Встречи с Кустодиевым, Замятин Евгений Иванович, Год: 1927

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Евгений Замятин

Встречи с Кустодиевым

Евгений Замятин. Сочинения.
М., ‘Книга’, 1988
OCR Ловецкая Т. Ю.
Озаглавить это, в сущности, надо было бы иначе: ‘Встречи с Борисом Михайловичем и с Кустодиевым’. Именно так — не с одним, а с двумя. Потому что я встретился с ними не в одно время, и оба они — художник Кустодиев и человек Борис Михайлович — живут в моей памяти каждый отдельно.
С художником Кустодиевым я познакомился давно — это было не в Ленинграде, это было еще в Петербурге, на одной из выставок ‘Мира искусств’. На этой выставке я вдруг зацепился за картину Кустодиева и никак не мог отойти от нее. Я стоял, стоял перед ней, я уже не только видел — я слышал ее, и те слова, какие мне слышались, я торопливо записывал в каталоге — скоро там были исписаны все поля. Не знаю названия этой картины, вспоминается только: зима, снег, деревья, сугробы, санки, румяное русское веселье — пестрая, кустодиевская, уездная Русь. Может быть, помимо всего прочего, эта картина так много говорила мне еще и потому, что сам я в те годы жил как раз этими же красками: тогда писалось мое ‘Уездное’. Правда, Кустодиев видел Русь другими глазами, чем я — его глаза были куда ласковей и мягче моих, но Русь была одна, она соединяла нас — и встретиться раньше или позже нам было неизбежно.
Встреча эта, когда я узнал и полюбил не только Кустодиева, но и Бориса Михайловича,— случилась нескоро, лет через десять, когда уже не было Петербурга, а был Петроград-Ленинград, когда пышная кустодиевская Русь лежала уже покойницей. О мертвой — теперь не хотелось говорить так, как можно было говорить о живой, лягать издохшего льва — эта легкая победа меня не прельщала. Так вышло, что Русь Кустодиева и моя — могли теперь уложиться на полотно, на бумагу в одних и тех же красках. Так вышло, что с художником Кустодиевым я встретился в общей нашей книге ‘Русь’ — и это же было началом моего знакомства с человеком Борисом Михайловичем.
Осенью 22-го года издательство ‘Аквилон’ прислало мне ‘русские типы’ Кустодиева,— чтобы я о них написал статью. О чем же писать? О живописной технике Кустодиева? Об этом лучше меня напишут другие. Статьи я не стал писать, я сделал иначе: просто разложил перед собой всех этих кустодиевских красавиц, извозчиков, купцов, трактирщиков, монахинь — я смотрел на них так же, как когда-то на его картину на выставке — и сама собой написалась та повесть (‘Русь’), какая вошла в книгу ‘Русь’.
Повесть была кончена — и через день-два из ‘Аквилона’ мне позвонили, что Кустодиев просит вечером заехать к нему. Это ‘вечером’ я понял по-петербургски, попал к Борису Михайловичу поздно, часов в 10 — и тут для меня в первый раз открылась книга его жития. Иного слова, чем ‘житие’, я не могу подобрать, если говорить о его жизни в эти последние годы.
Маленькая комнатка — спальня, и у стены справа в кровати — Борис Михайлович. Эта кровать здесь не случайная вещь, я ее хорошо помню: от изголовья к ногам, на высоте, так, аршина с небольшим, был протянут шест — мне было непонятно, зачем это. На столике возле кровати лежала моя рукопись, Борис Михайлович хотел показать мне какое-то место в тексте, протянул руку — и вдруг я увидел: он приподнялся на локте, схватился за шест и, стиснув зубы, стиснув боль,— нагнул вперед голову, как будто защищая ее от какого-то удара сзади. Этот жест — я видел потом много раз, я позже привык к этому, как мы ко всему привыкаем, но тогда — я помню: мне было стыдно, что я — здоровый, а он, ухватившись за шест, корчится от боли, что вот я сейчас встану и пойду, а он — встать не может. От этого стыда я уже не мог слушать, не понимал, что говорил Борис Михайлович о нашей книге,— и поскорее ушел…
С собой я унес впечатление: какой усталый, слабый, измученный болью человек.
Через несколько дней я опять был здесь — чтобы на этот раз увидеть: какой бодрости, какой замечательной силы духа человек!
Меня провели в мастерскую. День был морозный, яркий, от солнца или кустодиевских картин в мастерской было весело: на стенах розовели пышные тела, горели золотом кресты, стлались зеленые летние травы — все было полно радостью, кровью, соком. А человек, который напоил соками, заставил жить все эти полотна, сидел (возле узаконенной в те годы буржуйки) в кресле на колесах, с закутанными мертвыми ногами и говорил, подшучивая над собой: ‘Ноги — что… предмет роскоши! А вот рука начинает побаливать — это уже обидно’…
Многое нам раскрывается только в противопоставлениях, только в контрастах. И только в этот день, когда я впервые увидел в одной комнате, рядом художника и его картины, рядом художника и человека — я понял: какую творческую волю надо иметь в себе, чтобы, сидя вот так в кресле и стискивая зубы от боли, написать все эти картины. Я понял: человек Борис Михайлович — сильнее, крепче любого из нас. И еще: его жизнь — это ‘житие’, а сам он — подвижник, такой же, каких в старое время знала его любимая Русь. С той только разницей, что его подвиг был не во имя спасения души, а во имя искусства. Илларион-Затворник, Афанасий-Сидящий, Нил-Столбенский-Сидящий, и вот в наши дни — еще один ‘затворник’ и ‘сидящий’. Но этот затворник не проклинал землю, тело, радость жизни, а славил их своими красками.
Как известно из всех Четий-Миней, всякому настоящему затворнику и подвижнику по временам являлись бесы и соблазняли их. На мою долю выпало стать таким бесом для Бориса Михайловича — и последствием соблазна была единственная появившаяся в печати серия эротических рисунков Кустодиева — иллюстраций к моему рассказу ‘О том, как исцелен был отрок Еразм’. Это книга (выпущенная издательством ‘Петрополис’ в Берлине) была второй нашей совместной работой с Борисом Михайловичем.
Задача для художника здесь была очень трудная. Речь шла, конечно, не о примитивной, откровенной эротике, вроде известных работ Сомова: нужно было в иллюстрациях дать то, что текст давал только между строк, только в намеках, в образах. И эта как будто неразрешимая задача была решена Кустодиевым с удивительным изяществом, с удивительным тактом — и добавлю еще одно: с большим чувством юмора.
Как сумел Кустодиев сохранить в себе это чувство, как сумел невредимым пронести через свое житие — я не знаю. И еще больше, чем у художника Кустодиева, это было у человека, Бориса Михайловича: он любил шутку, острое слово, смех. Он смеялся иногда так молодо и весело, что становилось завидно нам, здоровым, сидевшим за одним столом с ним {Я представляю себе, например, как бы он смеялся, если бы ему удалось прочесть напечатанную в ‘Известиях’ статью московского критика Фриче, где Фриче пишет о Кустодиеве и обо мне: Фриче противопоставляет добродетельного Кустодиева недобродетельному мне, в невинности своей совершенно не подозревая, что Кустодиев делал рисунки к моему рассказу ‘О том, как исцелен был отрок Еразм’, что ‘Русь’ написана как текст к картинам Кустодиева.
Мне жаль, что Борису Михайловичу не пришлось лишний раз в жизни хорошо посмеяться.}.
Веселым я видел Бориса Михайловича не раз, я часто видел его усталым, больным — но я никогда не видел его унылым, никогда не видел, чтобы у него опускались руки. Причина, может быть, в том, что эти руки вечно бывали заняты, на столике, приделанном к его креслу, перед ним всегда лежала какая-нибудь работа. И, помню, он часто говорил, что работа — для него самое лучшее лекарство.
Но иногда работа становилась для него не лекарством, а болезнью — болезнью не человека Бориса Михайловича, а художника Кустодиева. ‘Делаю все какие-то полузаказы, тошнотворные, стараюсь собрать денег на поездку, денег не платят…’ — писал он мне летом 26-го года. А тогда — в 23-м, в 24-м году — от этой тошнотворной болезни он страдал еще сильнее. Чтобы жить, есть, топить буржуйку — приходилось откладывать свою, настоящую работу и приниматься за эти ‘полузаказы’. И я видел, как у него в таких случаях вдруг начинали ломаться карандаши, пропадать резинки, все не ладилось, все раздражало. Помню, однажды при мне ему принесли обложку, сделанную им по заказу издательства ‘Земля и фабрика’, рисунок оказался неподходящим ‘к идеологическому заданию’, его нужно было скомпоновать заново. В тот день, единственный раз за все годы нашего знакомства, я видел, как Кустодиеву изменило обычное его умение владеть собой — я видел Кустодиева по-настоящему рассерженным.
В начале зимы 23-го года Борис Михайлович захотел сделать мой портрет — и недели две подряд я приходил к нему почти каждое утро. В мастерской еще была настоянная за ночь тишина, потрескивала печь, за окном — в Введенской церкви — звонил колокол. Борис Михайлович протягивал руку по-особенному, осторожно, ковшиком: рука побаливала, он ее берег. Поздоровавшись, он, чтобы согреть руку, сейчас же прятал ее за пазуху и вдруг неожиданно вытаскивал оттуда одного котенка, другого: животных он очень любил. Потом, ловко орудуя колесами своего кресла, он выбирал нужное положение, брал карандаши. Губы у него еще посмеивались, еще кончали что-то говорить, но глаза тотчас же менялись, они становились острыми, как у охотника, взявшего ружье на прицел. Сначала он, обыкновенно, работал молча, и только потом, когда — как он называл это — ‘карандаш разогревался’, мы начинали разговор.
Кажется, позже мне уже никогда не удавалось говорить с ним так, как говорилось этими зимними утрами. Говорили обо всем: о людях, о книгах, о странах, о театре, о России, о большевиках. Иногда удавалось вспомнить и рассказать что-нибудь смешное, тогда он бросал карандаш и хохотал — согнувшись, чтоб не было больно от смеха. Но чаще всего или он мне рассказывал о своих прежних путешествиях, или я ему — о своих. Для христианских подвижников, обреченных жить в целомудрии, соблазн, естественно, принимал форму женщины, для Кустодиева, обреченного жить в четырех стенах, соблазн, естественно, воплощался в путешествии. Подчас он начинал мечтать вслух: ‘Эх, попасть бы еще раз в жизни куда-нибудь… в Париж…— нет, лучше в Лондон, и чтобы сидеть где-нибудь наверху, на десятиэтажной крыше, чтобы оттуда все было видно…’ От многолетнего затворничества, от хронического зрительного недоедания — у него был настоящий глазной голод.
Как-то я пришел к Борису Михайловичу и увидел его кресло на совсем непривычном месте: в углу у окна. Слегка перегнувшись, он все посматривал на улицу и не торопился, как обычно, сесть за работу. Я спросил, в чем дело. ‘А сегодня — поздняя обедня, сейчас будут выходить из церкви, надо посмотреть’,— объяснил он мне. И я понял: для его изголодавшихся глаз это было уже богатой пищей.
Откуда же, при такой бедности внешних впечатлений, брал Кустодиев весь пестрый, богатый материал своих картин? Очевидно, зрительная память у него была необычайная, где-то в недрах ее хранились еще полные амбары всяких запасов — и запасы эти были неисчерпаемы.
В эти недели, когда делался портрет, изо дня в день развертывались передо мною страницы кустодиевского жития — и все яснее становилось мне, какая огромная сила духа у этого человека.
По моим впечатлениям, этой зимой Борис Михайлович чувствовал себя хуже, чем когда-нибудь. Особенно его мучили судороги. К его креслу был приделан столик со съемной фанерной крышкой — и один раз случилось так, что подброшенные судорогой ноги столкнули эту крышку, посыпались краски, бумага, карандаши. С тех пор во время работы приходилось привязывать ноги ремнями к креслу. Боли от этого, конечно, не становились легче…
Помню, не один раз я видел, как вдруг странно менялось у Бориса Михайловича лицо: резко краснела правая половина, а левая оставалась бледной. И затем — все тот же знакомый жест: втянутая в плечи, нагнутая вперед голова — как будто он чувствует сзади себя занесенную для удара чью-то руку.
Видеть это было физически больно. Но сколько раз я ни предлагал Борису Михайловичу бросить работу и хоть ненадолго отдохнуть — он никогда не соглашался. Каким-то невероятным усилием воли он преодолевал боль и продолжал рисовать — то, что ему хотелось, свое, настоящее, и то, что было нужно, для того, чтобы жить, есть, топить печку.
Было одно, что пугало его и о чем ему было жутко подумать: это — боли в правой руке. Только раз или два, помню, он сказал мне, что теперь ему иногда бывает трудно держать в руке карандаш или кисть. Это грозило ему потерей самого смысла его жизни, это было все равно, что у христианского святого отнять веру в бога.
Оставалось только одно: попробовать операцию (это была уже третья по счету) — и Борис Михайлович уехал в Москву. Сложнейшую эту операцию — удаление опухоли на позвоночнике — делал известный немецкий хирург Ферстер, тот самый, какой лечил Ленина. Операция длилась четыре с половиной часа, наркоз был только местный, последние два часа он уже не действовал. Какое нечеловеческое терпение нужно было, чтобы вынести это!
Желание жить и работать было так велико, что Борис Михайлович вынес — и мог еще несколько лет продолжать свой подвиг. После операции я увидел его повеселевшим, мучительные судорога теперь прекратились. Однажды он даже сказал, что как будто в ногах возвращается чувствительность. Но больше об этом уже никогда не говорилось. После операции стало только немного легче, но житие не превратилось в жизнь…
Зима 24/25-го годов связала меня с Кустодиевым еще ближе: в эту зиму появилось на свет новое наше общее детище — спектакль ‘Блоха’ — в Художественном театре (2-м) в Москве.
Театру — и это понятно — хотелось иметь художника под рукой, в Москве. Попробовали Крымова, но то, что он сделал,— не понравилось. А репетиции были уже в полном ходу, уже пора было делать декорации. Однажды утром с режиссером ‘Блохи’ — Диким — мы сидели вдвоем в пустом темном фойе и говорили… — нет, не говорили, а молчали об этом. У обоих на языке вертелось одно и то же имя: Кустодиев, и мы оба разом сказали его вслух. Послали Кустодиеву телеграмму и получили от него ответ, что он согласен и уже приступает к работе.
Работал он над ‘Блохой’ с большим увлечением. Да это и понятно: здесь во всю силу могли загореться краски его любимой Руси. И думаю, не ошибусь, если скажу, что это была одна из самых удачных — может быть, даже самая удачная — его театральная работа.
Опять каждые два-три дня я приезжал к Борису Михайловичу, он показывал уже сделанное, мы выдумывали новые подробности, новые забавные трюки. Работать с ним было настоящим удовольствием. В большом, законченном мастере — в нем совершенно не было мелочного самолюбия, он охотно выслушивал, что ему говорилось, и не раз бывало — менял уже сделанное. Ему хотелось, чтобы вышел по-настоящему хороший спектакль — и он, не жалея труда, делал для этого все, что мог.
Скоро эскизы декораций были готовы, отправлены в Москву, и через день оттуда было получено восторженное письмо Дикого. Теперь театр был уверен в успехе спектакля.
От напряженной работы над ‘Блохой’ Кустодиеву все время приходилось отрываться для выполнения разных скучных заказов — обложек, иллюстраций. Он чувствовал себя очень усталым, но тем не менее решил непременно поехать в Москву к премьере ‘Блохи’ — и числа 7—8 февраля был уже там. Поселили его в самом театре, в комнате Правления — рядом с фойе. Помню, с какой особенной нежностью относились к нему все актеры. В комнату Правления началось паломничество: приходил то один, то другой, то несколько вместе. А работа над спектаклем — уже совсем лихорадочная — перед генеральной — шла своим чередом, и этой лихорадкой заражался Борис Михайлович. В пустой темный зал, освещенный только лампочкой за режиссерским столиком, вкатывалось его кресло и становилось в проходе, Борис Михайлович сам проверял монтировку, свет, гримы, костюмы…
И наконец это кресло Бориса Михайловича — уже в ярко освещенном, переполненном ‘генеральной’ публикой зале. Декорации каждого акта встречаются аплодисментами. Театр победил — и большую долю этой победы, конечно, нужно отнести за счет Кустодиева.
Ценнее всего, мне кажется, что в этой постановке Кустодиев победил не только публику, но и самого себя. Это была едва ли не первая его крупная работа, где он совершенно отошел от обычной своей реалистической манеры и показал себя большим мастером в совершенно как будто для него неожиданной области — в гротеске. Но и в этой области он остался верен своей неизменной теме — Руси.
Весной 24-го года поднялся вопрос о постановке ‘Блохи’ в б. Александрийском театре. Казалось, что если и здесь художником спектакля будет Кустодиев — вся постановка выйдет слишком похожей на московскую. Попробовали иметь дело с другими художниками, сначала один, потом другой сделал эскизы и макеты к ‘Блохе’, но все выходило не то.
Как ‘Блоха’, с которою он так сжился и которую так любил, пойдет без него — этого Борис Михайлович представить не мог. ‘А я все-таки ее еще раз сделаю, по-новому — пускай хоть для себя’,— говорил он мне. И действительно сделал новые эскизы декораций и костюмов. Кустодиев в них, конечно, остался Кустодиевым, но богатая его фантазия сумела найти другое — и не менее удачное — разрешение задачи.
Эскизы эти были осуществлены в ленинградской постановке ‘Блохи’ в Большом Драматическом театре (зима 1926/27 г.).
После ленинградской премьеры ‘Блохи’ шуточным обществом ‘Физио-Геоцентрическая Ассоциация’ — в сокращении ‘ФИГА’ — устроен был ‘блошиный’ вечер. Для этого вечера мною написан был пародийный рассказ ‘Житие Блохи’: туда попал и автор пьесы, и художник ее — Кустодиев, и актеры, и критики. Борис Михайлович прочитал ‘Житие’ и шутя пригрозил мне: ‘Ну, ладно: я вам за это отомщу — будете помнить’.
Когда я в следующий раз увидел Кустодиева, он уже начал ‘мстить’: он показал мне два первых своих рисунка к ‘Житию Блохи’. Насмешливо-благочестивые, рисунки эти были сделаны в этой же манере — старой деревянной русской гравюры,— как иллюстрации к ‘Еразму’, но были еще изящней, острее, легче, лаконичней. Так вышло, может быть, потому, что Кустодиев делал это весело, для себя, играючи.
Из задуманных — сколько помню — двенадцати рисунков он сделал только семь: ‘отомстить’ до конца он не успел…
Ленинградская постановка ‘Блохи’ и книжка ‘Житие Блохи’ — это были уже последние совместные работы с Кустодиевым.
Еще раз мне пришлось близко подойти к Борису Михайловичу летом 26-го года.
Как только за окном, на высохшей мостовой, по-весеннему застучали колеса — Борис Михайлович, по обыкновению, начал мечтать о путешествиях. И по обыкновению — ни для каких дальних путешествий не было денег. ‘Куда бы, куда бы это поехать, чтоб и капитала хватило — и чтобы это была не петербургская дача, а настоящее?’ — спрашивал он меня.
Это лето я собирался проводить у себя на родине — в самом черноземном нутре России — в городишке Лебедянь, Тамбовской губернии. Я предложил поехать туда и Кустодиеву, по правде говоря, без всякой надежды, что из этого выйдет что-нибудь, кроме разговора, потому что добраться туда было нелегко: в поезде — две ночи, одна — в жестком вагоне. Но когда я стал рассказывать о ржаных полях, о горе, уставленной церквами, об увешанных наливными яблоками садах — Борис Михайлович вдруг загорелся и решил непременно все это увидеть.
Я уехал в Лебедянь раньше. Борис Михайлович с семьей попал туда только месяца через полтора — в начале августа. К приезду для него была найдена квартира — две комнаты с балконом в белом одноэтажном домике, окнами на уличку, густо заросшую травой. Перед балконом ходил привязанный к колышку белолобый теленок, важно переваливались гуси. В базарные дни, распугивая гусей, тарахтели телеги, шли пешком пестропанёвые бабы из подгородных сел. Одним концом уличка упиралась в голубую, наклоненную, как пизанская башня, колокольню елизаветинских времен, а другим — в бескрайние поля. Это было ‘настоящее’, это была — Русь.
Я жил на соседней улице — в пяти минутах от квартиры Кустодиевых. Каждый день или я с женой приходил к Борису Михайловичу, или его в кресле привозили к нам в сад, или Кустодиевы и мы отправлялись на берег Дона, на выгон, в поле. И тут я видел, с какой жадностью Борис Михайлович пожирал все изголодавшимися глазами, как он радовался далям, радуге, лицам, летнему дождю, румяному яблоку.
В том саду, где я жил, этим летом фрукты были особенно хороши. Часто мы приберегали для Бориса Михайловича ветку яблок, потом подвозили его в кресле — и он сам рвал яблоки с дерева. ‘Вот, вот этого мне и хотелось — чтобы самому рвать!’ — говорил он. И, хрустя яблоком, набрасывал этюды: ему очень нравился вид сверху, из сада, на другой берег Дона.
Я редко видел раньше Бориса Михайловича таким веселым, разговорчивым, шутливым — каким он был этот месяц. Но к концу августа погода как-то быстро испортилась, захолодало, пошли дожди, Борис Михайлович начал жаловаться, что зябнет — и скоро уехал к себе, в Ленинград. Зимой я увиделся там с ним уже на репетициях ‘Блохи’ в Большом Драматическом театре. А когда опять настало лето — Бориса Михайловича уже не было.
Так замкнулся круг моих встреч с Кустодиевым: от книги ‘Русь’ — до этой, живой Руси. Так вышло, что с нею, любимой его Русью, он провел последнее лето своей жизни. Это было не случайно: Русь — в сущности, единственная тема всех его работ, он ей не изменял, и она не изменила ему — и не изменит.
Уже после смерти Кустодиева мне случилось говорить о нем с одним из больших наших художников. Мой собеседник признался мне: ‘Ведь вот — при жизни я, пожалуй, не очень даже любил работы Бориса Михайловича. А теперь, когда он умер,— вижу, как его не хватает, и вижу, что его место — некому занять, и так оно останется не занятым никем’.
Он был прав. Потому что Кустодиев был единственный, неповторимый художник — и единственным было его удивительное, подвижническое житие.
1927

Комментарии

Впервые // Новый журнал. Нью-Йорк. 1951. К’ 26. С. 183—192. Полный текст этих воспоминаний Замятина см.: В мире книг. 1987. No 6. С. 36—39, 46—49, подготовка текста, публикация и примечания А. Ю. Галушкина, авторский текст // ИМЛИ, 47,1,206, авторская дата: 13.XII.1927. Печатается по тексту журнала.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека