Маня была уверена, что в этом году весной окончит гимназию.
— В седьмом классе никогда и никого не оставляют, — говорила она. — Единственно, чего я боюсь, так это истории, и даже не истории, а хронологии, но, к счастью, наш преподаватель хорошеньким двоек не ставит, а я считаюсь самой хорошенькой.
И это была правда.
Тем не менее, выпускное сочинение было написано очень скверно и оказалось в нем три ошибки на ‘ять’. А по истории Маню спрашивал не преподаватель, а присланный из округа ассистент, и очень спокойно поставил ей двойку. Начальница хлопотала, но ничего поделать не могла.
Маня твердо решила, что на второй год не останется и серьезно займется пением и музыкой. Когда она приехала к себе в Перекоповку, так и сказала матери. Старуха заплакала, а Маня убежала в сад и долго ходила взад и вперед по липовой аллее.
На щё мени чорни брови,
На щё мени кари очи?
Молоди лита дивочи?..
Долго звенело и тосковало ее контральто. За обедом она молчала.
К вечеру стало свежо и сыро. Сразу потемнело в саду, и уже казалось страшно гулять там одной. Приходило в голову, что впереди вдруг может показаться белая фигура покойного отца.
Но зато не боялся темноты и пел до самого рассвета соловей, негромко и нежно, как поют они в начале июня. Пели на улице и дивчата.
Маня хотела заснуть и не могла. Злилась и мучилась. Встала, босиком прошла к комоду, достала свежие простыни и перестлала постель по-своему, но и это не помогло. Заснула она только к утру, и вдруг увидела себя совсем голую среди толпы людей. Было стыдно и страшно, хотелось закричать, и не было голоса. Потом приснился отец, он покачал головой и сказал:
— А помнишь, как ты мне обещала, что непременно окончишь гимназию и восьмой класс?
Маня открыла глаза. Уже давно светило солнце. Она быстро умылась и оделась. С утра долго болела голова…
Мать старалась быть ласковой. С тревогой глядела на бледное лицо дочери и говорила с малорусским акцентом:
— Ты, душечко, не очень тревожься. Ну, что ж такое случилось? Ну, окончишь гимназию восемнадцати, а не семнадцати лет…
— Ни за что, ни за что, и не говорите мне, пожалуйста, об этом. Осенью я уеду в Петербург и поступлю в консерваторию. Там дядя Анатолий…
— Да какой же он тебе дядя? Он — только мой двоюродный брат, и я с ним уже лет пять, как не переписываюсь…
— Я сама ему все напишу, он поймет.
И в тот же день она написала длинное убедительное письмо дяде Анатолию, которого едва помнила, — знала только, что он важный и богатый.
Лето было чудесное, но давило одиночество. Ни к священнику, ни к соседям Лисовским ходить не хотелось, — там, прежде всего, спрашивали о гимназии. Подруги детства, дивчата Наталка и Одарка, давно повыходили замуж. Мать больше плакала, а по вечерам долго молилась.
Уже замолчали до следующего года соловьи. Дни были жаркие, а ночи душные. Маня ходила в капоте, надетом прямо на тело, и единственным ее удовольствием было купанье. Вернувшись в комнату, она спускала на окнах шторы и, совсем обнаженная, долго причесывалась перед большим старинным зеркалом. И было ей жаль своей красоты.
Ответ дяди Анатолия пришел только в половине июля. Дядя извинялся, что не мог сейчас ответить, потому что был за границей, в Наугейме, и писал, что будет считать себя счастливым, если у него, — одинокого старика, — поселится Маня.
Она вдруг ожила. Влетела в комнату к матери и, потрясая письмом, закричала:
— Ага, ага, приглашает!
— Ну, дай мне письмо, — сказала старуха и надела очки.
Она долго его читала, затем подняла голову и несмело произнесла:
— Хорошо… только какой же он старик? Ведь ему и сорока пяти лет нет. А, главное, где мы возьмем денег на твою поездку? Нужно бы несколько платьев сделать, да и в консерваторию платить… Ведь, ты знаешь, что у нас все заложено и перезаложено.
— Неправда, — резко ответила Маня, — левада, которая за прудом, не заложена, и ее можно продал, если не всю, так половину, все равно, она не приносит никакейшего дохода.
— Марусечка, я же для тебя берегу.
— Пожалуйста, не называйте меня Марусечкой, это выходит по-мужицки. Я… не могу, я не могу…
Маня вдруг разрыдалась и убежала.
Плакала она долго, до тех пор, пока не пришла мать и не сказала, что согласна продать половину левады. Маня крепко ее обняла и, улыбаясь сквозь слезы, сказала:
— Я думала, что я несчастливая, а я буду счастливее всех подруг. Я думала, что вы недобрая, а вы добрее всех людей.
Их отношения вдруг изменились. Чтобы порадовать старуху, Маня изо всех сил принялась за хозяйство: сама снимала сметану, сбивала масло и варила варенье.
Богатый мужик, которому продали половину левады за пятьсот рублей, — попросил обождать денег до первого сентября. Пришлось согласиться. Но теперь время полетело быстрее. Уже почти весь хлеб был свезен, и возле клуни целый день гремела конная молотилка. Маня сама наблюдала за работой. Ее подруга детства Одарка, вся в пыли, быстро подавала снопы, а муж Одарки, красавец Иван Коваленко, покрикивал на лошадей и командовал всеми рабочими.
Когда пошабашили, он подошел к Мане, поздоровался и сказал:
— А коли ж, панночко, мы вас будем отдавать замиж?
— Я замуж не хочу.
— А як же ж?
— А так, что я уезжаю в Петербург и буду там учиться музыке и пению. Скажи, Иван, отчего твоя Одарка такая грустная?
— А хто ии знае? Мабуть, заморилася.
Иван косо посмотрел в сторону жены и отошел от Мани.
Миновала и последняя неделя августа. Маня ехала с матерью на вокзал. И ей не было жаль ни хутора, ни казавшихся издали синими тополей, ни чистого воздуха.
Но сердце билось тревожно.
Огромный город опьянил Маню. Дядя Анатолий и его квартира ужасно понравились. Но оказалось, что поступить в консерваторию без подготовки невозможно.
— Это ничего. При помощи одного знакомого, я тебя устрою в музыкальное училище. С протекцией в Петербурге — все можно. И вообще, на этом свете все можно, только осторожно, — сказал дядя и, действительно, очень осторожно поцеловал Маню в затылок.
Началась новая, совсем другая жизнь. Маня скорее бы решилась умереть, чем подробно написать домой об этой жизни. Не было времени думать, и не хотелось думать.
Целую зиму и целое лето Маня лгала в своих письмах к матери. И только в средине второго года, в одно из воскресений, написала правду, что поссорилась с дядей и поступает на сцену, но не сообщила — на какую.
В это же самое воскресенье, по случаю окончания косовицы, смирный и работящий Иван Коваленко выпил лишнее. Домой он шел твердыми шагами, но здесь схватил топор и начал гоняться за своею молоденькой женой Одаркой и чуть ее не зарубил.
Одарка прижалась в угол и, рыдая, спрашивала: за что?
Из довольно бессвязных слов Коваленки можно было разобрать, что ненависть к жене в нем проснулась с тех пор, как он понял, что Одарка вышла за него без любви.
И это была правда.
Но венчалась семнадцатилетняя Одарка не по своей воле, а по воле матери, которая не верила, чтобы ее дочь могла сделаться несчастной с таким чудесным работником, красавцем и без памяти влюбленным в Одарку парубком, каким был Иван Коваленко.
Иван понимал только чувство разделенное и прежде думал, что вечное молчание Одарки происходит не от ее скрытности, а от неспособности передать словами свою большую нежность и любовь к нему.
Из разговоров, возле казенной винной лавки, он понял, что жена любила и любит, — хотя и без взаимности, — только одного, ушедшего два года назад в солдаты, Грицька, и совсем упал духом, долго молчал, а когда напился, — все выложил. Коваленко бросил топор и пошел спать в сенной сарай.
Одарка не ложилась совсем. Когда стекла в окнах хаты запотели и стали голубоватыми, и прилетело с полей на деревенский пруд целое стадо диких уток, и на западе зеленым бриллиантом догорала только одна звезда, но еще не было видно людей, Одарка накинула платок и побежала к матери рассказать о своем горе и посоветоваться.
Баба испугалась, когда ее разбудила Одарка, и подумала, что пожар, но, выслушав всю историю, успокоилась и сказала, что иначе не бывает и быть не может, что каждый мужик, когда напьется, непременно лезет драться, и нужно только радоваться, что за два года это случилось в первый раз.
Одарка ушла с облегченным сердцем.
Тем не менее через два дня Коваленко снова напился, но уже не гонялся с топором, a сидел и бормотал, что уйдет на заработки в Томскую губернию. На все вопросы жены он отвечал и в трезвом, и в пьяном виде только одной фразой:
— Иди к чёрту, ты меня не любишь! Я знаю, кого ты любишь!..
В день Успения Коваленко продал за сто десять рублей кобылу, из них двадцать отдал жене, а с остальными уехал. Билет он купил до Москвы. В Курске Коваленко познакомился с партией рабочих. Все были хорошие люди и умели хорошо выпить. Ехали они вместе с подрядчиком в Петербург делать торцовую мостовую и успели убедить Коваленко, что дело это очень несложное и выгодное. Приглашали с собой. Коваленко согласился и угощал всех их до самого Петербурга. Но здесь оказалось, что он совсем не умеет обращаться с еловыми шашками и тормозит все дело. Подрядчик выдал ему два рубля с четвертью и, как человеку огромного роста и необыкновенной силы, к тому же умеющему обращаться с лошадьми, — посоветовал поступить в ломовые извозчики.
Из своих денег у Ивана осталось пятьдесят рублей. Их взял содержатель извозчичьего двора, как залог, и выдал расписку. Всю осень Иван Коваленко таскал на своих плечах и возил с вокзалов тяжелые шкафы, комоды и кровати возвращавшихся в город дачников. Зарабатывал он много, но устал, похудел и почернел. Только водку бросил совсем. Это не нравилось его товарищам-извозчикам, и они прозвали Коваленка скупым хохлом.
Однажды нужно было перевезти двести венских стульев из магазина в какое-то увеселительное заведение. Хозяин этого заведения стоял в дверях и любовался ловкостью и силой Коваленко, который одной рукой сразу подымал целую дюжину привязанных к палке стульев и нес их весело и просто.
Он дал Ивану на чай целый рубль, затем с немецким акцентом в голосе спросил:
— А ты не желаешь быть у нас помощником швейцара? А то иногда случаются пьяные гости, и их нужно выводить. Целый день ты можешь спать, а ночью должен работать.
Коваленко подумал и расспросил подробнее, в чем будет заключаться его служба. Возня с лошадьми и тяжестями уже надоела.
В тот же день он рассчитался на извозчичьем дворе и к вечеру пришел в увеселительное заведение. Отсюда его, прежде всего, послали в баню, затем приказали выбриться и, наконец, переодели в новую темно-синюю ливрею с блестящими пуговицами. Но к вешалке Коваленка не допустили, а поставили у парадных дверей. Нужно было только отворять эти двери и каждому кланяться.
С десяти часов вечера начали подъезжать блестящие автомобили, кареты и пролетки. Коваленко молча делал свое дело. К полуночи он очень промерз, но из буфета ему прислали стакан водки, кусок ветчины и хлеба, и опять стало легко, интересно и весело. Вся ночь прошла спокойно, но уже под утро его позвали в отдельный кабинет, из которого никак нельзя было вывести совсем пьяную, скандалившую хористку.
Теплый, насыщенный запахом спирта и духов, яркий кабинет ослепил Коваленко.
Уцепившись обеими руками за стол, на бархатном диване сидела в полуразорванном платье молоденькая девушка, плакала и визжала:
— Вон отсюда, все вон!
Стоявший сбоку солидный господин во фраке, должно быть, метрдотель, подмигнул Коваленку.
Тот приблизился и крепко взял девушку за правую руку, выше локтя. Она волочила, но Коваленко схватил ее за другую руку и потянул к дверям.
Обезумевшие, пьяные, но прекрасные глаза взглянули на него, и в темных зрачках блеснул ужас.
— Давайте ихнюю ротонду! — крикнул метрдотель.
Кое-как женщину одели и повели вниз Она вздрагивала, и руки Ивана Коваленки прикасались к теплой нежной груди. Два лакея помогали ему. В швейцарской ожидали пристав и городовой. Когда они взяли ее и посадили на извозчика, хозяин заведения сказал Коваленке:
— Ты, брат, молодчинище, мы втроем ничего не могли с ней поделать. Пьяная баба, — она хуже кошки…
Коваленко только дернул плечом и пошел в свою каморку снимать ливрею. Здесь ему долго не спалось и хотелось припомнить, в каком доме и при перевозке какой мебели он видел эту самую девушку? Голос у нее тогда был добрый и веселый.
Иван Коваленко долго ломал голову и, когда уже начал дремать, вдруг вспомнил и ясно представил себе: хутор, конную молотилку, свою жену Одарку и панночку Маню, которая говорила:
— Я уезжаю в Петербург, и буду там учиться музыке и пению…