Как-то в разговоре, коснувшемся странных случайностей, управляющих иногда жизнью людей, мой знакомый, которого я называл бродячим человеком, сказал:
— Вот вы говорите о таинственных путях, ведущих нить человеческого существования к роковым встречам… Не угодно ли прослушать следующее.
Семнадцати лет я поссорился со своим отцом, ушел из дома и поступил писцом к земскому начальнику. Восемнадцати — я служил приказчиком по рубке и сплаву леса, девятнадцати — попал в большой жестокий город и работал в маленьких литографиях, с детства меня тянуло к рисованию, кое-как я пачкал бумагу, и это давало скромную возможность жить.
На двадцатом году я решил, что стал крепко на ноги, и поступил в художественное училище вольнослушателем.
Но я рассчитал плохо. В училище надо было работать с девяти утра до шести вечера, к тому же руководители наши рекомендовали заниматься в библиотеке — огромном, чудесном зале, где всегда было так тепло, что хотелось спать, и где я отдыхал в тишине и уюте светлой, красивой комнаты…
Жил я в темном коридоре старухи мещанки, занимая кровать за дырявой ситцевой занавеской. Уходил я рано, потому что к семи часам должен был попасть в бесплатную столовую — единственный ресурс, поддерживавший мои жалкие дни…
Я был еще сносно одет, тщательно берег костюм, но уже в ноябре месяце бегал без пальто, почему должен был являться в училище раньше всех и уходить, когда вешалки совершенно пустели. До сих пор я не могу забыть того обидного, оскорбительного стыда, который испытывал я, поймав случайно удивленно презрительный взгляд какого-нибудь училищного сторожа. И до сих пор не могу вспомнить без чувства благодарного умиления училищного швейцара Тимофея, — тактичного, чуткого человека, старавшегося не только сделать вид, что он не замечает дефекта моего костюма, но даже делавшего попытки тщательно скрывать это обстоятельство, как от училищного начальства, так и от товарищей. В продолжение целого месяца он неизменно и твердо на все вопросы обо мне учеников, расходившихся после занятий, отвечал:
— Они уже вышли…
Милый, добрый незабвенный Тимофей… Если до тебя дойдут когда-нибудь эти строки — прими мою искреннюю, горячую благодарность за твою чуткую, подсказанную истинной добротой душевной, деликатность…
Да, так обстоятельства мои были плохи… Пальто у меня не было, за мою кровать, которую называли почему-то углом, хотя она стояла совсем не в углу, а в коридоре, я не платил больше двух месяцев, питался я исключительно в бесплатной столовой, где меня называли ‘барином’ и относились все с свойственной русскому человеку добродушной усмешкой…
Сначала меня это волновало мало. Я твёрдо верил, что так или иначе, но я выбьюсь вверх, окажусь победителем и все, с чем теперь мне приходилось воевать, — временно…
К тому же у меня были всяческие надежды — на стипендию из училищной кассы, на случайный заработок где-нибудь в иконописной мастерской или литографии… Но время шло — стипендии назначались только по полугодиям — стало быть только во второй половине января, а был только ноябрь, бегать по литографиям за работой — не было времени — я освобождался из училища, когда все эти заведения закрывались, к тому же от плохого питания, от холода, пронизывавшего меня, едва я только выходил на улицу, от черных мыслей, как говорила моя старуха мещанка, у которой я снимал угол — я так к концу дня уставал, что не только ходить куда-либо в поисках работы (странная мысль — кто бы мог дать работу человеку, пришедшему за ней в ноябре даже без пальто?) — но даже двигаться не было сил… Я ложился на свою кровать, тщательно повесив единственный пиджак на изголовье, закрывался драным одеялом, пожертвованным мне хозяйкой, и впадал в тяжелую дремоту, где сон и явь мешались мучительным кошмаром.
Это была суровая, жестокая жизнь, каждым часом своим требовавшая напряжения всех сил, всего существа, холодная жизнь борьбы огромного, опутанного железными проволоками каменного города, глухо грохотавшего по ночам, ярко блиставшего днем, бездушного миллионного города, где отдельное существование могло затеряться, как песчинка…
II.
— Не знаю — долго ли продолжалась бы моя грустная эпопея, если бы не случилось одно обстоятельство.
Мне было двадцать лет. Я пришел в каменный город веселым, верящим в себя, сильным и смелым. Когда я поступил в училище — я поверил, что уже победил жизнь, и смотрел на весь мир глазами завоевателя. Я беден? У меня нет пальто? Я обедаю в бесплатной столовой, приходя туда в шесть часов, чтобы занять пораньше очередь, как это делают у театральной кассы? Но, ведь, все это временно, все это пустяки, которые не сегодня-завтра отойдут в прошлое, — пустяки, имеющие смысл забавного анекдота…
Я говорил громко, двигался уверенно, судил смело и — испытавший в своей недолгой жизни многое — смотрел на окружавших меня юнцов и девушек, — в нашем училище работало много и девушек, — как на детей. И может быть этим я несколько выделялся из скромной, не потерявшей еще отблеска детского смущения, толпы моих товарищей. Возможно, что при других обстоятельствах я кое-как дождался бы января, стипендии и прочих благ жизни. Но — я говорил уже — мне было двадцать лет, а в нашем классе училась девушка с длинной светлой косой и наивными серыми глазами!
Она приехала откуда-то с юга — кажется, с Кавказа или Крыма, веселая, радостная девушка, для которой жизнь была огромным садом, она выросла в почтенной состоятельной семье — одна дочь между тремя сыновьями, с детства ее баловали, носили на руках, исполняли все её капризы, я сильно предполагаю, что и художественное училище было одним из её капризов, и часто она напоминала мне только что родившуюся козявочку какой-то детской сказочки, которая восторгалась тем, что все принадлежит ей: солнце, какое красивое солнце — и притом — мое!.. Воздух, роса, небо — и все мое!
Счастье всегда эгоистично, а молодость почти всегда жестока. Она смотрит на все своими широко открытыми глазами и созданный для неё мир, принадлежащий ей мир, всегда таков, как она сама: радостен и прекрасен, весел и беззаботен…
Должно быть, то, что отличало меня от других учеников училища, не прошло незаметным и для девушки с длинной косой, Часто во время урока — обычно лепления, когда все мы собирались в огромном, узком и длинном, как манеж, классе и старательно мяли глину, пытаясь придать ей форму орнамента или черепа, девушка подходила ко мне, смотрела, склонив голову к одному плечу, на мою работу и говорила:
— Это интересно… Мне нравится.
Она говорила: мне нравится, но в сущности это значило: значит это хорошо, ведь, мир принадлежал ей!..
Я отвечал что-нибудь, мы болтали, пока профессор, — угрюмый старый человек, которому давно уже надоело возиться с уроками, учениками, показывать и объяснять, что он пятьдесят раз показывал и объяснял, обходил учеников. Перед тем, как уйти от меня, она говорила:
— Послушайте, мне прислали два билета в оперу, не согласитесь ли вы пойти со мной?
Я отказывался. Я говорил о том, что вечер у меня занят, что меня ждет деловое свидание, что я страшно дорожу временем. Она с почтительным изумлением слушала меня — такой молодой и так занят… — и отходила слегка разочарованная. А после уроков я прятался где-нибудь в темном коридоре, выжидая, когда уйдут все ученики, и, тайком захватив свою шляпу, пробирался на улицу мимо отвернувшегося Тимофея.
— Опера… — думал я, в пробежку добираясь домой, — да, опера хорошая вещь. Отчего бы мне не послушать оперы?
Дома, лежа под жертвованным одеялом, тщетно пытаясь согреться от пронизывавшего тело холода, едва сдерживая челюсти, чтоб не лязгать зубами, я терял мужество, недавняя шутка над собой казалась мне пошлостью и злые, медленные слезы давили мне горло. Опера…
Я давал себе слово не говорить и стараться не встречаться с девушкой. В училище я избегал её, при встречах отговаривался тем, что тороплюсь в музей или библиотеку, но она останавливала и было неловко обидеть ее, грубо прекратить разговор и уйти. К тому же — да, да, мне было двадцать лет и самые добрые намерения иногда не выдерживали перед наивно раскрытыми серыми глазами, перед немым вопросом их, тайным ожиданием, неуловимым очарованием молодости, чистоты, радости…
Мы, мужчины, даже в двадцать лет невозможные люди: у каждого из нас есть опыт, вылившийся в форму почти приема. Когда мы говорим с девятнадцатилетней девушкой — мы бросаем слова, взгляды, улыбки, недомолвки, как опытный жонглер свои блестящие шары. Мы знаем, куда и как попадет брошенное нами, и часто любуемся точностью своего расчета, поддаваясь столько же искреннему чувству, сколько и чувству удачно рассчитавшего игрока. А девушка с вопросом в любопытно раскрытых глазах принимает все это так, как чувствует сама: она в первый раз слышит это и каждое брошенное слово падает в нее, как семя в подготовленную почву, и находит место там, где бьется и замирает маленькое сердце, толкающее волнующуюся первым волнением горячую кровь…
И вышло так, что когда она подходила ко мне — я видел настойчивый, удивленный вопрос — первое проявление большой драмы — мир, оказывается, не весь принадлежал ей…
— Вы всегда так торопливо уходите из училища… — говорила она, подымая на меня свои ясные, серые глаза, — разве вы всегда так торопитесь?.. Мне хотелось бы иногда поговорить с вами…
Что я должен был ответить на это? Я должен был вежливо поклониться и сказать:
— Я не всегда так тороплюсь, у меня бывают дни свободнее, например сегодня! Позволите вас проводить?
Но я говорил:
— Да-а, мне приходится очень много заниматься… Кроме училища, у меня есть еще кое-какая работа, так, пустяки, разумеется, но требующая точности во времени… Я должен уходить даже немного раньше — вы заметили, — чтобы поспеть.
— Да, мне Тимофей говорил… Я раза два спросила о вас — он всегда отвечал, что вы ушли!.. Но может быть вы как-нибудь… Или, если вам это неудобно, — я… Ведь, в сущности — что же такое, мы студенты…
— Да, да, как-нибудь… — бормотал я, чувствуя, что пол подо мною качается, — разумеется, конечно!..
— ‘Надо кончить, ах, надо… — тоскливо шептал я, тихонько переходя уже темными классными коридорами, в то время, как внизу, в швейцарской, гудели голоса расходившихся учеников, — надо кончить!..’.
Как-то утром, в воскресенье, когда я делал вид, что сплю, закрывшись с головой одеялом, спасаясь этим от печальной жалобы своей старухи мещанки, грязная ситцевая занавеска, отделявшая мою кровать от коридора, слегка отвернулась и сморщенная рука бросила на мое одеяло письмо.
Я перестал скрываться, выдвинул, как черепаха из панциря, голову из-под подушки и взял плотный, чуть-чуть пахнущий духами конверт. Кто мне мог писать?
Я спрашивал себя, хотя по тому, как дрогнуло и заныло мое сердце, уже понял кто. И в то время, как, напрягая глаза в полутемном коридоре, читал первые строки обращения — быстро соображал:
‘Разумеется, адрес достать можно было в училищной адресной книге. Сегодня воскресенье, никаких занятий у меня не может быть… Театр, вечер, может быть приглашение…’.
Но это было хуже всякого приглашения.
Меня извещали о том, что дядя спешно выехал за границу и предоставил свой автомобиль ей. Не правда ли, очень хорошо прокатиться под вечер на острова — или куда захотите, подышать воздухом?.. За мной заедут в половине пятого.
— Н-да, очень хорошо прокатиться… — ворчал я, садясь на кровати, — весьма даже недурно!.. Ледяной ветер в лицо, бешеный ход тысячной машины…
Да, кончить надо было тотчас же, сегодня, во всяком случае до пяти часов вечера. Я сообразился со всеми своими делами. Положение их представлялось в следующем виде: за кровать я не платил два месяца, хозяйка уже плакала о том, что хорошо богатому быть добрым, а когда старший дворник каждый день поедом ест за неплатеж квартиры, когда из лавки перестали отпускать хлеб и так далее, и так далее… В училище я был должен за принадлежности, отпускавшиеся ученикам в кредит, рублей девять, у меня не было уже давно белья, подушка, на которой я спал, так же, как одеяло, была жертвована, я не ел со вчерашнего утра, так как по воскресеньям бесплатная столовая, где я ел, бывала заперта, надежд на заработок, каким я существовал раньше, — никаких, ибо мое место давно занято другими, о чем я не так давно справлялся. Мне надо было уйти, просто встать, одеться и выйти на улицу, а затем, отложив на год — два училище, приняться опять воевать со всем остервенением голодного животного, отстаивающего свою жизнь. Да, это необходимо было сделать. Я ничуть не сомневался, ни на одну секунду, что я выбьюсь и сумею не потонуть в огромном городе. Когда я надевал свой заботливо сохраняемый пиджак, я думал, что через ь год, через ива я приду к девушке с светлой косой и большими глазами и тогда разговор будет несколько иной.
А теперь?.. Теперь пусть она думает, что я заболел, что должен был уехать в несуществующий дом куда-нибудь в провинцию, что меня арестовали, одним словом — я исчез…
Я выпросил у портновского подмастерье, жившего в кухне, конверт и листок бумаги, написал записку, в которой извинялся и сообщал, что должен уехать — и вышел из дому.
III.
Было холодно. Сиротская зима, как определяла теплую, сырую погоду, стоявшую до сих пор, городская беднота, должно быть кончилась. Небо прояснело, воздух стал острым и чистым и каждый звук в нем круглился плотно и точно и падал отчетливо. Желтоватая каша, в которую превратился выпавший дня три тому назад снег, окрепла, стала чище и, когда я переходил улицу, звонко хрустела под ногами. Чтобы не было так холодно, я шел быстро, нахлобучив шляпу на глаза и спрятав руки глубоко в карманы. Мне надо было решить, что предпринять в данный момент — и поэтому я мало обращал внимания на любопытные взгляды, которыми меня провожали встречные прохожие.
Делать надо было вот что: прежде всего пойти к рынку, называемому толкучкой, зайти в маленький переулок, о котором знают тысячи людей, в то время как другие тысячи не подозревают о его существовании, и устроить, технически выражаясь, сменку — т. е. обменять свое сравнительно приличное платье на костюм похуже, получив полтора — два рубли придачи.
Эти деньги дадут мне возможность отправить посыльного с письмом и просуществовать некоторое время до лучших времен, в которые я безусловно верил.
Меня всегда удивляла и продолжает удивлять до сих пор необычайная неосведомленность городских жителей о том месте, где они живут. Человек, поселившийся в дремучем лесу, считает своим долгом в ближайшее время ознакомиться с этим лесом настолько, чтобы не встретить в нем неожиданного. Узнав лес — он узнает ближайших соседей, старается выяснить их отношение к себе, и соответственно с этим поступает: или идет к ним за помощью в нужную минуту, или запирает вечером покрепче дверь. Городской человек — это уже не человек в его зоологическом определении, а существо с атрофированными чертами, свойственными его виду. Помимо того, что городской человек зачастую не знает совершенно дороги в то место, где бывает каждый день — на какую-нибудь службу, запомнив только номер трамвая, на котором он едет, городской человек лишен черты, вложенной в него природой: у него атрофировалось чувство самосохранения, приняло форму оптимистической надежды на городового, полицию, дворника. Я готов держать пари, что девяносто девять человек из ста сидящих во всяких правлениях, конторах, мастерских, кабинетах и пр. — совершенно не знают того переулка, в который я шел. Они никогда не предполагают существования всех этих съестных, чайных, трактиров, которые кишат особенным, свойственным только большому городу, людом, встреча с которым под вечер, на пустынном мосту, привела бы городского человека в немалое смущение…
Это особый мир, расцветший — увы! — не для серых, настойчиво спрашивающих глаз, мир, где нет неожиданного для его обитателей, где все понятно, упрощено и ясно, как физиологическая потребность. Прийти в этот переулок, кишащий татарами, старьевщиками, мелкими маклаками, скупщиками краденого, темными фигурами, появлявшимися в других местах только с наступлением темноты, поменяться платьем, получив придачи полтора рубля — вещь обычная, простая, понятная. Человек голоден, надо деньги, есть платье — вероятно краденое, надо от него избавиться. Это понятно так же, как то, что когда человеку хочется есть или пить — он крадет с чердака мокрое еще белье. Что тут удивительного?
Так, или приблизительно так, вероятно, рассуждал тот суровый, неразговорчивый татарин, который долго и тщательно осматривал и прикидывал на свет мой пиджак и прочие принадлежности костюма, в то время как я в одном белье и башмаках топал ногами в загаженном углу возле чайной.
Сменка была против ожидания прекрасная: я получил рыжее, короткое пальто, брюки в полоску и два рубля двадцать копеек денег. Татарин аккуратно уложил мой костюм в свой бездонный мешок, хмыкнул и сказал:
— Пру-шшай!
Мы расстались, чтобы никогда больше не встретиться. Я сильно продрог за время переодевания и очень хотел зайти в чайную выпить чаю и согреться. Но, рассчитав время, я должен был отложить это малодушное желание: надо было торопиться отправить письмо.
— Письмо? Ах, письмо!..
Я почувствовал, как руки у меня задрожали и в животе похолодело. Письмо! Ведь, письмо осталось там, в пиджаке. Боже мой, что же это такое?! И мало, мало этого — письмо, конечно, важно, но случилось нечто еще более важное, совершенно непоправимое, в кармане пиджака остался мой паспорт, — паспорт, только несколько дней тому назад полученный из училища, вместе с ученическим билетом!.. Паспорт, эта цепь, крепко сковывающая каждого человека с обществом, — мост, разломав который, человек должен сказать себе: оставь надежду и все прочее!..
