрюли — словом, полная коллекция домашней утвари горского обихода. Еще выше, под самым потолком, на железных крючьях, висели вяленые бараньи окорока, перетянутые веревками.
Лейла-Фатьма сидела укутанная с головой в чадру и мерно покачивалась всем телом из стороны в сторону.
— Не испугай ее… На нее нашло… Тише! — с благоговейным трепетом шепнула мне на ухо Гуль-Гуль.
Я только кивнула головой и молча остановилась у порога.
Дочь наиба Мешедзе, Лейла-Фатьма, была очень странной, необыкновенной девушкой: так же, как и сестра, она умела петь и искусно рассказывать сказки и горские предания, но порой Лейла-Фатьма точно преображалась. Взор тускнел и мутился, у нее начинался припадок какого-то безумия, после которого, по мнению окружающих, она могла видеть прошлое, настоящее и будущее каждого человека. И тогда Лейла-Фатьма предсказывала удивительные вещи. В ауле говорили, что она знается с шайтаном, и сторонились ее. Никто из молодых джигитов не решался внести условный калым, чтобы взять ее в жены. За это Лейла-Фатьма ненавидела молодежь и призывала на головы женихов-горцев тысячи несчастий. Многие ходили к ней гадать о будущем, привозя богатые подарки, разумеется, втайне от отца-наиба, который не допустил бы, конечно, чтобы в его гордой, родовитой семье завелась прорицательница.
Я не раз встречала ее на улицах аула — всегда закутанную чадрой, из-под которой сверкали горящие черные глаза горянки.
Лейла-Фатьма ненавидела меня, совсем не зная, как ненавидела и моего погибшего отца с той минуты, как он стал христианином.
Недолюбливала и я эту некрасивую злую лезгинку.
Теперь, замирая перед чем-то таинственным и непонятным, я смотрела на закутанную фигуру, медленно и мерно покачивающуюся, изо всех сил стараясь вникнуть в смысл ее песни.
Но вот Лейла-Фатьма быстро выпрямилась и сбросила чадру. Мне открылось изжелта-бледное, худое лицо с мрачно горящими глазами, сухие губы беспокойно шевелились. Я знала, что моей старшей тетке было не более тридцати лет, но она казалась старухой.
— Лейла-Фатьма, джаным, — робко выступая вперед, ласково произнесла Гуль-Гуль на лезгинском, который я успела выучить в разговорах с дедушкой Магометом. — Лейла-Фатьма, вот гость желает узнать от тебя будущее… Не расскажешь ли ты ему?
— Будущее известно одному Аллаху! — изрекла дочь наиба торжественно. — Но если Аллах Предвечный пожелает открыть моим мыслям истину, ты узнаешь ее, джигит, — добавила она своим глухим, неприятным голосом, обращаясь ко мне, и на миг ее горящие глаза остановились на моем лице.
Я невольно вздрогнула под этим взглядом. Что, если эта полусумасшедшая горянка узнает меня? Хотя она видела меня, как правило, издали, мельком, но вдруг мое лицо врезалось в ее память?
Но ничего подобного не случилось. Она лишь протянула ко мне смуглую руку.
— Пешкеш! Пешкеш! Лейла хочет пешкеша! — дрожащим голоском подсказала мне Гуль-Гуль.
Я вспомнила, что отец при расставании подарил мне два червонца. Быстро достала их из кармана бешмета и положила на худую сморщенную ладонь Лейлы. Она равнодушно зажала деньги в кулаке, потом зажмурила глаза и, подойдя к жаровне, принялась быстро-быстро говорить что-то над тихо догорающими угольями. Только изредка ее бормотанье нарушалось тихими вскрикиваниями, точно она отгоняла или уговаривала кого-то, невидимого нам.
Мне стало жутко, — мне, никогда прежде не боявшейся ничего! Рядом со мной тряслась, как в лихорадке, насмерть перепуганная Гуль-Гуль.
Невольно захотелось немедленно уйти отсюда. Но я тотчас же упрекнула себя в малодушии и решительно тряхнула головой, как бы сбрасывая непривычное ощущение страха.
Вдруг лицо Лейлы-Фатьмы, до сих пор спокойное, исказилось до неузнаваемости. Точно страшная судорога свела ее лоб, нос и губы. Глаза разом расширились и запылали таким безумным огнем, какого я еще не видала в глазах людей. Она быстро схватила меня за руку и подвела к темному маленькому окошку в углу горницы.
— Смотри туда, смотри! — глухо выкрикивала она, дергая меня за руку.
Я взглянула и… замерла. То, что я неожиданно увидела в окне, заставило меня содрогнуться.
Я увидела нашу комнату и неподвижно лежавшего на тахте моего отца… Ну да, это был он!.. Я узнала этот высокий гордый лоб, это бледное лицо, эти седые кудри… Но почему он так смертельно бледен?.. Почему? Что это? Да жив ли он, Бог милосердный? Нет-нет, он поднял руку, он зовет меня! Милый папа! Он спал, а я испугалась… Вдруг все смешалось, перепуталось за окном. И снова просветлело. Теперь я видела какие-то странные строения — то ли замок, то ли башню… и горы кругом. Какая-то старая, неприятного вида женщина в темном платье говорила мне что-то и грозила сухим, смуглым пальцем. Кто она — я не знала. И этого замка не знала, и этой башни. Вдруг подле старой женщины я увидела Доурова — ужасного, противного Доурова, которого я так глубоко ненавидела. Он грозил кому-то, но не пальцем, нет… У него в руках обнаженная сабля. А перед ним Керим, связанный, бледный, с окровавленным лицом… Доуров замахивался на него саблей… и…
Я с криком отпрянула от окна. В ту же минуту над моим ухом раздался громкий, издевательский и торжествующий хохот Лейлы-Фатьмы. Быстрым движением рукава она стерла нарисованные над моей губой усы и сорвала с головы дедушкину папаху.
— Нина бек-Израэл-оглы-Мешедзе, — выкрикивала она, дико сверкая глазами, — Нина бек-Израэл! Зачем налгала Лейле-Фатьме? Ничто не укроется от мыслей Фатьмы, нельзя обмануть Фатьму. Фатьма видит, что делается за горами, за безднами, в самой Карталинии, где дом твой. Все видит Фатьма, все знает, великие джины открыли ей все!
Я задыхалась. Ужасно было все это — безумное бормотанье, бешено сверкающие глаза, искривленные злобной улыбкой губы.
— Где Гуль-Гуль? Где Гуль-Гуль? — повторяла я тоскливо, обводя глазами комнату. — Пусти меня, Лейла-Фатьма, мне некогда, — сказала я по-лезгински, с трудом отрывая ее руки, вцепившиеся в мое платье.
— Ты лжешь!.. Ты просто боишься меня, крещенная уруска! — завопила, точно озверев, прорицательница и замахала перед моим носом смуглыми руками.
Минута — и она ударила бы меня, если бы я не увернулась. Ловким движением я отскочила к порогу, отбросила край ковра и… отступила, обескураженная неожиданной встречей. Передо мной стоял второй мой дедушка, наиб аула Бестуди, — старый бек-Мешедзе.

Глава восьмая.
ДЕДУШКА НАИБ. ПРИМИРЕНИЕ.

Он был высок, строен, с умным и важным породистым лицом. Праздничный бешмет, обшитый золотым позументом, как нельзя лучше подходил его гордой осанке. Дедушка Мешедзе наибствовал более двадцати лет в своем ауле, и все жители слушались его, как дети слушаются любимого отца.
Я видела его издалека — с кровли сакли дедушки Магомета, когда наиб, преисполненный достоинства, ехал верхом по улице аула. У дедушки Магомета он никогда не бывал, поскольку подозревал, что тот способствовал принятию христианства моими родителями. Но это было неправдой, потому что дедушка Магомет, сам будучи ярым фанатиком, никогда не одобрял подобного поступка, хотя и простил дочерей.
Дедушка Мешедзе молча разглядывал меня проницательным, острым взглядом из-под нависших бровей. Лицо его оставалось непроницаемым и невозмутимым, как у бронзовой статуи. Он внимательно рассматривал, казалось, каждую черточку моего лица. Это длилось с минуту, показавшуюся мне, однако, целой вечностью. Я не вынесла напряжения и заговорила первая, нарушая обычай страны, где младшие никогда не начинают разговора в присутствии старших.
— Дедушка Мешедзе, ты не узнаешь меня? Я твоя внучка, Нина бек-Израэл-оглы-Мешедзе! Здравствуй, дедушка-наиб!
Я говорила нарочито спокойным голосом, бесстрашно глядя в глаза старого бека.
Уже не глядя на меня, старик произнес, нахмурясь:
— У старого бека нет внучек среди детей урусов. Я не знаю никакой внучки, ступай своей дорогой, девочка. Бек-Мешедзе не знает тебя.
— Но разве бек-Мешедзе не знает адата (обычая) кавказских племен, не знает, что сам Магомет заповедал гостеприимство правоверным? — смело возразила я.
Он еще строже нахмурился и сказал сурово:
— Не было случая на веку бека-Мешедзе, — а старый бек живет долго, очень долго, — чтобы дети учили взрослых, как поступать. Если ты пришла как гостья, войди, женщины угостят тебя бараниной и хинкалом… Тогда будь тиха и не напоминай о том, что неприятно слышать ушам старого бека-Мешедзе.
— Нет! Нет! Я не хочу твоего хинкала и шашлыка, дедушка! Я ничего не хочу! Я прошу одного только: взгляни на меня внимательно, внимательно, дедушка… Говорят, я — вылитый отец… У тебя был один сын, дедушка… единственный… Ты любил его… и…
— И он обманул своего старого отца, изменив нашей вере, и скрылся навсегда из аула родной страны! — непримиримо отрезал старик.
— Слушай, дедушка! — взволнованно отвечала я, взяв в свои ладони сильную, большую руку бека-Мешедзе. — Я пришла сюда узнать будущее от Лейлы-Фатьмы, я не ожидала, что встречусь с тобой. Но, видно, Бог лезгин и русских решил иначе. Видно, Он желал этой встречи. И вот что я скажу тебе дедушка. Слушай: все во власти Бога — и жизнь, и судьба, и смерть. Отчего мои отец с матерью приняли христианство и ушли от вас? Ваши законы, ваша вера чужды милосердию. Ты и другие старейшины аулов хотели разлучить их лишь за то, что мой отец не хотел другой жены, кроме моей матери. Не хотел разлучаться с ней и обижать ее. Слушай: они стали христианами, но мой отец по-прежнему любил тебя. Дядя Георгий часто рассказывает мне об этом. Не было дня, чтобы мой бедный папа не вспоминал о тебе. А перед своей неожиданной смертью он, по-видимому, мучаясь каким-то тяжелым предчувствием, целый день говорил о тебе, дедушка. Он любил и аул, и горы, и тебя любил бесконечно. И я люблю и аул, и горы, и тебя, отец моего бедного папы, добрый, милый дедушка-наиб. Я — христианская девушка — говорю тебе это. У дедушки Магомета были две дочери, обе стали христианками, и дедушка Магомет простил обеим. Он принимает меня и любит, потому что знает, что в моем теле бьется сердце лезгинки, живет душа горянки. Дедушка-наиб, почему же ты не хочешь знать меня, которая думает о тебе так часто? Если бы я могла распоряжаться собой, я осталась бы у вас в ауле, ела бы хинкал вместе с вами и работала на тебя. Но я не могу сделать этого. Я могу только чувствовать и…
— Разве в доме русского князя не настраивали внучку против ее деда-наиба? Не говорили, что бек-Мешедзе — злодей, притеснявший своего собственного сына? — изумленно прервал меня дед.
— Дедушка Мешедзе! Как можешь ты говорить это! — с искренним негодованием вырвалось у меня.
Должно быть, мой возглас был достаточно красноречив, а глаза, открыто смотревшие прямо в глаза деда, подтверждали искренность моего негодования, потому что по лицу старого горца скользнула чуть приметная, неуловимая, как змейка, улыбка.
— И ты приехала сказать мне все это? — чуть слышно произнесли его губы.
— Нет! Тысячу раз нет! Я не хочу лгать тебе, дедушка… Я приехала погадать у тетки Лейлы… а тебя встретила ненароком. Но раз встретила, я уже не могу скрывать того, что волнует мне душу. Ты понимаешь меня, дедушка-наиб?
Я говорила правду. Мысль о примирении с дедом не приходила мне в голову, когда я отправлялась сюда. Жадная до всего таинственного, я стремилась инкогнито повидать тетку-прорицательницу, и — если удастся — узнать у нее свою судьбу. Но когда я увидела этого седого, как лунь, величественного и гордого старика, в моей душе словно проснулось глубокое родственное чувство к угрюмому и, должно быть, несчастному деду.
Голос крови заговорил во мне сильнее, чем когда-либо.
Я не лгала наибу. Я часто, часто думала о нем у себя в Гори и любила его, любила и жалела, да!
— Сам Аллах говорит твоими устами, дитя! — прошептал в большом волнении старик.
Прежде чем я успела понять, чего хочет дедушка-наиб, он быстро подошел ко мне, обхватил одной рукой за плечи, другой откинул назад мою голову и, всматриваясь в мое лицо, произнес голосом, дрожащим от нескрываемого больше волнения:
— Мой Израэл… Мой единственный, дарованный и отнятый у меня Аллахом! Тебя я вижу в этом ребенке!..
И прижал мою голову к своей груди.
Когда я снова увидела его лицо, дедушку-наиба трудно было узнать. В его пылающих, обычно суровых глазах затеплился огонек любви и участия. Его губы улыбались и шептали такие нежные, такие ласковые слова…
— Аминат! Аминат! — закричал он неожиданно, оборачиваясь лицом к двери-ковру и все еще не выпуская меня из своих объятий.
В ту же минуту из-за ковровой завесы вышла, опираясь на плечо Гуль-Гуль, сморщенная маленькая старушка.
— Аминат! Моя бедная! — вздохнул, подходя к ней, дедушка. — Твои слепые глаза не могут порадоваться на новую розу Дагестана… Но голос сердца подскажет тебе, кто пред тобой. — С этими словами он легонько подтолкнул меня навстречу старушке.
Это была бабушка, ослепшая от слез после побега моего отца из аула. Бабушка протянула ко мне слабые старческие руки и стала водить пальцами по моему лицу, ощупывая каждую черту. Ее лицо, вначале бесстрастно-внимательное, какими бывают лица слепых, вдруг озарилось светом, счастливой улыбкой. Из незрячих глаз полились слезы. Она обхватила руками мою голову и, прижав ее к своей иссохшей груди, восклицала, подняв угасший взгляд к небу:
— Аллах Великий! Ты сжалился над старой Аминат и дал ей видеть дитя ее Израэла. Нина! Сердце сердца моего! Сладкая боль моей израненной души! Нина бек-Израэл-оглы-Мешедзе, я узнаю тебя!
— Бабушка! — ничего больше не могла крикнуть я в ответ и лишь крепче прижалась к этой измученной страданиями груди.
Гуль-Гуль плакала и смеялась одновременно, хлопая своими крошечными ладошками и кружась по обыкновению, как волчок, на одном месте. Даже недобрая Лейла-Фатьма больше не смотрела на меня ненавидящими глазами. Все молчали, и в этом молчании таилась та особенная, тихая и торжественная радость, на какую способны только восточные натуры, умеющие скрывать всякое движение души. Не знаю, сколько еще продлилось бы это состояние общего умиротворения, если бы на дворе не послышались стук лошадиных подков, неясный шум и говор.
Не успел дедушка-наиб крикнуть нукера, чтобы узнать, в чем дело, как дверь сакли широко распахнулась, и к нам не вошел, а скорее вбежал мой юношески быстрый дедушка Хаджи-Магомет.
Счастливое выражение разом сбежало с лица бека-Мешедзе, и это лицо снова стало суровым и хмурым, как грозовая ночь. Рука его привычно взялась за рукоятку дамасского кинжала, с которым он никогда не разлучался. Заметив это движение, дедушка Магомет, в свою очередь, выхватил кинжал из-за пояса и, грозно потрясая им в воздухе, воскликнул:
— Клянусь, один из нас останется мертвым в этой сакле, наиб, если ты не отдашь мне ребенка!
— Ты забылся, старик! — гневно вскричал бек-Мешедзе, сверкая глазами, и красноречиво взмахнул кинжалом.
Я вырвалась из рук бабушки Аминат, которая все еще держала меня в своих объятиях, и встала между воинственными дедушками.
— Дедушка! Дедушка, успокойся! — кричала я, пытаясь опустить руку наиба, в которой блестел клинок. — Он гость твой! Опомнись, дедушка-наиб!
— Он явился не как гость, а как барантач-разбойник. Не со светлыми помыслами переступил он порог моей сакли, — с угрозой в голосе сказал бек-Мешедзе, одарив нежданного пришельца испепеляющим взглядом.
— Ты прав, наиб! — бешено сверкнул глазами в ответ мой второй дед, — я знал, что ты мог причинить зло ребенку, и спешил выручить ее… — дедушка Магомет кивнул седой головой на меня.
— Зло… мне? — изумилась я. — Дедушка, опомнись!.. Дедушка Магомет! — взяв за руку старика, обратилась я к нему самым ласковым тоном, на какой только была способна, — сам Бог послал тебя сюда, дедушка. Ты пришел в хорошую минуту… Недаром по адату известно, что гость, посланный Аллахом, вестник мира. Ты вестник мира, дедушка Магомет. Не вражду и горе принес ты с собой. Смотри! Дедушка-наиб простил моего отца, простил мою мать, твою покойную дочь Бэллу… Ведь ты простил им, дедушка-наиб, во имя любви моей к тебе простил им, да? — И я смело и ласково заглянула в глаза старого бека.
Тот молча и угрюмо кивнул головой.
— А если простил и примирился с покойными, то должен примириться и с живым. Гляди: дедушка Магомет так же несчастлив, как и ты — и у него ведь погибли любимые дети… Нет, он гораздо несчастнее: у тебя есть Гуль-Гуль, услада и радость твоей старости, бабушка Аминат, Лейла-Фатьма, а дедушка Магомет — один, как перст, на свете, и сакля его пуста, как свежевырытая могила. О, он несчастлив, дедушка Магомет! Много несчастливее тебя. А ты мог бы ободрить и поддержать его! Пригреть его, одинокого, в твоей сакле, поговорить с ним о том времени, когда вы оба были счастливы породниться друг с другом, когда твой сын брал в жены его дочь. В доброй беседе и общей молитве вы могли бы теперь поминать усопших. Разделенное на двоих горе — это полгоря, так учили меня старшие. Протяни же руку твоему гостю, дедушка-наиб. И ты, дедушка Магомет, взгляни поласковее на своего старого друга!
Я замолчала, глядя то на одного, то на другого. Оба старика стояли в глубоком молчании, тяжело дыша, с потупленными глазами. Это длилось несколько минут, тянувшихся, казалось мне, бесконечно. Наконец, гробовую тишину нарушил голос дедушки-наиба:
— Ты слышал, Хаджи, как щебетала ласточка, залетевшая к нам из райских кущ Аллаха? Предвечный послал нам одного из своих ангелов мира. Не нам, верным мусульманам, противиться воле Его… Дитя право. Мир да почиет над кровлями саклей наших. Дай твою руку!
Что это? Во сне или наяву? Сильная, смуглая рука бека протянута дедушке Магомету. Тот от души пожимает ее. Потом, точно какая-то высшая сила толкает их друг к другу, и оба мои дедушки обнимаются у меня на глазах… Нина бек-Израэл, ликуй! Нина бек-Израэл, если в душе твоей порой бывает темно и печально, то сегодня все озарено ярким солнечным светом!..

Глава девятая.
ПРАЗДНИК В БЕСТУДИ. ДЖИГИТОВКА. ГУЛЬ-ГУЛЬ ПОХИЩЕНА.

Дедушка-наиб решил хорошенько отпраздновать день своего примирения со сватом.
В кованых железом сундуках у дедушки-наиба хранилось много золотых туманов, он славился своим богатством и своими табунами далеко за пределами аула.
В джуму вечером в гости к наибу собралось столько народу, что всех едва удалось усадить в просторной сакле бека-Мешедзе. Не надо и говорить, что самыми почетными гостями были мы с дедушкой Магометом. Моих дедушек с детства связывала самая трогательная дружба, и обоих тяготила их многолетняя распря. Теперь бек-Мешедзе был счастлив оказать гостеприимство Хаджи-Магомету. Усадив его на почетном месте на груде подушек, крытых коврами, наиб сам подавал гостю бузу, сам готовил душистый кальян, подчеркивая особое отношение знаками уважения и почтительности.
Когда я вошла в саклю об руку с моей милой Гуль-Гуль, там было так накурено ароматическими травками, что в первую минуту ничего нельзя было рассмотреть в благоуханном тумане.
Когда глаза мало-помалу привыкли к окружающему, прежде всего я увидела старых, бородатых горцев с неподвижно суровыми лицами, в праздничных бешметах, сидящих на подушках, раскуривая кальяны.
— Моя внучка, дочь покойного бека-Израэла, русская княжна! — представил дедушка-наиб.
И мне показалось, что в его могучем голосе звучали новые нотки — нежности и гордости.
Старые беки и алимы одобрительно заулыбались. Очевидно, желая доставить дедушке удовольствие, они хвалили мою наружность, мой ум, о котором просто не успели составить какого-либо представления. Но я была тщеславна, и, при всей нелепости льстивых похвал, они радовали меня.
После роскошного ужина, во время которого пел, перебирая струны чонгури, певец-сказочник, дедушка предложил своим гостям выйти на просторный двор, окружавший саклю, где странствующий фокусник готовился к представлению. Нукеры вынесли из сакли подушки и ковры, выставили ковши с бузою. Старейшие из дедушкиных гостей уселись на подушки, скрестив, по восточному обычаю ноги, а молодежь поместилась поодаль, почтительно стоя в присутствии старших. Девушки, прикрывшись чадрами, пугливо жались друг к другу. Женщин не было видно: женщины у лезгин не имеют права показываться в мужском обществе. Они облепили кровлю сакли и оттуда казались в своих плотных чадрах то ли неподвижными изваяниями, то ли пестрыми привидениями… Гуль-Гуль на правах девушки-подростка не надела тяжелого покрывала, опустив на лицо лишь легкую и прозрачную белую кисею, сквозь которую двумя огненными точками сверкали ее черные глаза.
Фокусы начались. Красивый, гибкий и подвижный мальчик-персиянин ‘глотал’ горящие головни и шпаги — поочередно. Другой персиянин, как две капли воды похожий на первого юношу, очевидно, его старший брат, с силой наносил себе раны кинжалом, но ни одной капли крови не проступало на его смугло-бронзовом теле. Размахивая кинжалом, старший пел какую-то дикую песню, исполненную воинственного задора. Потом оба начали плясать, ударяя смуглыми руками в сааз, звенящий жалобно и мелодично. Что это была за странная пляска! Я никогда не видела ничего подобного. Персы кружились так быстро, что нельзя было различить ни лиц, ни рук, ни ног, и только желтые ленты, прикрепленные к их одеждам, огненными змеями обвивали эти живые волчки.
Когда оба юноши, почти бездыханными, упали на землю, зрители взревели в неистовом восторге.
Мне было неприятно это зрелище.
— Пойдем! — дернула я Гуль-Гуль за рукав.
Но ей, очевидно, пришлось по душе подобное представление. Глаза ее ярче разгорелись. Вольное дитя лезгинского аула, она привыкла к грубоватым шуткам бродячих актеров и обожала сильные ощущения. Ей не хотелось уходить.
— Постой, постой, джаным, — бормотала она возбужденно, — сейчас джигитовка будет. Наши молодцы джигитовать будут. Постой.
— И я хочу джигитовать, Гуль-Гуль! — невольно, неожиданно для самой себя загорелась я.
— Ты, маленькая джаным?
Бесцеремонно ткнув в меня тоненьким пальчиком с крашеным хной ноготком, она звонко засмеялась.
— Ну да, я хочу джигитовать! Что ж тут смешного? — обиделась я, задетая за живое ее смехом.
В самом деле, что тут было смешного? Или не знала Гуль-Гуль, что мой названный отец и дядя джигитовал, как настоящий горец-джигит, и с детства учил меня этой трудной премудрости. Я очень хорошо ездила верхом и знала все приемы джигитовки. В пятнадцать лет я была смелой и ловкой, как мальчик. Словом, когда молодые лезгины Бестуди выехали из ворот дома наиба, чтобы состязаться на горной плоскости в верховой езде, я, не отдавая себе отчета, вскочила на моего Алмаза, привязанного у наибовой сакли, и помчалась за ними.
— Нина-джаным, опомнись, что ты! — шептала мне, раскрасневшаяся Гуль-Гуль, смущенная таким нарушением обычаев.
Но я уже ничего не слышала.
Не помня себя, вылетела я за ворота следом за остальными и, быстро подскочив к молодому лезгину, выбранному руководителем джигитовки, попросила дрожащим от волнения голосом:
— Позволь мне джигитовать вместе с вами.
С минуту он в недоумении, с трудом скрывая насмешку, разглядывал меня. Потом передал мою просьбу товарищам.
В тот вечер на мне были узорчатые канаусовые шаровары и праздничный бешмет моей матери — костюм, в который я всегда наряжалась, когда гостила у дедушки Магомета. Белая папаха была лихо заломлена на затылок… Увы, несмотря на полумужской костюм, я была в их глазах всего лишь слабой женщиной-подростком, девочкой, почти ребенком.
Желая угодить внучке своего наиба, молодые лезгины согласились на мою просьбу, однако лукавые усмешки весьма красноречиво свидетельствовали о том, как мало доверия к моей смелости и ловкости внушает им моя тщедушная фигурка.
Эти взгляды и усмешки решили все. Если за минуту до этого я колебалась, войти в круг джигитующих или скромно удалиться к Гуль-Гуль и другим девушкам-горянкам, теперь эти усмешки и снисходительные взгляды точно приковали меня к месту.
‘Я буду джигитовать во что бы то ни стало, — мысленно решила я, — и докажу этим удальцам-абрекам, что Нина бек-Израэл не какая-нибудь слабая, ничтожная девчонка, а отважный и смелый человек и настоящая наездница!’
Быстро въехала я в круг джигитующих.
Сильные, выносливые и проворные, как молния, лезгинские лошадки вместе со своими всадниками ожидали условного знака.
Мамед-Рагим, распорядитель джигитовки, придумал славную штуку. Он вонзил в землю короткий дамасский кинжал так глубоко, что из земли торчал только крошечный конец рукоятки, украшенный чернью, и предложил всадникам — на всем скаку выхватить кинжал зубами.
Это была нелегкая, почти невыполнимая задача не только для меня, но и для самых ловких джигитов аула. Чтобы схватить кинжал зубами, надо было склониться лицом до самой земли, удерживаясь на лошади, несущейся вихрем.
Сердце мое забилось, как пойманная птица.
‘Неужели, неужели я не достану кинжала?’ — терзал мою душу заносчивый внутренний голос.
А другой голос вторил, словно успокаивая и урезонивая мое взбаламученное тщеславие:
‘Полно тебе, Нина! Дитя! Ребенок, успокойся. Тебе ли равняться с ними, — испытанными наездниками-джигитами, всю свою жизнь проведшими в седле!’
Увы, увы. Вопреки голосу рассудка, я буквально закипала от зависти при одной мысли, что кто-нибудь превзойдет меня в ловкости и отваге.
— Не выдай, Алмаз, не выдай, сердце мое! — шептала я в ухо моего гнедого смельчака.
Распорядитель джигитовки, бронзовый от загара Мамед-Рагим, разгорячив свою лошадь нагайкой, пустил ее во всю прыть вперед… Вот он приблизился к торчащей из земли рукоятке, все заметнее и заметнее клонясь книзу… Вот почти сполз с седла и, крепко держась за гриву лошади левой рукой, горячит нагайкой и без того возбужденного коня. Его лицо, налитое кровью, с неестественно горящими глазами, почти касается земли. Он почти у цели! Рукоятка кинжала ближе двух аршин от него… Вот она ближе, ближе…
Нет! Лошадь быстрее ветра пронеслась мимо цели, багровое лицо Мамеда вернулось на уровень конской шеи.
Веселым хохотом встретили девушки этот неудавшийся маневр. Всех громче хохотала хорошенькая Эме, невеста Мамеда-Рагима.
Неудачная попытка распорядителя не остановила других джигитов. Напротив, каждый промах еще больше раззадоривал, придавал азарта и отваги отчаянным смельчакам.
После Абдулы оглы-Радома, одного из знатнейших молодых беков аула, вышел юноша Селим, большой весельчак и отчаяннейший во всем Бестуди сорви-голова, насмешник и задира, которого недолюбливали за острый не в меру язык. Селим окинул всех гордым взглядом, — и круг стариков, спокойно наблюдавших издали за состязанием молодежи, и девушек, весело пересмеивающихся в стороне. Потом выехал чуть вперед, взмахнул нагайкой, гикнул и тотчас разогнал коня. У него был вид настоящего победителя, и мое сердце дрогнуло от страха, что молодой лезгин опередит меня и вырвет кинжал из земли. Моя очередь была следующей. Как самая младшая, я должна была уступать взрослым людям. С тоской и замиранием сердца следила я за каждым движением Селима. Вот он почти у цели, вот сейчас голова его коснется рукоятки кинжала, воткнутой в грунт… Вот… Дружный хохот развеял мои опасения. Гордый Селим, уже сидя в седле, фыркал и отплевывался во все стороны — вместо кинжала он набрал полный рот песку и глины. Слава Богу! Рукоятка кинжала по-прежнему торчала из земли.
Я не слышала насмешливых возгласов, сопровождавших неудачу Селима, — я видела одну только рукоятку кинжала, маленькую рукоятку, от которой зависели, казалось, моя честь и доброе имя.
Если бы все мои мысли, все внимание не были сосредоточены на этой черной неподвижной точке, я заметила бы трех всадников в богатых кабардинских одеждах, на красивых конях, медленно въезжавших во двор наиба. Первым ехал седой, как лунь, старик в белой чалме, в праздничной одежде. Дедушка-наиб почтительно вышел навстречу и, приблизившись к старшему всаднику, произнес, прикладывая руку, по горскому обычаю, ко лбу, губам и сердцу:
— Селям-Алейкюм! Будь благословен твой приход в мою саклю, знатный бек!
— Благодарю, наиб! — произнес старик в чалме, — благодарю. Мы едем из Кабарды — я и мои друзья — к ученому алиму аула Раймани. И по пути заехали передохнуть в ваше селение.
Потом дедушка предложил гостю отведать бузы и жареной баранины, но гость хотел посмотреть конец джигитовки и остался верхом на своем коне — неподвижный и величественный, как бронзовое изваяние.
Впрочем, я видела неожиданное появление всадников-кабардинцев, как сквозь сон и почти не обратила на него внимания.
Быстро пригнувшись на стременах, я слегка шлепнула ладонью по блестящему боку моего Алмаза и, крикнув свое неизменное ‘айда!’, метнулась вперед. Передо мной промелькнули встревоженные лица обоих дедушек, меньше всего ожидавших, по-видимому, что их внучка Нина будет джигитовать наравне с опытными горцами, побледневшее личико испуганной Гуль-Гуль, которая от волнения отбросила чадру… Молоденькая тетка испытывала отчаянный страх за свою чересчур удалую племянницу.
Тревога на лицах близких не остановила меня, напротив, придала отчаянной смелости. Отличиться, во чтобы то ни стало отличиться перед всеми — почтенными старцами, удалой молодежью и хорошенькими девушками, моими сверстницами, — только этому желанию подчинялась в эти минуты моя необузданная натура.
И я пустила моего коня в быстрый галоп. По примеру старших наездников, я стала медленно сползать с его спины за несколько саженей до заветной цели… Моя голова, страшно затекшая и отяжелевшая, свешивалась уже до передних копыт Алмаза… Одна рука судорожно сжимала гриву коня, в то время как другая непроизвольно хваталась за воздух, в отчаянных попытках добиться равновесия тела, удерживавшегося лишь на стременах… Вот и кинжал, заветный кинжал в двух шагах от меня… Всего в двух шагах, не больше. Если я протяну руку, то схвачу его… Но, по уговору, я обязана вырвать его из земли зубами, а не руками. И я приготовилась к трудному маневру.
Но тут характерное гиканье заставило моего коня остановиться. Мгновенно Алмаз встал, как вкопанный, тяжело вздымая крутые бока.
Что это? Сон или действительность? Прямо на меня во весь опор неслась лошадь передового кабардинца. Седой бородатый всадник по-юношески ловко изогнулся в седле. Рослая фигура старика все ниже клонилась к луке, чалма, скользнув вдоль крупа лошади, белела теперь у ног коня, седая борода мела узкую тропинку… Быстрое, ловкое, неожиданное движение — и гость-кабардинец, совсем припав к земле, на всем скаку зубами выхватил торчащий из земли кинжал и снова взлетел в седло, не выпуская изо рта добычу.
Сплошной, дикий крик неистового восторга, одобрения и одновременно недоумения огласил двор и окрестности.
Прозвучав на этом фоне одиноко и жалобно, раздался отчаянный женский вопль. Оказывается, пока все внимание зрителей было направлено на лихую проделку старого кабардинца, двое других, его товарищи, бросились к девушкам. Один, ворвавшись на своем быстром коне прямо в середину девичьей группы, произвел ужасный переполох, которым воспользовался другой — стремительно подлетел он к Гуль-Гуль, перебросил через седло перепуганную девушку, — и в мгновение ока всадники скрылись со своей добычей.
— Гуль-Гуль! Гуль-Гуль! — восклицала я, понимая всю тщетность своих призывов.
— Успокойся, княжна! Твоя Гуль-Гуль в верных руках того, кто ее любит, — послышался знакомый голос, — голос, который я узнала бы из тысячи.
Предо мной верхом на коне, гордо приподнявшись на стременах, бесстрашный, как всегда, стоял Керим-ага, бек-Джамала. Седой бороды, белых усов и тяжелой чалмы уже не было. Впрочем, мне была знакома эта способность Керима — мгновенно избавляется от маскарадных атрибутов…
— Керим! — обрадованно прошептала я, — так это вы, Керим, вы ее похититель?
— Она моя невеста… Ага-наиб, не беспокойся за дочь! — обернулся он в сторону моего дедушки, — Гуль-Гуль будет счастлива с Керимом. — И, дав шпоры коню, он умчался прочь от сакли наиба по узкой тропинке, ежеминутно рискуя сверзиться в бездну или разбить голову о придорожные скалы.
Только тогда очнулись, сбросив оцепенение, наши гости. Молодые джигиты быстро вскакивали на коней и летели вдогонку за бесстрашным душманом и его товарищами. А из сакли, услыхав жалобный крик своей дочки, выбежала слепая бабушка Аминат.
Она рвала на себе волосы и одежду, стонала и причитала, как безумная.
Я взглянула на дедушку-наиба… Он был неузнаваемо страшен! Глаза его были черны, как пропасть, и горели, как у волка… Губы судорожно кривились, силясь удержать вопль отчаяния и бессильной злобы…
— Канлы! Канлы {Кровавая месть.}! — шептали его пересохшие, разом потемневшие губы. — О, Израэл, зачем ты ушел, зачем погиб безвременно, единственный! Кто отомстит за похищение твоей сестры, кто вернет мне мою красавицу-дочь?
— Дедушка! Опомнись! Опомнись, дедушка! — дергая его за рукав бешмета, уговаривала я. — Она любит его, Гуль-Гуль! Она любит и будет счастлива!
Он не слушал и не слышал меня, да я и сама плохо сознавала, что говорила в эти минуты. Все случилось слишком неожиданно, слишком странно!
Так вот кто любил Гуль-Гуль, кто нашептывал сладкие речи у источника моей молоденькой тетке! Керим! Опять Керим! Что за странная прихоть судьбы — то и дело сталкивать меня с этим необычайным человеком!
Мои размышления прервал дедушка Магомет.
— Идем с миром в нашу саклю, дитя! Тебе нечего делать здесь, ласточка! — сказал он, положив, мне на плечо свою сухонькую, но сильную руку.
— Но как же мы оставим дедушку-наиба? — возразила я, тревожно поглядывая на осунувшегося и разом сгорбившегося в своем отчаянии старика. Случайно мой взгляд упал на горную тропинку, по которой торопился — в нашу сторону — всадник.
‘Что это? Неужели Керим возвращается в аул, чтобы один на один встретить опасность? С этого удальца все станется!’ — почему-то вообразила я.
Но при свете молодого месяца, выплывшего из облаков, я узнала всадника. Это был не Керим, нет. Тот, кого я узнала, заставил мое взволнованное сердце трепетать. Всадник летел с быстротой зарницы, нещадно нахлестывая нагайкой своего коня. Во весь опор влетел он во двор наиба.
‘Так, просто, не прислали бы сюда нашего старого слугу, верного друга Джаваховского дома. Значит, случилось что-то, что-то произошло без меня там, в далеком Гори…’
— Михако, ты? Зачем? — беззвучно спрашивала я, пугаясь своих смутных догадок, в предчувствии чего-то страшного, неизбежного, рокового.
Михако взглядом отыскал меня среди гостей, окружавших обезумевшего от горя наиба, и, подскакав ко мне, проговорил, задыхаясь:
— Княжна-голубушка… Домой собирайся, скорее! Скорее!.. Батоно-князь болен… Очень болен… Торопись, княжна!.. Торопись, родная!
— Болен! — я не узнала в этом вопле своего голоса…
Вмиг неудачная джигитовка, появление Керима, похищение Гуль-Гуль, — все было забыто. Ужасный роковой призрак заслонил предо мной весь огромный мир.
— Отец болен! Мой папа болен! О, Михако! О, дедушка Магомет! Везите меня, везите меня к нему скорее!

