Алексей Павлович поздравил хозяйку со днем ее рождения, пожелал ей шутливо и любезно всяких благ, выпил ‘с холодку’ рюмку дорогого портвейна и с сознанием человека, исполнившего свой долг, посмотрел вокруг себя своими маленькими, сияющими глазками… Среди гостей было много знакомых. Алексей Павлович любезно раскланивался направо и налево, строго соразмеряя свои поклоны с рангом своих знакомых. Отставному генералу, помещику, он поклонился очень почтительно, чуть не в пояс, и лицо его засияло необычайно, когда отставное превосходительство протянуло ему руку, но тотчас же вся фигура Алексея Павловича изменилась, как только к нему подошел молодой доктор, только что начавший практику: лицо сделалось очень солидным, стан выпрямился и голос приобрел какие-то особенные, низкие, бархатные нотки. Затем Алексей Павлович опять просиял и мелкими шажками устремился навстречу полной, великолепно одетой даме, жене городского головы и миллионера, он сказал ей несколько комплиментов, справился о здоровье супруга, побранил погоду и, сладко улыбнувшись, ловко уступил свое место около, миллионерши другим… Два молодых земца подошли к нему. Алексей Павлович опять стал солиден, но не строго, а снисходительно солиден, потрепал земцев по плечу с видом человека опытного, понимающего увлечения молодежи, пошутил и первый засмеялся, на ‘а’, точно смех его выходил откуда-то из живота: ‘ха-ха-ха!..’
Все эти изменения фигуры, жестов, выражения глаз, голоса, — все это проделывалось Алексеем Павловичем с необычайной легкостью, почти бессознательно: долгая привычка выработала это мгновенное применение его организма к окружающей среде. Его стан сгибался или выпрямлялся, образуя углы от 90 до 179®, его лицо сияло или застывало в выражении какого-то особенного, почти неземного величия, помимо его воли, вполне естественно, как естественно собаке при запахе дупеля замирать в живописной стойке, при приближении оборванца лаять, на ласку хозяина отвечать усиленным маханьем хвоста. Эта способность или, вернее, этот талант был совершенно неизвестен Алексею Павловичу в молодости, но жизнь понемногу выработала его и довела до совершенства. Благодаря именно этому таланту, Алексей Павлович считался теперь лучшим врачом N-ска, очень крупного губернского города, имел хороший дом-особняк, пару лошадей и богатых клиентов, которые очень и очень ценили милого Алексея Павловича, славного, любезного, милейшего, добрейшего Алексея Павловича… В свою очередь Алексей Павлович отвечал им горячей взаимностью, всякое недомогание их, всякое ‘бобо’ тревожило его бесконечно, и он употреблял все свое знание, все улыбки, все выражения лица, все сладчайшие интонации голоса для того, чтобы скорее избавить их от этого ‘бобо’…
Алексей Павлович одним поклонился, некоторым сказал несколько комплиментов, другим улыбнулся, третьих похлопал по плечу и, выпив еще рюмку портвейна, собирался уже ‘повинтить’, как вдруг за ним раздался голос хозяйки:
— Алексей Павлович, голубчик, можно вас…
— О, Анна Петровна, весь к вашим услугам… — горячо перебил ее Алексей Павлович и ясно улыбнулся.
— Одна дама желает с вами познакомиться или, вернее, возобновить старое знакомство… — сказала, любезно улыбаясь, хозяйка, и показав рукой на стоящую рядом с ней гостью, спросила: — Не узнаете?
Алексей Павлович с любезной, хотя несколько неуверенной улыбкой, — точно он боялся улыбнуться слаще чем следовало, — вглядывался в лицо полной, несколько грубо, хотя и богато одетой дамы, с улыбкой смотревшей на него своими большими серыми глазами.
— Не узнаете? — засмеялась она. — Хороши вы, мужчины, нечего сказать!.. А когда-то ведь ручки целовал…
Алексей Павлович недоумевал, но улыбался, видя, что бриллианты гостьи были очень крупные.