Я кинулся искать своего татарина, побежал по переулку, вынесся на толкучку, промчался по галереям рынка и разумеется не мог его найти. Меня ругали, когда я кого-нибудь толкал, мальчишки тюкали вслед мне, торговцы подозрительно провожали меня взглядами, а какая-то баба крикнула даже: держи его!..
Искать не было смысла — татарин мог уйти, мог зайти к маклаку в лавочку, всех лавочек не обегаешь, мог спокойно сесть где-нибудь тут же под боком в чайной… Как его найти в непрестанно двигавшейся толпе, переливающейся, как ртуть, выброшенная на мостовую?
С чувством быка, оглушенного ударом дубины по голове, я пошел из переулка.
На углу я остановился. Большая торговая улица грохотала тысячью звуков, сверкала тысячью огней в раннем зимнем вечере, соседний проспект переливался электрическим светом, окнами магазинов, неожиданными искрами пробегавших трамваев. И покрывая весь этот гул, гомон и лязг — откуда-то сверху, мощно и призывно падал звон подобранных в тон дорогих колоколов.
Я вспомнил, что в это время, по воскресеньям, моя хозяйка отправлялась к вечерне — и вздохнул. Надо было начинать новую жизнь. Как?
Прежде всего надо восстановить так глупо утраченное право существования. Разумеется, в этом сказалась моя неопытность. Отдать вместе с пиджаком письмо, паспорт!.. Ужасно глупо!
Для этого было три возможности. Написать в тот город, к которому я был приписан, о высылке нового паспорта за утратой старого. Для этого надо идти в участок и заявить о потере: первая невозможность. Затем — найти такое место, где можно было бы написать письмо — допустим, чернил и бумаги я куплю: вторая невозможность. Третья и последняя — указать в участке и в письме свой адрес. Отменить — все три никуда негодны!
Затем — вернуться к своей хозяйке, где я был уже прописан, вернуться в место, где не платил два месяца, прийти вместо приличного костюма в этом ‘барахле’, подчеркнув тем самым свою полную несостоятельность? Приходилось и этот план отменить.
Пойти в училище и потребовать новый вид на жительство, который училище обязано выдать на основании бывшего у них и записанного в книги паспорта…
Я посмотрел на дюжего дворника, косившегося на меня, посвистал и пошел через улицу.
И тут я заметил одну странность, о которой не думал совершенно раньше. Прежде, в приличном костюме, с паспортом в кармане, я шел смело, смело встречал взгляд стоящего на углу городового, смело поднимал руку, если на меня наезжал извозчик. Теперь извозчик, чуть не раздавивший меня, сделал попытку вытянуть меня же кнутом вдоль спины, городовой ругнул — лезет тоже, рвань, после отвечай за них!.. А автомобиль, большой красивый автомобиль, сквозь стекла которого я успел разглядеть какого-то почтенного, седого старика с бритыми губами, даже не рявкнул, как водится, почти налетая на меня, не только что не приостановил хода или свернул… И это автомобиль, такой же, может быть, даже хуже того, на котором я должен бы сегодня лететь на острова, вдыхая холодный воздух вместе с запахом тонких духов сидящей рядом девушки!
Рассуждая о том, что не место красит человека, а человек — место, я юркнул мимо городового, вынырнул из-под автомобиля и свернул на набережную канала. Здесь можно было идти спокойнее, не опасаясь, что тебя заберут или сделают из тебя лепешку. Обдумать свое положение мне было необходимо.
Я почти тотчас же нашел выход: когда я работал еще в литографии на одной из окраин города, у меня был приятель — молодой парень из сильно пьющих, работавший в той же литографии печатником. Я бывал у него, знал, где он живет — и несомненно он поможет мне. К тому же его квартиру я могу показать своим адресом.
Я отправился к этому приятелю — верст, примерно, за семь от моего канала, по дороге я зашел в чайную ‘с горячей пищей’, чего-то поел (значительно хуже моей бесплатной столовой) и, рассчитав время, когда приятель должен быть дома, побрел, не торопясь и покуривая купленную в чайной папиросу.
Был уже вечер. Небо потемнело, опустилось над городом черной плотной завесой, и странно было видеть в нем тускло блестящие церковные купола на невидимых в темноте колокольнях. Чем дальше я шел, тем тише и безлюднее становились улицы, тем просторнее раздвигались проспекты, глуше доносился непрестанный гул огромного города.
Была уже, пожалуй, ночь — я устал, боялся опоздать и решил ехать в трамвае. Мое пальто, плохие сапоги, особенно правый, из которого торчал даже не чулок, а самый настоящий палец, большой и посиневший от холода, непрестанно шевелившийся, чтоб хоть немного согреться, несколько смущали меня, но я решил быть смелым и стал ждать у остановки.
Трамваи пролетали один за другим переполненные народом, какой-то молодой офицер с дамой в каракулевом саке, с страусовыми перьями на огромной шляпе, ворчал на городское управление, пустившее так мало вагонов. Наконец, подошли два сцепленные вагона. Я вежливо пропустил вперед даму с офицером, потом вошел сам. Кондуктор подозрительно оглядел мое пальто, но ничего не сказал, в вагоне было одно свободное место — против офицера и дамы. Я сел, стараясь не глядеть на них, и закрыл глаза. Толчки вагона на поворотах, остановки, яркое освещение — все это было так знакомо и близко недавно, и теперь представлялось чем-то чуждым, совсем иным, чем прежде. Несомненно, я сам остался решительно тем же, что был — так же работала моя мысль, так же билось мое сердце, так же свободен был, наконец, я — но что-то резко и бесповоротно изменилось, и при входе господина в бобровой шапке и золотых очках — я поймал себя на желании сжаться, посторониться, может быть, встать и уступить свое место… А когда кондуктор, оглядев из двери всех пассажиров, прежде всего подошел ко мне и крикнул — кто билетов не имеет, господа? — я смутился, как будто у меня не было денег и с виноватой торопливостью стал рыться в кармане.
Увы — таково влияние бедности!.. Я рассердился на себя, сжал зубы и оглянулся с независимым видом, но все же сидевшие против меня офицер с дамой невыносимо смущали меня. И как всегда это бывает помимо желания я несколько раз мельком оглядывался на них. Потом я заинтересовался — кто это могли быть? Муж и жена? Нет, потому что офицер часто трогал рукою молодые распушенные усы и оглядывался вокруг так, словно его даме грозила опасность… Брат и сестра? Это могло быть правдой — в том случае, если это их первое свиданье после долгой разлуки… Он любит свою сестренку, которая до сих пор представляется ему слабой и беззащитной девочкой и теперь испытывает особую гордость сильного мужчины, готового каждую минуту встать за беспомощную девушку… Но нет, нет, и это неверно!.. Я поймал два — три интимных взгляда — затуманенных взгляда, непонятных постороннему и так много говорящих им — таинственных, загадочных взгляда, намекавших на яркую сладостную тайну, о которой им хочется кричать всему вагону…
Да, да, это несомненно так — и вот почему в его осанке столько нежной силы, а в ней медлительной, нежной застенчивости!..
Да, это так, я понял — и был уверен в своей догадке, но в то время, как я занимался своими наблюдениями — с ними что-то случилось и это что-то относилось непосредственно ко мне. Сначала мне показалось, что их возмутил мой взгляд, несколько раз скользивший по их лицам, но потом я увидел, что это не то… Я оглянулся и поежился от холода и попробовал прикрыть глаза… Нет, несомненно они смотрели на меня. Время от времени, они чуть-чуть подталкивали друг друга и по глазам их было заметно, что оба они не прочь расхохотаться, если бы это не показалось неприличным.
Я, прищурив глаза и делая вид, что дремлю, я постарался проследить направление их взгляда и открыл причину их сдерживавшегося смеха: приступы его стояли в прямой зависимости от того — шевелится или остается неподвижным мой озябший большой палец правой ноги, — палец, который тщетно пытался спрятаться в разорванный носок сапога.
Я не знаю — и не мог бы объяснить, почему именно, но этот ничтожный пустячный случай — легко извинимая веселость двух счастливых, полных только друг другом молодых людей, готовых, вероятно, рассмеяться по каждому поводу — рассердил меня больше всех неудач сегодняшнего дня. Я вдруг возмутился — офицером, его дамой, господином в золотых очках, которому я едва не уступил места, придавленный смутным чувством бесправия бедности, собой, за то, что испытал побуждение сделать это — и неожиданно, раскрыв глаза, пристально и долго посмотрел на офицера, потом на его соседку. Их глаза скользнули по моему лицу, опять опустились к пальцу и дама поднесла к лицу муфту, чтобы скрыть улыбку. Тогда я, по-прежнему прямо и настойчиво глядя им в лицо, демонстративно пошевелил своим застывающим пальцем и поднял его вверх, высовывая из дырки сапога.
Дама не выдержала и фыркнула, офицер покрутил усы, скрывая смех, и вслед за тем они взглянули на меня. Я смотрел прямо, настойчиво и злобно и несчастный палец мой вертелся, как бешеный, разворачивая отверстие в коже башмака самым энергическим образом…
Дама вдруг смутилась и отвернулась, офицер нахмурился и положил руку на карман, из которого торчал блестящий медью эфес шашки. Но я не опустил глаз и продолжал так же смотреть на них. Тогда дама шепнула что-то ему, поднялась и пошла, качаясь и хватаясь за ремни у своей головы, на площадку. Офицер тоже встал, бросил на меня высокомерный, неторопливый взгляд, — я ему ответил указанием глазами на мой палец — и, отвернувшись, придерживая мешавшую ему шашку, пошел за дамой.
На первой остановке они сошли — и я в последний раз увидел немного растерянное, чуть-чуть испуганное лицо дамы и склонившегося к ней офицера.
Это развлекло меня немного, но потом опять стало холодно, неприютно и чуждо… Чем дальше шел вагон, тем меньше оставалось народа. Под конец в нем было только два человека — я и молодой парень в коротком ватном пальто, с передником, закрученным вокруг пояса. Мы доехали до конечной остановки и вылезли на глухой и темной улице.
Уже вылезали к воротам закутанные в тулупы дворники, уже опустели сады и скверы и щебечущие толпы детей, наполнявших их, расползлись по теплым комнатам, уже пронеслась в набитых до невозможности трамваях волна служилого люда, окончившего занятия… Я шел, отогреваясь ходьбой, разговаривая от нечего делать с собой вслух, поглядывая в булочные и молочные лавки на красовавшиеся над прилавком часы. На мосту постоял, посмотрел на зазимовавшие пароходы, смутно намечавшийся вдали остов огромного броненосца, потом пошел дальше.
И когда пришел — была уже ночь и тусклые, даже не газовые, а керосиновые фонари слепо мигали на улицах предместья, напоминавшего этими фонарями, длинными дощатыми заборами и кривыми деревянными домиками с мезонином милую далекую провинцию… Я проходил мимо тускло светящейся напряженным красным глазом двери пивной, за которой гудели пчелиным роем невидимые посетители, смотрел на одинокого городового, прислонившегося к фонарному столбу, на запертые железными болтами ставни деревянных домиков и мне казалось, что я припоминаю что-то необычайно давнее, когда-то хорошо знакомое, что теперь можно видеть только на наивных рисунках, подражающих старине художников…
— Дом шесть, квартира девять… — повторял я, переходя из улицы в улицу и узнавая места, где я так давно не бывал, — за угол направо, потом еще направо и угловой дом, низ каменный, верх деревянный…
Когда я подходил к этому дому, ноги у меня ныли, руки закостенели от холода, а все тело горело долгой истомой. Я уже мечтал, как посижу у приятеля в теплой комнате, напьюсь чаю, может быть поем, может быть останусь ночевать.
Но давно известная вещь: если судьба начинает бить, то уж бьет серьезно, неторопливо и последовательно. Автомобиль, потеря паспорта, это были первые удары. Более существенным было то, что никакого приятеля я не нашел. Сморщенный, сухой и черный, как заготовленный на зиму гриб, старикашка с ремешком поперек лба ворчливо объяснил мне, что Никандра жил — месяца полтора тому назад, потом запил, со службы его выгнали и теперь он исчез…
Старикашка оглянул меня суровым, подозрительным взглядом, пошевелил усами и прибавил:
— Должно встретитесь где, одного поля ягода, видать!.. — и хлопнул дверью, шаркнув по полу грязной клеенкой.
Очевидно, Никандра нырнул туда же, где был сейчас я. Возможно, что мы действительно встретимся… Что ж дальше?
Чтобы как-нибудь привести себя в порядок после ряда таких поражений, прийти в боевую готовность перед генеральным сражением — ночь, неизвестная часть города, забиравший все сильнее мороз, подбитое ветром пальто — я отправился в ту самую пивную, мимо которой проходил давеча…
IV.
— Я уже говорил, кажется, что городские люди живут странной, немного смешной жизнью, они совершенно не знают того, кто живет рядом с ними, ютится где-нибудь в подвале того дома, где снимают квартиру они, выползает по вечерам на улицу, когда извозчики, трамваи и автомобили развозят порядочных людей из театров и ресторанов…
Я уверен, что большинство людей, проходящих по улице в приличном платье, совершенно не предполагает, что на расстоянии часа езды от их дома существуют пещерные жители. Точно так же, как, проходя каким-нибудь бульваром, совершенно не предполагает, что задумчиво посиживающие на скамейках молодые люди — совсем не мечтают о своей возлюбленной, слагая нежные стихи в честь её, а просто не имеют другого ночлега и должны медленно, с рассеянным видом подыматься, заслышав приближение городовых…
…Точно так же, как моя девушка с белой косой, приглашавшая меня на прогулку в автомобиле, совершенно не предполагала, что приглашает человека, не имеющего прежде всего пальто для этой прогулки…
Городской житель, прочитав в газете или услышав рассказ о том, что в его время, в его городе, где-то тут же под боком живут люди в пещерах, выкопанных в вековых отложениях огромного центра, живут самой настоящей жизнью, т. е. работают, спят, едят, женятся, плодятся и множатся, — пожмет плечами и отнесет это за счет фантазии источника… Между тем жизнь, самая подлинная жизнь, даже нормированная своеобразным обычным правом, копошится на огромном поле, куда в продолжение столетий город выкидывал свои отбросы. Эти отбросы слежались в плотную массу, наросли буграми на огромной площади земли, и, как черви в куче навоза, шевелятся там люди, более подходящие к зоологическому определению человека, чем конторщик банка или канцелярский служитель департамента.
Точно я не могу сказать — когда началось первое заселение этого поля. Как большинство великих открытий — найдено оно было, вероятно, случайно. Пришел человек, которому негде было ночевать и который по тем или иным причинам не хотел жить в бельэтаже центральной улицы, и лег между холмами навоза, битых бутылок, перегнивших бумаг, истлевших костей. Чтобы было теплее — выкопал ямку и залег в нее. Потом пришел другой человек — прилег рядом, ямку пришлось выкопать поглубже, потом пришла женщина, и, — так как инстинкт продолжения вида глубоко заложен в существо человека, — образовалась семья. Семья, как всякая семья, потребовала забот и удобств: ямку пришлось углубить и расширить, с появлением же надежды на продолжение славного рода родившейся в навозе, для того чтобы нести жизнь в грязи и нищете, ямка потребовала дальнейших расширений и превратилась в пещеру, потолок которой для крепости подперли вырванной с брошенной барки доской.
Потом появилась традиция и родилось право. В настоящее время поле заселено количеством людей, способных наполнить небольшой уездный город. Состав населения меняется, — одни приходят, другие уходят, одни умирают, другие родится, но есть плотные старожилы, свято хранящие обычаи этого необычайного города, так же, как историю его. Конечно, главная часть населения состоит из людей, по тем или иным причинам не желающих снимать бельэтаж в центре города.
Меня спросят: чего же смотрит полиция? Я с трудом мог бы ответить, чего она, именно, смотрит — возможно, что у неё есть занятия поважнее, но могу высказать два утверждения, основанных на фактах: во-первых, один из хранителей истории заселения поля рассказывает, как однажды какой-то неопытный градоначальник, обуреваемый стремлением к порядку и чистоте во вверенном ему городе, пытался произвести чистку поля, рать городовых пеших и конных, подкрепленных довольно сильными патрулями, — поле это прилегало к городскому артиллерийскому полигону и днем через него то и дело летят закутанные в белые облачка снаряды, и навозные бугры вздрагивают от ухающего грохота выстрелов, — направилась в пещерный город, дело было ночью, кажется, осенней, дождливой и холодной, когда навозный город жил полной жизнью. Паника между пещерными людьми была велика, но бой, произошедший вслед за наступлением, был еще больше. Удирая во всю мочь переходами и улицами между холмами отбросов, аборигены поля открыли правильно организованную стрельбу камнями, бутылками, деревянными обрубками и всем, что попадалось под руку, неуловимо мелькая в известном, как своя ладошка, месте — и в результате — полное отступление рати, история говорит о раненых, даже убитых с той и другой стороны.
Второй факт — более мирного характера: это безмолвное соглашение властей предержащих, чувствующих свое бессилие справиться с явлением, выросшим на исторической почве: не беспокой ты меня, а я тебя не трону!..
Чтобы не возиться с пьяным, не собирать толпу на углу бойкой улицы, не вызывать дворника, брать извозчика, отправлять в участок охмелевшего человека, городовой сурово покрикивает: — нечего, проходи, проходи!.. — до следующего поста…
К тому же — куда же денется вся публика, населяющая знаменитое поле?
Еще одна, так сказать, географическая подробность описываемого мною места: на поле теплее, чем в другом месте. Частью это происходит оттого, что ветер не залетает в проложенные улицы и переулки между буграми навоза, но, главным образом, оттого, что гниение, свершающееся в этих самых буграх, настолько сильно, что снег, например, никогда не задерживается на них. Если посмотреть ясным морозным утром на это поле, можно видеть струящуюся дымку испарений, подымающихся с него, так же, как весной над вспаханным полем.
Странная пашня, удобренная вековыми отбросами огромного города, таящая ростки слепой и страшной мести!..
Я все же думаю, что зимою обитатели поля прячутся куда-нибудь в более укрытые места, невозможно предположить, чтобы в лютые северные морозы, когда гранит лопается и выплеснутая вода падает на землю звенящими льдинками, могли бы укрываться люди — как никак, а все же на голом поле… Повторяю — я не имел возможности проследить жизнь в этом месте в течение долгого времени, но в ту ночь, когда я был на нем одну из первых морозных ночей, когда я жался в своем пальто и трясся лихорадочной дрожью — темные тени мелькали там и здесь между неровными буграми, и, проходя мимо какой-нибудь впадины, я слышал глухой говор хриплых, простуженных голосов…
Боже мой, что это была за ночь!.. Мрак висел над необозримым полем черной завесой, падающей с черного невидимого неба. Где-то вдали холодным вздрагивающим заревом горел город, там была жизнь, шум, оживление — и странным сном представлялось смутное движение среди черных неровных холмов нечистот, таинственные звуки, рождавшиеся и тотчас потухавшие в темных логовищах…
Я с трудом могу припомнить все те ощущения, которые охватили меня в этом месте… Помнится — я, кажется, пал духом, и мой молодой задор, моя энергия, моя сила, в которую я так твердо верил, вдруг представились мне странным заблуждением — наивным желанием ребенка, не привыкшего соразмерять расстояния и тянущегося схватить своими слабыми пальцами луну…
Я не мистик, не мечтатель, я трезвый человек, смотрящий на мир трезвым взглядом, туго поддающийся таинственному и чудесному. Но там, на этом проклятом судьбой поле, я в первый раз почувствовал, что моей воле, моему чувству, моей силе — всему тому, что есть моя душа — противостоит нечто сложное, тягостное и большое, как распыленная душа массы людей, примирившихся с существованием среди бугров нечистот, сказавших себе — определенно и точно: возврата нет!..
Впоследствии, вспоминая эту ночь, я вспоминал одновременно одну смешную мелочь из своей предыдущей жизни…
Был у меня приятель, талантливый и несчастный человек, которого жизнь гнала и била, как только могла. У него была большая воля, помогавшая ему преодолевать бедность, болезни близких людей, потерю прежнего положения, и, сжав зубы, напрягаясь всем своим существом, он смотрел, как хиреют его дети, как бледнеет жена, как врываются в его квартиру чужие люди и продают остатки когда-то красивой обстановки… Некоторое время я не виделся с ним и когда навестил его — я нашел квартиру его пустой, его в одиночестве — жена и дети жили у её родных, а его в состоянии спокойного отчаяния… Я остался у него ночевать и помню, что положил он меня на маленький изящный диванчик, единственный, оставшийся от прежней обстановки, небольшой, с гнутыми ножками, обитый зеленым плюшем…
Я был молод, крепок, жизнерадостен, на жизнь смотрел весело и просто и много рисовалось у меня впереди радостей и наслаждений… Но странное дело — едва только потушил я свечу и собрался, завернувшись покрепче в одеяло, заснуть, как непонятная до тех пор тоска мягко и властно сжала мое сердце… Я повернулся, крякнул, закурил папиросу и постарался думать о веселых вещах, ожидающих меня — но тоска не проходила, думать о веселом как-то не удавалось — и воображение рисовало тягостные картины печали, разочарования, непрочности человеческого благополучия…
И чем дольше шло время, чем чаще били где-то внизу, в квартире нижнего этажа, стенные часы — тем больше подымалось мое беспокойство, граничившее с глубоким отчаянием.
Я не заснул всю ночь — ворочался, вздыхал, готов был скулить, как брошенный на улицу щенок, курил папиросу за папиросой и под утро уже думал:
‘Ну, что ж? Вот я молод, меня ждет, может быть, яркая, интересная жизнь, но все это пройдет, согнется моя спина, поседеют волосы и от прежней радости останется только сожаление, от яркой жизни — угар, и все это ни к чему, потому что это все временно, ничтожно, глупо!.. И если посмотреть на жизнь человека сверху, поднявшись над этой глупой, шарообразной коробкой, стремящейся неведомо куда и неведомо зачем в странном сплетении таинственной системы — как глупы и ненужны покажутся все наши дела, стремления, восторги!’…
Кончил я тем, что припомнил физический закон, по которому свет пробегает известное расстояние в известное время — и вследствие этого давно исчезнувшие миры кажутся нам еще существующими… Я попытался вообразить какого-нибудь исследователя, глядящего с какого-нибудь Марса, или чёрт его знает еще откуда, на нашу землю через тысячу лет — и его мудрую, полную тихой иронии, улыбку, с которой он будет рассматривать стремительно несущуюся куда-то толпу давно исчезнувших, распылившихся по вселенной людей, о чем-то хлопочущих, к чему-то стремящихся, почему-то волнующихся, в то время, когда их давно уже нет и нет даже миллиграмма извести, составлявшей костную массу их тела…
Утром я сказал о проведенной таким образом ночи приятелю. Он посмотрел на меня внимательно и пристально и несколько раз кивнул головой, как бы находя в моих словах новое подтверждение тому, что знал прежде.
— Да, да, так точно! — говорил он: — представь — это не ты один… Это уже не первый случай и именно на этом самом диване… Да, да, так… Флюиды отчаяния!.. Понимаешь — никакое переживание человеческое не исчезает бесследно — твоя мысль, твое чувство передается в вечность, как слагаемое огромной суммы… Ничто не исчезает, тем менее — мысль человека… Оно живёт где-то тут же, подле нас — таинственно и странно вплетаясь в нашу повседневность… Все, кто случайно садились на этот диван, испытывают тоску, ноющее ощущение никчемности, душевное угнетение… Моя жена ненавидит его и настаивает на том, чтобы я выбросил его. Даже животные — у меня был веселейший в мире фокс-терьер, — премилая собачка, которая в один момент ухитрялась быть на столе, на кресле, на ковре, потом на диване… И она, это беззаботнейшее существо, когда укладывалась, повертевшись несколько раз и находя себе более удобное положение, чтобы лечь на этом диване, — через две минуты начинала зевать, вставала, потягивалась, опять ложилась, не понимая, что ей мешает спать, наконец, садилась и начинала сперва повизгивать, пораженная странной тоской, потом выть — тоненьким, отчаянным голосом! И стоило ей сойти на пол, улечься на каком-нибудь кресле, как собака засыпала самым спокойным образом… И знаешь, отчего это происходит, — таинственно наклоняясь ко мне и сверкая жуткими, косо прорезанными глазами, спросил приятель: — на этом диване я однажды пытался покончить жизнь самоубийством!.. Я провел на нем последний час перед тем, как спустить курок револьвера — и ты понимаешь, что я пережил за этот час? О чем я думал, как тосковал я, так любящий жизнь, так верящий в нее и в себя!..
Он помолчал минуту, прикрыв глаза и добавил уже обычным холодным тоном:
— К несчастью, пуля прошла на сантиметр от сердца… Я не угадал, я спустил курок в тот самый момент, когда сердце сжалось обычным ритмическим движением… Меня спасли, но к чему?!.
… Когда я бродил по черному, похожему на фантастический кошмар огромного города, полю — я чувствовал нечто, похожее на давно испытанное ощущение в ту бессонную ночь…
Разумеется, все это происходило от усталости нервов, от того, что я испытал одно за другим несколько потрясений довольно серьезного в моем положении характера, конечно, тут играло роль плохое питание до этого времени, напряженная работа, может быть, простуда… Но в то время, когда я бесцельно переходил с места на место, когда вдали трепетало бессонное зарево города, когда руки мои коченели от холода — я бормотал с спокойным отчаянием:
— Флюиды отчаяния!.. Да, да, разумеется, так… Не может пройти бесследно все, что переживалось здесь сотнями людей… Они не плачут, быть может, даже не думают ни о чем, кроме куска хлеба на завтрашний день, и тоска чужда их, потерявшим человеческую яркость переживаний, душам, но бессознательное отчаяние, долгая скорбь постепенного падения, полная безнадежность выйти когда-либо из лабиринта этих навозных переходов, таинственных пещер, ужасных ночлежек, темных и жестоких дел заразили это место страшной чумой нравственного разложения!..
Как тень загробного мира, бродил я по переходам, спотыкался на какие-то бугры, сталкивался с другими, таинственно шмыгающими тенями — и все это казалось мне сном.
Теперь, когда прошло уже много времени с той ночи, я не мог бы точно сказать — какими извилистыми путями шла моя мысль, подчиненная обессилевшему чувству, но помню, что, когда я приткнулся где-то в ямке, глубоко засунув руки в короткие рукава своего пальто, полное равнодушие охватило меня. Я забывался — подымал голову и, оглянув бесконечное, ужасное поле, бормотал:
— Ты хотел победить жизнь? Ты был уверен, что это временно и ты выбьешься и через два года придешь победителем? Дурак, отсюда не выходят!
И опять дремал — и призрачный, нездоровый сон был, как явь, а действительность представлялась сном. С трудом приподняв тяжелые, падающие веки, я видел сереющее небо, впитывавшие в себя черную темноту ночи бугры — и, лениво ворочая языком, равнодушно говорил:
— Школа, искусство, девушка с светлой косой… Как прекрасно все — и все мое!.. Не угодно ли прокатиться на автомобиле?..
Утро шло медленно, тяжело и странно было видеть плотное сереющее небо и далекое зарево еще горевших огней города… Подчиняясь подсознательному движению мысли, с таким усилием, как будто я подымал не собственное тело, которого я привык не замечать, а огромное бремя, я поднялся — вероятно, с тем, чтобы в сумерки еще выйти из этого поля… Я не знал — почему, но мне казалось необходимым сделать и именно теперь, когда день еще не настал и меня никто не может видеть…
Я побрел, подставляя под падающее тело вялые, колеблющиеся ноги, еще не отрезвившись от тяжелой дремы, с полным равнодушием пересиливая озноб, от которого тело дрожало мелкой, торопливой судорогой. Моментами я закрывал глаза и шел, продолжая дремать, оступался в ямы и с ужасом, подобным пробуждению от страшного кошмара, взмахивал руками, стараясь удержаться и не упасть. Потом шел дальше…
Я не знал, как я попал сюда, и в направлении руководствовался только тем смутным инстинктом, который заставил меня встать и идти. Как потом оказалось — я шел как раз в обратную сторону, как мне было нужно, и с каждым шагом удалялся от пустыря, примыкавшего к полю, от этого пустыря покосившимися, уродливыми хибарками начиналась улица предместья, ежегодно осенью и весной заливаемая прибывавшей с моря водой. Но тогда я этого познал и переставлял ноги в равнодушном оцепенении еще не прошедшего сна.
Вдруг я почувствовал, что земля разверзлась, и с криком я полетел в какую-то яму. И в это короткое мгновение, когда я летел — я испытал огромную, несравнимую ни с чем радость: так все это был сон, старый, знакомый всем сон, когда вдруг, после мучительнейших волнений, после ужасов, тоски, боли и нелепостей, какие бывают только во сне — вдруг сорвешься с высоты и летишь в пропасть и с трепетом ждешь, что сейчас упадешь и разобьешься — и уже начинаешь понимать, что это только сон, и что сейчас подавляющая радость пробуждения охватит все существо, и долго потом будешь недоверчиво озираться на знакомую кровать, щупать руками привычное одеяло и потянешься за стаканом воды, чтобы успокоиться…
Как во сне, когда не существует времени, и человек выступает из обычных представлений, я в мгновение падения своего вдруг представил себе все это, и радость пробуждения толкнула сердце, и я уже готов был засмеяться. Но через секунду я больно ударился коленом о что-то твердое, какие-то мокрые вонючие тряпки толкнули меня в лицо — и зверский крик резнул уши.
Еще не соображая — почему мое пробуждение так неожиданно, и почему нелепый сон еще не кончается, как обычно, вместе с падением, — я вскочил, и рядом со мною, откуда-то из-под меня, вскочила черная, показавшаяся мне огромной, тень.
— Ты что, варначье племя, на людей лезешь? Ах, ты!.. — заорала тень и, переступая что-то живое, ворочавшееся, у нас под ногами и стенящее, двинулась ко мне, — не видишь, мазурье, куда прешь? Да я тебе…
Я понял, что упал на спящих в яме — кажется, там была еще женщина, и бросился бежать. Вскочивший кинулся за мной, хрипло ругаясь и прыгая через рытвины, и я слышал, как громко и часто отбивают по земле его ноги.
Я устремился вперед, потом свернул, потом еще свернул, запнулся на чье-то скрючившееся тело, кто-то закричал еще, кто-то попытался схватить меня за ногу — но я дрыгнул ногой, освободился и полетел дальше.
Я бежал, задыхаясь, потерял свою шляпу, которую так бережно сохранял от татарина старьевщика при сменке, раза два упал и покатился в яму, снова царапался наверх и опять бежал.
Давно уже не было погони — поле стало ровнее, и бугры сменились рытвинами, похожими на свежую пахоту, какой-то красный флажок бросился в глаза, почему-то солдат с заспанным лицом, таким же серым, как его шинель, замахал ружьем и что-то закричал мне — я только пригнулся и припустил еще шибче. Сухой, четкий и негромкий удар стукнул сзади, и странная взвизгивающая птица стремительно пронеслась где-то близко — и, окончательно обессиленный, с остановившимся сердцем, я грохнулся на землю и покатился в воронкообразную яму, стукнувшись головой о твердое, настывшее железо…
Я не знаю, сколько времени я лежал таким образом, очнулся я от глухого далекого сотрясения, причин которого трудно было понять. Мощным глухим гулом дрогнул воздух, чуть слышным дрожанием ответила земля, и в просветлевшем совсем небе торопливо, но не очень быстро, так что можно было следить глазами, понеслось окутанное плотным белым облачком пятно. Как падающая звезда, огромной параболой, пронеслось оно над полем, упав где-то за моей спиной, и через минуту земля опять дрогнула, и глухой гул раскатился по полю.
Я оглянулся — тяжелый, серо-черный дым висел в воздухе, опять плотный далекий удар, поколебавший воздух — и опять белое облачко правильной дугой перерезало молочное небо.
‘Стрельба… — подумал я, — значит, это артиллерийский полигон!’
Я оглянулся и тут заметил неожиданное. Я думал, что я совершенно одинок в своей яме, очевидно, выбитой артиллерийским снарядом, об осколок которого я больно ударился, падая, но по той смутной неловкости, ощущаемой в теле, напоминающей легкую паутину, накладываемую чужим взглядом — я понял, что на меня смотрят. И, когда обвел глазами край ямы, там, где к ней наклонилось молочно-белое, туманное небо, я увидел три любопытно уставленных носа, над которыми сверкали три пары внимательных, неподвижных глаз.
В то время, как я пытался объяснить себе их присутствие, один из носов шевельнулся, громко втянул воздух и сказал:
— Жив!..
Другой чуть покосился на него и согласился:
— Шевелится.
Третий только хмыкнул и ничего не сказал. Я смотрел на них с таким же вниманием, как они на меня. Это были еще дети — лет двенадцати-тринадцати, одетые в лохмотья, с чумазыми, острыми лицами. Они лежали на животах, уставившись головами в мою яму, и при каждом выстреле все вдруг оборачивались на спину и внимательно следили глазами полет снаряда. Потом опять переворачивались на живот и смотрели на меня.
Я приподнялся, сел и спросил их:
— Что вы здесь делаете?
Некоторое время они молчали. Потом средний, с землистым лицом и глубоко запавшими глазами, опять громко потянул носом и дипломатично ответил вопросом:
— А ты что?
Я затруднился ответить. В это время с той стороны, где ухали удары выстрелов, показалось облачко. Три носа моментально повернулись вверх, не дожидаясь моего ответа.
На этот раз с снарядом что-то произошло: облачко как будто приостановилось на мгновение, метнулось в сторону и разорвалось длинными, желтыми в синевато-сером небе полосами огня. И тотчас же донесся звук взрыва, отдалённо напоминающий щелканье лопающейся ракеты. Секунду мальчишки лежали неподвижно, потом вдруг перевернулись, заерзали и быстро, как странные амфибии, неуловимо перебирая руками и ногами, поползли к тому месту, над которым разорвался снаряд. Это было так неожиданно, что я приподнялся в своей яме и высунул голову. Мальчишки ползли скоро, торопливо извиваясь, и похоже было, что они скользили по неровностям поля. И в ту же минуту я увидел еще несколько скользящих таким же способом тел, что-то шаривших, что-то совавших в мешки, которые они таскали с собой. Один из наблюдавших за мной, очевидно, передумал ползти дальше, повернулся и быстро заскользил ко мне. На краю ямы он приостановился, оглянул небо и скатился ко мне вниз.
— Ты что — тоже стреляешь? — спросил он, оглядывая меня.
— Как стреляешь?
Мальчишка не ответил, оглядел всю мою фигуру и, презрительно хмыкнув, стал выцарапывать из земли блестящий металлический кусок с медной, нарезанной винтом, трубкой.
— Вот это здорово, это ловко!.. — приговаривал он, пряча кусок в серый, невозможно грязный мешок, — это как следует…
Он так же быстро вылез из ямы, лег на живот, как прежде, и сказал, опять дернув носом:
— Дурак ты, братец!..
Я понял: это был промысел, в самый разгар которого я попал.
Когда из-за горизонта, где приникла синевато-серая мгла — не то туман, не то испарения нездорового, гниющего болота, показывался клуб белого дыма и торопливо описывал дугу над полем, исчезая в противоположной стороне — не менее ста носов, уставленных с серьезным любопытством вверх, провожали его движение, описывая дугу, связанную с параболой летящего снаряда, как связано основание спицы колеса у оси с её конечной точкой у обода. Разорвавшийся в воздухе снаряд будил неуловимое движение среди ям, рытвин и ухабов, выбитых упавшими снарядами. Десятка полтора удачников, над которыми разорвалась бомба, быстро ползли на руках и ногах к месту, куда должны были упасть осколки, и подбирали их в мешки, которые волокли за собой.
Преимущественно этим занимались дети — странные дети с испитыми, серыми лицами, недетскими, сверкающими глазами, оборванные и грязные… Они с утра занимали позиции на поле, окруженном цепью солдат, долженствовавших не пропускать никого в сферу выстрелов. Некоторые из них пробирались еще в сумраке утра, более смелые проползали между двумя часовыми, пользуясь, как прикрытием, неровностями, были и такие, что пролетали страшную грань на ура. Они стремительно неслись зигзагами, не обращая внимания на предупреждающие крики оторопевшего солдата, падали в рытвины, снова вскакивали и мчались дальше, в то время как освирепевший солдат стрелял.
Стальной, железный и медный лом разорвавшихся снарядов скупался в большинстве случаев в том самом рынке, где я так неудачно произвел свою сменку. Всякий промысел, связанный с опасностью жизни, порождает нечто вроде спорта. Современное орудие бьет за четыре, пять, даже семь верст. Цепь солдат, не допускающих никого на полигон, расположена верст за восемь от невидимой батареи, чем ближе подобраться к месту падения снарядов — тем опаснее, осколками, взрывающими землю кругом сажень на пять, может ранить или убить притаившегося в какой-нибудь рытвине охотника. Но чем ближе к этому месту, тем больше добычи. Я видел некоторых, возвращающихся оттуда и едва волочивших за собою наполненные железом мешки.
Особенная удача — если снаряд падал, не разорвавшись, приблизительно около двадцати процентов снарядов не разрывается совсем — в точности я не могу сказать, почему именно, — и эта добыча самая ценная.
Глухим шлепающим звуком падает удлиненный, блестящий цилиндр, взрывая рыхлую, черную землю. Никого не видно, и тишина на поле полная. Кажется, что здесь нет живого существа, и пустынно широкое, бесконечное поле, над которым нависло низкое, угрюмое небо. Но можно быть совершенно уверенным, что два десятка носов пристально уставлены в то место, куда упал молчащий снаряд. Проходит минута, две, три. Взрыва нет, тогда со всех сторон, низко пригибаясь к земле, уже не ползком, а бегом, звеня волочащимися сзади мешками, мчатся к нему мальчишки. Неразорвавшийся снаряд — богатая добыча. За него выручают от пяти до десяти рублей, и желание заработать эту сумму заставляет забыть страх быть замеченным едва видимым на горизонте солдатом, у которого ружье тоже может достать за полторы — две версты, — опасность нового выстрела, на этот раз более удачного…
Первый добежавший падает, задыхаясь от бега, животом на продолговатый, сверкающий сталью и медной трубкой снаряд, и добыча его. Обычное право не позволяет сильнейшему отнять у слабейшего, вступать в пререкания или споры.
И бывает — по крайней мере мне рассказывали — неожиданное: замедливший почему-то снаряд вдруг вздрагивает, секунду вертится на одном месте вокруг своей оси и вдруг тяжким грохотом потрясает все вокруг, столб огня и дыма взлетает вверх, и вместе с осколками взлетает растерзанный на тысячу кусков смельчак… Его имя неизвестно — неизвестно, откуда он пришел, и неизвестно — будет ли ждать его сегодня кто-либо вечером, — пришедший из тьмы уходить в тьму и одно человеческое существование вычеркнуто, как будто его не было совсем…
После полдня стрельба прекращается. Цепь солдат, охраняющих границу полигона, снимается, и выход свободен. Смело и деловито, с чувством добросовестно заработанного права жить, идет армия ребят, волоча тяжелые, звякающие за каждым шагом, тяжелые мешки. Быть может, пришло их больше, чем уходит, быть может, сейчас — где-нибудь в яме — остывают безобразные клочья разорванного человеческого мяса, и изуродованный череп скалит лишенные покровов зубы вечной улыбкой таинственной насмешки над жизнью человека. Что из этого? И кому до этого дело? Сегодня он, а завтра, быть может, я?
Насущное дело требует насущной мысли: мешок тяжел, идти до рынка часа два с половиной, а сил в десятилетнем теле мало.
Кто-то — кажется, Достоевский — сказал, что нет такой ступени падения человеческого, ниже которой не было бы еще одной ступени. Жизненный опыт дополнил в моем представлении это изречение: нет такой профессии, которая не чувствовала бы привилегии хозяина, дающего работу стоящему еще ниже…
Мои знакомцы, открывшие мое местопребывание в воронкообразной яме, поняли, что я не конкурент. Все время я просидел в своей яме, выставляя по временам из неё голову и снова пряча ее при раздававшемся близко взрыве. Подобравший из-под меня осколок убедился в моей незаинтересованности, когда стрельба стихла и только в ушах еще смутно отдавался гул недавнего грохота, над краем ямы четко вырисовалась, как бронзовая статуэтка, фигура мальчишки. Некоторое время он смотрел на меня с молчаливой сосредоточенностью, оценивая ему одному известными признаками мою пригодность, потом сказал:
— Вот что, дядя… Видать, ты не из стрелков или каких маровихеров!.. Чем зря в яме сидеть — неси-ка мешок!.. Мне сегодня пофартило — эво тяжелый какой…
Я выслушал это, подумал и спросил:
— Куда нести?
Мальчишка презрительно шморгнул носом и бросил звякнувший мешок.
— А ты никак сегодня родился? Ты из каких будешь? Вячки — ребята хвачки, семеро одного не боячча?.. Куда, — деловито закончил он, — известное дело в толкучку… Гривны три дам… Больше не дам — за три гривны мне Митька рухольник донесет!..
Я согласился.
Тридцать копеек, заработанных честным трудом, способны поднять настроение унывающего человека. Я испытал это, когда, забрав мешок с железным хламом, взвалил его на плечи и пошел вслед за мальчишками.
Тот, что нанял меня, был, вероятно, старостой этой своеобразной артели. Все три мальчика работали в один мешок, нанявший меня был, очевидно, предприниматель. Он держал себя хозяином и время от времени покрикивал на меня, исключительно для того, чтобы показать свое значение. Этот полуторааршинный человек в двенадцать или тринадцать лет вполне усвоил отношения между работодателем и рабочим и сознавал, что отношения эти могут зиждиться только на компромиссе.
Когда мы выходили в предместье, я заметил, что я не один. Там и здесь мелькали согнувшиеся под тяжестью мешков фигуры — оборванные, в лохмотьях, шедшие в сопровождении мальчишек.
Я думал о том, что это ничуть не хуже всякого иного заработка и нес свой мешок со всей старательностью исправного вьючного. У меня еще оставались деньги от продажи моего костюма, я мог бы отказаться нести оттягивающий плечо мешок, но, когда думаешь победить жизнь, надо принимать все, что она может предложить, и не брезговать ничем. Тридцать копеек — сумма совершенно достаточная для моего существования в течение двух дней… Кто знает — удастся ли завтра подыскать что-либо подходящее? Сегодняшнее утро обеспечивало мне спокойные поиски в течение двух дней.
Начало во всяком случае неплохое. Если я буду продолжать в таком же роде — я выйду победителем.
Я произвел учет своим данным, и остатки ночной тоски исчезли: я молод, крепок, умею приспособляться к обстоятельствам, и куда бы меня ни забросила в моих скитаниях судьба, не пропаду. Через год я вернусь туда, откуда ушло и будущее мое…
Так думал я, шагая под конвоем трех взрослых мужчин, из которых старшему было едва ли тринадцать лет, по бесконечному проспекту, мимо мелькали трамваи, ползли ломовики, наполняя воздух грохотом колес, иногда попадался извозчик. Всякая профессия имеет свои неудобства: в том, что послала мне судьба, неприятным было то, что ломовики называли меня ярославским жеребцом, дворники подозрительно оглядывали мой мешок, а мои хозяева то и дело подгоняли меня. Но им было легко идти — они иногда бегали друг за другом, затевали шуточные драки, скакали, как козлы, а у меня за спиной болтался мешок, в котором чувствовалось не менее пуда. К тому же я ночь почти не спал, ел давно, и утренний воздух почему-то больно резал усталые глаза.
Самым скверным было то, что надо было осторожно обходить городовых. Иногда для этого употреблялась военная хитрость: мальчишки начинали вертеться перед глазами стража до тех пор, пока он не обращал на них своего благосклонного внимания и не принимался гнать их, а я тем временем должен был проскользнуть за его спиной. Сначала мне это плохо удавалось и раз наше путешествие чуть было не кончилось плачевно: городовой заметил меня и уже закричал, чтоб я остановился, но мои хозяева толкнули меня в сторону, пустились бегом, повернули в какой-то переулок, потом в другой, и, задыхаясь, чувствуя, как проклятый мешок нещадно колотить меня по спине, я вылетел за ними на какой-то канал, похожий больше на грязную канаву.
— Ну, я говорил, что он никуда не годен! — возмущенно критиковал меня один из компаньонов. Надо было Митьку взять — тот с мешком и мотыгой — настоящий тряпичник, а этот вон в пальто…
Они разбирали мои профессиональные недостатки так, как будто бы я был глухим или бессловесным. И тогда я в первый раз конкретно понял психологию лошади, только что вывезшей тяжелый воз, которую ругают и подстегивают, несмотря на все её старания…
Мы шли какими-то набережными — кругом торопливо и крикливо переливалась утренняя жизнь большого города, шли прислуги в лавки, дворники суетились около ворот, почтенные люди, проспавшие эту ночь в теплых мягких постелях, шли на службу, чайные и трактиры уже гудели многими голосами и кое-где резко и чуждо озабоченному, раннему утру хрипел граммофон…
Еще вчера такой же, как все, так же деловито и озабоченно торопившийся, поставленный в необходимость помнить тысячу вещей и думать о сотне дел — я с раздражением и непонятной злобой смотрел нынче на всех этих людей… Я не мог бы объяснить — откуда появилось такое недоброжелательство, но должен отметить его, как черту новой психологии моей — той особой подчиненности условиям, накладывающим на человека тонкую паутину, в которой растворяется его свободное я…
Я был груб, толкал попадавшихся мне на дороге и, когда какая-то полная отекшая кухарка звонко выбранила меня, я быстро обернулся к ней и, скаля голодные волчьи зубы, заворчал, как потревоженный зверь…
Да, городской человек, это наивное, странное существо, уже перешагнувшее зоологическое определение вида, совершенно не предполагает — кто ходит возле него, толкает иногда ею грязным мешком с железным хламом, сторожит бессонной ночью дрожащие огни его проспектов, ресторанов, театров и копит длинную темную злобу…
Он не знает, что дети в двенадцать-тринадцать лет с утра заходят в грязную чайную и пьют поданную в чайнике водку… Для него странным и непонятным покажется то, что все положительные величины, нормирующие его жизнь, тут же у него под боком сведены на нет и человеческое существование упрощено до зоологического примитива, в значительной доле сдобренного человечески-изощренным чувством непримиримости и мести…
И если бы хоть на один момент спокойный гражданин благоустроенного, блистающего культурой, наукой, искусством, центра, вдруг вознесшись над десятками тысяч крыш каменного города, внезапно увидел его в целом и понял бы значение смутного движения темных, копошащихся у окон его дома, на углу его улицы, на вторых дворах его квартала беспокойных, неуловимых, как выплеснутая на мостовую ртуть, теней, — ему стало бы страшно!
Тяжелая сила вековой организации, широкий размах того, что он привык считать культурой, бесчисленные замки, охраняющие его личность — от ворочающегося у калитки дворника в бараньем тулупе до передовой статьи ежедневной газеты, — показались бы ему такой же плохой защитой, как тоненький прутик против занесенного топора…
Но он привык думать, что мир цветет для него — спокойно просматривает мелкий набор газетной хроники, равнодушно следит, как три городовых утром ведут куда-то толпу оборванного, тускло сверкающего запавшими глазами люда и зевает, закуривая новую папиросу…
Мир цветет для него!.. Для него утром трамвай расшвыривает в разные концы города толпы плохо выспавшихся людей, для него заспанные, приказчики подымают железные ставни магазинов, для него огромные, словно выкованные из тяжелой бронзы, лошади влекут заваленные кровавыми тушами дроги на мясные рынки, для него где-то пожирают пространства бесконечные поезда, бороздят волны всех морей мира чудовищные пароходы… Ему некогда и незачем остановиться мыслью на том, что в подвале того дома, где по вечерам так уютно топится печь и лампа освещает опрятно накрытый стол, копошится серое, бесформенное и неуловимое, родится, борется, отвоевывает жалкое право быть и умирает, завещая приходящим на смену темное и пугающее наследство…
И разве я, только что окунувшийся в новый неизведанный мир, не был убежден в глубине души своей, что мир цветет для меня?..
Но если он цвел, то не всегда радостными цветами, маленькие недостатки профессии по мере приближения к центру начинали все больше сказываться.
Одним из них был, между прочим, тот путь, который выбрали мои хозяева: чтобы не идти главными улицами, откуда нас несомненно прогнал бы первый постовой городовой или дворник, они виляли по городу, выбирая тихие набережные, узкие переулки, безлюдные улицы. И, к немалому смущению моему, я вскоре понял, что мы неуклонно и верно приближаемся к той части города, где было милое и теперь так далекое мое училище!.. Я пытался было протестовать против выбора такого маршрута, но нанявший меня мальчишка только спросил на своем, не совсем понятном для меня еще, но характерном языке:
— А что — засыпался здесь?
Я отвечал, что не то что засыпался, а так… лучше бы было идти другой дорогой!.. Он махнул рукой, не обращая внимания на пустячную просьбу, и продолжал о чем-то препираться с одним из товарищей. Я давно уже прислушивался к их спору и никак не мог понять — о чем, собственно, они препираются? Это было какое-то запутанное и темное дело из области их запутанной и темной жизни, где играли роль то какая-то Машка-Вяземка, то ночлежный дом на Обводном канале, то кем-то украденная, тут же перепроданная и тут же выпитая у вравшим и перепродавшим водка… Пытаясь уловить запутанную нить сущности спора — я мог только изумляться тем мелькающим деталям, о которых вскользь упоминали мои предприниматели. По ним выходило, что эти полуторааршинные люди — не дети, которым по двенадцати-тринадцати лет от роду, а глубокие старики, для которых жизнь приняла форму до ужаса упрощенной линии — извилистой, ломанной, как путь к рынку, выбранный ими, но необычайно твердой и совершенно голой, голой до беспощадности, до жестокости, почти до ужаса…
Я попробовал вообразить — представить себе на одну минуту — в какой новый, странный, чуждый всему обычному, понятному мне с детства, тип — особенный тип человеческого существа с придавленным низким лбом срезанного у затылка черепа, с унылыми, таинственно мерцающими из глубоких темных теней глазами, с голой унылой душой — неизвестный еще, неразгаданный тип превратятся эти дети через пять лет? — и от жуткого ощущения, вызванного воображением, даже остановился, крепко толкнув какую-то женщину.
Я хотел подумать — понять, сообразить что-то — ужасно важное, вызванное только что родившейся мыслью, как заметил необычное поведение моих мальчишек: они метнулись в сторону, недоверчиво глядя то на меня, то на ту фигуру, что только что толкнул я, и старший из них крикнул:
— Ну, я говорил: он засыпался тут — так и есть!.. Теперь будет…
Я оглянулся — и почувствовал, как пальцы мои сжали злосчастный мешок до того, что ногти впились в ладони. Первый момент мне показалось, что я сплю, что все еще продолжается нелепый, тягучий и мучительный сон с старьевщиком татарином, ужасным полем… И с таким ощущением, как будто на спину мне опрокинулся котел с кипящей водой, я смотрел перед собою воспаленным, страшным взглядом…
Мальчишка, понявший, что произошло нечто непредвиденное, прыгнул дальше и коротко и твердо бросил:
— Брось мешок!..
Я рванулся — серые большие глаза отшатнулись назад, знакомое, о, какое знакомое, милое, испуганное лицо мелькнуло в стороне — и уже поняв — все поняв, — почему она шла, задумчиво опустив голову по безлюдному переулку в то время, как в училище были занятия, уже постигнув всю потрясающую безвозвратность этой нелепой, страшной встречи, уже задыхаясь от хлынувших вдруг слез — я, победитель жизни, нанятый за тридцать копеек тремя мальчишками, летел куда-то по падающим в черную бездну камням грязной мостовой и мешок жестоко колотил меня в спину…
Кто-то маленький и страшно верткий мелькал у меня под ногами, прыгал рядом, хватался за мешок и что-то кричал — но я все бежал — с вытаращенными от ужаса глазами, с останавливающимся сердцем и только отблеском сознания ловил верещащий крик прыгавшего мальчишки:
— Я говорил, я говорил — вор, шпана, отдай мешок, отдай, мазурик, стащить хочешь, сам продать, варнак!..
Должно быть, он мне подставил ногу, потому что я вдруг запнулся, железная решетка какого-то сквера в последний раз мелькнула около и вслед за тем камни мостовой вдруг приблизились к глазам и обжигающе больно ударили в лицо…
И когда я катился кувырком с высокого тротуара — где-то в самой темной глубине моей растерянной души слабой, гаснущей искрой вспыхнула уверенность:
— Конец… Если случилось это — то конец, и выхода нет!..
И черная тьма изрытого, страшного поля живого кладбища огромного, жестокого города, сомкнулась надо мной…