Глава десятая.
УЖАСНАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ.

Снова потянулась бесконечная дорога — горы и небо, небо и горы… И молчаливые, как тайны, бездны со всех сторон… Но это было уже не прежнее, исполненное невыразимой прелести путешествие, какое я совершила неделю тому назад с дедушкой Магометом. Тяжелая мрачная туча нависла надо мной, все разрастаясь и разрастаясь, наваливаясь на душу свинцовой тяжестью. Предчувствие страшного, неизбежного ни на минуту не оставляло меня.
Мое тоскливое настроение передалось, видно, дедушке Магомету. С головой закутавшись в бурку, избегая разговоров, он ехал впереди нас на своем крепком, выносливом, точно из бронзы отлитом, коне. Михако был не разговорчивее дедушки. Я с трудом смогла узнать от него, что положение папы внушает серьезные опасения. Моего отца, чьей страстью было объезжать диких табунных лошадей, сбросила одна из них, и это имело опасные последствия — серьезные ранения головы и позвоночника. Я не расспрашивала Михако о подробностях несчастного случая. Ведь время все равно нельзя было повернуть вспять… Теперь мне казалось самым важным другое — возможно скорее добраться до дому, увидеть папу, испросить у него прощения, — да, именно, прощения за то, что я уехала в аул, не объяснившись с ним, не предприняв ни малейшей попытки, чтобы рассеять его недовольство мной. Я винила себя во всем — в нечаянном знакомстве с Керимом, его появлении на нашем балу… Голос растревоженной совести настойчиво и ясно говорил мне это. Я страдала, ужасно страдала. Казалось, сам Бог наказывает меня болезнью папы за мою дикость, злобу, лень и дурной характер. Раскаиваясь самым искренним образом, я давала себе тысячу обещаний исправиться, только бы… только бы отец поправился поскорее. В этом безысходном отчаянии я чувствовала себя ребенком, жалким маленьким ребенком… Что это была за мука! Что за мука! Я никогда не забуду ее!
Был вечер, когда мы доехали до Гори. Солнце заходило, заливая окрестности своим нежным пурпуром. Усталая, измученная переживаниями и тяжелой дорогой, я еле держалась на ногах, когда Михако помог мне сойти с лошади. Однако мне достало сил, чтобы бегом пуститься к крыльцу по чинаровой аллее… Странная тишина в саду и в доме поразила меня. Работницы не пели в винограднике, подвязывая ветки, голос Сандро не слышался из конюшни… Обычно, в это время в свежем вечернем воздухе звенели песни Маро — обладательницы чудесного голоса… Но не слышно было и Маро… Непривычная, подозрительная и пугающая тишина царила у нас… Кровь больно ударила в виски. В голове зазвенело… Впереди мелькнуло полосатое, хорошо знакомое платье, и белый передник.
— Батоно-князь… батоно… бедная княжна!
И Маро, закрыв лицо руками, залилась горькими, неудержимыми слезами.
Я отшатнулась от нее и бросилась к дому.
На террасе я лицом к лицу столкнулась с Людой. До этой встречи я еще могла надеяться, но сейчас, увидев осунувшуюся и постаревшую Люду, ее изможденное лицо, беспорядочно закрученные волосы, глаза, вспухшие от слез и бессонницы, я поняла весь ужас положения.
— Он болен?.. Он болен?.. Он безнадежен, Люда?.. — закричала я не своим голосом, тряся ее изо всех сил за худенькие, как у девочки, плечи.
— Бедная Нина! Бедная Нина! — прошептала она чуть слышно и закрыла лицо руками.
‘К нему! Скорее к нему! — лихорадочно заторопилась я, — ухаживать за ним, облегчать его страдания, о Боже! Боже! Будь милостив к злой, гадкой девочке! Будь милостив, великий Господь!’
И я со всех ног кинулась с террасы в комнаты. Миновала столовую с ее круглым столом, гостиную, где еще так недавно гремела музыка и кружились пары, и только у двери папиной спальни с минуту помедлила, надеясь справиться с волнением, чтобы не показать папе своего беспокойства и мрачных опасений. Потом тихонько, чуть слышно приоткрыла дверь и вошла. Папа лежал против входа на своей широкой и низкой, как тахта, постели (он не признавал иного ложа с тех пор, как я помню его), с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками. Он, по-видимому, спал.
‘Слава Богу! — подумала я с облегчением, — сон подкрепит его… Больным необходимо спать как можно больше’.
Но как он изменился, как изменился бедный отец!
Это исхудавшее страдальческое лицо, эти запекшиеся, синие губы, этот восковой лоб, эти спутанные в беспорядке седые кудри — я едва узнавала их.
Острая жалость пронзила сердце. Стоя у изголовья неподвижно лежащего отца, испытывая непосильную муку жалости, сострадания и раскаяния, я шептала мысленно те самые слова, которые не сумела сказать накануне нашей разлуки:
— Милый папа! Дорогой мой! Бедный! Ненаглядный! Я люблю тебя… Я люблю тебя бесконечно, дорогой отец! Даю тебе слово, честное слово, сделать все возможное, исправиться, чтобы быть похожей на остальных девушек. Ты увидишь мои усилия, мои старания, папа! Ты поймешь меня! Ради тебя, ради моей любви к тебе, я постараюсь обуздать свою дикость, я пойду наперекор природе, создавшей меня горянкой. Я обещаю тебе это. Я обещаю тебе это, отец!
Осторожно я склонилась над ним, склонилась к его губам, — синим и запекшимся от страданий, ужасных физических страданий, какие пришлось испытать ему, — коснулась их и — не смогла сдержать испуганного и отчаянного вопля. Губы отца были холодны, как лед.
В ту же минуту чья-то нежная рука обняла мои плечи.
— Не тревожь его, бедная Нина, — прозвучал над моей головой голос Люды, — наш добрый отец скончался вчера.
Все закружилось перед глазами, поплыло и провалилось, наконец, в непроницаемое черное облако…
Без чувств я упала на руки Люды.

Глава одиннадцатая.
НА НОВУЮ ЖИЗНЬ. ДОГАДКА.

Коляска, приятно покачиваясь на мягких рессорах, быстро катила по тракту-шоссе. Час тому назад мы вышли из вагона в Тифлисе и теперь были почти у цели. Мой спутник вынул папиросу и закурил. Потом, рассеянно окинув взглядом окрестности, уронил небрежно:
— Взгляните, что за ночь, княжна!
Ночь, в самом деле, чудо как хороша! Величавы и спокойны горы, прекрасные в своем могучем великолепии. Кура то пропадает из виду, то появляется, — отливающая лунным серебром, пенистая, таинственная и седая, как волшебница кавказских сказаний. Военно-грузинская дорога осталась позади. Мы свернули в сторону и через полчаса будем на месте, — на новом месте, среди новых людей, к которым так неожиданно заблагорассудилось забросить меня капризнице судьбе.
Доуров, сидя рядом со мной в коляске, небрежно откинувшись на мягкие упругие подушки, смотрит на месяц и курит. В начале пути, всю дорогу от Гори до Тифлиса, длившуюся около двух часов, он, как любезный кавалер, старался занять меня, угощая конфетами, купленными на вокзале, и всячески соболезнуя и сочувствуя моей невосполнимой утрате.
Но я не ела конфет, односложно отвечала на все его вопросы и так недоброжелательно поглядывала из-под крепа траурной шляпы, что самоуверенному адъютанту все-таки пришлось замолчать.
Теперь, прислушиваясь лишь к грозному ропоту Куры, я могла без помех думать свою бесконечную и беспросветную думу…
С тех пор, как я упала без чувств у постели покойного отца, прошло около месяца. Что это был за месяц! Что за ужасное, мучительное время! Отца хоронили через два дня после моего возвращения из аула. Я не плакала, я не пролила ни одной слезы, когда офицеры-казаки из бригады отца вынесли из дома большой глазетовый гроб и под звуки похоронного марша понесли его на руках на горийское кладбище. Я не видела ни войск, расставленных шпалерами от нашего дома до кладбища, ни наших горийских и тифлисских знакомых в траурной процессии. Не слышала возгласов сочувствия и участия, расточаемых сердобольными друзьями.
— Бедная Нина! Бедная сирота! — слышалось отовсюду.
Я не понимала рокового смысла этих слов. Я не сознавала всего ужаса моей потери. Я просто ничего не чувствовала. Я словно застыла. По окончании похоронного обряда Доуров, сверкая парадным адъютантским мундиром, подошел, предлагая отвезти меня домой. Уйти от могилы отца? Разумеется, раззолоченный адъютант не понимал дикости, кощунства подобного предложения…
— Зачем домой? Я хочу остаться здесь, с папой.
Со мной осталась Люда.
Пели соловьи, благоухали розы в венках, сплошным ковром закрывавших могильный холмик, а мы с Людей сидели, тесно прижавшись друг к другу, неотступно думая о том, кто лежал теперь под белым крестом и развесистой чинарой — бдительным стражем в его изголовьи.
Когда стемнело, и белые кресты призраками забелели во мраке, Люда взяла меня за руку.
— Пойдем, Нина! — сказала она твердо и повела меня с кладбища.
Машинально повинуясь, я позволила названной сестре привести меня домой, раздеть, уложить в постель.
Люда села в ногах моей кровати и впервые заговорила об отце. И каждое ее слово все больнее растравляло открытую рану моей потери.
— Он любил тебя, Нина, — говорила Люда, — он всей душой любил тебя и думал о тебе всегда, ежеминутно. Когда ты уехала в аул, он страдал от мысли, что ты ему солгала. А когда случилось это несчастье, и его, полуживого, принесли домой пастухи, отец не переставал думать и говорить о тебе, — даже в бреду, даже в забытье. Он благословлял тебя, он прощал тебе, он раскаивался… Пойми только — раскаивался, Нина, в том, что отпустил тебя, не выяснив этого ужасного недоразумения, происшедшего между вами, он, этот святой!
— О! Люда, молчи! Молчи, во имя Бога!
Но и теперь я не могла плакать, хотя слова Люды заставляли мое сердце обливаться кровью…
Потом… что было потом? Я узнала, что я богата, очень богата. Все состояние отца перешло ко мне, даже часть, предназначенная Люде, стала моей, потому что названная сестра тотчас отказалась от своей доли.
И другое известие — ужасное, неожиданно обрушилось на меня. Моей опекуншей, оказывается, была бабушка, которая жила где-то в горах, недалеко от Тифлиса (примерно в часе езды), и к этой бабушке-опекунше мне предстояло переехать на жительство вплоть до моего совершеннолетия.
Напрасно я молила Люду оставить меня у себя… Она ничем не могла помочь. Закон повелевал мне быть на попечении того человека, кому завещал меня мой названный отец. К тому же, Люда переезжала в дом княгини Тамары — воспитывать ее малолетних детей.
Честная, милая, благородная Люда! Она не посчитала возможным воспользоваться хотя бы копейкой из состояния, которое, по ее мнению, принадлежало только мне, и решила, как и в дни молодости, трудом зарабатывать свой хлеб.
Старый дом в Гори продавался. Слуги расходились. Веками насиженное гнездо Джаваховского дома разорялось и переходило в чужие руки. Люда не могла даже проводить меня к бабушке. Она лежала больная вследствие пережитых роковых событий. Доставить меня к чужой, незнакомой княгине Джавахе взялся Доуров.
Я настолько погрузилась в эти печальные мысли, что даже и не заметила, как коляска стала медленно подниматься по крутому склону. Месяц зашел за облака, и картина ночной природы предстала неуютной и мрачной.
Доуров, молча куривший до этого времени, неожиданно придвинулся ко мне.
Я видела, как маслянисто блеснули во тьме его черные выпуклые глаза, к которым я питала непреодолимую ненависть, как, впрочем, и вообще к этому назойливому, антипатичному человеку.
— Вот и все так-то на свете, княжна! — произнес он, загадочно усмехаясь тонкими губами. — Думали ли вы о том, что случилось так неожиданно, так внезапно?
Я молчала.
Он продолжал:
— Конечно, жаль князя, как хорошего, справедливого человека и отличного начальника, но… он пожил довольно, старики должны умирать ранее молодых. В этом закон природы.
— Молчите! — разом вспыхивая гневом, возмутилась я, — молчите, или я выпрыгну сейчас же из коляски…
— Полно, княжна, полно, успокойтесь! — произнес он мягко и вкрадчиво, положив свою пухлую руку на мои захолодевшие от смущения пальцы, — я не хотел огорчить вас. Я слишком уважаю и чту память князя Георгия, чтобы позволить себе… — Он умолк, оборвав свою речь на полуслове, и картинно прикрыл глаза рукой.
Когда он снова взглянул на меня, в глазах его блестели слезы. Но я отнюдь не была расположена верить в его искренность. Между тем он заговорил снова.
— Не знаю, за что вы меня так ненавидите, княжна? — прямо спросил он, не отрывая от меня своего неприятного взгляда.
‘За то, что вы насмехались надо мной, за то, что преследовали человека, которого я не могу не уважать за храбрость, за то, что вы заносчивы, напыщены и самонадеяны донельзя. За все! За все!’ — хотелось мне крикнуть ему в лицо, но вместо всего этого я проговорила чуть слышно:
— Вы… я… мы никогда не понимали друг друга и никогда не поймем!
— Разумеется, что касается поимки дерзкого разбойника — я никогда не соглашусь с вами и приложу все старания схватить Керима, — и лицо его снова стало неприятным и жестоким.
— Слушайте, Доуров, помолчим об этом, — предложила я почти с мольбой. — Папа умер. Мне тяжело. Невыносимо. Ни ссориться, ни спорить с вами я не могу и не желаю.
— Ссориться? Спорить? — произнес с преувеличенным удивлением мой спутник, — но кто вам говорит о спорах и ссорах, милая княжна. Я слишком люблю и уважаю вас, чтобы… Помните, Нина, что бы ни случилось с вами, у вас есть друг — друг, который будет защищать вас, только позвольте ему это.
Он, Доуров, друг?
Такая фальшь, такая неискренность звучали теперь в голосе блестящего адъютанта! Не знаю почему, но в эти минуты я его ненавидела более, чем когда-либо.
‘Что за странность? — терялась я в догадках, — еще недавно он так зло подшутил надо мной на балу, в Гори, а теперь вдруг эти уверения в дружбе и уважении, эти слезы на глазах, этот дрожащий голос? Что это значит?’
И вдруг меня осенило:
‘Я стала богатой. Я самая богатая невеста в Гори в самом недалеком будущем… И он… он…’
Точно ужаленная, в ужасе отпрянула я в отдаленный угол коляски.
— Нет! Нет! Никогда! Никогда! — в забывчивости проговорила я вслух.
— Что — никогда? — раздался подле меня ненавистный голос, и глаза Доурова остро блеснули в темноте.
Он, казалось, прочел мои мысли, понял мои отчаянные восклицания и, выпрямившись, как под ударами хлыста, заявил, сопровождая свои слова тонкой, загадочной усмешкой:
— Нет ничего невозможного в мире, запомните это хорошенько, милая княжна.
Я бы наговорила ему кучу дерзостей, я бы закричала на него в голос со свойственной мне дикой невоздержанностью, если бы коляска в это время не завернула за высокий утес, и, к моему изумлению, перед глазами не выросли, как из-под земли, каменные строения старинной грузинской усадьбы. За каменным же — в рост человеческий — забором было темно и тихо, как в могиле.
— Вот мы и приехали, княжна Нина! — объявил Доуров, разом делаясь спокойным, — здесь дом вашей бабушки. Не правда ли, в нем есть что-то общее с рыцарским замком? Однако прием, судя по внешнему виду, не обещает быть особенно гостеприимным, должен вам сказать.
Я не отвечала, пуще всего боясь показаться недостаточно смелой в глазах ненавистного адъютанта, но сердце мое екнуло при виде этих мрачных стен, похожих на крепостные укрепления.
‘Как жаль, что папа назначил меня под опеку незнакомой и чужой мне бабушки, хотя ему она была родной теткой, а не отдал в руки милого дедушки Магомета!’ — предчувствуя недоброе, думала я.
Наш приезд был, очевидно, замечен в усадьбе, потому что во дворе неожиданно появился свет: кто-то шел с ручным фонарем к воротам.
— Эй, кто там! — крикнул Доуров. — Я привез княгине Джавахе ее молоденькую внучку. Отворяйте скорее.
Загремели ключи, жалобно завизжал ржавый засов на двери, и ворота распахнулись. Дряхлый, сгорбленный старик предстал перед нами.
Это был настоящий тип старого грузина. Длинный, загнутый книзу нос, черные глаза, шапка седых волос под натянутой по самую переносицу папахой и рваный, затасканный костюм, состоящий из ветхого бешмета и не менее ветхой чохи, вот и весь портрет старого слуги моей бабушки.
— Будь здорова, княжна, в нашем доме. Госпожа ждет княжну. С утра ждет. Отчего с утра не приехала? — подняв фонарь в уровень с моим лицом и стараясь разглядеть меня подслеповатыми глазами, спросил, шамкая губами, старик.
— Ну-ну, генацвале, помолчи немного, — прервал его Доуров, — княжна устала с дороги и нуждается в отдыхе. Спит твоя госпожа — княгиня?
— Ара {Нет.}, батоно, ара! — затряс головой старик. — Не спит, как можно, а только зачем так поздно приехала княжна? Зачем привез так поздно княжну, батоно? — обратился он к Доурову и, не дождавшись его ответа, быстро-быстро заговорил:
— Нельзя ночью здесь ехать… Утром надо… Когда солнышко светит, тогда ехать… А то нехорошо здесь… Народ неверный бродит… Байгуши… душманы. Госпожа приказала старому Николаю ворота запирать на замок крепко, крепко…
— Ну, ладно, ладно, старик! — прервал словоохотливого слугу Доуров, — веди барышню к твоей княгине, а мне пора в Тифлис. Иначе на поезд опоздаю.
— Как? Разве вы уже уезжаете? — невольно вырвалось у меня.
Как ни ненавидела я Доурова, как ни презирала его, а все-таки он был теперь последней связью моей с нашим домом, с родным Гори, с дорогими и близкими людьми, например, Людой и князем Андро, которых я горячо любила. Последняя связь с прошлым исчезала и со мной оставались лишь эти чернеющие во мраке стены и неведомые люди в этих стенах…
Как ни странно, но впервые в жизни я не хотела лишиться общества Доурова.
Но блестящий адъютант не понял этого движения моей души и истолковал его в свою пользу. На лице его засияла улыбка, и он произнес приторно-ласковым голосом:
— Я рад, княжна Нина, что вы, наконец, оценили меня. О, мы будем друзьями! В этом я теперь не сомневаюсь. Как только улучу свободную минутку, тотчас же нанесу визит вашей бабушке. А пока — до свидания, княжна, — подчеркнул он значительно, пожал мне руку и сел в коляску, бросив какую-то монету старому Николаю.
— Дай тебе Бог счастья, щедрый батоно! — забормотал, захлебываясь от радости, старик. — Червонец дал, целый червонец, подумай, княжна, не абаз какой-нибудь, а червонец! — шептал он, обращаясь ко мне и прижимая к груди, как сокровище, полученную монету.
Лицо его морщила счастливая гримаса, глаза разгорелись, как уголья, хищными, жадными огоньками.
‘Скряга!’ — пренебрежительно заклеймила я мысленно несчастного старика и холодно обратилась к нему:
— Ведите меня к княгине. Можно видеть ее?
— Можно, можно, сиятельная госпожа, все можно, — залепетал и засуетился он снова.
Потом высоко поднял фонарь и, освещая мне путь, быстрой, семенящей, старческой походкой двинулся от ворот, закрыв их предварительно и дважды повернув ключ в ржавом замке.
Теперь мы шли по большому сумрачному двору, где то и дело встречались полуразвалившиеся постройки — сараи, погреба и конюшни. Когда-то, очень давно, должно быть, он процветал, этот двор, вместе с замком моей бабушки, но сейчас слишком наглядная печать запустения лежала на всем. Чем-то могильным, нежилым и угрюмым веяло от этих сырых, заплесневелых стен, от мрачного главного здания, смотревшего на меня единственным, как у циклопа, глазом, вернее, единственным огоньком, мелькавшим в крайнем окне.
— Там княгиня! — сообщил старик и ткнул в направлении освещенного окна сухим, черным пальцем.
Наконец, мы подошли к дому. Это было большое одноэтажное здание с мезонином, пристроенным на плоской кровле, с высокой башней, как-то нелепо торчащей у самой стены, примыкавшей к горам… И днем здесь, по-видимому, было темно и мрачно, в этом каменном гнезде, оцепленном со всех сторон горами, а ночью оно производило удручающее впечатление.
И в этом доме я должна была поселиться — с моей душой, жадной до впечатлений, с моей любовью к горам и свободе!
Хорошо еще, что, уступив просьбам Люды, я передала на время моего Алмаза князю Андро, который обещал заботиться о нем, иначе где бы я поместила моего любимого коня, моего четвероногого друга?! Не в полуразрушенной конюшне с обвалившейся кровлей должен был стоять мой красавец Алмаз! О, это было бы слишком!
С мрачными мыслями и угнетенным сердцем дошла я, ведомая старым Николаем, до жилого помещения.
Старик толкнул какую-то тяжелую дверь, и мы очутились в сыром помещении, где стоял неистребимый запах застарелой плесени.
— Сюда! Сюда пожалуйте! Здесь моя княгиня, — произнес, неожиданно хватая меня за руку, старик.
Это было как раз вовремя, потому что, не отклонись я в сторону, — разбилась бы в кровь о выступавший угол сырой балки.
Мой спутник нащупал в темноте другую дверь, потому что фонарь его потух от недостатка масла, отворил ее, и я зажмурилась от света, блеснувшего мне в глаза.

Глава двенадцатая.
ОБИТАТЕЛИ КАМЕННОГО ГНЕЗДА. ПЕРВАЯ ССОРА.

Вероятно комната, в которую старик ввел меня, служила столовой и гостиной одновременно, потому что посредине стоял стол с более чем скудным ужином, а по стенам — мягкие тахты, как и в нашем горийском доме, но совсем не такие красивые и гораздо более ветхие, нежели у нас. Единственная свеча-огарок, воткнутая в старинный шандал, освещала эту большую, весьма неуютную комнату. Нет, не комната, не свеча, не ужин привлекли мое внимание, — нечто иное.
Прямо навстречу мне шла огромная, широкоплечая, смуглая женщина со странным, вроде бы грустным взглядом, с черными растрепанными косами, спускавшимися почти до пят. На ней был красный бешмет, а на голове кокетливая тасакрава {Грузинская шапочка.}. И странно было видеть эту крошечную шапочку на большой, будто надутый шар, голове великанши. Но еще поразительнее был взгляд ее черных глаз, пустых и глубоких, лишенных какого бы то ни было выражения.
— Ммм! — мычала странная фигура, приближаясь ко мне и тяжело шлепая огромными ногами, обутыми в войлочные чувяки.
И ее пустые, странные и непроницаемые глаза смотрели мне прямо в душу тем страшным взглядом, каким смотрят одни безумные.
Первым моим побуждением было отклониться в сторону и вернуться к двери. Но, когда я уже собралась привести свое намерение в исполнение, надтреснутый старческий смех заставил меня остановиться.
— Не храбра же ты, внучка, если испугалась моей бедной великанши! Стыдись!
Я быстро оглянулась. У горящего очага сидела старая дама в черном платье, с черным же мечаком {Покрывало.}, наброшенным на седые, белые, как снег, волосы. Я увидела худое, морщинистое, но на редкость величественное лицо, орлиный крючковатый нос и проницательные, не по летам живые черные глаза.
Это и была моя нареченная бабушка, княгиня Анна Борисовна Джаваха. Знаком она велела мне приблизиться и, когда я исполнила ее желание, положила руку мне на плечо и заговорила суховатым, гортанным голосом:
— Нечего тебе бояться моей Мариам. Она тиха и безвредна, как ребенок, — гораздо безвреднее, нежели все остальные, потому что вред, причиняемый людьми, заключается в языке их, а бедная Мариам нема от рождения. — Потом, пристально взглянув мне в лицо, бабушка продолжала. — Итак, с тобой случилось несчастье, и ты вспомнила о старой княгине Джавахе, которая может приютить тебя в своем гнезде. Наверное, ты не вспоминала о ней в дни благополучия, а теперь, когда тебя, как ласточку, бросает бурей по грозному житейскому морю, ты решила прибиться к тихой пристани. Так?
— Нет, не так! — возразила я решительно, глубоко возмущенная домыслами старой княгини. — Я приехала к вам вовсе не потому, что мне некуда деться — любой из моих лезгинских дедушек охотно принял бы меня к себе, но… но мой названный отец пожелал сделать вас моей опекуншей, пожелал, чтобы вы занялись моим воспитанием, и я подчинилась ему, поневоле приехав сюда.
— Поневоле? — нахмурила брови бабушка.
— Да, поневоле! — твердо выдержав ее недовольный взгляд, подтвердила я, — конечно, поневоле, потому что, если бы спросили моего желания, я выбрала бы для своего пребывания аул Бестуди. Да!
Знакомый злой бесенок вселился в меня, и я уже не владела собой.
— Вот как! — отозвалась княгиня, и брови ее нахмурились грознее прежнего. — Ты смела, девочка, но смелость не всегда бывает уместной… Говорю тебе: я не люблю, когда дети рассуждают слишком много. У меня, по крайней мере, не смеет рассуждать никто. Князь Георгий недаром вспомнил обо мне. Он знал, что только мне, последней представительнице славного вымирающего рода, он может поручить свое приемное дитя. К сожалению, он вспомнил об этом слишком поздно. Слишком глубоки корни нездорового воспитания, и работа мне предстоит немалая… Князя Георгия обошли эти лезгины-попрошайки из рода Хаджи-Магомета…
— Прошу не говорить этого! — окончательно теряя всякое самообладание, в бешенстве крикнула я. — Моя мать, тетя Мария и дедушка Магомет не были попрошайками, как вы говорите! Не были! Не смейте же говорить мне этого, бабушка! Да! Да!
— Что? — тихо и спокойно спросила княгиня и неожиданно встала предо мной во весь рост. — Молчать! — произнесла она веско и внушительно. — Я тебе приказываю молчать.
Несмотря на неприязнь к бабушке, завладевшую моим сердцем, я не могла не подивиться тому величию и гордости, какие, словно печатью, отличали стройную фигуру княгини.
— Слушай, девочка, — продолжала она, — я не люблю непослушания и противоречий. Ни того, ни другого не было до сих пор в моем маленьком царстве. Мир и тишина царили в нем до сей поры, и если ты попробуешь их нарушить, то я накажу тебя и отобью всякую охоту быть непокорной в отношении меня — твоей бабушки, княгини Джаваха. А теперь поешь, если ты голодна, и ступай спать. Дети должны ложиться рано.
Дети? Не думает ли бабушка, что я считаю себя ребенком в свои пятнадцать лет?
Впрочем, противоречить я не стала. Наскоро проглотив кусок холодной баранины, оставившей во рту отвратительный вкус застывшего сала, я подошла пожелать княгине спокойной ночи. Она холодно кивнула мне и сделала какой-то знак великанше. Мариам (странно было называть эту несуразную фигуру поэтическим именем Мариам) схватила своей огромной лапищей бронзовый шандал с воткнутым в него огарком сальной свечи и, сделав мне знак следовать за собой, пошла вперед тяжело шлепая своими войлочными чувяками.
Мы прошли ряд холодных, неуютных комнат, в которых не было почти никакой мебели, и вступили, наконец, в темный маленький коридорчик, заставленный всякого рода ящиками и сундуками. Моя спутница толкнула какую-то дверь, и я очутилась в маленькой комнатке с большим окном, выходящим в сторону гор.
Я увидела их, мои милые горы, освещенные теперь мягким сиянием месяца, — горы, куда вечно улетали мои восторженные мечты, горы, где дышалось так легко и свободно!
Комната была обставлена очень скромно, почти бедно.
Узенькая деревянная постель с тощим тюфяком, ночной столик у кровати, небольшой шкаф для платья и глиняный рукомойник, — вот и все, что здесь имелось.
— Мне мало этого шкафа для тех вещей, которые прибудут сюда из Гори, — заметила я, обращаясь к Мариам, совершенно забыв, что она глухонемая и, следовательно, ничего не услышит из того, что я ей скажу.
Великанша только широко раскрыла рот и рассмеялась — если можно так сказать про ужасные мычащие звуки, больше всего похожие на крик диких животных.
Я досадливо махнула рукой, давая понять, что не нуждаюсь в услугах странной служанки, но вместо того, чтобы уйти, Мариам преспокойно уселась на полу, скрестив по-турецки ноги, мыча на всю комнату и странно жестикулируя. Ее пустые, бессмысленные глаза были обращены ко мне. От этого неживого взгляда делалось тяжело и холодно на душе.
— Уйди! — закричала я, указывая на дверь, и, потеряв всякое терпение, затопала ногами.
Она, уже не переставая улыбаться странной, бессмысленной улыбкой, медленно подошла, усадила меня на постель и сильными руками схватила за ноги. Великанша хотела разуть меня.
Сопротивляться не имело смысла. Мариам была вдесятеро сильнее меня, кроме того, когда я попыталась оказать сопротивление, она подняла такой вой, что я поневоле заткнула уши и позволила ей расстегнуть платье, раздеть и уложить меня в постель.
Я смутно догадывалась, в чем дело.
Несчастное созданье, лишенное разума, однако беззаветно преданное своей госпоже, получив приказание уложить меня в постель, буквально исполняло поручение.
Когда ее миссия была, наконец, выполнена, Мариам улыбнулась мне своей бессмысленной улыбкой и, издав, должно быть, на прощанье короткое и негромкое завывание, вышла из моей комнаты, заперев за собой дверь — на задвижку.
‘Что это такое? Куда я попала? Почему меня собираются держать здесь как ребенка, да еще вдобавок как пленницу?’ — возмущению моему не было предела, сердце билось учащенно, протестующе.
Все здесь было не по мне — и убогая обстановка замка, этого пустынного горного гнезда, и его обитатели — суровая, деспотичная бабушка, ее сумасшедшая служанка, неопрятный старый лакей…
Жизнь здесь, в кругу этих странных, несимпатичных людей, казалась мне немыслимой, невозможной.
‘Надо во что бы то ни стало сообщить в Мцхет — князю Андро, или в Гори — Люде, чтобы они взяли меня отсюда, — решила я, — ведь папа не знал, должно быть, той жизни, которую вела его тетка, иначе ни за что не отдал бы сюда свою любимицу Нину, ни за что! Никогда!’
Знакомое дикое завывание раздалось вдруг над самой моей головой. Я вскочила с постели и бросилась к окну: расположившись на кровле одной из пристроек, великанша выла в голос, раскачиваясь из стороны в сторону. Теперь, вместо прежнего грузинского костюма, какая-то белая простыня нелепо драпировала огромную фигуру, а распущенные волосы Мариам спадали, подобно черным водопадам, вдоль груди и спины.
Немая выла однотонно и протяжно, грозя своими сильными кулаками куда-то вдаль, в направлении гор.
После я узнала, что верная служанка охраняла таким образом замок своей госпожи от горных душманов, которыми кишели окрестные горы. Но до того, как я это узнала, особенно в первые ночи, этот ужасный вой внушал мне безотчетный страх.
С трудом забылась я сном чуть не с первыми лучами солнца, твердо решив наутро переговорить с бабушкой и просить ее отправить меня в Гори.

Глава тринадцатая.
БАБУШКИНЫ МЕМУАРЫ. БЕССИЛЬНЫЙ ГНЕВ. НАКАЗАНИЕ.

Наступило утро, а с ним рассеялись и ночные тревоги. Утром, в ярком блеске солнца, бедный замок моей бабушки сразу потерял свою устрашающую таинственность. Теперь он выглядел просто полуразрушенной грузинской усадьбой давних времен, и, пожалуй, стоило пожалеть об исчезновении того особенного, пленительного аромата мрачной таинственности, которая не только пугала, по совести говоря, но и очаровывала.
Где-то поблизости, за стеной, может быть, хриплые стенные часы пробили восемь ударов.
Тотчас щелкнула задвижка на моей двери, и великанша предстала на пороге со своей бессмысленной улыбкой и тихим мычаньем, означающим приветствие. Сейчас в облике Мариам не было ничего общего с белым пугалом, которое раскачивалось ночью на кровле полуразрушенного амбара, оглашая горы диким мычанием. Тусклое землисто-серое лицо несчастной с отвисшей нижней губой и мертвыми тусклыми глазами было спокойным и по-домашнему мирным.
На этот раз я без всякого сопротивления позволила ей одеть и причесать меня, потом, помолившись на восток (привычка, заимствованная мной от дедушки Магомета), пошла отыскивать бабушку.
Она сидела в той же комнате, где я нашла ее вчера, и внимательно рассматривала какой-то рисунок на большом листе, разложенном перед ней на столе.
— Вот, Нина, я нашла тебе работу, — сообщила бабушка сурово. — Это древо славного рода князей Джаваха. Они ведут свое начало от грузинского царя Богдана IV, но это не доказано, к сожалению, в документах. Недавно я нашла источник, из которого можно почерпнуть доказательства. Это будет драгоценным приобретением для истории нашего рода. Надо порыться в мемуарах одного из наших предков и тогда… Выпей молока и присаживайся к столу. Я дам тебе выписать имена по женской линии — тебе хватит работы на сегодняшнее утро.
Этого еще не доставало!
Мне — рыться в каких-то мемуарах! Мне — Нине бек-Израэл, не имеющей ничего общего с родом Джаваха?.. Разбираться во всем этом хаосе имен и событий, когда я не осмотрела как следует замка, не влезала еще на башню, не обегала построек и не открыла их назначения! Но, зная по опыту, что открытое сопротивление не приведет ни к чему хорошему, я подошла к бабушке и почтительно попросила:
— Я охотно проработаю весь день, только… только позвольте мне осмотреть замок.
Она окинула меня подозрительным взглядом, пронзившим меня прямо насквозь и, очевидно, не обнаружив никакой хитрости с моей стороны, благосклонно согласилась:
— Можешь осмотреть замок. Но помни, что через час я тебя жду. Торопись.
Через час! Ура! Значит, целый час оставался в моем распоряжении. Чего только нельзя было сделать в продолжении часа! Не теряя ни минуты, я выскочила в сени и, сбежав с крыльца, помчалась к колодцу, из которого черпал ведром воду старый Николай.
— Николай, — крикнула я, — доброго утра!
— Доброго утра! — отвечал он приветливо, — как поживает княжна на новом месте?
— Ах, ужасно! — вырвалось у меня, — ужасно у вас тут, Николай! Мариам выла всю ночь до рассвета и не давала спать. Бабушка заставляет разбираться в старых бумагах и искать какого-то таинственного родственника царского происхождения из рода Джаваха. Словом, ужасная у вас здесь тоска.
— Княжна права, — согласился старик участливо, — не веселой щебетунье-птичке гнездиться в этих старых развалинах, а слепым кротам, которые избегают солнечного света. Теперь еще не так жутко, в летнее время, а вот осенью пойдут дожди, завоют голодные чекалки… Засвистит ветер. У-у! Плохо, совсем плохо будет тогда у нас…
Он помолчал с минуту, испытующе разглядывая меня слезящимися старческими глазами, и, вдруг наклонясь к самому моему уху, произнес загадочно-доверительно:
— Да и теперь не все спокойно в замке, княжна.
— Ну?
Мое ‘ну’ поневоле вышло радостным и восторженным. Если было неспокойно, значит, есть нечто таинственное, нечто необъяснимое, а все таинственное и необъяснимое притягивало меня, как магнит.
— Что такое? Что такое? Да говорите же ради Бога, Николай! — тормошила я старика.
— Пусть не боится княжна! — успокоил он, очевидно, превратно истолковав охватившее меня радостное волнение, — пусть не боится. Не горные душманы грозят замку. Нет. Если бродят они кругом да около, так дикое завывание Мариам не подпустит их близко к замку. Нет, здесь другое. Совсем другое, княжна. Видишь ту башню, что на стене? — неожиданно обратился он ко мне.
Я взглянула в направлении, куда указывал Николай.
— Да, вижу! — кивнула я, не отрывая глаз от серой башенки, резко выделявшейся на фоне голубого неба.
— Там, в этой башне, была комната покойной княгини Джавахи, сестры нашей госпожи, — начал старик, — она жила в Гори и умерла там же, в доме своего сына, пораженная припадком безумия. — Голос старого Николая, по мере того как он говорил, делался все глуше и глуше и, наконец, понизился до шепота, когда он, почти вплотную приблизив губы к моему уху, произнес:
— Вчера ночью я видел в окне башни старую княгиню, да хранит Господь от этого призрака всякого христианина!
Я не боюсь ни разбойников, ни грабителей, но перед привидениями и мертвецами, перед таинственными загробными жителями я испытываю неясный трепет. Не страх, нет. Это, скорее, сознание своего ничтожества в сравнении с теми, кто отрешился от земной оболочки. Поэтому слова старого Николая произвели на меня двойственное впечатление. Не без некоторого опасения скосила я глаза в сторону башни, отыскивая взглядом амбразуру окна, того самого окна, в котором Николай видел призрак старой княгини. Побаиваясь, я, однако, хотела бы сама удостовериться в правдивости старого слуги…
Будто кто-то подталкивал меня — бежать на башню, узнать, что там, убедиться в чем-то… Впрочем, я не очень-то ясно сознавала, в чем собираюсь удостовериться…
Не раздумывая, я наскоро распрощалась с Николаем и со всех ног кинулась к башне.
Ужасная, скользкая, обросшая мхом лесенка с покосившимися каменными ступенями вела к ней. Торопливо перепрыгивая через ступени, я очутилась на небольшой площадке, откуда взглянула вниз — через зубчатый выступ стены…
То, что я увидела там, потрясло меня сильнее всех призраков на свете! По узкой дороге, между рядами утесов, по берегу кипящего пеной и жемчужными брызгами Терека, приближались коляска и арба, до верху нагруженная вещами, моими вещами из Гори — сундуками, баулами и чемоданами. В коляске сидела дама в трауре, со спущенной на лицо вуалью.
Я узнала бы в тысячной толпе эту тоненькую фигурку, это измученное лицо, чуть затененное прозрачной кисеей. Никогда еще я не любила так сильно мою названную сестру, мою Люду, как в эту минуту.
— Люда! Милая Люда! — закричала я, — скорее, скорее! Мне необходимо видеть тебя. Люда! Люда!
Она сначала не поняла, откуда слышится зов. Потом откинула вуаль с лица, подняла голову, и наши взгляды встретились.
— Нина! Нина! — доносился снизу ее нежный голосок.
Бедная, дорогая Люда! Больная, измученная, слабая, она решила навестить меня, посмотреть, как я устроилась у бабушки. По-видимому, предчувствие подсказало Люде, как плохо ее Нине в чужом месте, и она, пренебрегая своей болезнью, поспешила сюда, в горы, в это уединенное каменное гнездо.
— Сейчас! Сейчас, бегу к тебе, Люда! — крикнула я и, кубарем скатившись с лестницы, помчалась по двору к воротам, призывая старого Николая, отодвинуть засов и впустить дорогую гостью.
Но каково же было мое изумление, когда передо мной, словно из-под земли, выросла великанша Мариам и, широко расставив руки, преградила мне дорогу.
— Пусти! Пусти меня к сестре, негодная! — кричала я возбужденно, отталкивая от себя немую.
Она мычала, хватая меня за руки и оттесняя от ворот всей массой своего громадного тела.
— Сию минуту оставь меня! — топала я ногами, бешено сверкая глазами и в то же время чутко прислушиваясь к тому, что делалось за воротами.
Я слышала, как остановилась коляска, и знакомый, дорогой голос Люды спросил:
— Можно видеть княгиню?
Старый Николай ответил:
— Нельзя, госпожа. Княгиня никого не принимает со дня смерти ее покойной сестры.
— Ну, а барышню, княжну Джаваху, можно видеть? — в голосе Люды уже слышалось некоторое нетерпение.
— И барышни видеть нельзя. Нездорова барышня! — отвечал так же невозмутимо старый грузин.
— Как же, только сейчас я видела княжну на башне! — явно теряя терпение, допытывалась Люда.
— Ну, да! Ну, да, я здорова! Я здесь! Люда! Люда! — выкрикивала я, дрожа от нетерпения и гнева, но тут же огромная рука закрыла мне рот, мешая говорить.
Подняв меня другой рукой легко, как перышко, Мариам прижала меня к своей могучей груди и потащила в дом, негромко мыча что-то над моим ухом.
Я точно обезумела. Я брыкалась, стараясь вырваться из рук великанши, отталкивала ее от себя, кусала руку, закрывавшую рот, и все-таки ничего не могла поделать. Враг был сильнее меня.
Не помню хорошенько, что было потом, сколько времени длилась эта неравная борьба, — только в столовой замка, пред грозными очами моей бабушки, я очнулась.
— Что это значит, Нина? — гневно спросила княгиня, обращая ко мне нестерпимо горящий взгляд.
— Нет, это я должна спросить, что все это значит? — воскликнула я, вне себя от бешенства. — Как смеете вы притеснять меня? Как смеете не пускать ко мне мою названную сестру Люду, которая привезла мои вещи и приехала повидаться со мной?
— Замолчи сию минуту, ничтожная девчонка, сию минуту замолчи! — загремел грозный окрик княгини, — окрик, от которого, казалось, дрогнули самые стены старого замка. — Или ты не знаешь моего решения? Приняв тебя под свою опеку, я являюсь единственным ответственным лицом в деле воспитания. Я не допущу ни контроля посторонних лиц в этом деле, ни вмешательства прежних твоих воспитателей. Ты больше не должна их видеть. И эту Людмилу… как ее?.. Ты принадлежишь мне, твой отец поручил тебя моему надзору. Простись со всем твоим прошлым раз и навсегда. В этом мое желание, я приказываю тебе это!
— Никогда! — возразила я пылко, — слышите ли вы? Никогда! Никогда я не соглашусь — не видеться с Людой, с Андро, со всеми, кого я люблю и уважаю. Слышите ли, княгиня, никогда я не перестану любить их, что бы вы мне ни говорили! Никогда не перестану искать встречи с ними и, если вы помешаете мне в этом, я найду возможность убежать из замка и убегу… Да, убегу, убегу! — Говоря все это прерывающимся от волнения голосом, я топала ногами, отчаянно жестикулировала, предоставляя бабушке блестящую возможность — лицезреть дикую, необузданную лезгинскую девочку, которая, как никто другой, нуждалась в воспитании…
Странное дело: чем больше волновалась и кипятилась я, тем все спокойнее и спокойнее становилась бабушка. Наконец, когда я остановилась, чтобы перевести дух, она положила руку мне на плечо и произнесла сурово:
— Довольно юродствовать. Опомнись. Дело непоправимо, и твоей гостьи я не пущу в замок. Приди в себя и примирись с неизбежным. Садись-ка за мемуары и займись ими хорошенько. Работа поможет тебе выкинуть всякую блажь из головы.
А, мемуары? Опять мемуары? Так хорошо же! Так вот же!
И прежде, чем бабушка могла догадаться, что я намерена сделать, и удержать меня, я подскочила к столу, где лежала ненавистная толстая книга, и, захватив рукой несколько страниц, с ожесточением вырвала их из книги. Потом разрывая их на клочки, я кричала, давясь слезами и бешенством:
— Мемуары! Вот они, ваши мемуары! Вот, как я буду заниматься ими, если вы не разрешите мне повидать Люду!..
Бабушка помертвела лицом, схватилась за голову, крикнула что-то… Потом быстро-быстро принялась жестикулировать, как бы обращаясь к Мариам. Немая, казалось, с глубоким вниманием слушала госпожу. Когда же бабушка кончила свое безмолвное объяснение, Мариам оказалась возле меня и, прежде чем я могла опомниться, протестовать и защищаться, снова, как малого ребенка, подхватила меня на руки и потащила вон из комнаты.
Отчаявшись, я не пыталась хотя бы осмотреться, чтобы понять, куда она несет меня, и опомнилась, когда очутилась на площадке башни, той самой башни, откуда увидела подъезжавшую Люду.
‘Уж не намерена ли она сбросить меня вниз с уступа в бездну? От безумной всего можно ожидать!’ — ужаснулась я.
Подобные опасения рассеялись тотчас же.
Великанша втащила меня в большую круглую комнату с огромным окном и опустила на широкую постель, застланную ветхим, но дорогим одеялом с княжеским гербом посередине, с грудой подушек и малиновым балдахином под княжеской короной, окружавшим со всех сторон это огромное ложе. Потом она приблизила ко мне бледное, как мел, лицо с широко раскрытыми незрячими глазами и, погрозив огромным пальцем с нечистым ногтем, удалилась, плотно прикрыв за собой дверь. Щелкнула задвижка, повернулся ключ в ржавом замке, и я осталась одна, еще более одинокая и несчастная, чем когда-либо.

Глава четырнадцатая.
УЗНИЦА. БЕЛОЕ ВИДЕНИЕ. ДРУГ.

В большой круглой комнате с пышной постелью под балдахином никакой другой мебели, необходимой для жилья, не было, и это наводило на грустные мысли. Очевидно, эту комнату бабушка выбрала для моего ареста.
Ареста!.. Не было сомнения, что я находилась под арестом, и это несказанно угнетало меня. Теперь я поняла окончательно и бесповоротно, что мне не вырваться на свободу. Сколько меня продержат здесь? Разве весь этот замок — не тюрьма, где мне суждено коротать годы до своего совершеннолетия — вдали от вольной жизни, в разлуке с близкими людьми? И разве они обе, тиранка-бабушка и ее безумная служанка, — не мои тюремщики? О Господи! Какие тяжелые испытания уготовила мне судьба!
Окончательно расстроенная этими размышлениями, я подошла к окну, распахнула его и почти по пояс высунулась наружу…
О, радость! Я увидела знакомую коляску, только сейчас лошади мчали ее от замка — по направлению к Тифлису.
— Люда! Люда! — закричала я, напрягая голос. — Люда, вернись! Возьми меня отсюда! Я не могу больше, я задыхаюсь!
Увы! Одинокая пассажирка не оборачивалась. Взгляд на дорогу из башни, сверху, создавал обманчивое впечатление, будто коляска совсем близко, а на самом деле, Люда уже не могла услышать моего крика. Я закричала еще громче, еще отчаяннее. Но и это оказалось лишь тщетным, бесполезным усилием. Коляска миновала поворот и скрылась за темным утесом-великаном.
В тоске и горе, я с криком повалилась на пол, изо всех сил колотя ногами и кулаками. Мне казалось, что если я буду кричать и бесчинствовать, и мои крики достигнут ушей бабушки, наказание будет немедленно снято, и меня освободят. Ничего подобного. Никто не приходил, только эхо в горах повторяло дикие вопли исступленной пятнадцатилетней девчонки, вдруг позволившей себе уподобиться маленькому, капризному ребенку. Наконец, окончательно выбившись из сил, накричавшись и наревевшись вволю, я затихла, опустила голову на руки и тотчас же забылась тяжелым, мучительным, как кошмар, сном.