— Простите великодушно, но… — развел он руками.
— А Веру Гурьеву забыли?..
— Веру?.. Гурьеву?.. — нахмурил брови Алексей Павлович, вспоминая, и вдруг воскликнул: — Да неужели же это вы?.. Вера?!. Не может быть!..
— Наконец-то!.. — засмеялась барыня, подавая ему руку. — А не скажи я, так и не узнал бы… А ведь ухаживал когда-то, ручки целовал!.. Ха-ха-ха…
И в манере говорить, и в смехе, и в бриллиантах, во всей фигуре гостьи было что-то самоуверенное, почти вызывающее: так держатся только люди, сознающие свою силу и желающие всюду, всегда и от всех признания этой силы. Даже на невзыскательного в этом отношении Алексея Павловича барыня произвела неприятное впечатление и, осыпая ее комплиментами, удивляясь, восклицая, он невольно вспоминал Веру и сравнивал ее с своей собеседницей… Узнав, что муж Веры Ивановны только что купил имение под N-ском, где будет строить большую фабрику, Алексей Павлович любезно осведомился о его фамилии и Вера Ивановна громко, самоуверенно, точно тряхнув мешком золота, назвала имя одного из известных капиталистов. Алексей Павлович почтительно поклонился.
Понемногу собеседники увлеклись разговором, стали вспоминать прошлое. Вера Ивановна громко смеялась над этими воспоминаниями смехом, в котором слышалась не грусть о прошлом, а легкое, снисходительное презрение к нему.
— Дури тогда много в голове было… ‘Идей’ всяких… — сказала она. — Помните, вы стишки мне ваши показывали — поэ-эт!.. А ручки как целовали, а?.. Ха-ха-ха… Теперь уж не будете целовать?..
— И очень даже… Почему же нет? — протестовал Алексей Павлович. — И очень даже…
И взглядом он показал Вере Ивановне, что и теперь еще она может сойти за даму, приятную во всех отношениях. Та только рассмеялась.
Не нервный человек был Алексей Павлович, привыкший ко всему, но он не мог победить в себе чувства какой-то неприязни к Вере Ивановне, его раздражало в ней все, и громкий разговор, и самоуверенный смех, и ее шуточки. В полусумраке уголка гостиной, где они сидели, перед ним упорно всплывал образ бледной девушки с большими серьезными серыми глазами, с роскошной золотой косой, со стройным, гибким станом. Как далеко то время и как оно близко! И как изменилось все!.. Точно это прошлое и настоящее были не части одной и той же жизни, а два отдельных, совсем разных существования, точно те люди и эти были две разные породы, чужие, враждебные одна другой…
Алексей Павлович был в странном состоянии. Его неодолимо тянуло заглянуть в прошедшее, он ежеминутно задумывался, на минуту опять приходил в себя, бессознательно, по привычке, улыбался и опять задумывался. Ему было не по себе… Мир былого, воскресший вместе с бледным личиком стройной девушки, столкнулся с миром настоящего, миром поклонов, самодовольного смеха, богатых гостиных, — и это столкновение внесло разлад в душу Алексея Павловича. Этот разлад все усиливался, усиливалось желание посмотреть назад, вспомнить, побыть одному… Алексею Павловичу стало почему-то очень грустно. На минуту он освободился от этого состояния, взглянул на себя, как на постороннего человека, со стороны, и искренно удивился: ‘Что это со мной сегодня делается?’ — подумал он.
Он старался слушать Веру Ивановну, поддакивал, улыбался, но его болезненное ощущение все усиливалось и усиливалось, и Вера Ивановна раздражала его все более и более.
Он вдруг встал и стал прощаться.
— Да куда это вы? — удивилась подошедшая хозяйка.
— Маленький визит необходимо сделать… — солгал Алексей Павлович. — Серьезный больной…
— Ну вот, больной… — отозвалась хозяйка недовольно и с милым цинизмом прибавила: — Не умрет… Подождет ваш больной… Посидите еще…
— Долг прежде всего… — отвечал Алексей Павлович, стараясь улыбкой смягчить величественную суровость этой истины.
— Ну, долг, — протянула хозяйка. — Вера Ивановна, прикажите же ему остаться…
— Не послушает теперь… — засмеялась Вера Ивановна. — Если бы раньше, когда ручки целовал, тогда другое дело… Ха-ха-ха…
Это постоянное упоминание о целовании ручек почему-то очень раздражало Алексея Павловича.
‘Экое… животное!..’ — подумал он и, любезно улыбаясь и извиняясь, простился с дамами.
Чрез какие-нибудь двадцать минут он был уже дома, снял в передней шубу и, предшествуемый лакеем, прошел в свой огромный и роскошный кабинет. Лакей зажег лампу на письменном столе и спросил:
— Грог прикажете?
— Да, подай…
Алексей Павлович всегда пил грог по вечерам.
Лакей бесшумно исчез. Алексей Павлович медленно снял фрак и надел удобный халат, подбитый теплым и нежным беличьим мехом.
— Нет, сюда… — сказал он лакею, ставившему дымящийся грог на письменный стол.
Лакей поставил прибор на маленький стол около низкого дивана, заваленного подушками, и опять исчез.
Алексей Павлович зажег сигару и, откинувшись на подушки дивана, стал терпеливо ждать пока его грог остынет. От стакана тихо подымался легкий, нежный парок. Мысли Алексея Павловича невольно следовали за этими сероватыми, точно кисейными, волнистыми струйками и вместе с ними понеслись куда-то далеко-далеко, — в прошедшее. Алексей Павлович отдавался этим мыслям и воспоминаниям необыкновенно легко, с каким-то особенным удовольствием. Вот оно, его прошедшее, встало пред ним, как давно виденный и забытый прелестный сон, как чудная, но совершенно незнакомая страна, — Алексею Павловичу не было как-то времени заглядывать часто в эту страну…
И среди ароматного пара, поднимающегося от грога, опять встало бледное личико девушки с большими серыми глазами. Да, это Вера, это она, милая, прелестная девушка… А вот и он, студент второго курса, с едва пробивающимися усиками и длинными волосами. Он встретился с Верой только недавно, и она сразу остановила на себе его внимание…
Несколько беглых разговоров, и между ними возникла какая-то связь. Они стали искать новых и новых встреч, чтобы говорить, чтобы быть вместе, чтобы испытывать эту невыразимо прелестную робость и волнение зарождающегося чувства… Он, полный юношеского пыла, полный высоких дум и горячих, благородных, чувств, говорил ей о жизни, о ее смысле, о ее цели, говорил, что надо работать для других, отдать им все, даже жизнь, если надо. И Вера внимательно слушала, широко открыв свои чудные серые глаза, и ее сердце говорило ей, что в этих новых для нее речах — правда, что в них — счастье…
Их чувство все росло…
Вечер… Лес затих, замер, облитый лунным светом, охваченный страстным дыханием летней ночи. Тихо все так, что кажется, слышен серебристый шепот звезд, — нет, это не звезды, это где-то в траве, под горой, звенит ручей… Слышно еще что-то, неуловимое, таинственное, немного пугающее… Душа просится из сладко-ноющей груди на волю, точно ей хочется раствориться в этом теплом ароматном воздухе, улететь туда, ввысь, к звездам, бесконечно расшириться, залить весь мир своей любовью и радостью жизни…
Замолкла горячая речь Алексея Павловича, не говорится ему ни о страданиях людских, ни о борьбе, чтобы уничтожить эти страдания, — слишком хороша ночь, чтобы можно было верить, что в этом прекрасном мире есть страдания, слезы, что надо бороться, жертвовать. Он замолк, и молча, бессознательно, глядел на взволнованную почему-то девушку. Ее волнение сообщилось и ему, смутило его, понесло куда-то высоко, высоко…
Он взял Веру за руку и чуть-чуть пожал ее. Слабое пожатие в ответ и — еще выше унесся он от земли, так высоко, что голова закружилась. В груди его загорелось что-то горячее, горячее… Он тихонько нагнулся и в долгом, безмолвном поцелуе приник к руке девушки…
И это все…
Они вскоре расстались и потеряли друг друга из вида. Она, дочь богатого водочного заводчика, осталась в своем мирке, он, бедный, почти нищий, студент второго курса, продолжал свою работу, созидание фундамента для будущего великолепного, как он тогда верил, здания жизни. Он страдал сперва в разлуке, но молодость взяла свое, и он утешился. Но долго не мог он забыть ни той ночи, ни того единственного, безмолвного, долгого поцелуя. Эти короткие моменты остались в его воспоминании, как что-то необыкновенное, неземное, светлое, ароматное, ему иногда казалось даже, что ничего этого никогда не было, что это был только сон…
— Так измениться!..
Вместо грациозного образа девушки пред ним встал образ рослой, дородной Веры Ивановны, он услыхал ее громкий голос, деревянный смех, и ему показалось, что вот-вот она скажет опять что-нибудь о целовании ручек… Он досадливо тряхнул головой, чтобы не видеть ее более. Он как будто испытывал к ней злобу за то, что она так изменилась, за то, что этим изменением она как бы нарушала чудную гармонию былого, той ночи, того единственного поцелуя…
Он встал, прошелся по комнате и вдруг сразу остановился, заметив свое отражение в зеркале над камином. Да неужели же это он? Он пристально вглядывался в черты своего лица. Да, это он, как это ни странно… Из зеркала на него внимательно смотрело полное, сытое лицо с мелкими морщинками на лбу, на щеках, с тяжелыми мешками под глазами… Сквозь жидкие волосы просвечивает лысина. Все это еще ничего бы, но выражение, выражение!.. Так и кажется, что сейчас все лицо расплывется в сладкую улыбку и начнет кланяться кому-то в пространство… Сколько в нем самоуверенности, самодовольства, беззаботной сытости и чего-то сладкого, заискивающего!.. А ведь когда-то под этим черепом бились горячие, беспокойные мысли, когда-то с этих губ слетали крылатые, благородные слова!.. Когда-то, сердце билось в груди так часто и горячо, так умело оно болеть, и негодовать, и восторгаться… Теперь же удары его также холодны и спокойны, как звук маятника в соседней комнате…
И это он, Алексей Луговин, ‘Больная Совесть!’…
‘Больная Совесть!’… Так в насмешку звали его когда-то товарищи за его чрезвычайную чуткость ко всякой неправде, скрытой в отношениях людей между собой, в самых обыденных явлениях жизни, в которых никто не разбирается и на которые никто и внимания не обращает, так они обычны. А студент Алексей Луговин обращал внимание, вдумывался в них и искренно страдал. Случалось ему по дороге в театр встретить оборванного нищего, на морозе, и весь вечер его был отравлен: ему было стыдно расходовать на себя тридцать копеек — он ходил на ‘галерку’, — в то время, как есть люди, просящие копейку на хлеб! Его совесть говорила, что ‘так нельзя’, а его молодость отвечала, что и он хочет хоть немножко жить, хоть немножко повеселиться, его разум доказывал ему, что если бы он и отказался от театра, то нищих от этого не убавилось бы. И весь вечер, во время спектакля, разум, молодое сердце и молодая совесть вели спор между собой, опера не доставляла никакого удовольствия юноше, и он возвращался домой расстроенным.
Иногда его товарищи собирались ‘туда’, к женщинам, и звали его. Он краснел, хмурился и, чтобы сразу прекратить этот тяжелый для него разговор, уходил. Товарищи хохотали, называя его маменькиным сынком, барышней, весталкой и пр… Вообще, к женщинам он тогда питал нечто вроде религиозного благоговения, считая их какими-то особенными, высшими существами, прекрасными и чистыми, и хотя в воображении, разгоряченном молодой кровью, он и любил этих женщин, ласкал их, боготворил, в жизни он сторонился их, избегал. Пользоваться же женской лаской за плату, ехать ‘туда’ — одна эта мысль приводила его в ужас и он часто, разгорячившись, произносил резкие филиппики против ‘этого разврата’, против ‘этой мерзости’. За все это он и получил кличку ‘Больной Совести’…
С течением времени эта болезненность, по мнению его товарищей, его совести еще более обострилась и дело дошло до того, что Луговин часто сомневался, в праве ли он есть обед за тридцать копеек, жить в комнате за семь рублей в месяц, сидеть на лекциях в то время, когда другие на него работают.
В это время он кончил университет и вошел в жизнь…
Тут воспоминания Алексея Павловича потеряли свою ясность и вместе с ней интерес. Он видел, что студент Луговин, ‘Больная Совесть’, превратился в ‘нашего милейшего Алексея Павловича’, но как это случилось, он проследить не мог, — до такой степени это совершилось исподволь, незаметно. Это превращение ему самому казалось теперь до такой степени странным, удивительным, что он просто не мог верить ему. Он снова принялся разглядывать себя в зеркале и с недоумением качал головой.
Потом вдруг он вспомнил своих товарищей, и свое превращение сразу перестало казаться ему таким удивительным и необычайным. Он увидел, что такому превращению подверглись все… да, да, все его товарищи, не многие, а именно все, — разница только в степени. Тогда это были студенты, юноши, полные огня, благородства, чистых побуждений, которых не грязнили даже мимолетные молодые увлечения, вроде поездки ‘туда’ — не грязнило потому, что вслед за грехом шло глубокое раскаяние, боление, а потом вновь подъем духа, парение… А теперь все они превратились в Алексеев Павловичей, в безгрешно суровых прокуроров, ловких адвокатов, мудрых докторов, благоразумных профессоров… Одни из них, как Алексей Павлович скоро забыли юношеские грезы и, поплавав долгое время по течению всевозможных общественных Drang’oв, смело и откровенно заняли свое место на жизненном пиру и стали жить припеваючи, тонко и умело лавируя между всякими подводными и надводными камнями, другие еще ‘либеральничали’ в клубе за бутылкой водки, громили среду, таких людей, как Алексеи Павловичи, самих себя, но тем не менее крепко держались за свои более или менее тепленькие местечки, за повышения, награды и прочие блага. Третьи, наконец, даже не оставляли, как будто, своих юношеских идеалов, но Алексей Павлович понимал, что они только ловко пользовались этими идеалами для того, чтобы на них выстроить здание собственного благополучия. Он вспомнил об одном из таких, об очень известном писателе, пользующемся широкой славой либерала. Этот писатель плакал о голодном мужике, громил, проклинал, призывал и — проживал до двадцати тысяч в год, жуируя за границей и упиваясь аплодисментами своих бесчисленных поклонников дома…
Было несколько и таких, которые долго оставались верными ‘идеалам’ и ‘заветам’. Теперь они влачили жалкое существование в затасканном среди Drang’oв плаще разных ‘традиций’, которые для других давно уже перестали быть традициями. Между этими рыцарями забытых слов было много пьянчужек, которые, в грязной портерной, после нескольких бутылок скверного пива, принимались плакать и иногда раскаиваться, иногда громить… Но ответом на их громы бывала лишь насмешливая улыбка. Да на утро, проспавшись, они и сами стыдились своих громов…
И, произведя этот мысленный смотр своим прежним приятелям, Алексей Павлович как будто поуспокоился, не он один такой. Но это превращение людей, эта тайна жизни невольно влекла к себе его ум: почему это так все случается? Почему этот процесс превращения повторяется неизменно с миллионами людей, в молодости герои, святые, а чрез несколько десятков лет… свиньи. Конечно, свиньи, — даже свой студенческий долг до сих пор он не заплатил обществу вспомоществования нуждающимся студентам… И не то, чтобы жаль этих денег ему, а так как-то все, сегодня да завтра, то некогда, то забыл, то еще что-нибудь. Конечно, свиньи, — опять повторил как-то равнодушно Алексей Павлович. Этот эпитет ничуть не пугал его, он знал, что дело не в названии, не в слове, он знал, что слово — это звук пустой, дым, а что скрыто под этим словом, так это знает только он, а ему все равно… Другие же зовут его нашим милейшим Алексеем Павловичем.
Он хотел было вернуться к загадке этого превращения, но почувствовал, что он утомлен. Он сладко зевнул, подошел к столику и выпил остатки остывшего грога.
‘Да и к чему, в сущности, все эти умствования? — подумал он. — Умствуй или не умствуй, — цена одна…’
Бессознательно он обвел глазами свой обширный, дорогой кабинет, и сразу в нем зародилось сомнение, свиньи ли, в самом деле, он и все те другие? Как-никак, он работал, добился своего, живет, как следует, — ведь своим горбом все это добыто, не с неба свалилось… И он почувствовал в душе какое-то самоудовлетворение, как будто благодарность к самому себе за то, что он добыл себе и этот кабинет, и грог, и пару лошадей, и все… ‘Не свиньи, а люди, — решил он, — не святые, не герои, а простые, обыкновенные люди, каких миллионы…’
Он испытывал приятную истому во всем теле и в душе, точно его воспоминания и думы были чем-то вроде легкой гимнастики или массажа. Он сладко потянулся, полулежа на мягком диване, и сочно, громко, до слез зевнул.
— Д-да… — пробормотал он. — Жизнь это жизнь…
И, хотя фраза эта решительно ничего не значила, она почему-то окончательно успокоила его.
‘Кого это еще принесло?’ — с неудовольствием подумал Алексей Павлович и насторожился.
Скоро в дверь осторожно постучали и вошел лакей.
— Просят к больному вас…
— От кого еще? — недовольно спросил Алексей Павлович.
— От г-жи Никитиной… Сын ее сильно заболел, — отвечал лакей. — Сразу схватило, говорит горничная…
Алексей Павлович мысленно прикинул важность, — для него, — этого визита.
— Ты сказал, что дома нет?..
— Так точно… — отвечал выдрессированный лакей. — Сказал, что у больного. Как, мол, приедут, сейчас доложу…
— Ну, и отлично… — заметил хозяин и, как бы желая оправдаться, не скомпрометировать себя пред лакеем, добавил ворчливо: — Не машина тоже, а человек… И мне нужно когда-нибудь отдохнуть…
Лакей многозначительно, но почтительно промолчал.
— Так, если опять придут, скажи, что не вернулся… Завтра утром съезжу…
— Слушаю-с…
Лакей исчез.
Алексей Павлович быстро разделся, тщательно вымылся холодной водой, лег в чистую, приятно пахнущую свежим бельем, постель, зевнул раза три и заснул…
Всю ночь ему снился лес, лунная ночь и бледная девушка с большими глазами… Он громко храпел, а душа его просилась вон из тесной груди, туда, в небо, к звездам, и его сердце сладко замирало, когда он приникал в долгом, безмолвном поцелуе к горячей, чуть дрожащей от волнения, ручке девушки. На мгновение он просыпался, но тотчас же, повернувшись на другой бок, опять засыпал, точно торопясь к своим грезам. И опять давно забытый поцелуй наполнял его душу неизъяснимым блаженством, в то время как нос его выводил солидные, бархатные трели, сопровождаемые легким, подзадоривающим подсвистыванием…
———————————————————
Источник текста: Сборник рассказов ‘Пред рассветом’, 1902 г.