А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980
Весь день, сколько я ни ехал, весь день погромыхивали орудия. Кучевые облака лежали на краю взбаламученной грядой, и, казалось, оттуда, из-за них доносились напоминания о смерти, похожие на весенний далекий гром.
Стоял последний летний зной над давно скошенными полями, по которым разгуливали грачи.
Наша гнедая пара бежала споро, подгоняемая тучей мух, и медленно тянулось наискось из-под колес белесое облако пыли. Проехали мимо сожженной деревни. У дальнего синевшего леса показались казаки, простояли с минуту и пропали в лесу.
Мой возница, бородатый солдат, равнодушно подгонял лошадей, точно эти далекие погромыхивания, и разгуливавшие грачи, и торчавшие из развалин почерневшие трубы его не касались. Он так же деловито-спокойно отсиживался в окопах, ходил, когда приказывали, в атаку, как деловито-спокойно копался у себя в Новгородской губернии на земле или правил лошадьми теперь в тылу, где его оставили после раны.
— А что, не попить ли нам чайку? И лошадям пора передохнуть.
— Что ж, можно,— согласился солдатик, как соглашался он на все, что бы ему ни предложили.
Привернули с шоссе к группе деревьев над одиноким колодцем. Распрягли лошадей, навесили на закурившийся костерчик чайник.
По шоссе бурей, оставившей облако пыли, пронесся серо-зеленый автомобиль, и опять тишь, грачи по жнивью, синеющий лес, гряды изрытых облаков, а за ними — погромыхивания, похожие на весенний гром.
Далеко с шоссе доносилось характерное татакание мотоциклета. В самом конце шоссе, тонко вонзившегося белой полоской в синюю даль, катился к нам клубочек пыли, и оттуда несся знакомый звук торопливой работы поршней.
Облачко докатилось до нас, мелькнула согнувшаяся, запыленная фигура мотоциклиста, потом и облачко и мотоциклист стали меньше, и все дальше и слабее слышался частый звук машины.
Я отвел глаза — в ту же секунду стук оборвался. Глянул: возле развалин деревни, которую мы недавно проехали, лежал на боку мотоциклет, и глухо работала неостановленная машина. Саженях в двух впереди лежал неподвижно, странно подогнув под себя голову, мотоциклист, шапка отлетела к канаве.
Меня тревожно кольнула мысль: не австрийцы ли в засаде из развалин сняли его пулей, но выстрела ведь я не слыхал.
Мы побежали с солдатом.
Мотоциклист лежал на боку, машина остановилась, только из бака лился густо в пыль бензин. Солдат по-хозяйски, чтобы не дать вылиться всему бензину, стал ставить скособочившуюся на поломанной вилке машину, а я приподнял упавшему голову. Загорелое до черноты лицо и волосы с одной стороны были густо забиты пылью.
Он открыл непонимающие глаза, встал, поднял и надел шапку, пристально вгляделся в меня, радостно улыбнулся, показывая на черном лице белые, как кипень, молодые зубы, и сказал:
— Здравствуйте!
С трудом ловя в памяти знакомые черты, я вдруг узнал.
— Миша, вы! Какими судьбами?..
— Да вот,— сделал он широкий жест, как будто эти сжатые поля, синеющие на краю леса, давали объяснение,— это от усталости дух вышибло. Возил в штаб пакет, да вот лопнула проклятая вилка. Машину-то у товарища взял, а в него как-то стреляли, видно, задели вилку — теперь и сказалось. У вас повозка, вы довезете меня до деревни, я машину оставлю, а оттуда верхом. Вот хорошо — на вас наткнулся. Я слышал, что вы тут.
Через пять минут мы сидели, поджав по-турецки ноги, на траве и пили чай.
Мишу я давно знал. Он учился в гимназии большого провинциального города и из седьмого класса пошел добровольцем. Поступил в автомобильную роту, ездил шофером, теперь доставлял донесения на мотоциклете.
В гимназии постоянно чем-нибудь увлекался: столярным ремеслом, фотографией, футболом, мотрциклетным спортом, сделался йогом, одно время пил. Но все это как-то не держалось долго, и одно шло на смену другому. Временами много и разнообразно читал. Мне приходилось наезжать в город, где учился Миша, и мы виделись.
— Миша, что вас потянуло сюда?
— Как вам сказать? Я и сам себя спрашиваю. Сложная эта штука, сразу и не разберешься.
Он улыбнулся, и в его улыбке, в очень похудевшем крепком загорелом лице не грусть сквозила, даже не усталость, а что-то, чего я прежде не замечал.
— Знаете ли, если бы сейчас мне сказали: ‘Свободен, поезжай домой’, я бы не уехал и не уеду до конца, если останусь жив. Сюда попал, отсюда не уйдешь — нельзя уйти,— и это не я один. Но если бы я сейчас был в гимназии и мне бы сказали: ‘Поезжай на фронт’, не поехал бы. Если бы знали, как хочется учиться.
Он посмотрел на меня голубыми глазами не то грустно, не то застенчиво.
— Когда ехал сюда, все представлялось иным, совсем иначе, чем на самом деле. Ну, вот, знаете, гимназисты в Америку прежде бегали. Выйдут за город и уж думают: тут и Америка, саванны, мустанги, индейцы. Но, оказывается, ни индейцев, ни мустангов, а просто мужички везут сено на базар либо бабы тяпают на огородах. Так и я.
Он помолчал, прихлебывая из стакана чуть дымившийся чай.
— И все-таки ребятишки, которые бегут в Америку, драгоценные вещи для себя узнают. Вы знаете, я как-то произвел анкету, там, в третьем классе: из тридцати четырех учеников только пятеро в своей жизни видели восход солнца. Поверите!.. Я тут узнал, чего бы не узнать ни в какой гимназии: узнал, как люди смотрят в лицо смерти, узнал страдание людское, узнал товарищескую жизнь, настоящую.
— Ну, а учителя как относились к вашему добровольчеству?
— Да никак. Им что? У них — свое, их дело — сторона.
— Ну, о войне, о событиях какие-нибудь разговоры были?
— Никаких. Говорю, у них — свое: служит, жалованье получает, семья. Да и как им иначе? Тоже и их положение. Я вот теперь от гимназии оторвался, со стороны как-то смотрю — странная жизнь там идет. Пока там был, не замечал, а теперь странно. Состав у нас ничего преподавательский, есть положительно славные, а непрерывно воюем с ними, не можем не воевать, и они не могут нас не жать, не давить двойками и всякими штрафами. Не сладко и им и нам. У нас тут, кроме меня, еще три ученика из нашей гимназии: двое — в автомобильной роте, один — в разведчиках. Вот интересный парень! В нашу гимназию попал в четвертую — отовсюду гнали. И ведь славное сердце, способный, не упрямый, гордый — там, где нашему брату надо перемолчать перед педагогом, похлопать глазами,— знаете, какие они себялюбивые,— он вспылит, режет правду-матку,— ну, и гонят. Воспитывает брата, сам чахоточный, зарабатывает гроши — ну, от этого еще тяжелее. Как только начались военные действия, сейчас же ушел добровольцем. И что он там выделывает! Два раза из плена бежал, убил часового, раненный, три версты полз. Как-то пять дней жил у немцев в сене — поджег и бежал. Сведения, которые доставляет,— драгоценны. На руках его носят. И куда делись строптивость, неуступчивость! Чудесный товарищ, спокойный, хладнокровный и где-то глубоко чуть-чуть печальный. Конечно, не вернется живой. Так о нем и говорят: ‘Три серебряных креста заслужил, четвертый деревянный получит’.
Вспомнили знакомых в городе, где он учился, попили чайку, я довез его в деревню, и мы расстались.
Это было летом.
Недавно я попал в провинциальный театр. В фойе гуляли барышни, осторожно нося на голове замысловатые прически. Кавалеры шли рядом, натянуто и значительно улыбаясь. Все проходили по одному и тому же кругу, вполглаза оглядывая друг друга.
Кто-то окликнул меня в пестро движущейся мимо толпе. Я обернулся. Высокий, худощавый гимназист в серой блузе протягивал руку, другой рукав пусто свешивался с плеча.
— Миша!
Я покосился на рукав.
— Да, оставил там,— проговорил он, чуть печально улыбаясь,— ну, да это пустяки… Пойдемте сядем, не стоит в зал идти. Я очень рад вас видеть. Помните, как мы встретились летом? Руку-то мне недели через три разрывной пулей хватило, всю у локтя разворотило. Доктора живо оттяпали. Ну, безрукий, кому я там нужен? Вот приехал сюда.
Он как-то печально улыбнулся.
— Вы не можете представить, как хочется учиться. Прежде и не думал. Ведь ненавидел гимназию, ну как все — знаете.
Мы сидели в фойе одни. И в коридорах никого не было. Стояла та театральная тишина, когда за закрытыми дверями разворачивается драма или смешит фарс.
— Как же вы теперь?
— Выучился левой, все — и пишу и делаю. Никогда не думал, что так можно заменить. Многое, впрочем, иначе представлял себе. Ведь вот верно, гимназия калечит, уродует нас — и неврастеники, слюнтяи, близорукие, узкогрудые,— верно, но ведь все-таки есть же люди, выходят же. Ведь как-никак Россия живет. Если бы одни слюнтяи, как же бы она жила? Вот тут как будто глаза раскрылись за этот год, как будто со стороны поглядел. Верно, и формалисты среди педагогов есть, и жестокие, и мелочные, мстительные, но за всем тем в эту подлую гимназию ползут же и мысли, и знания, и жажда борьбы, жажда разрушить все, что калечит страну. Он говорил с блеском глаз, и на худых щеках выступил румянец.
— Помните библейское: ‘Господи, а если найдется хотя один праведник, ужели не пощадишь города ради него?’ Так и тут. И может быть,— он искоса глянул на пустой рукав,— может, надо потерять правую руку, чтобы узнать, чтобы почувствовать зерно истины.
Мы тепло простились. Я шел среди спящих улиц, и в мутном мелком дожде холодно и одиноко горели огни фонарей. Тускло блестели мокрые тротуары, пронизывала сырость, и стояло то молчание, за которым чувствуется, что совершается драма.
И не прав ли он, безрукий мальчик? Как ни калечит, как ни убивает, как ни терзает нас русская страшная действительность, как ни мечутся искалеченные, а есть жизнь, бьются сердца, и кто знает, как потрясающе будет нарушено тягостное молчание, с каким страшным грохотом рухнет строй.
ПРИМЕЧАНИЯ
Встреча. Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1915, 27 ноября.