x x x

За окном было совсем темно, когда я проснулась. Чья-то заботливая рука прикрыла обе половинки окна. Та же рука, по-видимому, оставила здесь ручной фонарик и ужин, пока я спала.
Есть мне не хотелось. К тому же, в этом доме подавались сомнительного вкуса жареная баранина с застывшим жиром и пресные лаваши, которые не возбуждали аппетита: в доме моего приемного отца я привыкла к вкусной и даже изысканной еде. Я не дотронулась до ужина, презрительно оттолкнув ногой поднос, и подошла к окну. Небо и горы слились в непроницаемой мгле. Где-то далеко-далеко слышался крик джейрана, а под самыми стенами замка не умолкал Терек — кипящий, ревущий и мечущийся.
Этот постоянный гул, черная тьма за окном, эта сводчатая холодная комната с высокой постелью, похожей на катафалк, — отнюдь не помогали успокоению моих измученных нервов. Чувствуя ужасную слабость, я волей-неволей должна была улечься на огромную, неуютную постель под пологом с княжеской короной. Я испытывала странную неприязнь к этой постели, однако мне было хорошо на ее мягких, пышно взбитых пуховиках. Спать не хотелось, но после пережитых сегодня треволнений было приятно спокойно полежать, удобно вытянувшись всем телом…
Постепенно успокаивались нервы, утихала душевная боль, голова становилась яснее, и ко мне вернулась способность реально смотреть на вещи.
Мое положение узницы не представлялось больше безысходно трагическим, напротив, в нем было даже нечто смешное…
Конечно, со стороны бабушки было смешно и непростительно наказывать меня подобным образом. Не ребенок же я, в самом деле, чтобы со мной, почти взрослой девушкой, поступать подобным бесцеремонным образом!
Нет, завтра же я добьюсь, чтобы меня выпустили из этого глупого заточения, и переговорю с княгиней. Непременно поговорю о том, что я не хочу больше подвергаться подобным наказаниям и во что бы то ни стало желаю бывать в Гори.
Полагая, что найдено замечательно мудрое и окончательное решение, я подложила под голову подушку, собираясь, наконец-то, выспаться спокойно, как вдруг легкий шорох привлек мое внимание. Точно откуда-то едва уловимо потянуло холодным воздухом, и одновременно я услышала мягкое шарканье туфель об пол.
Кровь бросилась в голову. Воображение услужливо восстановило в памяти утренний рассказ Николая о появлении призрака в окне башни.
Раньше, за всеми событиями и волнениями, я просто не обратила внимания на то, что меня заперли как раз в том самом помещении, где Николай видел призрак. Теперь с поразительной ясностью мне припомнились малейшие подробности нашей беседы со старым слугой, и холодный пот крупными каплями выступил на лбу.
Шаги становились слышны все яснее и яснее. Великанша не могла бы ступать так легко, чуть слышно. За время моего пребывания в замке я успела узнать ее тяжелую, грузную походку. Стало быть, в чувяки или войлочные туфли, мягко шаркающие сейчас по полу, не мог быть обут никто другой, кроме призрака старой княгини.
Сомнений не оставалось. Николай был прав. В комнате замка водилось привидение, призрак княгини показывался в окне.
Я глубоко зарылась в подушки, заткнула пальцами уши и, обливаясь холодным потом, с сильно бьющимся сердцем, приготовилась к тому страшному и неминуемому, что должно было случиться. Ни подушки, ни пальцы в ушах нисколько не мешали мне с поразительной ясностью слышать приближение шагов…
Вот они ближе… еще ближе… Я была уверена, что сейчас из-за атласного полога выглянет надменное, строгое лицо призрака — с ввалившимися щеками, с горящими фосфорическим светом глазищами. Потом сухая, костлявая рука призрака, откинет полог, вцепится мне в горло и задушит меня. Леденящий душу ужас, который нельзя выразить словами, сковал меня. И все-таки я заставила себя оторвать голову от подушки, открыть уши и глаза и смотрела теперь прямо перед собой исполненным отчаяния и ужаса взглядом. У меня с детства была такая особенность — смотреть опасности прямо в глаза.
Теперь таинственные шаги раздавались уже возле самой постели — по ту сторону атласного полога… Вот какая-то неясная тень возникла на пурпурной ткани балдахина… Вот зашевелилась занавеска… и чья-то быстрая рука откинула полог…
Призрак являл собой невысокую фигуру во всем белом, в белой же чадре, из-под которой сверкали, искрясь и мерцая, подобно черным алмазам, два огненных черных глаза…
Я дико вскрикнула и закрыла лицо руками.
Тотчас сильные руки обняли мои плечи, и над моим ухом раздался знакомый голос:
— Красоточка-джаным, ты?
Что такое? Не во сне ли происходит все это?
Сорвав белую чадру, скрывавшую лицо привидения, моя смешливая тетка Гуль-Гуль упала рядом — на мое арестантское ложе под княжеским гербом.
— Гуль-Гуль! Родная, голубушка! Здесь? Ты здесь? Как могло все это случиться? — не веря своим глазам, спрашивала я.
— А ты здесь как? Как ты здесь, красоточка-джаным? — в свою очередь, удивилась она, успевая одновременно смеяться, плакать и целовать меня.
Простые житейские обстоятельства подготовили нашу неожиданную встречу. После похищения Гуль-Гуль Керим с молодой женой и со своей шайкой удалился на Терек. Здесь власти прослышали о нем, и молодой душман должен был скрываться в горах и пещерах. Не желая подвергать жену превратностям своей судьбы, опасаясь попасть в руки тифлисской полиции, он поместил Гуль-Гуль в башне замка, которая была ему хорошо знакома. В стене башни он пробил брешь. Гуль-Гуль нисколько не рисковала, имея свободный доступ сюда и выход в горы. Укрытая от непогоды и полиции, Гуль-Гуль могла спокойно жить в башне до тех пор, пока Керим не нашел бы возможным увезти жену. Ее-то, неосторожно высунувшуюся из окна башни, старый Николай и принял за призрак покойной княгини.
Рассказав все это, Гуль-Гуль показала мне потайную дверцу, которая вела из моей тюрьмы в ее временное убежище, оказавшееся крошечной комнаткой, которая служила когда-то, скорее всего, кладовой, а теперь была окончательно заброшена обитателями замка. Керим доставлял ей съестные припасы. За водой же Гуль-Гуль спускалась прямо к Тереку — по уступам полуразрушенной стены.
— Ну, а ты как попала сюда, радость очей моих? — обратилась ко мне хорошенькая горянка, закончив рассказ о себе.
Я поведала Гуль-Гуль все свои горести и неудачи.
— О-о! — произнесла в гневном возбуждении моя молоденькая тетка, — так нельзя! Так нельзя! Что она безумная, что ли, старая княгиня? Мучить так хорошенькую джаным! О-о! Стыд ей, старой княгине, стыд! Погоди, придет на днях к Гуль-Гуль повелитель, все расскажет Кериму Гуль-Гуль, и освободит Керим Нину из замка. ‘Иди на свободу из замка, Нина, — скажет он, — иди, куда хочешь’.
— Нет, Гуль-Гуль, не пойду я никуда, мне некуда идти! — отозвалась я печально.
— Как некуда? Как не надо идти? — всполошилась она. — Да разве может джаным здесь оставаться? Разве можно оставаться там, где мучают бедненькую джаным злые люди?
Я объяснила, что покойный отец сам назначил бабушку мне в опекунши, — следовательно, я не смею нарушить его предсмертную волю. Но хотела бы попросить Керима, чтобы он передал записку Люде или князю Андро.
— Все сделает Керим, что надо, все сделает, — успокаивала меня Гуль-Гуль, — для этого надо только Гуль-Гуль показаться на зубцах стены, выходящей в горы. В горах увидят, что надо что-то Гуль-Гуль, и придут узнать к ночи. Как завоет белая женщина свою песню на кровле, так и придут в башню.
— А они не боятся воя великанши? — удивилась я.
— Разве горный орел устрашится крика серой кукушки? — тихо рассмеялась Гуль-Гуль. — Чего бояться храбрым джигитам? Одной безумной бояться, что ли? Нет, не было еще такой опасности, перед которой не устоял бы Керим! — с гордостью заключила моя подруга, и лицо ее засияло необычайной нежностью и лаской.
— Ты его очень любишь, бедняжка Гуль-Гуль? — спросила я.
Гуль-Гуль выпрямилась, побледнела, черные глаза вдохновенно блеснули.
— Спроси цветок розы — любит ли он солнечный луч? Спроси пену Терека — любит ли она берег? Спроси голосистую пташку — дорога ли ей зеленая ветка чинары и голубой простор? Всех спроси и тогда ответишь, любит ли Гуль-Гуль своего Керима!
Мы обе лежали теперь на пышно взбитых пуховиках старой княжеской постели, не боясь призраков — ни живых, ни мертвых. Гуль-Гуль с увлечением рассказывала мне о Кериме, и я с жадностью ловила каждое слово моей красавицы-тетки.
— Керим не простой душман-барантач, — пылко объясняла воодушевленная Гуль-Гуль, — Керим великий вождь, смелый и мудрый. Керим не только бедняка не тронет, но и богача того не тронет, который делится с бедняком. И того, кто упорным трудом и честным путем приобрел богатство, даже пальцем не коснется Керим. Но того, кто притесняет бедных, заставляет, как мула, за грош работать на себя, а сам только кальян курит да подсчитывает туманы, того настигнет в горах шашка Керима, да! Простой народ знает, что Керим за него, простой народ потому и любит Керима и укрывает его. И осетин, и грузин, и чеченец… Зато богатые готовы зубами изорвать Керима, как чекалки, у-у!
Долго еще говорила Гуль-Гуль о своем муже, гордая и счастливая, с полным сознанием его правоты. Если до сих пор я восторгалась бесстрашием и смелостью бека-Джамала, то теперь я невольно преклонялась пред благородством и величием его души.
— Дай Бог тебе счастья, дорогая Гуль-Гуль, тебе и твоему Кериму! — воскликнула я, обнимая и крепко целуя верную спутницу благородного бунтаря.
Должно быть, милая Гуль-Гуль не сразу поверила в искренность моего порыва. Все-таки я была в ее глазах княжеской дочерью, уруской. Подчиненные моего отца охотились за ее любимым Керимом… Сначала она тихо заплакала, потом засмеялась и, наконец, крепко расцеловала меня в обе щеки.
Поздно уснула я в эту ночь.

Глава пятнадцатая.
СНОВА ДОУРОВ. БАБУШКИНО РЕШЕНИЕ. ЖЕНИХ.

Ослепительно яркое солнце заливало круглую комнату, когда я подняла отяжелевшие со сна веки.
— Наконец-то проснулась, бирюзовая! — прозвенел надо мной хорошо знакомый голосок, и Гуль-Гуль с разбега прыгнула ко мне на постель.
Все, что казалось мне ночью сном или сказкой, оставалось при свете дня самой настоящей действительностью. И какой чудной, какой яркой действительностью! Со мной был мой друг! Со мной была Гуль-Гуль!
— Джаным голубушка! Нина яхонтовая! — тараторила она, спеша и волнуясь, — вставай, солнышко! Вставай, бирюзовая! Новость! Большая, большая новость! По берегу Терека всадник скачет! Начальник!.. Прямо сюда!.. Прямо к замку! Спеши к окну, хорошенькая джаным!
Я не заставила повторять приглашения. Заслонив глаза ладонью от солнца, я силилась разглядеть, кто же это был.
Что офицер, казачий офицер — в этом я не сомневалась.
А вдруг Андро? Милый, дорогой князь Андро, которому Люда успела сообщить о нежелании бабушки принять ее? И он сразу поспешил мне на выручку…
Ах, как это было бы хорошо! Умница Андро сумел бы, конечно, найти нужные слова, чтобы убедить бабушку. Андро лучше многих знал мою вольнолюбивую натуру и почти всегда принимал мою сторону…
Но всадник, скакавший во весь опор, приближался, и скоро мне пришлось разувериться в своем, слишком заманчивом предположении. Когда путник поровнялся с башней, я разочарованно вздохнула.
Это был Доуров… Опять Доуров!
— Его не впустят. Вот увидишь, не впустят, — говорила я убежденно, обернувшись к Гуль-Гуль в то время, как всадник подскакал к воротам замка.
Но каково же было мое изумление, когда, после продолжительных переговоров со старым Николаем, ворота замка распахнулись настежь, и Доуров въехал во двор.
А через час на лестнице раздались тяжелые шаги великанши, и Гуль-Гуль едва-едва успела скрыться в своей каморке, когда немая появилась на пороге.
Она неистово мычала, хватая меня за руки и указывая куда-то вниз своим огромным пальцем.
Я решила покориться и последовала за ней. Она привела меня сначала в мою комнату, помогла умыться и одеться в одно из платьев, доставленных сюда с арбой, и повела меня к бабушке.
Старая княгиня Джаваха сидела в кресле, держась прямо и торжественно, и, похоже, поджидала меня.
— А где же Доуров? — поинтересовалась я. — Мне показалось, что я видела его из окна башни.
— Ты не ошиблась. Сергей Владимирович Доуров здесь, и ты его увидишь через несколько минут. А пока выслушай то, что я скажу тебе. Будь внимательна.
— Я охотно слушаю вас, бабушка, — поторопилась ответить я, решив покоряться до времени всем причудам этой странной старухи.
— Я не сомневаюсь в этом, — сухо уронила она, — потому что самый маленький ребенок должен понимать тех, кто делает ему добро. А ты далеко не ребенок, Нина, тебе скоро шестнадцать лет, ты уже взрослая барышня. Другие в твои годы здесь, на Кавказе, давно замужем.
— Я никогда не выйду замуж, бабушка, — прервав ее речь, воскликнула я пылко.
Она пристально посмотрела на меня, и губы ее скривились в неприятной гримасе.
— Тебя не спрашивают об этом, — сухо возразила она. — Как ты думаешь, — внезапно переменила тему разговора бабушка, — приятно мне было убедиться в том, что в мой тихий замок, вместо ожидаемой почтительной и благонравной барышни, ворвался дикий, непослушный, отчаянный мальчишка-джигит, на которого не действует ни доброе слово, ни наказание! Этот мальчишка остается тем же разбойником, тем же дикарем и нарушает спокойствие моего мирного жилья! Нечего сказать, приятную услугу оказал мне покойный племянник, поручив тебя моей опеке!
— А вы отказались бы от опеки, бабушка! — дерзко и весело взглянув в глаза старухи, предложила я, — отдали бы меня князю Андро. Право, он охотно приютил бы меня.
— Глупая девчонка! — сердито отозвалась княгиня, — ты не понимаешь, что молоденькой барышне неприлично жить в квартире чужого холостого офицера.
— Князь Андро — брат мой! — горячо воскликнула я, — а не чужой. Я люблю его больше всех в мире, после Люды, и считаю себя его сестрой.
— Мало ли что ты считаешь, глупая! — прервала меня бабушка, — надо, чтобы люди думали так. А люди так думать не будут. Значит, для тебя надо выбрать нечто иное. И я выбрала. У Сергея Владимировича Доурова есть прелестное поместье в Гурии, где живет его мать, бывшая фрейлина покойной русской царицы. Там же живут и его взрослые сестры, прекрасно воспитанные барышни, и там поселишься ты до тех пор… ну, до тех пор, словом, пока не станешь его женой.
— Женой? Чьей женой? Доурова? Вы шутите, верно, бабушка? Никогда…
— Молчать! — сурово прикрикнула старуха. — Молчать! Не сметь непочтительно говорить со мной! Вздор! Раз я говорю, что это будет так, то так оно и будет. Глупое дитя, ты не понимаешь своей пользы. Сергей Владимирович Доуров делает честь тебе, — дикой, невоспитанной провинциалке, предлагая себя в мужья. Он служил прежде в блестящем полку в столице, он уважаем в своем кругу, он самый блестящий офицер из всего Гори, Мцхета и даже Тифлиса, и тебе нечего раздумывать. Ты будешь его женой! Да, будешь, я уже дала ему слово.
— Ну, вот и отлично! — расхохоталась я, не совсем, впрочем, естественным смехом, — вот и отлично — выходите за него сами, бабушка, если он вам так нравится.
— Дерзкая! — закричала княгиня вне себя, — как ты смеешь? — однако тотчас спохватилась и продолжала подчеркнуто спокойно и веско, — ну, довольно слов и пререканий, как я сказала — так и будет. Завтра на заре ты поедешь с Сергеем Владимировичем Доуровым в его поместье, где получишь светское воспитание в его семье. А сейчас ты сможешь сама сказать Сергею Владимировичу, что согласна на его предложение.
С этими словами бабушка встала с кресла и величественно поплыла к двери.
Я осталась одна. Я была ошеломлена, уничтожена, убита. Ничего подобного я и представить себе не могла. Дело оборачивалось гораздо серьезнее, нежели я ожидала.
Завтра на заре меня отвезут в Гурию, в поместье ненавистного Доурова, к его чопорной матери и кривлякам-сестрам и… и я никогда не увижу ни милой Люды, ни дорогого Андро, ни чудных гор и бездн Бестуди, ни обоих старых дедушек… Никогда! Никогда!
Я упала головой на стол, сжала виски ладонями и невольно застонала сквозь стиснутые зубы.
— Что с вами? Вы плачете, милая княжна? — послышался надо мной вкрадчивый голос.
Я вскочила, подняла голову и отступила назад, дрожа от ненависти и отвращения.
Предо мной стоял Доуров, спокойный, холеный Доуров, человек, которого, судя по всему, не слишком интересовало мое нетерпимое отношение к нему.
— А-а, это вы? — скорее прошипела, нежели произнесла я, задыхаясь от волнения, — так вот вы какой! Вот вы…
Я захлебывалась. Я не находила подходящих слов для выражения негодования. И вдруг меня осенило…
— Слушайте, Доуров! — крикнула я неестественно звонким голосом, — сколько вы возьмете отступного из тех сумм, которые завещаны мне покойным князем, — сколько денег должна я назначить вам в пешкеш, чтобы вы оставили меня в покое?
Он вздрогнул, как под ударом хлыста. Выпрямился во весь рост и побледнел, как полотно. Оскорбление, брошенное мной, казалось, и ему было не под силу. Но в мгновение ока Доуров поборол свои чувства. Его пухлые пальцы с отполированными розовыми ногтями легли на мою руку.
— Напрасно вы такого дурного мнения обо мне, княжна Нина, — произнес он наигранно печальным голосом, — я искренно люблю вас!
— Уйдите! — закричала я не своим голосом, — не смейте трогать моей руки, не смейте говорить мне явную ложь. Вы не говорили бы так, если бы я не была самой богатой невестой в Гори!
— Нина! Нина! — театрально восклицал он, красивым жестом взявшись за голову.
Доуров все еще удерживал мою руку. Надо полагать, прикосновение самого гадкого пресмыкающегося не могло вызвать той гадливости, какую испытывала я. Я ненавидела в бывшем адъютанте отца все, решительно все: и эти лощенные ногти, и самодовольное лицо, и рассчитанные на эффект речи. С ненавистью вырвала я свою руку и крикнула, почти в упор приблизив свое пылающее лицо к его противной, самодовольной, упитанной физиономии:
— Слушайте вы, как вас… Не смейте так говорить со мной, не смейте касаться моей руки… или… или… я выцарапаю вам глаза, клянусь Богом!
И кинулась вон из комнаты.

Глава шестнадцатая.
СНОВА УЗНИЦА. ИЗ МРАКА К СВЕТУ И СНОВА МРАК. ИЗБАВЛЕНИЕ.

Первым моим побуждением было бежать в башню к Гуль-Гуль, рассказать ей все и просить помощи. Но пока я намеревалась исполнить это, кто-то сзади сильно сжал мои локти, поднял на плечи и понес. Разумеется, это была Мариам.
Великанша втащила меня в мою комнату и тотчас вышла, заперев за собой дверь.
Я снова очутилась в заточении. На этот раз я уже не билась, не кричала и не выходила из себя в диком неистовстве. Я хорошо понимала все безрассудство подобного поведения. Меня охватило отчаяние, тихое, молчаливое отчаяние, которое доводит человека до состояния оцепенения, небытия. Что бабушка сказала правду, и меня завтра ждет отъезд с гадким, более того — отвратительным человеком в его Гурийское поместье, в этом я уже не сомневалась. Из своего окна, я видела как старый Николай открыл дверь покосившегося от времени сарая, вывел оттуда пару вороных лошадей и выволок огромный старомодный фаэтон. Экипаж он старательно вымыл, а лошадей принялся чистить скребницей. По двору пронеслась великанша с моим чемоданом на плече. Сомнений не было — меня увезут с зарей.
Я стиснула зубы в бессильном бешенстве.
Меня поведут во двор, лишь только небо зарумянится ранним восходом, поведут и посадят в фаэтон, — может быть, одну, может быть, с Николаем или великаншей. Доуров поедет подле верхом и… и…
Дальше я не могла думать. Мне казалось ужасным это насилие над моей судьбой, моей волей… Жить в чужой семье, учиться хорошим манерам и получить воспитание у чужих людей, чтобы стать в конце-концов женой ненавистного Доурова, — о, это было уже слишком! Уж слишком несправедливо, слишком безжалостно обходилась со мной судьба…
О, как я раскаивалась, вспоминая разговор в башне… Если бы я послушалась Гуль-Гуль и согласилась, чтобы Керим выручил меня из неволи! Но я гордо отклонила ее предложение. Я сказала, что меня никто не притесняет. Да разве я знала? Разве знал покойный папа о той участи, которая постигнет меня здесь, когда решился отдать меня под опеку бабушки? О, если бы только людям был дан дар предвидения, — я никогда не очутилась бы в этих старых развалинах с этими странными бессердечными людьми. Нет! Разумеется, нет! Или я сама виновата во всем? Виновата, что была слишком шумна, непочтительна и непокорна, и бабушке захотелось как можно скорей отделаться от меня? Может быть, она права по-своему, может быть… Но какое мне дело — права она или нет, я хочу избавиться от нее, от Доурова, от поездки в Гурию, избавиться во чтобы то ни стало! Хочу и не могу! Да, не могу! Не могу! Бог всесильный, Ты видишь мою беззащитность!..
Я упала головой на окно, возле которого стояла, и забылась…
Очнулась я на холодном полу под окном. Когда я подняла голову, бледный месяц заглядывал в комнату. Была ночь, чудно-прекрасная, дивно-таинственная кавказская ночь. Облака, принимая причудливые формы гигантов-людей, странных волшебных предметов и животных, медленно проплывали по небу. Глухой рев Терека казался еще воинственнее среди спящей природы. Как завороженная, вслушивалась я в голос воды, в котором то сливаясь воедино, то перебивая друг друга, звучали ропот и клич, смех и скорбное рыдание… И вдруг чуткое, напряженное ухо уловило какой-то неясный посторонний шум — звуки, явно чуждые речным завываниям… Источник этих звуков не за стенами, а в самом замке… Неужели кто-то осторожной, крадущейся походкой пробирается к моей комнате в тишине ночи?
Сердце тревожно забилось, глаза жадно всматривались в темноту. Неужели Гуль-Гуль! Неужели милая, отважная моя подружка, тщетно прождав меня в башне и не дождавшись, почувствовала грозящую мне опасность и спешит на выручку?
Милая, смелая красавица Гуль-Гуль! Спаси ее, Боже, от встречи с Доуровым или жителями замка. Спаси ее, милосердный Господь!..
Между тем шаги все-таки приближаются… Вот кто-то остановился у двери, трогает и чуть слышно поворачивает задвижку… Мое сердце замирает, на мгновение перестав биться. Дверь бесшумно распахивается…
— Керим! — облегченно вздыхаю я.
Да, это он, Керим-ага бек-Джамала, в своем обычном наряде, со своим гордым, независимым видом вождя горных душманов, каким я его узнала в пещере Уплис-цихе в ту темную грозовую ночь.
— Керим, вы?.. Здесь?.. Как неосторожно! — в волнении прошептала я, протягивая к нему руки.
— Не бойся, княжна, ничего не бойся… Керим у жены был… У Гуль-Гуль в башне. Жена сказала: княжна несчастна, по своим тоскует, по Гори… А в полдень Керим на Тереке уруса-офицера видел… Дурной человек этот урус. Хорошего от него ждать нечего. Вот и решил Керим на выручку к княжне пробраться. Жаль, что мои абреки далеко, помочь не могут. А то бы!.. — он загадочно улыбнулся, недобро сверкнув горящими глазами. — Помогли бы Кериму напасть на замок, схватить Доура и… Счастье уруса, что Керим не за местью к нему, не для канлы пришел. Его счастье. А теперь, княжна, тебе говорю — бежим. В Гори провожу тебя, хочешь? А не хочешь, — в Мцхет, где родные есть, туда и доставлю. Что тебе здесь, в замке, жить со старыми воронами да серыми мышами. Идем на волю, княжна. На заре будешь в Гори.
— Да, да! — прервала я восторженным шепотом его речь, — да, да, спасите меня! Спасите меня, ради Бога, Керим! А то… а то…
Задыхаясь от негодования и волнения, я рассказала, как решила поступить со мной старая княгиня.
Рассказ мой произвел на Керима тяжелое впечатление. Он выпрямился, ноздри его тонкого носа гневно раздувались, глаза засверкали бешеным огнем.
— Клянусь, в другое время он поплатился бы мне за это! — вскричал он, хватаясь за рукоятку кинжала, но разом поборов волнение, Керим заговорил, сжимая мою руку своей небольшой, но сильной рукой:
— Спеши, княжна… Время не ждет… Внизу у Терека мой конь пасется… До утра надо быть в Гори… Спеши! Спеши!
И, не выпуская моей руки, Керим повлек меня к двери.
Я не осмеливалась спросить, как он пробрался сюда, оставшись незамеченным Николаем и Мариам, которая, впрочем, почему-то не выходила в последние ночи на крышу. Я еле успевала за моим избавителем, минуя одну за другой темные, как могилы, комнаты замка. Вот мы почти у цели: еще один небольшой коридорчик — и мы окажемся в столовой замка, а там останется пройти самую незначительную и наименее опасную часть пути.
— Княжна удивляется, как попал Керим в жилые помещения замка? — раздался у самого уха голос моего спутника, будто угадавшего мои мысли, и мне послышалось, что голос дрогнул от сдержанного смеха. — Подземный ход ведет из башни, — тут же пояснил он чуть слышно, — в столовую замка ведет, сейчас его увидишь, сию минуту.
И, шепнув мне это, Керим толкнул крошечную дверцу, перед которой мы остановились.
В ту же минуту дикий, бешеный крик проклятия вырвался из его груди. Следом раздался выстрел. Керим, как подкошенный, упал навзничь.
Столовая была освещена потайным ручным фонариком. Перед самыми дверями стоял Доуров с дымящимся револьвером в руке, рядом с ним Николай и великанша, оба, — вооруженные кинжалами. Несколько поодаль находилась бабушка, вся — олицетворенное бесстрашие и гнев. Очевидно, они выследили бедного Керима, когда он пробирался в башню, и устроили ему ловушку.
Страх за моего бесстрашного избавителя, отчаяние, гнев на этих людей, устроивших на Керима облаву, как на дикого зверя, — все это разом закипело в моей душе.
— Вы ранены, Керим! О Боже, вы ранены! — прошептала я, опустившись на колени перед упавшим беком, с ужасом глядя на огромную лужу крови у его ног.
Доуров, очевидно, всадил весь заряд в колени, желая преградить врагу отступление.
Керим не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Лицо его белое, как мел, было искажено нечеловеческим страданием и злостью. Огромные горящие, как уголья, глаза не сдавались, грозя гибелью своему победителю-врагу. Но рука тщетно пыталась вырвать кинжал из-за пояса. Силы покинули его.
Прежде, нежели я успела, увидев рану, понять положение несчастного, Доуров уже очутился подле Керима.
— Ага! Наконец-то попался в мои руки, разбойник! — с мстительным торжеством прошипел он, замахиваясь кинжалом.
С поразительной ясностью запечатлелась в моей памяти эта картина — поверженный Керим, а над ним ненавистный Доуров с кинжалом в поднятой руке. И тут же я вспомнила, где видела ее. Тетка Лейла-Фатьма показала мне в своем темном окне нечто подобное полтора месяца тому назад — в лезгинском ауле. Лейла-Фатьма — колдунья. Ее гаданье сбылось…
Но если Лейла-Фатьма — колдунья, я — не глупое дитя, чтобы позволить заколоть своего беззащитного друга.
— Опомнитесь, Доуров!.. Или вы окажетесь настолько подлы, что будете бить лежачего?! — воскликнула я, отводя его руку.
Доуров вспыхнул до корней волос, хотел ответить что-то, но удержался и, молча опустив оружие, заткнул его за пояс.
— Вы правы, княжна, — миролюбиво сказал он с отвратительной улыбочкой, — вы правы! Не следует пачкать рук об этого негодяя. Слишком большая честь для него — пасть от кинжала русского офицера. Его ждет виселица, и он стоит ее.
— Молчите! — закричала я вне себя от бешенства, — вы… вы сами…
Я не закончила.
Доуров снова с перекошенным от злости лицом подскочил к Кериму и, выхватив из-за пояса казацкую нагайку, пригрозил:
— Еще одно дерзкое слово, Нина, и я исполосую кнутом этого бездельника. Клянусь вам!.. А теперь связать его! — приказал он Николаю и великанше, указывая на бессильно распростертого врага.
Те бросились к раненому и — при помощи Доурова — связали. Затем стащили Керима в небольшую каморку и заперли его там на ключ.
Доуров подошел ко мне и уже не прежним вкрадчивым голосом, а жестко и сурово сказал:
— Извольте идти в вашу комнату, княжна, и постарайтесь отдохнуть и выспаться до утра. На заре мы выезжаем…
Не знаю, что стало со мной, но я не возражала, не сопротивлялась. Вид беспомощного окровавленного Керима произвел на меня ужасное, ошеломляющее впечатление. К тому же, я теперь была беззащитна и находилась во власти своего врага…
Все было кончено… Моя участь решилась.

x x x

Я засыпала, просыпалась и снова засыпала, но это был не сон, не отдых, а какой-то тягучий и мучительный кошмар. Окровавленный Керим неотступно стоял перед моими глазами. Несколько раз я порывалась вскочить и бежать к нему, освободить его — в тот же миг сильные руки Мариам, дежурившей у моей постели, укладывали меня обратно в кровать. В бессильном отчаянии я стонала от мысли, что ничем не могу помочь ни себе, ни Кериму. Эта была ужасная ночь…
Утром Мариам одела меня, причесала, приколола шляпу, опустила на лицо креповую вуаль и свела вниз, в столовую, где ждали меня бабушка и Доуров.
Я не ответила на любезное приветствие этого человека и, как бы не замечая его, обратилась к бабушке.
— Помните, княгиня, вы являетесь ответчицей за меня и за того несчастного, который заперт в вашем замке, — напомнила я сурово.
Она промолчала, словно не слышала моих слов, и как ни в чем не бывало подвинула мне завтрак.
Но я с гневом оттолкнула его от себя.
— Никогда больше я не съем ни кусочка под вашей кровлей.
— И не придется, так как ты уезжаешь сию минуту, — усмехнулась она.
Уезжаю сию минуту!..
Да, она права, эта бессердечная старуха. К сожалению, права. Все решено: я уезжаю с ненавистным человеком в ненавистную Гурию, где находится его поместье. Уезжаю сию минуту…
Он подал руку и вывел меня на крыльцо.
Да, положительно это не сон, и я уезжаю. Перед старым, покосившимся от времени крыльцом замка стоит дорожная коляска, в которую уложили мои чемоданы и сундучки, присланные из Гори. На козлах сидит старый Николай. Доуров подсаживает меня в коляску. Мариам открывает ворота. Ворота скрипят на ржавых петлях… Бабушка говорит что-то, чего я не понимаю… Впрочем, бабушка обращается не ко мне — Доуров ей отвечает:
— Да, да, вернусь, княгиня, лишь только отвезу к матери княжну.
Он любезно прикладывает руку к козырьку фуражки. Коляска трогается, и мы выезжаем из ворот замка, где я видела столько горя…
Все кончено. Я пленница. Возврата нет. Нет! Нет! Нет!..
Дорога вьется вдоль извилистого берега Терека. Я молчу. Мой спутник молчит тоже.
Наконец, он первым прерывает молчание:
— Я не зверь, княжна Нина! Напрасно вы думаете обо мне так дурно.
— Я ненавижу вас! — к сожалению, мне не удается справиться с волнением, и голос мой предательски дрожит.
— Благодарю вас. И все-таки вы едете к нам — к моей матери, к моим сестрам, чтобы стать в конце концов Ниной Доуровой. Так суждено свыше. Такова судьба!
В ответ я только стискиваю зубы и сплетаю пальцы так, что хрустят суставы.
— Что вы хотите сделать с Керимом? Зачем собираетесь вернуться в замок бабушки? — спрашиваю я через минуту.
— Очень понятно, зачем. Чтобы взять Керима, отвезти его в Тифлис и сдать властям. Надо взять казаков на обратном пути. Одному, пожалуй, не справиться с разбойником.
— Но вы не причините ему никакого вреда, Доуров? — стараюсь я взять независимый тон.
— А это будет зависеть от вас, милая княжна: если вы будете повиноваться мне и моей матери, если будете любезны с нами, — даю вам честное слово, вашего разбойника не тронут и пальцем и доставят тифлисским властям целым и невредимым. Если же… — и его глаза договорили то, о чем так красноречиво промолчал этот гнусный человек.
Он смеет еще издеваться надо мной, он!.. О! Этого я не допущу!
Я резко вскочила и выпрямилась в коляске во весь рост.
— Я выскочу сию минуту и брошусь в Терек, если вы… — выпалила я, задыхаясь от гнева.
— Но-но, не так скоро, милая княжна, — произнес он, сурово хмуря брови, — помните, что вы в моих руках и…
Но я уже не помнила и не хотела помнить ничего, кроме того, что должна спастись, должна вырваться из рук Доурова во что бы то ни стало. Не размышляя, я соскочила на подножку, оттуда — на дорогу и со всех ног понеслась к берегу Терека.
Громкий злобный крик раздался за моей спиной. Потом — свист кнута, ударившего в тощие спины коней, и коляска понеслась за мной во весь опор.
Я чувствовала, я сознавала, что в следующую же минуту она нагонит меня.
— Княжна Нина! Княжна Нина! — кричал вне себя Доуров, — остановитесь!
О, я прекрасно слышала призывы Доурова, но не собиралась подчиняться. Я знала только одно: надо уйти, убежать, во что бы то ни стало. И я бежала, бежала, сколько было сил в моих быстрых ногах.
Потом я ясно услышала, как остановилась коляска, и Доуров, выскочив из нее, устремился вслед за мной. Вот он уже настигает меня, вот хватает за руки, и вдруг — топот других лошадей и стук другой коляски доносится до меня.
По-видимому, навстречу нам, скрытая соседними утесами, направляется другая коляска. Я хочу прислушаться, хочу дождаться, но мой спутник, схватив меня под руку, тащит за собой к экипажу.
— Едем же, едем, княжна! — твердит он, — не надо быть упрямой, не надо быть ребенком.
Но я не слушаю его. Я рвусь туда, вперед, откуда слышится топот коней и стук экипажа, инстинктивно чувствуя, что там мое спасение.
— Скорей! Сюда, скорей! Спасите! — мне кажется, что весь протест и всю надежду мне удается выразить в этом крике…
— Но это безумие! Безумие! Что вы делаете? Зачем вы кричите? — шипит над ухом ненавистный голос, и Доуров старается втолкнуть меня в фаэтон…
Наша коляска поворачивает назад… Николай взмахивает кнутом, лошади прибавляют ходу! Минута… Еще минута, и желанное спасение останется далеко позади.
— Нина! Нина! Вы ли это? — раздаются голоса позади. Вне себя я вскакиваю, оборачиваюсь назад. Так и есть! Недаром я ждала спасения. Это они — они, мои дорогие! В настигающей нас коляске я вижу их: Люду и кузена Андро!.. Они здесь, за моей спиной! Я протягиваю к ним руки, откидываю вуаль и кричу во весь голос:
— Люда! Андро! Ко мне! Сюда, скорее!
Потом все как-то разом поплыло перед моими глазами — и небо, и Терек, и длинная, узкая, как змея, дорога…
Почва уходит из-под ног, небо падает на землю, земля разверзается подо мной, и я падаю навзничь, сильно ударившись головой о кузов коляски…

* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *
ЗА СЕРЫМИ СТЕНАМИ

Глава первая.
Я ИНСТИТУТКА.

Упруго покачиваясь на рессорах, карета подкатила к подъезду большого, неприветливого петербургского дома. Длинная аллея, идущая вдоль вытянутого серого фасада, освещалась лишь двумя-тремя фонарями, горящими вполнакала. Швейцар в красной ливрее помог нам выйти из кареты, — мне и Люде.
— Барышня Влассовская! Наконец-то! — искренне обрадовался он.
— Узнали, Петр? — ласково кивая ему, спросила моя названная сестра.
— Как не узнать, как не узнать! — заторопился он. — Совсем не переменились, барышня. Если бы мне даже и не сказали, что вы приедете — узнал бы. Как же! Ведь про вас, барышня, и до сих пор в нашем институте все разговоры идут, вспоминают вас часто. Вас, да покойную княжну Нину Джаваху — царство ей небесное!.. Никого так долго не помнят, как вас… Спросите любую барышню в институте — все знают по рассказам барышню Влассовскую… И не видно, что шестнадцать лет прошло с тех пор, как от нас уехали. Такие же, как в день выпуска, остались… Право!.. Новенькую барышню нам привезли? — приветливо глядя на меня, поинтересовался Петр.
— Да, новенькую. Можно к баронессе? — Коротко отозвалась Люда, снимая пальто и шляпу. По-видимому, ей не хотелось поощрять словоохотливость собеседника…
— Как же, как же, сию минуту. Их превосходительство ждали вас уже утром. Телеграмма вчера от вас получена. Пожалуйста, я вас проведу к баронессе.
И, сделав нам знак следовать за ним, пошел вперед, неслышно ступая по гладко отполированному паркету.
Миновав узкую, длинную комнату с деревянными скамьями и роялем у окна, мы вошли в зеленую приемную с мягкой мебелью и высокими зеркалами, и, наконец, с таинственной доверительностью кивнув нам головой, Петр приоткрыл массивную дверь, завешенную тяжелой бархатной портьерой.
— Люда, mon adoree {Обожаемая.}! — послышался тотчас же низкий бархатный голос, и высокая, полная дама с красивым строгим лицом раскрыла объятия.
Ей одной свойственным, необычайно мягким движением Люда скользнула вперед и упала в эти объятия.
Баронесса Нольден, начальница института, знала Люду еще шестнадцать лет тому назад, когда, состоя фрейлиной одной из августейших покровительниц института, приезжала туда каждую неделю. Люда Влассовская пользовалась исключительным расположением баронессы.
И теперь, возглавив институт, баронесса с распростертыми объятиями принимала свою любимицу.
— Очень, очень рада видеть вас, дорогая Люда! — восклицала она, целуя мою названную сестру.
Когда радостное оживление первых минут встречи поутихло, Люда взяла меня за руку, чтобы подвести к начальнице.
— Вот моя воспитанница Нина, баронесса. Прошу любить и жаловать… Нина, — обратилась она ко мне, поцелуй же ручку maman.
Я стояла, не двигаясь, и во все глаза смотрела на баронессу. Смешная тихоня Люда…
Целовать руки? Я? Княжна Джаваха Нина бек-Израэл, я буду целовать руку какой-то остзейской баронессе, потому только, что она имеет счастье быть начальницей учебного заведения, куда я поступаю на год, — благодаря хлопотам той же Люды! Нет, это уж слишком!
— Нина! Нина! — шепчет между тем Люда испуганно, — ты мне погубишь все дело! Полно, Нина, дорогая моя, хорошая! Ведь тебя приняли по доброте баронессы, ведь это против правил — принимать в старший, выпускной класс. Пойми же, Нина, пойми! — волнуясь, продолжает шептать Люда.
— Меня не даром приняли! — отвечаю я запальчивым шепотом, — и ты это отлично знаешь. А если это такое благодеяние, как ты говоришь, — неожиданно проявляю я покладистость, моя бедная Люда бледнеет от ужаса, предчувствуя какую-нибудь неблагонравную выходку с моей стороны, — изволь, я готова поблагодарить баронессу, только иначе, чем ты рекомендуешь.
И я с подобающей торжественностью выступила вперед, придерживая кончиками пальцев складки траурного платья и низко приседая перед начальницей института, произнесла самым высокопарным тоном, какой только сумела изобразить, подражая бабушке и светским дамам нашего горийского общества:
— Честь имею поблагодарить вас, баронесса.
Что-то неуловимое, как проблеск зарницы, возникло в заискрившихся юмором умных глазах баронессы и придало новое выражение ее энергичному лицу. Вот это ‘что-то’ и разрушило преграду между нами, прирожденной столичной аристократкой и вольной, свободной от условностей этикета горянкой-княжной.
— Но она прелестна, твоя воспитанница, chere {Дорогая.} Люда! Такая непосредственность! — обратилась баронесса к смущенной Люде, одобрительно улыбаясь.
— Нет! Вы — прелесть! Вы, а не я! — воскликнула я, — и если весь институт таков, как его начальница, то я очень раскаиваюсь, что не поступила сюда на семь лет раньше. Руку, баронесса! Дайте мне руку! Я не сомневаюсь, что мы станем друзьями на всю жизнь.
Я подбежала к баронессе и протянула ей руку, смело и твердо глядя ей прямо в лицо.
Люда помертвела. Потом ее бледное лицо пошло пятнами багрового румянца.
— Нина! Нина! — прошептала она в священном ужасе, кажется, готовая упасть в обморок.
Но мне сейчас одно только было важно: откликнется баронесса на мой призыв или нет? И баронесса откликнулась. Она взяла мою загорелую и загрубевшую от конской упряжи руку своей холеной благоухающей ручкой, крепко пожала и серьезно сказала:
— Да, Нина бек-Израэл, мы с вами будем друзьями! Я в этом уверена.
— Ага! Что, взяла? — не преминула я поддеть названную сестру, — а ты: ручки целуй, в благодарностях рассыпайся… Как же! Никому в жизни я рук не целовала, кроме покойного папы, и целовать не буду. Да, не буду! Баронесса — прелесть, а не какое-нибудь чучело и отлично поймет мои душевные побуждения! Молодец, баронесса!
С этими словами я обняла начальницу и крепко, звучно чмокнула ее в губы.
Если за минуту до этого Люда была только близка к обмороку, то сейчас она непременно упала бы без чувств, если бы баронесса Нольден не поспешила покончить с этой оригинальной сценой, сказав, что пора отвести молоденькую бек-Израэл, то есть меня, к подругам, которые уже поднялись в дортуар.
— А вы, душа моя, — предложила начальница Люде, — пойдите тотчас же к вашим малюткам, чтобы сразу приступить к исполнению новых обязанностей, а то у них, в отсутствие классной дамы, дежурит пепиньерка {Старшеклассница.}. В моей рекомендации вы не нуждаетесь. За эти шестнадцать лет не угасла память о примернейшей и лучшей ученице нашего института Людмиле Влассовской. С Богом, дитя мое, — прибавила баронесса. — Вам предстоит нелегкий путь. На протяжении семи лет вы будете жить, вникать во все подробности воспитания тридцати пяти воспитанниц, чтобы вырастить из нынешних крошек честных и хороших тружениц-гражданок. Это далеко не простая задача. Но вы — Людмила Влассовская, а не кто-нибудь другой, и я спокойно вверяю вам мое стадо. С Богом, Люда!
Перекрестив мою названную сестру, баронесса поцеловала ее в лоб и обратилась ко мне:
— Ну, а теперь пойдем и мы!
И, взяв меня за руку, вывела из приемной.
Длинный, бесконечный коридор, скупо освещенный редкими газовыми рожками, расстилался перед нами. Миновав его, мы поднялись по широкой, роскошной лестнице мимо двух таких же коридоров и вошли в четвертый этаж здания. Здесь коридор шел вправо от широкой площадки с дверями домашней церкви института.
— Классы уже разошлись по дортуарам, — нашла нужным сообщить мне начальница и отворила какую-то дверь.
Громкое, назойливое, беспрерывное жужжание буквально оглушило меня. Точно миллиарды пчел слетелись на майский праздник! Комната, куда мы вошли, служила, очевидно, умывальной, потому что на правой ее стене были расположены водопроводные медные краны. Несколько девушек, возрастом от шестнадцати до девятнадцати лет, плескались у кранов, коротко переговариваясь между собой. На них были надеты короткие холщовые юбочки и остроконечные колпачки, поразительно безобразившие эти юные лица.
Заметив наше появление, девочки разом отскочили от медных кранов и, вытянувшись в линию, присели чуть не до земли, дружно приветствуя начальницу:
— Bonsoir, maman {Добрый вечер.}!
Я взглянула на баронессу и не узнала нового выражения ее как бы закаменевшего лица. Помину не осталось от ласкового одобрения, легкой обаятельной насмешливости… Она была теперь олицетворением строгости и дисциплины.
— Bonsoir, maman! — эхом откликнулось множество голосов, едва мы переступили порог дортуара — большой, длинной комнаты, похожей на казарму, с двумя рядами кроватей, поставленных изголовьями одна к другой. Некоторые девушки-подростки успели переодеться в холщовые юбочки, кофточки и колпачки, другие были в зеленых камлотовых платьях, белых передниках и пелеринках. И все они обступили нас, почтительно приседая перед баронессой и с любопытством разглядывая меня. Жужжанье прервалось, как по мановению волшебного жезла, и в дортуаре воцарилась мертвая тишина.
— Mesdames! — особенно четко и звучно раздался в этой тишине голос начальницы, — вот вам новая подруга. Прошу не обижать ее, она названная сестра всем вам хорошо известной мадемуазель Влассовской, которая сегодня вернулась в институт и стала классной дамой у седьмых. К тому же Нина бек-Израэл круглая сирота… Круглая сирота, понимаете? — подчеркнула баронесса Нольден. — Впрочем, зачем я говорю вам это? Вы — взрослые барышни и вполне сочувственно отнесетесь к новой подруге. Бек-Израэл — истинное дитя Кавказских гор и невольно во многом отличается от вас, вполне воспитанных барышень, но вы должны быть снисходительны к ней… вы должны…
Что такое? ‘Снисходительными’ ко мне?
‘Милая баронесса, я не нуждаюсь в снисхождении’… — хотелось мне крикнуть непрошенной покровительнице, я уже была готова объясниться с начальницей, но тут передо мной предстало нечто необычайное — длинное, костлявое, худое, как скелет, облаченное в синее платье, в котором, как в мешке, болталась жалкая плоть этого странного существа.
— Мадемуазель Арно, вот вам новая воспитанница. Прошу любить и жаловать, — с любезной улыбкой сказала баронесса, протягивая руку синему привидению, — и обернулась ко мне:
— Мадемуазель Арно, — наставница выпускного класса, то есть ближайшая ваша начальница, милое дитя, и вы должны ей во всем подчиняться, как и все воспитанницы.
Первый раз в жизни я видела перед собой классную наставницу, и надо же было случиться, чтобы ею оказалась именно мадемуазель Арно! Ведь я хорошо знала ее по воспоминаниям Люды — Арно была в свое время и ее воспитательницей! И, по рассказам, мадемуазель представлялась мне просто ‘длинной вешалкой в синем’, тогда как в действительности классная дама была, похоже, не только комической фигурой…
Между тем Арно почтительно присела перед баронессой.
Нечего сказать — грациозным был этот поклон!
Потом она подошла ко мне и подала руку, прошипев:
— Добро пожаловать, милое дитя.
Я едва прикоснулась к ее холодным влажным пальцам, напоминавшим мне прикосновение лягушки, и тотчас же вырвала свою руку. Не сомневаюсь, что Арно успела заметить выражение гадливости на моем лице…
Она значительно поджала губы и произнесла сухим, деревянным тоном:
— Мы ждали вашего приезда. Вот ваша постель, мадемуазель. В классе вы будете сидеть с Мариной Волховской. Она лучшая ученица и поможет вам в том, в чем вы не особенно тверды.
— Очень рада, потому что я далеко не тверда во многом, — ответила я непринужденно, успев заметить, какое испуганное выражение приняло лицо ‘привидения’, как я мысленно окрестила классную даму.
— Ну, а теперь спокойной ночи, дитя! Мне пора идти, — вставила свое слово баронесса и, погладив меня по голове, как ребенка, величественно направилась к выходу в сопровождении классной дамы.
Я осталась одна среди бело-зеленого роя воспитанниц.

Глава вторая.
ЗНАКОМСТВО. НЕОЖИДАННЫЙ НЕДРУГ.

Какие у вас прелестные волосы!
— Сколько вам лет?
— Как? Только шестнадцать? Неужели шестнадцать? Тогда вы почти самая младшая в классе. Одна Лазарева — однолетка с вами. Женя Лазарева! Женька! Женишок! Где ты? Только ей одной будет скоро шестнадцать лет, а мы все старше.
— Maman говорит, вы сирота!
— Это ужасно! Ах, мне вас жаль! — выделился в хоре общих возгласов и расспросов нежный голосок.
Я быстро оглянулась. Прелестное личико было обращено ко мне с явным сочувствием. Голубые глаза сияли лаской. Белокурая девочка была миниатюрна, как фарфоровая куколка.
— Женя Лазарева, — назвалась она.
— Женька — молодец, прелесть! Она у нас самая чувствительная. Сирот и мышей любит и жалеет больше всего на свете! Мы ее так и прозвали — ‘Мышка’.
Тиха, покорна, молчалива,
Как лань лесная боязлива…
С пафосом продекламировала рослая девушка с румяными щеками, черными огненными глазами и толстой, как корабельный канат, пышной косой.
— Позвольте отрекомендоваться: Щупенко, казачка Ростово-Донская, или просто: ‘Маша’ — по имени и ‘Казачка’ — по прозвищу. Дон свой люблю и вас любить буду.
— Да, да, все мы любить вас будем! — пообещал другой нежный голос.
— Ну, Милка Перская всех любит, не от сердца только, а по привычке, — насмешливо воскликнула, выступив вперед высокая, рябая, энергичная с виду девушка. — Эмилии всегда и всем восторгаться надо. Без этого не проживет. Она у нас леденчик. Так и тает, так и тает. Смотришь — и нет ничего, растаяла совсем…
— Ну, уж ты, пожалуйста, Волховская, — обиделась рыженькая большеглазая девочка.
Я обратила внимание на Волховскую, поскольку Арно называла фамилию моей будущей соседки по парте — прямые резкие черты, упрямая складка у губ, взгляд энергичный и открытый.
‘Так вот она какова — первая ученица, представительница выпускных!’ — отметила я, еще не разобравшись, нравится она мне или нет.
— Новенькая? Где новенькая? Maman, говорят, новенькую привела! — послышались новые голоса, и в дортуаре появилась еще одна группа девочек.
— Лида! Лида! — неслось со всех концов дортуара, — что же так долго, Лида?
— Мы экзерсировались. ‘Блоха’ заставила. Все к soiree {Танцевальный вечер.} готовимся. До десятого поту! — послышался сильный, звучный девичий голос.
И в ту же минуту, самым бесцеремонным образом расталкивая окружавших меня девочек, его обладательница ворвалась в центр нашего круга.
Нельзя сказать, что она была красива или хотя бы миловидна. Передо мной стояла стройная, небольшого роста девушка-подросток лет семнадцати, с темными коротко остриженными волосами, вьющимися, как у мальчика. Обыкновенная девушка. Но неизъяснимая притягательность была в ее нервном, вызывающе гордом лице с насмешливыми, слегка прищуренными зеленовато-серыми глазами… Крупные и, пожалуй, слишком полные губы дерзко улыбались, когда она уставилась на меня с выражением самого беззастенчивого любопытства. Не знаю почему, но с первого взгляда я испытывала безотчетную симпатию к зеленоглазой девушке, которую она явно не разделяла, потому что в ее пристальном любопытстве я чувствовала какую-то недоброжелательную предвзятость.
— Бароночка, тебе не нравится новенькая? — спросила одна из пришедших с ней воспитанниц. — Говори же, душечка-бароночка…
— Игренева, опять! Сколько раз надо повторять тебе, что мы вышли из того возраста, когда можно было называть друг друга кисками, душками, мушками, блошками… Почему не клопиками, таракашками, мокричками? Брр! Презираю! Наивно и смешно. Меня, по крайней мере, избавьте от всего этого! — раздраженно проговорила зеленоглазая девочка.
— Рады стараться, превосходительная баронесса! — пропищал кто-то, поддразнивая гордячку.
— Коткова! Вы глупы, если не можете понять этого!
Зеленоглазая девочка бросила грозный взгляд куда-то в сторону. Зрачки ее расширились. Бледные щеки вспыхнули румянцем.
— Баронесса, не злитесь! — предложил тот же голос, но уже миролюбиво, без подвоха.
— Я и не злюсь! — горячо выкрикнула Лида. — Злиться на вас всех было бы по меньшей мере… оплошностью с моей стороны. Ну, да не в том дело! — махнула она рукой и презрительно улыбнулась.
— Как ваша фамилия? — неожиданно обратилась она ко мне.
Я не ожидала вопроса и растерялась, когда ко мне обратилась эта гордая, независимая девочка.
— Ее зовут Ниной бек-Израэл, названной княжной Джаваха, — выскочив вперед, ответила за меня Эмилия Перская.
— Разве вы немы, что позволяете отвечать за себя? — не обратив ни малейшего внимания на рыженькую Милу, спросила Лидия Рамзай.
— Бек-Израэл! — ответила я громко, глядя в зеленые глаза девочки.
— А при чем же тут ‘названная княжна Джаваха?’ — не спуская с меня взгляда, спросила она.
— Моего названного отца и дядю звали так, и на Кавказе все меня знали под этой фамилией. Мои предки…
— Да, наши предки Рим спасли! — рассмеялась мне в лицо странная девочка, заставив меня вспыхнуть от незаслуженной обиды.
Баронесса, казалось, тотчас забыла обо мне, но не тут-то было…
— Соня! Пуд! — тормошила она полную, высокую, апатичную девушку с вялым одутловатым лицом, вполне оправдывающую свою фамилию — Пуд. — Ты знаешь басню Крылова ‘Гуси’?: ‘Мужик гусей гнал в город продавать’… Если помнишь, продекламируй новенькой…
— Я не нуждаюсь в этом, — разом закипая гневом, воскликнула я, — слышите ли, не нуждаюсь! И потом, ваш пример неудачен. Если вы хотите острить, то должны, по крайней мере, попросить кого-нибудь, чтобы вам объяснили смысл басни, которую вы упомянули. Крыловские гуси кичились своими доблестными предками, а я…
— А вы кичитесь происхождением вашего названного отца, госпожа самозванная княжна. Не все ли это равно! — насмешливо выкрикнула Лидия.
— Вы лжете! Вы лжете! И если вы еще одно слово скажете, я не ручаюсь за себя! — воскликнула я, бросаясь к язвительной баронессе.
Но в эту минуту на пороге дортуара вновь появилось костлявое привидение, именуемое классной дамой, мадемуазель Арно.
— Как, еще не в постелях? — уныло удивилась она и тотчас же захлопала в ладоши, аккомпанируя своему скрипучему голосу:
— Спать, девочки, спать! Пора ложиться.
— Мадемуазель Арно! Я забыла, как жаба по-французски? — послышался преувеличенно кроткий голос Тони Котковой.
— Le crapaud, — ответила мадемуазель Арно, не подозревая еще о подоплеке простого вопроса.
— А лягушка? — послышалось из противоположного угла.
— La grenoille, — снова ответила эта невольная мученица в синем форменном платье.
— А бывает синяя лягушка, мадемуазель Арно? — после небольшой паузы раздался задорный голосок Котковой.
— Мадемуазель Коткова, вы будете наказаны! — почуяв, наконец, в чем дело, прошипела та, зеленея от злости.
— А синие привидения есть? — давясь от смеха, вторила шалунье Котковой Даля Игренева.
Девочки, успевшие улечься по своим постелям, сдержанно фыркали в подушки.
— Спать! Спать! — отчаянно вопила несчастная Арно, предугадывая начало травли, и с безнадежным видом металась по дортуару.
Я легла на узкую жесткую кровать, под холодное нанковое одеяло, предварительно закрутив вокруг головы свои длинные косы и запрятав их под ночной чепец. Моя постель была крайней от дверей умывальни. Подле меня лежала рыженькая Перская.
Эта девочка казалась мне симпатичнее других, и я была довольна соседством с ней. Когда свет в лампе был собственноручно притушен взгромоздившейся на табурет мадемуазель Арно, и классная дама ‘испарилась’, по выражению институток, в свою, соседнюю с дортуаром комнату, я услышала тихий, чуть внятный шепот подле себя:
— Бек-Израэл! Бек-Израэл, вы спите?
— Нет, а что? — поспешила я отозваться.
— Не спите, Израэл, не спите! Мне так хочется поговорить с вами, — зашептала рыженькая Перская. — Вы не сердитесь, Израэл, что я к вам ‘лезу’ по первому слову. Но я не ‘подлизываюсь’. Ей Богу же, нет! Хотите, перекрещусь! Вот!
И, прежде чем я могла заверить девочку, что и без того верю ей, Мила поспешно извлекла из-под сорочки белое костяное распятие и набожно приложилась к нему губами.
— Вот, — торжествуя заключила она, — вот! Теперь вы не имеете права мне не верить. Клянусь вам Богом, Израэл, вы мне понравились с первого взгляда. Так понравились, что ужас! Я обожаю Лермонтова… Башню Тамары помните у него?
В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на темной скале…
Девочка декламировала весьма выразительно, и ее большие карие глаза сияли умиленным восхищением. Потом она продолжала:
— Вы точно Тамара, Израэл, настоящая лермонтовская Тамара. И такая же красавица! О вас уже давно говорилось в институте…
— Что же говорилось? — полюбопытствовала я.
— Говорили, что новенькая поступит особенная. Что у нее, у вас то есть, преромантическая судьба. Что родители ваши были лезгинами из аула, что они бежали, крестились, потом погибли в горах. Правда это?
— Да, правда, все это правда, — вздохнула я.
— Правда! Иисус, Мария!
Прежде, чем я могла опомниться, рыженькая полька перепрыгнула ко мне на кровать и шептала, целуя мое лицо, волосы и щеки:
— Милая! Милая! Милая! Сколько вы испытали! Позвольте мне обожать вас! Я обожаю все особенное, романтическое… Я… вас… только никому не скажете? Нет?.. Так я вам тайну открою, большую тайну. Побожитесь только, что ни одна душа не узнает о ней!
Она так крепко сжимала в восторженном порыве мои пальцы, ее огромные влажные глаза так умоляюще глядели, что я невольно поддалась порыву этой смешной восторженной девочки и клятвенно обещала ей — никому не говорить об ее тайне.
Едва дослушав мое обещание, она стремительно наклонилась ко мне и зашептала на ухо:
— Ах, Израэл, это такая тайна, такая, слушайте! Ни одна душа еще не знает об этом. Я пишу стихи, Израэл. Я — поэтесса.
И она упала головой мне на плечо, тихонько всхлипывая от избытка чувств, владевших ею.
Помолчав недолго, она продолжала:
— Вы презираете меня, Израэл? О, да, конечно, презираете в глубине души. Но я вас люблю, Израэл! Моя душечка! Моя Тамара! Я хочу подружиться с вами. Хочу быть вашей подругой. Вы мне не откажите в этом, милая, добрая, красавица моя?
Голос девочки дрожал искренним чувством. Она была вполне чистосердечна, эта маленькая рыженькая Перская с ее восхищенными глазками и восторженной душой. Она была восторженна, а я одинока в этом большом темном дортуаре среди чужих мне по духу тридцати девочек. Другого выбора не было, и потому, отчасти, не желая оскорбить вполне сочувствующую мне девочку, отчасти, признавая свое одиночество, я протянула ей руку со словами:
— Охотно принимаю вашу дружбу, Мила, и постараюсь быть хорошим и верным другом для вас.
— Для тебя! — поправила девочка и бросилась меня целовать.
— Для тебя! — повторила я с улыбкой, и союз дружбы был заключен.

Глава третья.
КАК Я ОЧУТИЛАСЬ ЗА СЕРЫМИ СТЕНАМИ. СОН. ТРАВЛЯ.

Прошло около шести месяцев после того, как за моей спиной раздались громкие крики Люды и Андро, позволившие моему израненному сердцу забиться надеждой.
Князь Андро и Люда, мои спасители, успели вовремя. Когда я, обессиленная и измученная пережитыми волнениями, упала без чувств, тяжело ударившись о кузов коляски, экипаж моих друзей все-таки догнал нас. Князь Андро без всяких объяснений перенес меня в свою коляску, отказавшись выслушивать нелепые, наивные доводы сконфуженного донельзя Доурова. Меня отвезли в Гори, в дом князя Соврадзе.
Люда, Андро, Тамара ухаживали за мной, точно задавшись мыслью вознаградить меня своими заботами и ласками за все время моего пребывания у бабушки. Пережитые волнения не прошли даром — я заболела.
В бреду я часто повторяла имена бабушки, Доурова, Гуль-Гуль, Керима… Я пересказывала целые сцены из пережитого мной, как это часто случается с тяжело больными. Из моих горячечных откровений мои близкие друзья узнали истину, несказанно их поразившую.
Под впечатлением этой истины, Люда неколебимо решила больше не разлучаться со мной никогда, ни под каким видом.
— Бедная Нина, как ты настрадалась! — первое, что я услышала от моей названной сестры, когда открыла глаза после тяжелой болезни.
Прошел еще месяц, пока я совершенно не оправилась и не почувствовала себя вполне бодро и спокойно.
Только тогда Люда сообщила мне о своем решении. Мое возвращение к бабушке стало немыслимым. Никто не мог бы поручиться за то, что она вторично не сдаст меня на руки ненавистному Доурову. Но избавиться от ее опеки тоже нельзя было — до моего совершеннолетия. И тогда Люда отправилась к бабушке и стала убеждать ее в необходимости моего отъезда в Петербург, чтобы я хотя бы один год пробыла в институте, среди новых людей, в кругу благовоспитанных девиц, влияние которых будто бы благотворно отразилось бы на моем, по выражению бабушки, ‘невозможном характере’. Люда обещала подготовить меня, чтобы я могла поступить прямо в выпускной класс, и взялась похлопотать, чтобы меня приняли. Сначала бабушка и слышать не хотела о моем отъезде в институт. Она раз десять повторила, что ‘на ее совести лежит воспитание внучки, и поэтому она сама, лично должна наблюдать за его ходом и не может доверить меня чужим людям, живущим за тысячи верст, хотя бы эти люди были важные и опытные институтские дамы’. Кроме того, бабушка была твердо убеждена, что меня ‘не исправят никакие институты’, что я ‘вконец испорчена’, что учиться я не способна и т.п. Нужно было обладать терпением Люды, чтобы не отступить после подобных объяснений, продолжая убеждать упрямую, гордую старуху! В конце-концов Люда добилась своего — бабушка стала понемногу уступать, а затем дала полное свое согласие.
Пока тянулись переговоры с бабушкой, Люда, не говоря никому ни слова, усиленно хлопотала о месте классной дамы для себя в N-ском институте в Петербурге, где она блестяще окончила курс шестнадцать лет тому назад. Добрая, милая Люда! Чтобы я могла завершить воспитание и образование в институте, она жертвовала собственными благами, меняя выгодное и приятное место в доме богачей Соврадзе на тяжелую и трудную долю институтской классной дамы. Зато она давала мне возможность стать образованной светской барышней, достойной дочерью покойного князя, не разлучаясь со мной. Из любви к нашему названному покойному отцу, из любви ко мне сделала это моя кроткая, великодушная Люда…
Когда я оправилась от болезни и окрепла, Люда сообщила мне о принятом решении, но не сразу, а постепенно подготавливая к совершенно неожиданному для меня результату ссоры с бабушкой. Вопреки опасениям Люды, это решение вовсе не испугало меня.
‘Лучше в институт, чем оставаться в неволе у бабушки или в клетке у Доуровых, — подумала я, — и главное — ведь в институте я не буду разлучена с Людой’.
Когда я совсем поправилась, Люда принялась заниматься со мной. Она самым безжалостным образом муштровала меня по всем предметам и за пять месяцев подготовила меня в выпускной класс N-ского института.
Прошел месяц, другой — и настал срок отъезда в институт. Как ни старалась я казаться равнодушной к предстоящему отъезду, на самом деле, я уезжала из Гори с тяжелым сердцем. Я ничего не знала об участи Керима, Гуль-Гуль и обоих дедушек, остающихся в ауле. Правда, князь Андро сообщил мне, что ага-Керим бек-Джамала сидит в тифлисской тюрьме со своими ближайшими соучастниками, но дальше этого сведения Андро не распространялись, и участь моего друга по-прежнему была темна и непроницаема, как туманы в горах Дагестана…
Все это, начиная с моего водворения в горном замке и кончая поступлением в институт, казалось мне теперь похожим на какую-то пеструю, фантастическую сказку.
Новые места, новые лица, забавная поклонница в лице новой подруги — рыженькой Перской, и эта бледная кудрявая девочка с зелено-серыми глазами, похожими цветом на морскую волну — странная, милая, дерзкая девочка… Не во сне ли я все это вижу? Передо мной серые стены дортуара, потонувшие в полумраке, два ряда кроватей и три десятка голов в смешных белых колпачках… Я смотрю на смешные колпачки, на серые стены и узкие кровати, и веки мои тяжелеют, глаза слипаются… Вот в последний раз мелькнула рыженькая Перская, безмятежно уснувшая в своей постели… Серые стены темнеют и как бы придвигаются друг к другу… Точно черные утесы родных кавказских гор теснятся предо мной. Может быть, это и есть утесы? Может быть, и высокое мрачное здание, и бело-зеленые девочки — только сон, вещий сон прежней вольной, свободной Нины Израэл?
Вдруг где-то близко, совсем близко от меня слышится насмешливый голос, задорно выкрикивающий мне в уши:
— Названная княжна Джаваха! Самозванка-княжна! Стыдно! Стыдно! Стыдно!
Появляется бледное лицо с зелеными глазами, похожими цветом на морскую волну, и мой симпатичный враг своей гибкой фигуркой заслоняет от меня все остальное.
— Лида! — шепчу я против собственного желания и воли, — Лида! Почему вы так?.. Я всей душой к вам, Лида, а вы… зачем вы так поступаете со мной? Зачем?
Но стройная фигурка исчезает, точно расплывается во мраке. Надменный голосок умолкает, вместо него возникает какой-то глухой шум…
Это стонет Терек, выбрасывая своим сердитым течением валуны с каменистого дна.
Это Терек! Бурное дитя Кавказа, я узнаю тебя!.. Он рассказывает бесконечно длинную, чудную сказку, сказку речных валунов с каменистого дна… И бежит, и сердится, и струится… Потом я услышала цокот подков быстрого кабардинского коня, звонкие бубенцы тяжеловесных мулов, лениво тянущих неуклюжую грузинскую арбу. Колокольчики звенят… Звон стоит в ушах, в голове, во всем моем существе. Я вздрагиваю и открываю глаза.
Ни арбы, ни мулов, ни звонких бубенцов, ни пенного Терека с его чарующей сказкой…
Серые стены и белые девочки… Белые девочки без числа…
Колокольчик звенит-заливается. Это колокольчик, призывающий воспитанниц института к трудовому дню… Возле моей постели группа девочек собралась в кружок. Маленькая Игренева и белобрысая Коткова сидят на ночных столиках, выдвинутых на середину дортуара, весьма искусно наигрывая на гребенках какой-то веселый плясовой мотив. А в середине круга ленивая, тяжелая и толстая Софья Пуд в нарочно укороченной — по-балетному — нижней юбочке, в ночных войлочных туфлях огромного размера неуклюже выделывала какие-то невозможные па. Впереди толпы стояла ‘она’, — зеленоглазая девочка, к которой неудержимо рвалось мое сердце, и которая так незаслуженно резко и несправедливо обошлась со мной. Лидия Рамзай стояла впереди группы и дирижировала, размахивая руками.
— Пуд! Направо! Налево, Пуд!.. Вперед! Назад! Поворот! Опять соврала! Экая ты слониха.
‘Слониха’, блестяще оправдывая это сравнение, продолжала вертеться, кружиться, приседать — запыхавшаяся, неуклюжая, с лицом, залитым потом.
Девочки смеялись. Действительно, Пуд была жалка, отвратительна и невозможно комична в роли танцовщицы.
— Настоящий цирковой слон или морской тюлень, — заметила Игренева.
Девочки смеялись. Но мне нисколько не было смешно. Все во мне протестовало, я чувствовала, что закипаю негодованием…
Она не смеет так, не смеет!
Не раздумывая, я проворно вскочила с постели и, как была — в сорочке и босая, кинулась к командирше этой экзекуции:
— Слушайте! Не смейте так! Я не позволю вам глумиться над ней! Понимаете, не позволю! — закричала я, задыхаясь от охватившего меня волнения.
На бледном лице Лидии появилась презрительная гримаса, зеленые глаза сузились и потемнели. Крупные яркие губы, резко выделяясь на матово-бледном лице, скривились в усмешке.
— Самозванная княжна, вы суетесь не в свое дело! — отчеканивая каждое слово, произнесла Рамзай, наградив меня уничтожающим взглядом.
— Не смейте говорить так! — кричала я, окончательно теряя самообладание. — Мое имя бек-Израэл и — оставьте меня в покое.
— Вас никто не трогает. И мне до вас нет никакого дела! — с неподражаемым высокомерием произнесла баронесса и окинула мою фигуру таким насмешливым взглядом, что я готова была провалиться сквозь землю.
Она стояла передо мной — стройная, темноволосая, презрительно щуря глаза, с бледным гордым лицом. Я в своей короткой сорочке, босая, чужая всем — каким ничтожеством, должно быть, я выглядела в сравнении с ней!..
Меня окружали вызывающе недоброжелательные лица. Моего единственного друга, Милы Перской, среди девочек не было: она крепко спала, не слыша ни звонка, ни шума, свернувшись калачиком на своей постели. Но отступать я не привыкла. И хватаясь, как утопающий за соломинку, за последнее средство, я кинулась к жертве насмешниц:
— Пуд! Пуд! Неужели у вас нет самолюбия? Как вам не совестно выступать в этой шутовской роли? У вас нет ни на волос гордости, Пуд! — кричала я.
Толстуха подняла на меня заплывшие жиром глазки, и я прочла в них… Нет, отнюдь не благодарность за заступничество, — точно такую же враждебность, какая была во взглядах девочек, чьей потехе я помешала.
С минуту она молчала, потом толстые губы этой ходячей тумбы раскрылись:
— Убирайтесь! Чего вы, право… суетесь… никто не просит. Испортите все дело только. Отстаньте… Не даром же я это… Мне Рамзай сочинение немцу напишет. А вас никто не просит соваться, да!
И куда только подевалась обычная апатия флегматичной толстухи — Пуд демонстративно отвернулась от меня, снова вошла в круг и встала в позу. Гребенки запиликали плясовую, девочки захохотали, и невольница-плясунья закружилась на месте с грацией резвящегося гиппопотама…
В зеленых глазах Лидии Рамзай потухли вспыхнувшие было злые огоньки.
— Великодушная баронесса, вы, оказывается, ангажируете шутов за доставленные услуги! — отпарировала я и прошла мимо побледневшей от гнева Лидии с гордо поднятой головой.

Глава четвертая.
ФРЕЙЛИН ЛИНДЕР. ГАРДЕРОБНАЯ. ЗОЛУШКА.

— В пары, mesdames! На молитву! Скорее, пожалуйста, скорее, — послышался с порога дортуара пронзительный резкий голос, и я увидела худенькое, бесцветное существо с мелкими, точно приклеенными ко лбу кудельками, в синем форменном платье. Безразличие и усталость навсегда, казалось, застыли в чертах ее невыразительного, словно бы вылинявшего лица.
— Фрейлен Линдер, немецкая дама, — сообщила Перская, вставая в пару со мной. — Ее у нас зовут ‘финка’, — добавила она, взяв меня под руку, как этого требовал институтский этикет.
— Новая воспитанница? — спросила ‘финка’ по-немецки, подойдя ко мне.
— Да! — отвечала я, приседая.
— Надо отвечать: ‘Да, фрейлен!’ — невозмутимо поправила она и добавила, переходя на русский язык, безнадежно усталым тоном, — после чая вы пойдете в гардеробную. Вас переоденут во все казенное.
— Да, фрейлен! — коротко согласилась я.
Пары двинулись и, выйдя из дортуара, миновали умывальную, верхний коридор, спустились по лестнице в нижний этаж здания и вошли в столовую — длинную комнату, сплошь уставленную столами.
Младший, седьмой класс, толпился у дверей столовой, уступая нам дорогу.
— Люда! Люда! Здравствуй! — окликнула я свою названную сестру.
— Нина! Милая! Ну как ты, привыкаешь?
— Привыкает понемножку, душечка мадемуазель! — выкрикнула за меня Мила Перская.
И, наклонившись ко мне, пылко зашептала, не сводя с Люды восхищенных глаз:
— Вот прелесть! Вот ангел! Божественная! Какие счастливицы эти седьмушки! Если бы она была у нас — вместо ‘финки’ или ‘жабы’! Весь класс обожал бы ее! Я ничего не видела до сих пор лучшего в наших стенах: ты и она! Она и ты! О, как я люблю вас обеих!
— А Рамзай? — вырвалось у меня неосторожно.
— Рамзай? — переспросила Мила удивленно. — Ах, ты не знаешь Рамзай, Нина! Половина класса обожает ее, тогда как остальные ненавидят всей душой.
— Разве она злая? — спросила я, рассчитывая, что разговорчивая Мила хотя бы отчасти удовлетворит мое любопытство.
— Бог ее знает. Она воплощенная загадка… То бессердечная, то сама доброта. Дикая какая-то! Впрочем, ей это простительно. Она, говорят, кумир семьи, и очень богатой семьи вдобавок! — подчеркнула девочка.
— Она часто издевается над беднягой Пуд? — не отступала я.
— И не только над Пуд. И, заметь, никогда не делает это так, спроста! Пуд достается за сочинения и переводы, которые Рамзай пишет за эту лентяйку, а другим…
Подошедшая фрейлин Линдер помешала продолжению нашего разговора, напомнив, что после молитвы и чая я должна поспешить в институтскую гардеробную и сменить, наконец, собственное платье на форменное.
Заставив себя проглотить горячую коричневую бурду, лишь по какому-то недоразумению именуемую чаем, я отправилась исполнять приказание классной дамы.
Марина Волховская, стоявшая со мной рядом на молитве, проводила меня до дверей гардеробной, где работали девушки-портнихи в одинаковых полосатых платьях.
— Здесь вам дадут все казенное, — объяснила невозмутимая Марина и, покровительственно кивнув, удалилась, предоставив меня обитательницам гардеробной.
В каких-нибудь полчаса ‘полосатые’ девушки и их начальница, гардеробная дама, безжалостно покончили с моим прежним обличием, — своеобразным и привлекательным, по отзывам множества людей.
В ужасе отшатнулась я от зеркала, отражавшего невозможную уродину!
Зеленое камлотовое платье, стоящее вокруг меня парусом, белый передник, неуклюжая пелеринка и длинные белые трубочки — ‘манжи’, на институтском жаргоне…
Девушки-портнихи не разделяли, однако, моего мнения.
— Очень хорошенькие барышни! — произнесла одна из них, стройная, ясноглазая красавица, похожая скорее на ‘сиятельную аристократку’, нежели на горничную-портниху, ‘полосатку’, как их называли институтки. Такой красавицы мне еще не приходилось встречать!
— Нет, какое! — отмахнулась я. — Что за хорошенькая в этом виде! А вот вы — вы прелесть что такое! Картинка! Право! — искренне любуясь ею, говорила я.
— Ну, уж будет вам насмешничать! И вы туда же! Довольно я от баронессы терплю! — надула малиновые губки девушка, которую звали Аннушкой.
— От какой баронессы? — полюбопытствовала я.
— Да барышня Рамзай нашу Нюшку преследует! — ответила за подругу черноглазая Акуля, товарка и соседка Аннушки.
‘Вот как! И тут, значит, поспела!’ — мысленно отметила я, живо представив высокую тоненькую девочку с насмешливо-гордым лицом и зелеными глазами.
Я вышла из гардеробной, путаясь и поминутно спотыкаясь в непривычно длинном подоле, и пустилась в путь по этажам и коридорам, тщетно пытаясь угадать дорогу, ведущую в класс.

Глава пятая.
УРОКИ. ИСТОРИЯ. Я ВЫСТУПАЮ ЗАЩИТНИЦЕЙ.

Вероятно, эти блуждания заняли немало времени, потому что, когда я нашла, наконец, свой класс, там уже шел урок, на кафедре сидел маленький человечек с язвительными, рысьими глазками и жидкой козлиной бородкой, которую он поминутно щипал.
Маленький человечек быстро обернулся на скрип отворившейся двери, и мы встретились взглядами.
— Это наша новенькая, господин Ренталь, — представила меня фрейлен Линдер, пустив в ход ту из своих улыбок, которую наша ‘финка’ считала очаровательной.
Господин Ренталь, преподаватель географии в старших классах, одобрительно кивнул мне и жестом пригласил садиться.
Место возле Марины Волховской было свободным, и я заняла его.
Географ рассказывал об островах Средиземного моря и о том, что добывается жителями этих островов. Но мне не было решительно никакого дела до островов вместе со всеми жителями и полезными ископаемыми, потому что мне порядком надоели эти острова еще дома, когда Люда готовила меня к поступлению в институт.
‘Эльба… Сардиния… Сицилия…’ — как сквозь сон слышался голос маленького человечка, не мешая, впрочем, занятию, которому я предалась с большим интересом… Я рассматривала своих одноклассниц.
Подле черненькой, как мушка, Игреневой сидит Женя Лазарева, по прозвищу ‘мышонок’. Не в пример соседке, Женя внимательно слушает урок, широко раскрыв голубые глаза, и по-детски хлопает ресницами. На второй парте — Мила Перская, она совершенно погружена в чтение какой-то большой тяжелой книги, которую держит на коленях, под крышкой своего пюпитра. Тоня Коткова лепит из воска маленькие круглые шарики и время от времени бомбардирует подруг — к немалому их удовольствию… Рослая, сильная и здоровая Маша Щупенко то и дело обращает к учителю свое свежее, румяное лицо с демонстративно скучающим выражением.
И, наконец, рядом с Машей — ‘она’ — странная, чудная, необычайная девочка, злая и непонятная ‘чудачка’, как ее называют подруги… Добра или жестока она? Умна или ограничена? Да что же она, в самом деле, такое — эта бледная, тоненькая, зеленоглазая баронесса Рамзай? Кто она?
— Госпожа Пуд! Уделите нам несколько фунтов вашего внимания! — все-таки отвлек меня неприятный, гнусавый голос обладателя козлиной бородки.
Я взглянула на Пуд. Апатично-сонное лицо ее казалось какой-то широкой и плоской маской безучастности. Бесцветные глаза спали с открытыми веками. Ни единого проблеска мысли не было в этих тусклых зрачках.
Оклик учителя отнюдь не вывел Пуд из сонного оцепенения.
— Мадемуазель Пуд! Потрудитесь сказать нам, сколько весит пудовая гиря? — язвительно проскрипел неприятный голос Ренталя.
Классная дама сдержанно захихикала, девочки разразились дружным хохотом. Я сама не могла сдержать улыбки, наблюдая тупую растерянность Пуд. Даля Игренева и отчаянная Коткова упали головами на крышки пюпитров и, захлебываясь от смеха, прямо-таки взвизгивали от удовольствия.
Вдруг, перекрывая смех и гам, прозвенел, как натянутая струна, негодующий голос:
— Это не относится к уроку географии, господин учитель!
— Госпожа Рамзай, чем вы недовольны? — сразу перестал смеяться Ренталь и настороженно сощурился.
Все притихли, поняв, что затевается ‘история’, поскольку Рамзай ‘подцепила’ географа, и все это грозит серьезным скандалом. И не ошиблись. Ренталь густо покраснел, не сводя злого взгляда с тоненькой зеленоглазой девочки, осмелившейся сделать ему замечание.
Но не так-то просто было смутить Рамзай. Взгляды скрестились — злой с вызывающе презрительным. Ренталь отвел глаза.
Глядя на Лидию исподлобья, географ повторил свой вопрос:
— Госпожа Рамзай, чем вы недовольны?
— Это гадость! Да, гадость, — быстро и горячо заговорила Рамзай. — Пуд — лентяйка! Пуд — последняя ученица, это знает каждый. Но все-таки вы напрасно задеваете ее фамилию, ее честное доброе имя, имя ее отца. Вы должны говорить нам о Сицилии и Сардинии, а не изощряться в дешевом остроумии на наш счет. Пуд не виновата, что она — Пуд, а не Иванова или Петрова, и забавляться на этот счет дешевыми каламбурами, по меньшей мере, неостроумно и гадко. Да, гадко!
Бледные щеки девочки вспыхнули ярким румянцем, гордые смелые глаза горели зеленым огнем. Она казалась мне красавицей, которой нельзя не любоваться.
— Рамзай! Безумная! Молчи! Тебе попадет, Рамзай! — со всех сторон шептали подруги, дергая ее за платье, — вольность, на какую девочки не решились бы в других обстоятельствах.
— Рамзай! Вы получите шесть за дерзость, за невозможное поведение в классе! — фрейлен металась по классу, тщетно пытаясь скрыть растерянность и испуг.
Но Рамзай не унималась, продолжая повторять, как заведенная, точно обет дала — растолковать суть дела до конца:
— Нехорошо, гадко насмехаться над чужой фамилией! Чем она виновата? Который раз вы так смеетесь… Над фамилией, над именем… Так нельзя! Нельзя… нельзя!
— Отлично-с! Превосходно-с! Прекрасно-с!.. Я в восторге от вашего возмущения… Можете продолжать… я мешать не буду… Вы хотите разыгрывать рыцаря — пожалуйста… Наша баронесса-начальница не знает, должно быть, как вы ведете себя во время моих уроков. Непременно доложу-с! Да-с! И весьма скоро!.. Невоспитанные девицы-с! Невоспитанные-с!.. Можно сказать, девочки по возрасту, и вдруг демонстрация-с, учителя критикуют! Все будет известно баронессе, сию же минуту известно, да-с!
Ренталь вскочил со стула и, кубарем слетев с кафедры, метнулся к дверям. Злой, как индюк, маленький и потешный. Под стать своему нелепому прозвищу — ‘Мыс Сингапур’.
— К начальнице! Сейчас же к начальнице! — шипел он на ходу.
‘Мыс Сингапур!’, ‘Мокрица!’, ‘Фискал!’, ‘Чахоточная бацилла!’ — неслось вдогонку.
— Рамзай! Вы будете наказаны! — подскочила к Лидии немка, которой все-таки удалось придать строгое выражение своей блеклой физиономии.
Та не удостоила классную ответом. Я с трудом узнавала Рамзай. Неужели же это она еще утром заставляла неуклюжую Пуд обливаться потом и на потеху всем выплясывать дикие па! И наоборот — неужели та самая Рамзай грудью защищает теперь интересы Пуд, прекрасно зная, что это заступничество может обернуться строгим взысканием.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — трагикомическим тоном резюмировала Коткова, подбегая к Рамзай. — Ведь тебя накажут, Лида! Подумай, что ты наделала.
— Пусть! — упрямо тряхнула стриженой головкой Рамзай.
— Пуд! Пуд! Сыворотка ходячая, благодари же Лиду, что она за тебя вступилась! Слониха! — крикнула Маша Щупенко в самое ухо Пуд.
Та точно проснулась только сейчас.
— Спасибо, Рамзай! — отозвалась она и потянулась целоваться.
— Отвяжись, пожалуйста, — отмахнулась баронесса от толстухи и устало опустилась на свое место.
Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли. Она как-то разом осунулась и подурнела.
— Скисла! — вполголоса процедила сквозь зубы моя соседка Волховская. — Рамзай всегда так: заварит кашу, нашумит, наорет, а потом — сразу свернется. Неустойчивая она какая-то! Ей Богу!
И с чувством собственного достоинства первая ученица класса презрительно оттопырила нижнюю губу.
— Maman идет! Maman! Тише, mesdames, тише! — предупреждающе прошелестело по рядам.
Слово ‘maman’ магически подействовало на всех: девочки умолкли и мгновенно подтянулись, фрейлен Линдер изменилась в лице и чуть ли не на цыпочки поднялась, чтобы казаться еще прямее и выше.
Начальница вошла не одна: вприпрыжку вбежал за ней торжествующий Ренталь, а на почтительном расстоянии за maman следовали маленькая шарообразная женщина и высокий сухопарый брюнет — это были инспектриса мадемуазель Краюшкина и инспектор классов господин Лабунский.
Баронесса Нольден всегда выглядела соответственно ‘случаю’. Нынче она была торжественно грустна. Еще бы! Воспитанница осмелилась критиковать действия учителя. Подобная дерзость заслуживала строгой кары. Иначе быть не могло!
— Поди сюда, Рамзай! — приказала maman, едва дослушав неизменное приветствие институток. — Поди сюда и извинись перед господином Ренталем за свой необдуманный поступок, — твердо отчеканила начальница, строго глядя в лицо Лиды.
Все взгляды обратились к Рамзай. Она то бледнела, то краснела, беспрестанно меняясь в лице. Закусив губы и потупив глаза, виновница происшествия не собиралась, кажется, двинуться с места.
— Ну-с, я жду! — еще строже прозвучал повелительный голос maman.
Рамзай подняла голову и с гордой решимостью оглядела начальницу и ее свиту. Затянувшуюся паузу, которая становилась зловещей, нарушил, наконец, ее звенящий голос:
— Ни за что! Наказывайте меня! Делайте что хотите! Я не буду извиняться, потому что я считаю, что была права…
— Вот как! — загремела в ответ начальница, — так ты не хочешь признавать себя виноватой, дрянная, упрямая девчонка! Передник! Сию же минуту сними передник, дерзкая!
По рядам девочек прошел ропот: это было наказание, достойное разве что седьмушек! Оставить без передника старшую воспитанницу, воспитанницу выпускного класса, считалось в институте величайшим позором, и такое наказание ложилось клеймом на весь класс.
— Maman! Извините! Nous faisons nos excuses, maman {Мы приносим свои извинения.}! — послышались нерешительные голоса то в одном, то в другом углу класса.
— Я не сержусь на вас, дети! — заговорила баронесса более мягко и сдержанно, — виновата одна Рамзай, и если она хочет избежать наказания, — пусть извинится перед господином Ренталем, как ей было приказано.
— Рамзай, извинись! Извинись, Рамзай! — Весь класс осрамишь, если с тебя передник снимут! — зашептали Коткова и Щупенко, незаметно приблизившись к ней.
— Молчите! Что вы понимаете! — отмахнулась от них зеленоглазая девочка и, быстрым, ловким движением сдернув передник, швырнула его на скамью.
Не знаю, что в эту минуту сделалось со мной. Я сознавала только одно: Рамзай, эта прекрасная, непонятная, недоступная всем девочка страдает, страдает невыносимо, и ее страдания больно отзываются в моем сердце. Я угадывала в ней родную мне, близкую душу и, хотя это покажется странным, любила ее. Да, любила — с первого взгляда, с первой встречи. Это было такое же чувство, какое я испытывала к Кериму, преклоняясь перед величием его души. Едва сознавая, что делаю, я выбежала на середину класса и, схватив обе руки начальницы, забормотала, путаясь и задыхаясь:
— О, умоляю… прошу… умоляю… Простите ее… Она не хотела… Она не подумала… Не наказывайте ее… Ей неприятно… больно… Она самолюбивая, гордая… Ради Бога! Ради Бога, пощадите ее!..
Не помня себя, пылая румянцем волнения и стыда, я так и эдак теребила прекрасные руки баронессы…
Баронесса помолчала с минуту, потом лицо ее приняло мягкое, ласковое выражение.
— Нина Израэл, — сказала она, положив мне на плечо свою красивую, нежную руку, — вам делает честь подобное заступничество за подругу… Бескорыстная дружба — одно из лучших проявлений в нашей жизни. Нина Израэл, ради вас я прощаю вашу подругу Рамзай! И, в свою очередь, извиняюсь перед господином Ренталем за то, что в моем институте учится такая дерзкая, невоспитанная барышня, как она.
И maman, одарив всех нас общим милостивым поклоном, величественно удалилась в сопровождении инспектора и инспектрисы. ‘Мыс Сингапур’ уныло поплелся за ними, потому что прозвучал звонок, возвестивший об окончании урока.
Я еще не успела опомниться от случившегося только что помимо моей воли, когда возле моей парты появилась гневная Рамзай.
— Кто вас просил вмешиваться в мои дела и лезть, когда не спрашивают? — с трясущимися от волнения губами накинулась она. — Просила я вас об этом? Просила?.. Вот назло же не надену передника и опозорю класс! Да, да, не надену! — с новым ожесточением продолжила она, обращаясь к девочкам, окружившим нас шумной толпой, — и вы благодарите за это ее, — ткнула она в меня пальцем, — ее благодарите, — светлейшую самозванную княжну! Она одна будет виновата в этом позоре!
Сколько непримиримой вражды и ненависти было в ее глазах!

Глава шестая.
Я И МОИ ПОДРУГИ. СТОЛКНОВЕНИЕ С АРНО.

Бледная нервная девочка с ярко-горящими зелеными глазами, демонстративно сорвав передник, простояла без него на виду у всех во время завтрака, обеда и ужина — в течение целого институтского дня.
Прошли две недели со дня моего заключения в серые стены старого мрачного здания, где вяло и монотонно катила свои тихие воды замкнутая институтская жизнь.
Ежедневно я поднималась со звонком в половине восьмого утра, бежала умываться и причесываться, чтобы не опоздать к молитве. Потом шла в столовую и, наскоро проглотив кружку коричневой бурды с черствой казенной булкой, отправлялась в классы вместе со всеми. Шли обычные занятия, одни предметы сменялись другими, продолжаясь до четырех часов дня. А там — обед и послеобеденное время с обычным приготовлением домашних заданий. Наконец, чай, вечерняя молитва и — после них — лучшие часы институтской жизни. Поднявшись в дортуар, институтки сбрасывали с себя не только тяжелые камлотовые платья, но и дневную муштру, казенщину, неестественность и нелепость большинства институтских правил и неписаных законов. Конечно, дортуар тоже был казармой своего рода, но здесь воспитанницам все-таки удавалось — пусть ненадолго, всего на несколько вечерних часов — избавиться от утомительного, а подчас и унизительного надзора.
Благодаря Люде, я успешно, хотя и не без труда, выдержала вступительные экзамены, и вошла в курс институтской жизни. Я умела теперь приседать и кланяться классным дамам, как это требовалось институтским этикетом. Однако по-прежнему не уподоблялась остальным и не называла начальницу ‘maman’ и, разумеется, не ‘обожала’ ни учителей, ни воспитанниц.
‘Обожание’ в институте считалось своего рода обязательством, прочно укоренившимся в традициях этого учебного заведения. Девочки, живущие в душной атмосфере института, придумывали себе идеал и поклонялись ему. Все ‘обожали’ кого-нибудь. Марина Волховская, серьезная, гордая и строгая девочка, не желая унижаться и в тоже время не считая возможным изменить институтским принципам, ‘обожала’ Петра Великого. Она собирала портреты великого царя, всевозможные сочинения, относящиеся к его личности. Женя Лазарева ‘обожала’ учителя немецкого, седого розовощекого старика с вдохновенной речью, который, в самом деле, интересно и увлекательно преподносил свой предмет. Перед его уроками Женя раскладывала на кафедре красивые ручки из слоновой кости, обертывала куски мела разноцветной бумагой с голубыми и розовыми бантами и всегда отвечала немецкий урок на двенадцать баллов. Маленькая Игренева примерно так же вела себя по отношению к учителю-французу, бойкому и франтоватому молодому парижанину. Даже Пуд, сонная, ленивая София Пуд, прозванная ‘слонихой’, и та ‘обожала’ институтского батюшку и лезла из кожи вон, готовясь к урокам по его предмету.
Моя восторженная подруга Мила Перская ‘обожала’ Люду и меня, — преданно, самоотверженно и немного смешно. Это не мешало ей, однако, ‘обожать’ потихоньку и молодого, очень красивого и очень застенчивого учителя танцев господина Иванова.
Только я да Лидия Рамзай не ‘обожали’ никого. Когда подруги спрашивали баронессу, почему она не выберет кого-нибудь, независимая девочка презрительно поводила худенькими плечами и отвечала без обиняков:
— Считаю унизительным.
Мне никто не досаждал подобными вопросами. Я считалась на исключительном положении, поскольку и поступила сюда не как другие, а прямо в последний, выпускной класс, и вела себя иначе, независимо. Не по-институтски — считали мои новые подруги. Правда, у меня было мало общего с ними. Так много испытав и пережив, я, конечно, слишком отличалась от этих милых, восторженных и поразительно инфантильных девочек. Кроме того, большую часть свободного времени я проводила у Люды, занимавшей, как и другие классные дамы, отдельную уютную комнату. В классные же часы Перская не отходила от меня, мешая сойтись с остальными двадцатью девятью девочками нашего выпускного класса.
С рыженькой Перской я делила и труды и досуги. Мы гуляли с ней на переменах, вместе парировали нападки Арно и бледной зеленоглазой девочки, постоянно искавшей стычек со мной.
Что же касается Арно, то она с первой же минуты возненавидела меня всей душой. Где бы я ни находилась, меня преследовал ее крикливый голос: ‘Мадемуазель Израэл, тише!’, ‘Мадемуазель Израэл, что за манеры!’, ‘Да помните же, Израэл, что вы находитесь не в кавказских трущобах, а среди благовоспитанных барышень’.
О, этот голос! Эти противные ужимки живого скелета, эти тощие, влажные руки, как я ненавидела их!
— Люда! Люда! Что же это такое? — не раз повторяла я в тоске, забегая к ней в течение дня — рассказать о новых придирках Арно.
— Ничего, Нина! Ничего, моя девочка, потерпи немного! Год пролетит незаметно, ты и не заметишь, а там — ты снова увидишь и синее небо, и яркое солнце, и высокие горы. Все! Все!
— Все! Все! — повторяла я, точно завороженная… — Вот только дождусь ли я, вытерплю…
Однажды вечером, когда я сидела в классе седьмушек и тихо разговаривала с Людой, дверь внезапно распахнулась, и в отделение младших пулей влетела Эмилия Перская.
— Нина! Нина! — кричала она. — Скорее, скорее, жаба тебя хватилась. По всему классу мечется, как разъяренная фурия: ‘Где Израэл? Куда она сбежала?’.
— Что за вздор! — пожала я плечами, — ведь она сама отпустила меня.
— Забыла верно. Безголовая кукушка. А теперь не подступись к ней.
— Ах, так! Ну, погоди же ты! — и лицо мое запылало…
— Нина! Нина! — схватив меня за руку, прошептала Люда, — ради Бога, сдержи себя… Умей владеть собой, Нина! Не наговори ей чего-нибудь лишнего, прошу тебя!
— Оставь меня, Люда, — вырвала я руку, — оставь, пожалуйста. Я не маленькая и сама знаю, что мне делать.
— Не беспокойтесь, душечка мадемуазель, красавица, — умиленно шептала Перская, — я сдержу ее.
Она меня сдержит? Она, Перская? Что за новости?
Я смерила непрошенную покровительницу уничтожающим взглядом и помчалась в класс.
— Нина! Ради Бога! Ради меня! Ради покойного папы! — неслось мне вдогонку.
— Пожалуйста, Израэл, придержи язык! — вторила Люде едва поспевавшая за мной Перская.
Но я едва слышала их. Бомбой влетела я в класс, подскочила к кафедре, где сидела Арно, и, вызывающе глядя ей в глаза, спросила:
— Что случилось? Ведь вы же сами отпустили меня, а теперь хватились.
— Что это за слово ‘хватились’? Я не понимаю. Извольте выражаться приличнее! — грозно закричала, подскакивая на своем месте, Арно.
— Это значит, что у вас дурная память, мадемуазель, вы отпустили меня, когда я попросилась к сестре, а потом, очевидно, забыли.
— Вы дерзки, Израэл! — взвизгнула Арно, — дерзки и лживы… Я не отпускала вас.
— Неправда! — в свою очередь, закричала я. — Вы меня отпустили! Отпустили! Отпустили!
— Молчать! Не дерзить! Снять передник! Сию минуту снять! — стараясь перекричать меня, визжала Арно. — Вы получите три за поведение, я завтра же доложу о вас maman. Вы гадкая лгунья! Слышите ли — лгунья! Да!
— Неправда! — вырвались переполнявшие меня злоба, гнев и страдание. — Я никогда еще не лгала — за всю мою жизнь, мадемуазель! Слышите ли! Ни-ког-да! Передник я сниму. Но я очень жалею, что не могу доказать, что лгунья — не я, так как никто не видел и не слышал, как я подходила к вам после обеда в столовой и отпросилась к сестре.
— Вы ошибаетесь, Израэл. Я слышала это и могу засвидетельствовать перед всем классом! — раздался за моей спиной звонкий девичий голос.
И баронесса Рамзай, протиснувшись сквозь толпу девочек, подошла к кафедре.
— Что такое? Что вам нужно? — засуетилась при виде ее Арно.
— Да, Израэл не лжет! Я готова подтвердить это клятвой! — пылко воскликнула зеленоглазая девочка, тряхнув густыми стрижеными кудрями. — Вы сидели у второго стола, когда она подошла к вам, и читали газету. Израэл спросила: ‘Могу я навестить свою сестру?’ Вы ответили: ‘Ступайте!’ Ей Богу же, это правда. Честное слово!
Рамзай быстро выхватила из-за ворота платья маленький золотой крестик и, размашисто перекрестившись, приложила его к губам.
— Оставьте! Как вам не стыдно! — зашипела, но уже не столь воинственно, а скорее примирительно Арно, — не надо божиться. Это святотатство — клясться именем Бога по пустякам.
— Вы же заставляете! — резко бросила ей в лицо Рамзай.
— Израэл! Я прощаю вас, — изрекла Арно, — передник вы не снимете, но о вашем дерзком отношении ко мне я завтра же доложу maman.
У меня отлегло от сердца.
Слава Богу! Избегла позорного наказания, о котором узнал бы весь институт, узнала Люда и извела бы меня причитаниями и наставлениями. Зеленоглазая девочка, как добрая фея, явилась в трудную минуту и выручила меня. Движимая ответным душевным порывом, я шагнула навстречу благородной свидетельнице.
— Благодарю вас, Рамзай! — сказала я громко, — вы были справедливы, благодарю вас!
На какую-то минуту в ее глазах зажегся живой и искренний интерес ко мне. Увы, строптивая баронесса осталась верна себе. С комической гримасой Рамзай наклонилась к моему уху и пропела деланным фальцетом:
— Самозванная княжна! Не будьте сентиментальны! Это не идет представительнице славных лезгинских племен!
Я помертвела. И мгновенно возненавидела, остро, жгуче возненавидела эту бледную злую девочку, так незаслуженно и резко оттолкнувшую меня.

Глава седьмая.
ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ. ТАЙНА ЛИДИИ РАМЗАЙ. Я ОТОМСТИЛА.

Суровый край. Его красам,
Пугаяся, дивятся взоры,
На горы каменные там
Поверглись каменные горы.
Синея, всходят до небес
Их своенравные громады,
На них шумит сосновый лес,
С них бурно льются водопады…
— Браво, Рамзай! Браво! Как хорошо! Как дивно хорошо декламирует Лида! — слышалось со всех сторон.
Потом девочки сгрудились возле ночного столика, на который взобралась наша баронесса и, скрестив руки на груди — в позе Наполеона, вдохновенно читала стихи Баратынского, посвященные Финляндии. Мила Перская не сводила с чтицы глаз и восторженно ловила каждое ее слово.
Воспроизведенные выразительной декламацией, картины Финляндии вставали перед нами — живо и отчетливо. Синие фиорды и серые скалы… Серое небо, и на фоне его — зеленые, пушистые сосны-исполины на гранитных скалах…
Между тем зеленоглазая чтица нимало не заботилась о том впечатлении, которое производила на слушателей. Ее мысли были далеко. Глаза таинственно мерцали из-под стрельчатых ресниц, когда Лида заговорила растроганно и доверительно:
— Да, хорошо у нас… на севере, ах, хорошо… Голубая студеная вода окружает шхеры… а в синих фиордах она похожа на чистый сапфир… А кругом сосны — вечно зелены, вечно свежи и юны! И скалы… без конца, без края. Финляндия — это воздух, зелень и сила. Какая мощь в ней, в этой суровой, мрачной красоте!.. Родина моего отца — Швеция, но живем мы безвыездно в нашем финляндском имении на берегу залива… Там бури бывают, и тогда на далеком маяке зажигается звездочка, яркая, золотая, прекрасная… Это огонек маяка, но он кажется звездою на темном небе, путеводной звездою!..
По-видимому, почувствовав мой пристальный взгляд, Рамзай внезапно оборвала рассказ и тотчас спрыгнула со столика. Глаза наши встретились, и в первый раз я увидела и румянец смущения и даже растерянность в лице заносчивой баронессы.
Я поняла ее. Поняла без слов.
Ей не хотелось выглядеть в моих глазах восторженной и сентиментальной девчонкой, подобно большинству институток. Тоскуя по родине, по дому и вдруг обнаружив эту свою слабость, она боялась моих злорадных насмешек…
Игренева, Коткова, Щупенко, Лазарева и Мила Перская бросились к ней:
— Бароночка, милая, продолжай! Ты говоришь, как поэт! Ах, как славно!
— Убирайтесь! — грубо оборвала девочек Лидия.
— Рамзай! Не ломайся! Вот еще воображает, финка ты этакая! — вспыхнула Коткова, оскорбившись за себя и других.
Рамзай не потрудилась ответить и прошла в умывальную. Вернувшись, она снова собрала вокруг себя группу девочек и принялась выкрикивать, ломаясь и кривляясь, глупейшую рифмованную чепуху:
Пекин, Нанкин и Кантон…
Мы уселись в фаэтон
И отправились в Китай
Пить горячий, крепкий чай!
Не знаю, долго ли продолжался бы этот спектакль, если бы фрейлен Линдер не появилась на пороге со своим неизменным требованием:
— Schlafen, Kinder, schlafen {Ложитесь, дети, ложитесь.}!
— Знаешь, Нина, — обратилась ко мне Мила Перская, когда свет в комнате был притушен и мы улеглись в постели.
— Я давно хотела спросить тебя: веришь ли ты в сверхъестественное?
— Какие глупости, — отозвалась я. — Конечно, не верю.
— Нет, не глупости! — возразила Эмилия с жаром. — Нет, не глупости! Я, например, верю в существование привидений, духов и тому подобное. И потом, потом я убеждена, что мертвые могут являться к живым, приняв человеческий облик… Знаешь, — Мила понизила голос до шепота, — я тебе приведу один случай. Женя Лазарева рассказывала… Как-то она запоздала, возвращаясь с экзерсировки, и вдруг, проходя по залу, она остановилась, пораженная каким-то шорохом в стороне большого портрета. Женя трусиха страшная, но в тот раз поборола себя, оглянулась в ту сторону, и вдруг…
Тут Перская откинулась на подушки и закрыла лицо руками. Прошла минута… другая… Я сгорала от любопытства и нетерпения.
— Израэл… Нина! — глухим шепотом произнесла рыженькая Мила, — ты знаешь портрет императора Павла, основателя нашего института, тот портрет, который стоит за деревянной решеткой?..
— Знаю. Ну, и что же? — нетерпеливо пожала я плечами.
— А то, что его, императора, не было на портрете! Он сошел с портрета. Понимаешь, сошел!
— Какая чепуха! — возмутилась я, — и ты можешь верить подобному вздору?
— Это не вздор! — обиделась Перская, — все тебе могут подтвердить это. Многие знают, что ровно в полночь он сходит с портрета по красным ступеням и гуляет по залу.
— Глупости! — вскипела я, — только глупые дети способны верить в подобные выдумки. Ну, хочешь, я докажу тебе, что ничего подобного не происходит? Завтра же, в полночь, пойду в зал, и никакой император не сойдет в моем присутствии с портрета, уверяю тебя…
— Нинка! Глупая! Сумасшедшая, не смей говорить так! — в ужасе зашептала Мила, — и не смотри на меня так! У тебя такие глазищи в темноте! Мне страшно, Нина. Мне страшно!
— Перская, не глупи! — повысила я голос, — мы не маленькие дети. Что за безобразие, право, быть такой трусихой и ребенком! Нарочно, чтобы доказать ваше заблуждение, я завтра же отправлюсь в зал и в полночь буду караулить ‘выход’ императора. А теперь пора спать. Спокойной ночи, Эмилия. Не мешай мне.
И с самым безмятежным видом я повернулась спиной к моей соседке и привычно погрузилась в свои вечерние грезы о Гори и об ауле, о синем кавказском небе и темных исполинах — горах, так беззаветно и горячо любимых мной.
Сладкие грезы далеко уводили от немилой институтской жизни, но, к сожалению, ненадолго.
Утренний колокольчик настойчиво и непреклонно возвращал к ней. Быстро одевшись (ни дома, ни здесь я никогда не тратила много времени на свой костюм), я вышла из дортуара, собираясь побродить в одиночестве до звонка, призывающего к молитве.
Миновав длинный верхний коридор, я вышла на церковную площадку и хотела уже спуститься по лестнице в так называемую ‘чертову долину’, то есть небольшую круглую эспланаду, где висели огромные часы и стояли деревянные скамейки, когда снизу донеслись до меня приглушенные голоса, которые показались мне знакомыми.
— Спасибо, барышня, красавица, большое спасибо и за книжки, и за доброту вашу. Очень мы вам благодарны, мадемуазель Рамзай! Век буду за вас Бога молить.
‘Рамзай! Что такое? — насторожилась я. — Опять Рамзай, с кем это она?’
Не отдавая себе отчета — хорошо или дурно то, что я делаю, я перевесилась через перила лестницы верхней площадки и заглянула вниз.
Я сразу узнала рослую фигуру гардеробной красавицы Аннушки, ее краснощекое, здоровое лицо, ясные, синие глаза, полные белые руки, обнаженные до локтя. Рядом с ней стояла ‘она’ — моя мучительница, наша загадочная баронесса…
— Читайте хорошенько, Аннушка, это хорошие книги, — говорила шепотом зеленоглазая девочка, — эту книгу каждый русский человек прочесть должен. Это особенная книга, дивная! Вот сами увидите!
— Барышня, голубушка, душевное вам спасибо! — шептала в ответ Аннушка. — Сегодня же ночью начну читать. Как девушки заснут у нас в подвале, я зажгу огарочек и примусь за чтение. Только бы наши не увидели. А то засмеют. Беда. И то смеются. Говорят: ‘Тебя барышня Рамзай обожает’. Срамота!
— Какая срамота? — зазвенел дрожащий голосок, и я увидела, как темные брови баронессы сошлись в одну прямую тонкую полоску. — Какая же тут срамота, Аннушка? Ну да, обожаю, если у вас это так принято называть, обожаю вас за вашу доброту, трудолюбие, способности, уменье воспринимать прочитанное, уменье образовать себя. Потому что вы лучше всех этих изверченных, пустых, расчетливых девчонок. Да, обожаю и буду обожать, то есть любить вас, и никому не обязана давать в этом отчета. Да!
— Барышня, золотая! Баронесса моя миленькая! Не знаю уж, как благодарить вас. Вы такая беленькая, нежненькая, точно цветок или куколка, меня-то любите — мужичку-чумичку! Глядите, у меня и руки-то шершавые, исколотые…
— Вот-вот, за это и люблю я вас больше всех, Аннушка, — зазвенел в ответ взволнованный голосок Лидии. — Вы труженица, работница, всю жизнь трудитесь и трудиться будете, а мы, что из нас выйдет, когда мы кончим здесь курс и выйдем в свет?.. Бальные плясуньи, нервные барыньки… Ах, Аннушка, Аннушка, мне так жаль порой делается, что я родилась не простой крестьянской девочкой, а богатой баронессой Рамзай!
Взволнованный голосок дрогнул и умолк… Чьи-то мягкие шаги послышались на лестнице — собеседниц спугнули.
Желая опередить Рамзай, я опрометью кинулась в дортуар. Мое сердце билось усиленно, душа горела злорадным удовлетворением.
— Ага, — торжествовала я, предвкушая мщение, — ага, попались, наконец, гордая, очаровательная баронесса! Вы считаете себя выше, презираете девочек, которые ‘бегают’ за учителями и равными себе воспитанницами, а сами ‘обожаете’ простую девушку-горничную, ‘мужичку’, как называет себя Аннушка! Вы, которая осмелились так гордо и заносчиво держать себя со мной! Сама судьба пожелала открыть мне вашу тайну, и теперь… держитесь, милая баронесса! Самозванная княжна сумеет отомстить вам. О, какое растерянное лицо сделаете вы, как округлятся ваши зеленые глаза, когда весь класс узнает о вашем поступке…
Задыхаясь и дрожа от нетерпения, я пулей влетела в дортуар и прокричала:
— Mesdames! Сюда! Я кое-что узнала и поделюсь сейчас с вами…
Жадные до впечатлений девочки мигом окружили меня. Я плохо сознавала, какую некрасивую роль решила исполнить. Я была во власти одной мысли, одного желания: отомстить, во что бы то ни стало отомстить гордой, злой девочке, которая грубо оттолкнула меня, насмеялась над моим великодушным порывом.
Преисполненная негодования и гнева, я пересказывала подругам то, что мне довелось только-что услышать на лестнице.
— Рамзай позорит класс… Рамзай поступает некрасиво… Честь класса затронута… ‘Бегать’ за горничной-мужичкой!.. Мы все должны заявить Рамзай наше негодование, наш протест!..
— Да, да! Все! Все! Это возмутительно, это ужасно! — хорохорясь, выкрикивали воспитанницы. — Где она? Пускай явится только! Мы ей покажем! Хитрая! Лживая! Чухонка! Дрянная! Да где же она? Идите за ней! Приведите Рамзай сейчас! Сию минуту!
— Я здесь! Что надо? — ворвался в общий гвалт знакомый голос, и баронесса Рамзай, как ни в чем не бывало, приблизилась к нам.
— Вот она! Вот она! Срамница! Дрянная! Финка хитрая! — негодующие, крикливые, разгоряченные девочки тесным враждебным кружком обступили одноклассницу.
На ее нервном, подвижном лице отразилось самое неподдельное недоумение.
— Что такое? Ничего не понимаю! Да не орите же вы все разом! В чем я провинилась опять?
— Молчи! Молчи! Хитрая! Притворщица! — градом сыпалось со всех сторон.
Лидия нетерпеливо пожала плечами.
— Не все сразу… Объясните толком…
Решительная Марина Волховская — самая уравновешенная из всего класса — выступила вперед.
— Нехорошо… подло… не по-товарищески… — начала она сурово. — Некрасиво… Смеешься над другими, а сама горничную-полосатку обожаешь… Тихонько ото всех. А нам говоришь: ‘Не желаю унижаться’. И потом — бегать за мужичкой… Эта Аннушка… Она репейным маслом голову мажет… О!
— Молчи! Довольно! Я поняла все… — высокомерно оборвала ее Рамзай. — Я поняла все. Кто-то подсмотрел за мной и насплетничал классу. Но класс мне не указчик. Что хочу, то и делаю. Да, что хочу, то и делаю, — окинув нас вызывающим взглядом, подтвердила она. — Я решила дружить с Аннушкой, потому что она простая, умная, добрая, прямая и непосредственная. Гораздо более непосредственная, чем вы все… Если бы вы знали, как стремится к свету ее простая, чистая душа! Как она жаждет учиться и добровольно занимается тем, к чему вас принуждают чуть не палкой. Она способнее и умнее многих из нас, и вся ее вина состоит лишь в том, что она родилась бедной крестьянкой. Пусть говорят, что я ‘обожаю’ Аннушку те, кто не способен понять, что я по-настоящему люблю ее душу, ее трезвый, здоровый ум, и мое ‘обожание’ может принести ей только пользу… Я даю ей книги, и в беседах со мной она находит интерес для себя… И я горжусь, что приношу ей пользу. Да. А теперь скажите мне, что лучше по-вашему: помогать развиваться молодой, жаждущей света, познания душе, или без толку юродствовать, бегая вприпрыжку за синими фраками наших учителей, ‘обожать’ их, всячески проявляя в подобном поведении собственную глупость? Докажите мне, что я не права, и я тотчас же поступлюсь моей дружбой с Аннушкой и перейду на вашу сторону, даю вам честное слово, слово баронессы Лидии Рамзай.
Она кончила свою пылкую, горячую речь и теперь стояла, высоко держа голову, гордая, независимая, но взволнованная, как никогда.
Девочки по-прежнему тесно окружали ее. Все молчали. Прошла минута… другая… третья… И вдруг чей-то тихий, нерешительный голос произнес:
— Рамзай права. Права… Конечно…
— Да… Да… Разумеется права! Молодец, Рамзай! — восторженно подхватили остальные, тотчас позабыв о благородном негодовании, каким пылали минуту назад.
— Рамзай, твою руку! Мы были не правы! — спокойно и дружелюбно признала Марина Волховская.
И наша первая ученица энергично тряхнула руку Лидии.
Ее примеру последовали другие. Кто-то обнял Рамзай. Кто-то целовал ее стриженую головку.
Я почувствовала себя самым несчастным существом в мире. Я смутно сознавала, что поступила гадко, нехорошо, и жгучий стыд захватил мою душу. Но уйти я не могла. Будто что-то приковывало меня к месту. В эти роковые минуты я понимала, что всякий проступок влечет возмездие. И возмездие не замедлило совершиться.
— Кому я обязана разоблачением моей тайны? — поинтересовалась Рамзай, едва поутихла суматоха стремительного примирения.
Все взгляды, как по команде, обратились ко мне. Буду умирать — не забуду того взгляда, исполненного насмешки, вызова и презрения, которым наградила меня баронесса Рамзай. Взглянула — и отошла с гордым видом властительной королевы.
— Нина! Нина! Милая! Да ‘отделай’ же ты ее, ради Бога! — шептала в ухо моя ярая сторонница Перская.
— Отвяжись! — сорвала я злость на ни в чем не повинной Миле. — Уйди ты от меня, все вы уйдите! — неожиданно накинулась я и на трех-четырех девочек, оставшихся возле меня и глядевших с жалостью и сочувствием. — Никого мне не надо, никого, никого!..
Отвернувшись от них, я выбежала из дортуара.

Глава восьмая.
ВЫХОД ИМПЕРАТОРА. ПРИВИДЕНИЕ.

Весь день меня преследовали насмешливые и вызывающе-дерзкие глаза Лидии. Всюду, куда бы я ни пошла — и во время рекреаций, и во время уроков они стояли передо мной презрительным укором и мучили меня.
— Госпожа Израэл, что с вами? — недоумевал наш снисходительный институтский батюшка отец Василий, когда на уроке закона Божия, вместо того, чтобы рассказать о первом вселенском соборе, я понесла несусветную чушь о патриархе Никоне и сожжении священных книг.
— Госпоже Израэл простительно, батюшка, — послышался с первой скамьи писклявый голос Котковой, — она ведь магометанка, ей надо бы муллу с Кавказа выписать.
— Несуразное толкуете, девочка! — вступился за меня отечески добрый ко всем нам священник. — Госпожа Израэл примерно прежние уроки отвечала, и теперь я болезнью только и могу объяснить ее забывчивость! Щите с Богом, деточка, к следующему уроку вы все это хорошенько усвоите! — и священник, ласково кивнув головой, отпустил меня.
После урока мне стало еще хуже. Отношение девочек ко мне круто переменилось. Никто не заговаривал со мной, все подчеркнуто избегали меня.
Одна только Перская по-прежнему относилась ко мне с бережной заботливостью. Но это меня нисколько не радовало.
Мила Перская не была тем идеалом друга, которого жаждало мое впечатлительное сердце, и, по совести говоря, я не любила ее. Есть натуры, которые созданы исключительно для подчинения себе подобным, к их числу принадлежала и восторженная Эмилия. Она придумала как бы ореол моей исключительности и ей доставляло удовольствие во всем прислушиваться ко мне и заботливо опекать меня. И я принимала ее заботы, поскольку видела, что Миле не просто нравится, — дорога ее роль самоотверженной опекунши. Я делила с ней досуг, учила вместе с ней уроки, но душевной близости истинной дружбы не испытывала, к сожалению, никогда. Сегодня же ее заботы скорее досаждали мне.
— Оставь меня. Я дурная, отверженная, гадкая! Разве ты не видишь — весь класс отвернулся от меня! — не без горечи говорила я своей единственной стороннице.
— Ах, что мне до класса, когда у меня давно сложилось собственное мнение о тебе! — горячо возразила Перская и пылко добавила, подкрепляя свои слова крепким поцелуем, — ты такая прелесть, Нина! И я тебя так люблю!
Кое-как прожила я этот ужасный день. Вечер провела у Люды и ее седьмушек, но и словом не обмолвилась о своей ссоре с классом. Душу грызла нестерпимая тоска. Я едва дождалась звонка, призывающего к вечерней молитве, и была почти счастлива, что можно, наконец, отправиться в дортуар и юркнуть в постель.
— Знаешь, Нина, отчасти, хорошо, что все так случилось, — помогая мне заплетать косу, говорила Перская, — по крайней мере, сегодняшняя история заставит тебя забыть про безумный замысел…
— Какой замысел? — удивилась я.
— Не помнишь?.. — Мила наклонилась к моему уху, — ты собиралась сегодня караулить ‘выход’ императора. Теперь, по крайней мере, не пойдешь.
— Кто тебе сказал это? — вспылила я. — Напротив, теперь-то я и пойду. Мне необходимо развлечение.
Действительно, мне необходимо было пережить смену впечатлений. Хотелось испытать что-нибудь самое необычайное, но такое, что разом потеснило бы в моей душе это ужасное, невыразимо тяжелое ощущение гнетущей тоски.
— Я пойду, — упрямо и решительно уведомила я Эмилию.
— Нина… милая… — плаксивым голосом затянула та.
— Оставь меня, пожалуйста! Ты надоела мне! Не хнычь! — сердито огрызалась я, укладываясь в постель.
В этот вечер мадемуазель Арно особенно долго расхаживала по дортуару, покрикивая на расшалившихся девочек и призывая к тишине. Наконец, она бросила с порога свое обычное ‘bonne nuit’ {Доброй ночи.} и ‘испарилась’ к себе в комнату.
Я только и ждала этой минуты. Едва длинная костлявая фигура француженки исчезла за порогом ее ‘дупла’, я соскочила с постели, мельком взглянула на спящую Перекую, набросила холщовую юбочку, натянула чулки и, не одев башмаков, чтобы не шуметь, выскользнула из дортуара.
Тишина царила кругом. Газовые рожки слабо освещали длинные коридоры, церковная площадка была погружена в жуткую, беспросветную тьму. Я не пошла, однако, по церковной или так называемой ‘парадной’ лестнице, а бегом спустилась по черной, которая находилась возле нашего дортуара, и вошла в средний, классный коридор, примыкавший к залу.
Не без трепета, — не от страха, конечно, а от волнения, — открыла я высокую дверь и вошла в зал — огромное мрачноватое помещение с холодными белыми стенами, украшенными громадными царскими портретами в тяжелых раззолоченных рамах, и двухсветными окнами, словно бы нехотя пропускавшими сюда сумеречно-голубой лунный свет.
Поскольку император Павел I считался основателем нашего института, его портрет занимал особое место, будучи помещенным за деревянной оградкой-балюстрадой на некотором возвышении, куда вели высокие ступени, крытые красным сукном.
Император стоял передо мной в горностаевой мантии, с короной на голове и скипетром в руке. Его своеобразное, характерное лицо с вздернутым носом и насмешливым взглядом было обращено ко мне. При бледном сиянии луны мне почудилось, что император улыбается. Разумеется, это только почудилось… Я отлично понимала, что портрет не может улыбаться.
А если может? Вдруг они правы, наши наивные, смешные девочки, и ровно в полночь император ‘оживет’ и сойдет с полотна? Чего бы это мне ни стоило — я дождусь его ‘выхода’, или я не достойна имени Нины Израэл! И я уселась ждать — прямо на полу у деревянной балюстрады, которая отделяла основное пространство зала от красных ступеней помоста. Невольно вспомнилось рассуждение Милы по поводу этой балюстрады.
Ее поставили для того, — говорила мне девочка, и карие глаза ее округлились от ужаса, — чтобы помешать привидению сходить со ступеней.
Ха, ха, ха! Ну, вот, мы и проверим, милая трусиха, насколько оправдаются ваши страхи.
Сложив руки на груди, я приклонила голову к оградке и приготовилась ждать.
На коридорных часах пробило одиннадцать.
Оставался час, целый час ожидания. Целый час наедине сама с собой! Я любила часы одиночества, особенно теперь, в дни моего пребывания в институте. Когда я оказывалась в одиночестве, никто не мешал мне переживать невзгоды и печали, которых было так много, ужасно много! Моя жизнь в этих серых стенах становилась невыносимой. Подруги не понимали и сторонились меня, классные дамы преследовали меня за резкость и странные для них выходки, а, по совести, за неумение применяться к странным для меня институтским правилам. Мадемуазель Арно уже несколько раз жаловалась на меня Люде, и та со слезами на глазах молила исправиться ради памяти нашего покойного отца. Странная эта Люда, право! Исправиться, в чем? Я не знаю за собой греха. Мне надо окончательно перестать быть прежней княжной Ниной, чтобы сделаться угодной в этих стенах. Ах, эти стены, эти стены! Я бы с наслаждением отдала половину моей жизни, чтобы остальную половину прожить в ауле Бестуди, вблизи двух любимых мной стариков!..
При воспоминании о милом Бестуди я невольно перенеслась мыслью далеко, далеко, за тысячи верст. В моем воображении встала чудная картина летней Дагестанской ночи… О, как сладко пахнет кругом персиками и розами! Месяц бросает светлые пятна на кровли аулов… На одной из них — закутанная в чадру фигура… Узнаю ее, маленькую, хрупкую… Это Гуль-Гуль! Подруга моя, Гуль-Гуль!
— Гуль-Гуль! — кричу я, — здравствуй! Милая! Дорогая!
Внезапный шорох заставляет меня поднять голову и обернуться назад… И — о ужас! — фигура императора отделилась от полотна и выступила из рамы. Опираясь на скипетр, он сделал шаг вперед… Вот он занес ногу и поставил ее на красную ступень пьедестала… Да-да, правую ногу в узком ботфорте…
Я, искавшая встречи с горным душманом, я, не боявшаяся круглой башни в замке моей бабушки, теперь дрожала с головы до ног, уверившись воочию в ночном выходе императора!..
Прижав к груди трепещущие руки, похолодев от ужаса, я стояла и ждала, уставясь круглыми от страха глазами на неотвратимо приближавшуюся ко мне фигуру. Император медленно и важно спускался по красным ступеням, в одной руке неся скипетр, а другую держа у пояса. Я уже ясно видела его лицо: бледное, гневное, страшное… Глаза его метали молнии, тонкие губы кривились в злой, издевательской усмешке. Его взгляд пылал негодованием. Теперь он стоял уже на последней ступени, в двух шагах от меня. Нас разделяла лишь тоненькая оградка балюстрады.
И вдруг тонкие губы императора дрогнули и раскрылись, бледное лицо исказила судорожная гримаса:
— Как смела ты не верить, дерзкая! — трубным звуком пронесся по залу глухой, неживой голос.
В ту же минуту деревянная балюстрада рухнула и разлетелась на тысячу мелких кусков под мощной рукой. Царственная десница высоко взмахнула тяжелым скипетром над моей головой…
Я дико вскрикнула и… проснулась.
О, какой это был сон! Какой тяжелый, ужасный… Деревянная балюстрада стояла на своем месте. В лунном свете лицо императора улыбалось с портрета. Все было прежним — белые стены, парадные портреты, позолота массивных рам… Впору было бы успокоиться и возвращаться в дортуар, однако новое необычное явление приковывало к себе мое внимание.
По испещренному лунными пятнами паркету медленно скользила высокая белая фигура. Казалось, она направляется к портрету императора. И, стало быть, мгновенно сообразила я, приближается ко мне…
Пережитый только что ужас подействовал на меня самым неожиданным образом: весь мой страх как рукой сняло, и я испытывала одно только безумное желание — узнать, что это было такое. Быстро вскочив на ноги, я кинулась навстречу привидению и, схватив костлявые руки призрака, закричала на весь зал:
— Нет, уж тебя-то я не боюсь ни капли, ни чуточки!
— Но вы с ума сошли, Израэл, — и мадемуазель Арно в белой юбке, белой кофте и белой ночной косыночке на голове предстала предо мной.
Я ошалела.
— Мадемуазель, простите! Я не узнала вас! — прошептала я, донельзя смущенная неожиданностью этой встречи.
— Лжете! Вы лжете! — неистово вопила синявка. — Вы нарочно подстроили эту дерзость, вы хотели оскорбить меня! Почему вы здесь, в зале? Я делала ночной обход, ваша постель оказалась пустой… Зачем вы очутились здесь ночью? Отвечайте сию же минуту.
— Это касается только меня и никого больше! — твердо возразила я.
— А, так-то! — взвизгнула она, — хорошо же. Завтра я доложу maman и буду настаивать на публичном внушении…
— А что это такое публичное внушение, мадемуазель? — самым спокойным тоном спросила я взбешенную синявку.
— Молчать! Молчать! Молчать! — кричала она не своим голосом, — и марш в дортуар! Сию же минуту!
Что мне оставалось делать, кроме как повиноваться? Когда я вошла в спальню, Эмилия сидела на своей постели, раскачиваясь во все стороны, точно у нее болели зубы.
— Нина, наконец-то! Арно тебя хватилась, подняла шум. Ну, что? Видела ‘его’?
— Слушай, Перская, — не отвечая на ее вопрос, обратилась я к девочке, — не знаешь ли ты, что означает ‘публичное внушение’, которым мне пригрозила Арно?
— Это ужас, что такое, Нина! Это самое позорное наказание, какое только существует в институтских стенах. В зале собираются все классы, с первого до седьмого, приходит все институтское начальство, опекуны, попечители, учителя, классные дамы, и батюшка отчитывает виновную в присутствии всего института. Но подобное наказание полагается только за очень серьезную вину, и мы не допустим, чтобы тебя, старшую воспитанницу, приговорили к нему. Можешь быть спокойна, Нина! Класс заступится и не позволит тебя позорить. А ты… а ты… — сменив тон и понижая голос до шепота, спросила Перская, — ты ‘его’ видела, скажи, душка. Да?
— Кого?
— Да императора… Дождалась ты его ‘выхода’, Нина?
— Я дождалась позорного наказания и ничего больше, — привычно закипая раздражением, огрызнулась я, — а что касается ‘выхода’ императора, то я не советую тебе повторять чушь, в которую способны верить разве что глупые, наивные дети.
И повернувшись спиной к Эмилии, зарылась в подушки, надеясь уснуть.

Глава девятая.
БАЛ. ПРИЯТНЫЙ СЮРПРИЗ. СНОВА ВНУШЕНИЕ.

В ту памятную ночь Перская решительно заявила: ‘Мы не допустим’, и они, действительно, не допустили. Выпускницы всем классом протестовали против ‘публичного наказания’, грозившего мне — их нелюбимой подруге. Марина Волховская, Анна Смирнова, Лиза Белая, все лучшие ученицы класса пошли ‘умасливать жабу’ и просить, чтобы она не давала ходу ‘истории’. И Арно смилостивилась. Даже баронесса Нольден ничего не узнала о случившемся.
Мои отношения с классом не улучшились, однако, после этой истории, девочки по-прежнему недоброжелательно относились ко мне. Впрочем, явных нападок с их стороны не было, возможно, еще и потому, что все были заняты предстоящим чрезвычайным событием, которое обещало всколыхнуть стоячие воды однообразной институтской жизни.
Ежегодно в институте давали блестящий шумный бал. К нему начинали готовиться за два месяца. Коридорная прислуга и сторожа чистили, мыли и скребли во всех углах огромного здания.
В эти два месяца многие девочки отказывались от обедов и завтраков, желая добиться как можно большей стройности. Решительно в стенах института в моде была ‘интересная бледность’, и ради ее достижения иные девочки, не задумываясь, ели мел, сосали лимоны, пили уксус и прочие гадости. Каждое утро они перетягивались ‘в рюмочку’, чтобы ‘приучить фигуру’ и обрести ‘осиную’ талию. ‘Осиная’ талия считалась не меньшим шиком, чем ‘интересная бледность’.
Кавалеры приглашались заранее: это были братья институток, кузены и товарищи братьев, воспитанники старших классов лицея, училища правоведения и военных корпусов.
Студенты университета и специальных институтов тщательно изгонялись из списков приглашенных — за ‘неблагонадежность’, как объясняли нам — по секрету — классные дамы.
— Нина! Нина! Ты не горюй, что у тебя знакомых на балу не будет! — говорила Эмилия, — я брата приглашаю и его товарища. Брат мой красивый, блестящий лицеист, он будет танцевать с тобой, а себе в бальные кавалеры я зову пажа Нику Рубенского.
— Ах, не все ли равно! — поводила я плечами, — я и танцевать не буду. Не хлопочи, пожалуйста! Какое мне дело до вашего бала.
— Ниночка, милая, пожалуйста, не порть ты мне вечера, — плакалась она, — не порть праздника. Владимир — твой кавалер, Ника — мой… Пожалуйста. Я так решила! Душка! Милая! — И Перская бросилась мне на шею.
Наконец наступил этот долгожданный вечер.
Уроков в день бала не было, и мы тотчас же после обеда поднялись в дортуар. Тут-то и началась адская суматоха, длившаяся чуть не целые четыре часа. Девочки до красноты терли мочалками шеи, в кровь царапали зубными щетками десны, немилосердно палили волосы, сооружая какие-то замысловатые прически. Только к восьми часам все были готовы и, торжественные, разрумяненные и счастливые, сошли вниз. Мадемуазель Арно в новом синем платье, с тщательно подвитыми кудельками, недаром пропустила мимо себя весь класс — двух-трех завитых девочек и одну напудренную она вывела ‘из строя’, приказав размочить волосы и умыть лицо. Сконфуженные девочки безропотно подчинились.
Ровно в восемь часов мы выстроились в длинном классном коридоре. Прошло несколько минут томительного ожидания — и вот на горизонте, то есть у дверей библиотеки, в конце коридора, появилась maman в эффектном темно-голубом платье, красивая, величественная, снисходительно улыбающаяся, в сопровождении опекунов, попечителей, учителей и целой толпы приглашенных.
В ту же минуту из зала, с эстрады, устроенной для военного оркестра, понеслись нежные, чарующие звуки модного вальса… Они наполнили все мое существо, мое сердце, мою душу. Не помню, как я очутилась в зале, как заняла указанное место среди подруг, не слышала и не видела, что делалось вокруг… Из забытья меня вернул знакомый голос Перской:
— Нина, представляю тебе моего брата Владимира!
Я подняла голову. Передо мной стоял коротко стриженый румяный лицеист с красивым, но тупым, самодовольным лицом.
— Тур вальса! — произнес он, неестественно, как мне показалось, картавя, и, не дождавшись ответа, обхватил рукой мою талию.
Мы неслись по гладкому паркету. Мелькали лица подруг, ‘синявок’, Арно… Упоительные волны вальса несли меня, баюкали, нежили, ласкали…
Мне казалось, что я снова в Гори, милом далеком Гори… в родном Джаваховском доме, среди друзей, родных, любимых… Мне слышался ропот зурны и стон джианури, чудились любимые лица…
Передо мной, как в тумане, промелькнуло лицо Люды, ее хрупкая фигурка в форменном синем платье. Но что-то заставило меня обернуться. Люда улыбается… смеется. А рядом с ней… Мой Бог! Я грежу или нет? Кто это? Длиннополый бешмет казачьего есаула… тонкая талия истинного кавказца, бледное некрасивое лицо… некрасивое милое лицо, которое я не променяю ни на чье другое!..
— Андро! — завопила я, как безумная.
Все отступило: и бал, и музыка, и чопорно-строгий этикет, и блестящая толпа приглашенных! Я отнюдь не вежливо вырвала свою руку из руки озадаченного лицеиста и бросилась через весь зал к дверям, возле которых стоял он, мой друг, мой брат, Андро!
— Андро! Андро! — воскликнула я, — это не сон? Вы здесь? Вы, Андро? Живой, настоящий Андро в Петербурге, в институте? На балу?
Не веря своему счастью, я не отпускала сильные, загрубелые на военной службе руки князя Андро. Такими я помнила эти руки с детства…
— Андро! Милый Андро! — снова и снова повторяла я, дрожа от волнения.
— Неправда ли, неожиданный сюрприз, Ниночка, — говорил он, ласково улыбаясь. — А все мадемуазель Люда, благодарите ее… Я только вчера приехал по делу в столицу, а она, желая сделать вам сюрприз, попросила баронессу включить меня в список приглашенных. Довольны ли вы таким сюрпризом, кузиночка?
— О, Андро! — только и могла выговорить я.
Мою душу захлестнуло радостное, детски-восторженное чувство. Рядом со мной был друг, он, казалось, принес в эти казарменные стены немного кавказского неба, шепот чинар и запах роз…
— Андро, — капризно потребовала я, — вы не будете ни с кем танцевать, неправда ли, Андро? Вы отдадите одной мне весь этот вечер? Не правда ли? Да? Да?
— Ну, конечно, Нина, моя маленькая кузиночка!
Тут раздался ритурнель кадрили, и снова предо мной, как из-под земли, вырос Вольдемар Перский.
— Одну кадриль, если позволите, — произнес он, низко склоняя предо мной стриженую макушку.
— Отвяжитесь от меня, — неожиданно грубо крикнула я, — не видите разве, ко мне брат приехал с Кавказа. Не до вас мне совсем!
Лицеист опешил, сконфузился и, густо краснея и бормоча какие-то извинения, плавно понесся по паркету в сторону, как конькобежец по льду.
— Вот тебе раз! И не стыдно вам, маленькая Нина? — комически разводя руками, спросил Андро.
— Нисколько. Чего он лезет? Я так соскучилась по вас.
Я увлекла Андро в дальний угол зала, усадила на одну из деревянных скамеек, сама уселась подле и принялась расспрашивать гостя — про Керима, обоих дедушек, Гуль-Гуль… про всех, всех…
— Керим жив и здоров и шлет вам свой селям… Он просидел в тифлисской тюрьме, пока разбирали его дело. Он оправдан судом и выпущен на поруки. Керим, как показало дознание, никогда не был ни убийцей, ни грабителем. На его совести нет ни одного ужасного преступления. Он только защищал слабых, наказывал обидчиков. Все это выяснилось на суде, и ваш кунак попал в герои.
— А Гуль-Гуль? Что с ней, Андро? Ради Бога, говорите скорее.
— И Керим и Гуль-Гуль тотчас после приговора отправились в горы и поселились в ауле Бестуди. Шайка Керима распалась, и все разъехались по своим аулам. Керим теперь, как мирный житель, занялся своими пастбищами и охотой. Он и Гуль-Гуль как-то были у меня в Мцхете и вспоминали о вас…
— А дедушки?
— Дедушки, оба живы и здоровы и ждут не дождутся вашего возвращения на Кавказ.
— О, Андро! Я, кажется, никогда не вернусь туда! — отозвалась я безнадежным тоном.
— Что вы говорите, маленькая Нина!
Князь тревожно заглянул мне в глаза. Вероятно, они немало сказали Андро о моих страданиях и безысходной тоске, потому что князь наклонился ко мне и участливо взял за руку.
— Маленькая Нина… — начал он как-то неуверенно, будто опасаясь сказать что-нибудь невпопад.
— Да, да, она несчастна, ваша маленькая Нина, Андро, глубоко, отчаянно несчастна! Я ненавижу здесь все: и самую институтскую жизнь с ее правилами, этикетами, и классных дам, и учителей, и воспитанниц. Они все чужие мне, Андро, поймите! Точно они не сами — как есть, а играют, исполняют какие-то навязанные им роли, как актеры… И это гадко, мерзко, противно!
— Как? Неужели все? Даже подруги?
— Да… Нет, пожалуй… — смутилась я, — есть одна девочка, которая не такая, как другие… но… но она сама не хочет знать меня. Андро, клянусь вам, я не знаю за что она ненавидит меня и презирает!
Я опустила голову, закрыла лицо руками и словно окаменела. И вдруг меня осенила удивительно простая мысль…
— Андро! — воскликнула я, — возьмите меня с собой, Андро, я не могу больше оставаться здесь!
— Нина! Дорогая! Безумная! Опомнитесь, что вы говорите! — искренно изумился он.
— Да, да! Возьмите, увезите меня, Андро, брат мой, друг мой! Прошу! Умоляю вас!
Глаза мои наполнились слезами, и я принялась сбивчиво, бестолково перечислять причины и поводы моих горестей и несчастий… Андро долго сидел молча, казалось, совершенно убитый моими признаниями.
— Бедная Нина! Бедный горный цветок, попавший в душную атмосферу теплицы! — произнес он грустно и, ласково взяв обе мои руки в свои, стал увещевать меня и успокаивать, говоря, что теперь он бессилен сделать что-либо, да и нельзя ничего сделать. Надо вооружиться терпением и стараться не замечать мелких невзгод и по возможности избегать крупных. Потом, зная, чем можно меня отвлечь, заговорил о Кавказе, о Гори, о теплых осенних ночах и шуме чинаровых рощ на обрывах, о тихо плещущей Куре, о синем небе, таком же ясном и чистом, как взгляд ангела…
— У нас на Кавказе еще лето, Нина, — увлекшись, сравнил он некстати, — персики зреют, а у вас, в Петербурге, слякоть, осень, гадость. Я сегодня едва нос показал из дому, да и скис совсем. Мы, южане, не любим сырости.
— А где вы остановились, Андро? — спросила я скорее непроизвольно. Ведь я еще и вообразить не могла, как скоро понадобится мне его адрес!
— На большой площади у Николаевского вокзала, в доме моего друга, дом номер 30, квартира 10. Очень близко от вас. Не знаете? Ну, да вам нечего и знать. А мне пора. Завтра я заеду к вам повидаться, а теперь…
— Как! Вы уже уходите, Андро? — всполошилась я. — Но ведь еще так рано…
— Рано? — передразнил он со своим милым, задушевным смехом, — но оглянитесь вокруг, все уезжают. Уже больше двенадцати часов.
Действительно, увлеченные нашей беседой, мы и не заметили, как пролетело время, опустел зал, смолкла музыка и совсем поредела толпа приглашенных. Воспитанницы подозрительно косились на нас… ‘Синявки’ оживленно шушукались, время от времени бросая многозначительные взгляды в нашу сторону.
— Ну, до свидания, маленькая Нина! Вам пора спать! — решительно поднялся со своего места Андро.
— Постойте, я провожу вас до швейцарской.
— А это можно, да?
— Какое мне дело — можно или нет! — беспечно тряхнула я головой, отлично зная, что проводы до швейцарской считались одним из величайших нарушений институтских правил.
— Так до завтра, Андро? До завтра? — в сотый раз переспрашивала я, не отпуская руки друга.
— Ну, конечно, до завтра, маленькая Нина! Спокойной ночи! — крикнул он уже из-за стеклянной двери, отделявшей нижний коридор от вестибюля. Кивнув мне еще раз, князь Андро исчез в наружных дверях.
Неожиданно чья-то костлявая рука вцепилась мне в плечо. Я быстро оглянулась — разумеется, вездесущая мадемуазель Арно.
— Где вы были? Где вы были? Признавайтесь сейчас же! — шипела ненавистная ‘синявка’.
В ушах еще звучал голос Андро, мной еще владели дорогие воспоминания и впечатления, ожившие в беседе со старым другом… Нет, право же, мадемуазель ‘жаба’ не могла бы выбрать более неудачного момента для очередной стычки со мной!
— Да оставьте вы меня в покое хоть сегодня! — закричала я и, изо всех сил оттолкнув Арно, бросилась вверх по лестнице.
В голове стоял глухой шум, она буквально трещала, моя бедная голова, сердце билось, как пойманная пичужка, туман перед глазами мешал видеть окружающее… И вдруг сильный, властный голос гневно и строго прозвучал над моей головой:
— Так вот как вы обращаетесь с вашей классной дамой.
Нечего сказать, много полезного почерпнули вы в наших стенах!..
И баронесса Нольден с суровым лицом и строго нахмуренными бровями предстала предо мной во всем величии разгневанной богини… Рядом с ней стояла, явившись, как чертик из табакерки, мадемуазель Арно.
— Это невозможное существо! Это неисправимая девчонка. Она заслуживает жестокого наказания, баронесса! Я давно уже хотела вам пожаловаться на нее, — захлебываясь от волнения и злости, трещала Арно, — но в силу Господней заповеди, повелевающей прощать, я терпела, да, терпела и молча ждала, когда она исправится! Но она неисправима! — торжественно заключила Арно.
— Не говорите вздора, мадемуазель. Я придерживаюсь того взгляда, что нет ребенка, которого нельзя было бы исправить, — сурово оборвала расходившуюся классную даму баронесса. — И я не сомневаюсь в исправлении Израэл. Завтра же ей будет сделано строгое внушение в присутствии целого института, а теперь — доброй ночи, я хочу отдохнуть.
И maman величественно направилась в свои апартаменты, едва кивнув Арно, а меня не удостоив даже взглядом.

Глава десятая.
БЕГСТВО. ПОМЕХА. НОВЫЙ ДРУГ.

Я лежала в постели, терзаясь самыми мрачными, самыми тяжелыми мыслями.
Тридцать головок в белых колпачках покоились на жестких казенных подушках. Молодость взяла свое. Вволю натанцевавшись и напрыгавшись, досыта наговорившись о бальных впечатлениях, они уснули, наконец, в третьем часу.
Одна я не спала, не могла уснуть. Душа моя рвалась на части. Сердце билось и горело. Кровь стучала в висках. Я задыхалась от бессильной, бешеной злости.
‘Что им всем нужно от меня? За что они мучают меня? За что придираются ко мне? Не виновата же я, что родилась вольной, свободной горянкой, а не верченой светской куклой, как они все! Нельзя же запереть орленка в курятник. А теперь они торжествуют. И Арно, и ‘она’ — бледная тоненькая баронесса с зелеными глазами… Завтра, в так называемую большую перемену, все классы соберутся в зале, все учителя, начальство. Меня вызовут на середину и на виду всего института, всех младших отделений, прочтут выговор — мне, Нине Израэл! Одни будут жалеть меня, а другие — смеяться надо мной. Люда заплачет и станет укорять меня, и призывать имя покойного папы, и повторять в сотый раз эту беспощадную фразу: ‘Нет, ты его не любишь, Нина, не любишь!’
‘О, нет, только не это, только не это! Не хочу! Не хочу!’ — я вцепилась зубами в подушку, чтобы хоть так удержать стон, рвавшийся из моей груди.
‘Андро! Андро! — мысленно закричала я, — зачем вы не послушали меня, зачем не согласились взять с собой? Вы не знаете, Андро, как страдает ваша маленькая Нина! Не знаете ничего!’ Вслед за мыслью об Андро появилась надежда. Действительно, кузен Андро не знает, что случилось со мной, и спокойно ждет нашей завтрашней встречи. История с ‘жабой’ разыгралась после его ухода… Что если он узнал бы, как собираются поступить с его независимой кузиной? Если бы он знал, какой страшный стыд придется пережить ей перед лицом всего института?.. Уж тогда, конечно, он принял бы меры, чтобы избавить свою маленькую Нину от подобного испытания. Тогда он, пожалуй, не стал бы противиться моей просьбе и увез бы меня с собой в Мцхет… Да, да, увез бы, конечно! Надо только известить его заранее, и добрый Андро спасет меня от суда в присутствии стольких врагов и ненавистниц.
Но как? Как это сделать?
Я села на постели и, широко раскрыв глаза, всматривалась в темноту, будто от нее ждала ответа.
И дождалась. Во всяком случае, додумалась. Нашла выход.
Это был трудный, роковой шаг, зато — спасительный. От меня требовалось: одеться поскорее, закутаться с головой в ‘собственную’ пуховую шаль, привезенную из Гори, спуститься до нижнего этажа по черной лестнице, попасть в подвал, где было спальное помещение женской прислуги, оттуда — в дальний угол сада, где имелась крошечная калитка, которую никогда не закрывали на ключ и… я была бы спасена. Лишь бы удалось выбраться за институтские стены, тогда, на мой взгляд, не составило бы особого труда найти на вокзальной площади дом, где остановился князь Андро, и умолить его взять меня с собой на Кавказ…
Да, да, конечно, иначе и быть не могло. Я все равно не пережила бы того позора, который ожидал меня завтра… А там, на Кавказе, радость жизни под родным небом, под кровом дедушки Магомета! Здесь мне некого было жалеть, кроме Люды. Но с ней я надеялась объясниться после. Она поймет, наконец, что я не могла поступить иначе. Я ей все расскажу там… после… на Кавказе и вымолю прощение… А теперь туда… скорее… к Андро, на свободу!
Лихорадочно, трясущимися руками застегивала я крючки на платье, шнуровала прюнелевые ботинки. Однако волнение отнюдь не мешало мне думать о завтрашнем реванше.
‘Как удивятся девочки! Какое растерянное, глупое лицо будет завтра у Арно, когда она не найдет меня в постели. А Перская? Сколько слез прольет бедняжка, пока не узнает о моей судьбе…’
Я осторожно выбралась из дортуара, бесшумно сбежала с лестницы и очутилась на темной площадке — перед дверью подвального помещения. Здесь я перевела дух и, осенив себя широким крестом, вошла в длинную, неуютную комнату, освещенную дрожащим светом ночника, где стояло не меньше сорока кроватей. Обитательницы подвала крепко спали. Но риск оставался, ведь каждую минуту любая из них могла проснуться и, обнаружив здесь чужого человека, заподозрить меня в чем только ни вздумается…
Затаив дыхание, я кралась по узкому проходу между двумя рядами постелей.
— Кто там ходит — спать не дает? — послышался заспанный, сердитый голос, когда я была почти у цели, оставалось открыть дверь в сени.
Ни жива, ни мертва прижалась я к стене. Всклокоченная голова поднялась с подушки — девушка обвела сонными глазами спальню и, очевидно, никого не заметив, тяжело бухнулась обратно.
У меня отлегло от сердца. Я быстро открыла дверь, пробежала сени, толкнула вторую дверь и очутилась в институтском саду.
Столетние деревья, мерно покачивая вершинами, точно переговаривались друг с другом тихими, скрипучими голосами. Месяц прятался за облаками. Осенний ветер пронизывал насквозь, усиливая предутренний холод, так что пуховой платок, дополнивший мой легкий не по сезону костюм, пришелся весьма кстати.
Не глядя по сторонам и, как говорится, не чувствуя под собой ног, я бросилась к калитке, ведущей из большого сада в палисадник, примыкавший к улице. Старик-сторож, сидя на тумбе, клевал носом.
‘А что, если он проснется, когда я подойду к калитке, и поднимет шум? — мелькнула у меня тревожная мысль. — Тогда весь мой план пропал!’
Что это было — разумное опасение или недоброе предчувствие, ниспосланное свыше?
Неслышно, крадучись, я подошла к калитке, положила руку на задвижку и изо всех сил рванула ее. Калитка, не скрипнув, отворилась. Сторож спал.
Я почувствовала себя уже на свободе, и вдруг… чья-то рука легла мне на плечо…
Я тихо вскрикнула и, обернувшись, увидела старую знакомую — гардеробную Аннушку.
— Барышня! Золотая… Бога ради! Домой скорее! — шептала она.
Как на грех, проснулся сторож, вскочил и сердито заворчал:
— Ну, кого еще здесь носит нелегкая?
— Скорее! Бежим скорее! Не дай Бог, хватятся! — с непонятным отчаянием зашептала Аннушка и, крепко-крепко схватив меня за руку, куда-то потащила.
Ничего не понимая, я в растерянности следовала за ней. Но когда Аннушка, пройдя через длинную спальню в подвале, вывела меня на нижнюю площадку черной институтской лестницы, я поняла, что мне помешали бежать, и желанная свобода снова потеряна…
Я с ненавистью взглянула в испуганное и взволнованное лицо красавицы-Аннушки.
— Кто вас просил мешать мне? — гневно воскликнула я и без сил опустилась на холодные ступени лестницы.
— Я! Я виновата во всем, — послышался хорошо знакомый, звенящий голосок.
Я быстро подняла голову. Да, передо мной стояла Рамзай.
— Я видела, с каким убитым видом поднялись вы в дортуар, узнала от Арно, что ожидает вас завтра, видела ваши мучения ночью и пошла за вами следом. Когда вы вышли в сад, я разбудила Аннушку и послала ее догнать вас. Я виновата во всем! Но я так боялась за вас, Нина!
— Что вам надо от меня! Какое вам дело до меня? — начала было я запальчиво, но мне поневоле пришлось замолчать…
Худенькие руки обвились вокруг моей шеи, зеленые глаза блеснули совсем близко от моего лица, и Лидия Рамзай сжала меня в своих объятиях.
— Нина! Дорогая! Милая! Одинокая моя! Гордая моя! Прости ты меня, Бога ради… Уж такая я есть! Не взыщи! Со всеми я такая — своенравная, капризная, злая… Они довели до этого… Они все такие верченые, глупенькие, пустые… И вдруг ты пришла. Сильная, своеобразная, гордая. Я хотела сломить твою гордость. Подчинить тебя хотела. И не смогла. Я в тебе родную душу угадала и с первой минуты полюбила… Только мой каприз, моя гордость против тебя шли. А сегодня… Когда я тебя с этим грузинским князем увидала и поняла из твоих слов, которые нечаянно услышала, как тебе тяжело, как ты страдаешь, я сказала: ‘Баста. Нина Израэл — чудная, славная, прелесть и Нина Израэл будет другом Лидии Рамзай.’ Да?
Она стояла предо мной взволнованная, бледная, кроткая… Протягивала руки, и глаза ее сияли неизъяснимой любовью и лаской.
И тут я впервые поняла, что большая часть моих горестей зависела от отношения ко мне этой чудной, давно любимой мной девочки.
Теперь мое бегство казалось мне смешной и нелепой выходкой, и предстоящее внушение воспринималось мной без малейшего драматизма.
— Лида! Лида! Дорогой друг мой! — прошептала я, бросаясь на шею друга, обретенного тяжелой ценой страданий.
А Лида между тем говорила:
— Ты не бойся… Завтра мы всем классом к maman пойдем и отстоим тебя грудью. Арношка придирается к тебе, это и слепой увидит, мы подтвердим это, даю тебе слово. А ты, Нина, обещай мне никогда не прибегать к такому ужасу, который выдумала сегодня. Нельзя быть малодушной, бесхарактерной, слабой! Надо уметь терпеть, Нина! Только слабые люди не выносят страданий. Ты сама должна не уважать подобных людей. Моя судьба похожа на твою — меня тоже привезли сюда, непосредственную, вольную, избалованную, и заперли, как птицу в клетке. И я злилась и страдала, и на неповинных девочках вымещала свое горе. Помнишь историю с Пуд? Вот тебе образчик. Ты пристыдила меня тогда, и я больше не повторяла подобных проделок. С тех пор я стала другой. Нина, милая! Как я рада, что нашла в тебе друга, дорогая моя! Ведь ты мне друг? Правда, Нина?
Вместо ответа я горячо поцеловала ее, и мы, крепко обнявшись, поднялись в дортуар.
Мы обе не спали в эту памятную для меня ночь. До самого утра продолжалась пылкая дружеская беседа.
Синее небо, чинаровые рощи и исполины-горы как будто отступили в эту ночь на второй план. Равно, как и петербургские впечатления. Все заслонила хрупкая фигурка девочки с удивительными, сияющими зелеными глазами.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека