Вернулись из театра втроем. Горелин на правах холостяка зашел напиться чаю. Когда наружная дверь защелкнулась на французский замок, тотчас же наверху вспыхнуло матовое полушарие, прихожая засияла гладким молочным светом. Горелин, раскинув руки, с преувеличенным изумлением уставился на потолок.
— Еще один шаг к освобождению от мелочей, так надо понимать?
— Просто, чтоб не шарить в темноте выключатель, — скромно отозвался Калманов. — Три метра провода, два ролика и полчаса работы.
— Ох уж это мне освобождение! — засмеялась Франя, стягивая ботик с полной ноги. — Машинка для чистки обуви обошлась нам, наверно, рублей сто и уже валяется где-то за шкафом сломанная. Теперь конструирует пылесос. Что-то будет!
— А почему валяется? — воспламенился Калманов. — Просто твоя и Дашина бытовая косность. Косность и троглодитское отношение к механизму. — Но он тут же засмеялся сам и, обняв Горелина за плечи, повел в столовую.
— Это все пустяки, а вот ты еще не слышал мой новый ‘Экр-десять’. Дождемся часу ночи, я тебе словлю Будапешт или Прагу, тогда поймешь, что значит чистота звука, душа мой… А Мансурова, что ни говори, замечательна. И почему переигрывает? Вовсе нет. Ведь Жанна — француженка же как-никак, темперамент, не забывай. А Имерцаки-то? Хо-хо! И до чего же тонко, без нажима схвачены у них все оттенки акцента, одесские интонации. Ах, черти! Нет, ты, я уверен, только процентов на пятьдесят все это воспринимаешь. Ведь нужно же знать, знать нашу Одессу, типаж, самый дух города. Прости, я на минуточку…
Мальчики тихо дышали в своих кроватках. Пахло бороментолом. Синяя лампочка засветилась укромно и лунно. Толин ботинок с задравшимся носком — значит, все-таки велики — стоял на стуле подле скомканной рубашки. Калманов покачал головой, поставил ботинок на пол, поправил одеяло. Стриженый крепкий мальчишеский затылок, там сейчас сон какой-нибудь. Да, к старшему уже не то, не то совсем отношение, отпал, обособился. Вот Бусенька, это…
Буська спал разбрыкавшись, чуть не поперек кровати, в кулаке, закинутом за голову, стиснута железная планка от конструктора. На стене, по коврику ехали бородатые гномы, везли на колымаге кота. Осторожно высвободил планку, подсунув ладони, переложил горячее тельце, укрыл, поцеловал в сухой выпуклый лоб. Не разгибаясь, вгляделся. Ух ты, какой воин. Поцеловал еще. Жалко уходить.
Горелин стоял возле этажерки, листал ’42-ю параллель’.
— Читал? — настороженно спросил Калманов: кое-кто подсмеивался над его восторгами.
— ‘Манхэттен’ читал, а эта как-то не попадалась.
— Не попадалась! А ты не полагайся на самотек, разыщи да купи. Стоит. Или ты одну ‘Академию’ скупаешь? Отвратный стиль, братец ты мой. К кому ни зайдешь из наших ответственных, везде шкафчик и на полочках золотые корешки. А возьмешь книжку, — листочки слипшиеся. Не раскрывалась ни разу. У меня уже критерий такой: если на полке других изданий, кроме ‘Академии’, нет, значит, хозяин-то… того. Пороха не выдумает.
— Ну, видишь ли…
— Не вздумай, Вася, обижаться. Я не о тебе совсем. Я же знаю, ты к книге внимателен, строг.
— А вареш,е?.. Нет уж, нет уж, мадам, раскошеливайтесь сегодня. Абрикосовое. Непременно.
Он пошел на балкон курить. Такая привычка: покурить вечером на балконе, — на зиму нарочно не замазывали дверь. В сущности привычки еще не было, но ему хотелось, чтоб была. Пора, пора обзаводиться и привычками. Это делает .жизнь еще более полновесной и заметной для самого себя. А сегодня особенно надо хоть пять минут побыть одному. Спектакль растревожил, приподнял над руслом времени. Настоящее, даже не очень мудрое искусство вообще действует на него сильно, — как вышли из подъезда на мокрый сверкающий асфальт, как закурил, ноги полетели сами, захотелось приосаниться, притопнуть. Эх, я ж еще молодой, какая жизнь промчалась с тех пор, и трамваи уносятся в электрический туман, к Смоленскому, высекая синие искры. Конечно, Горелин свой парень, а лучше бы…
Сырой, пресный ветер сразу охватил его на балконе. Кончался март, быстрая весна тридцать третьего года шумела над Москвой. Отовсюду лило, все пузырилось, блестело, обтекало, последние ледышки срывались и гремели в водосточных трубах. Мутно-кирпичное зарево города стояло в небе: за бледной полоской еще не вскрывшейся Москвы-реки, за трубами Дорхимзавода сдвигались и расходились белые лучи прожектора. Ветер налетал с шорохом и плеском, посвистывал в антеннах, уносился дальше. Нервность, тревога сквозила в движениях и звуках весны, поспеть бы, и, словно подстилая их спокойствием, плыл вечный, важный, ровно стрекочущий гул ближайших корпусов Трехгорной. Отсюда, сверху, были видны соседние дома новых кварталов, свободно расставленные среди асфальтовых дворов, нечасто пронизанные розовыми и апельсиновыми семейными светами лежачих окон, правее дощатыми хибарками, сараями, пустырями разбредалась в темноту старая Пресня.
Это было сейчас, это была наличная, живая, действующая минута века: там, в этажах, укладывались спать, пили чай, читали под зеленой лампой, играли на мандолине, обнимались, — резкие тени проходили по занавескам, И это он, Калманов, Оська, Иосиф Абрамович, стоял тут, облокотившись на железные перила. А тех повесили, тех повесили. И вот еще одна новая весна летит к нам под низким мутным небом, потом лето, отпуск, повезем мальчиков в Анапу. Ио ведь была и такая минута, когда навзничь лежал в санях, прикрытый давящим тулупом, горячо и черство дышал, и сквозь тифозную невнятицу в морозных кудреватых облачках ныряла маленькая луна. Выстрелы, рев и лязг, рядом храпящая конская морда, прелестно вспыхнула в луне взнесенная длинная шашка, выстрел у самого уха, опять все тот же тошнотный скрип полозьев, и Андрейка Бычок трясет его за грудь и плачет: ‘Товарищ начальник, вы живы, живы совсем, невмерли нисколички’.
Пятнадцать, четырнадцать лет. До чего же это просто и до чего удивительно. Оказывается, эти самые полтора десятилетия, которыми так часто измеряем путь страны, ее возраст, удачи, — эти годы, в которые построены наши дома и вон тот завод и еще множество всяких зданий, — они же, эти самые годы, составляют и немалую часть моей жизни. Может быть, четверть, может быть, треть. А все как-то подразумевалось, что мое поколение будет жить вечно, — те, что прорвались сквозь фронты, голодовки, измены. Но нет. Меняемся. Не стареем, это слово все-таки к нам не идет. Меняемся. В Цэдэка, в армейском землячестве, посмотришь на инзенцев своих, ах, почтенные какие стали. У Верушки Копыловой трое ребят, высокая грудь с уральской брошкой, а в подиве стеснялись ухаживать: такая девочка тоненькая. Квартиры, заслуги, галстуки, предпочитают Шостаковича Прокофьеву. Смотришь на какого-нибудь плечистого, пошучивающего, в хорошей синей тройке, друг ты мой милый. Ведь успел, успел-таки между делом соорудить и свою сокровенную судьбу, развестись, написать столько-то горьких и столько-то нежных писем, и вот уже снова рядом умница-жена и будет волноваться за тебя на чистке. Нет, все такой же веселый, подвижной, любопытствующий ко всему народ. Отяжелевших что-то не видно. Да и где там, работа у каждого, вечная гонка. Но — устойчивость, вот что. Устойчивость во всем: в строе, в движении вперед, в том, что будущее разгадано и путь известен. В самой быстроте перемен — устойчивость. Оттого — и в осанке.
Тогда — заехал на завод, старому директору, конечно, почет-уважение. Шаповалов даже умилился, помянув, как я ему выговор с предупреждением за некомплектность и срыв всей сборки. Но снисходительность, снисходительность в каждом слове. Оно и понятно: я для них — человек из первобытных, смешных времен. Что такое для них Калманов? Это тридцатый год, прорывы, кустарничество, жалкая программа, шестьсот приборов в четвертом квартале, сезонники в землянках, соленые судаки каждый божий день. А теперь у них пять домов с ваннами, свиносовхоз. Барсова поет в клубе, и выпускают три тысячи пятьсот в квартал, как миленькие. Главное, без судорожности этой, без надсады, без отчаянной долбежки на узких местах. Водят меня, показывают, и у каждого на лице написано: ну что, смотришь, крохобор несчастный? Пилипенко, босяк, тот не удержался, ввернул: ‘Тебе, говорит, академику, конечно, мизерно это все, у тебя, щерптся, высоты, теоретический полет’. ‘Какой же я академик?’ — ‘Ну, все-таки. Плановую академию одолел’. ‘Я, брат, смеюсь, хозяйственником был и остался, только теперь не тормоза Вестингауза и Казапцева, а новенькие соцгорода выпекаю, сразу, с площадями, с банями, с крематорием’. Слушает насчет Гипрогора{Гипрогор — Государственный институт проектирования городов.}, почтительно кивает, а сам небось думает: кособокие у тебя, прорывщик, выйдут города.
Тут уж два года всего-навсего. И опять Зина Волкова замуж вышла за этого, из модельного, со шрамом на подбородке. Как-то, значит, выкроила такие золотистые вечера с лодкой к Нескучному, торопясь, отглаживала белую юбочку, подвивалась. И переквалифицировалась в наладчики, располнела, обучается почему-то на виолончели. Яша Закройщик в механико-машиностроительном. Заикин утонул в Клязьме, бедняга. Не то, не то, а вот что: Якунчиков. Ну разве я мог подумать? — А кто теперь в конструкторском бюро? — Якунчиков. — Какой это? — Тебе известный. — Батюшки-светы! Из всех комсомольцев самый-то горестный, по всему видно было, что неудачник. Из штиблет пальцы торчат, вечно неумытый, улыбочка заискивающая, девчонки проходу не давали, задразнили совсем, а он к ним льнет, не видит, что издеваются. В производстве постоянно брак, поломки, сколько раз хотели уволить. Никому ни полслова, прошел какой-то заочный институт, сдал все испытания. Тут, у чертежей, я же просто подтрунить хотел, по старой памяти: ‘А не рискованно ли, Якунчиков, втулка-то ведь заедать будет, сядешь в калошу’. Как начал сыпать формулами. И уверенности сколько, в интонациях, в жесте. По-моему, даже цвет глаз у него с тех пор изменился, серые стали, с холодком. А как на часы взглянул. Вынул из жилетного кармашка: ‘Ну-с, товарищ Калманов…’ Великолепно. И тут устойчивость, твердая почва, далекий, ровный путь.
Вот опять весна шумит. Что же, что же еще может случиться с нами, со мной? Как будто бы все стало на свои места, рельсы проложены, каждый погружен в свое дело, растит его и сам растет. Война? Война, похоже, отодвинулась. Да ведь и к ней готовишься опять-таки на своем деле. Придет — встретим. Деревня? Вот деревня отстает. Ну, да теперь политотделы подтянут в два счета. Поговаривали что-то и обо мне. Стихло. Действительно, какой из меня сельский хозяин, ржи от овса не отличу. Погоди, Иосиф, только — честно. Может, простая штука: жалко было бы с Москвой расстаться, с Франей, ведь не поехала бы, с Буеькой, с удобствами? Тоже ведь как-никак сколотил домик, освобождаешься от мелочей, д-да-с. Ну что ж, скажу без всяких: жалко. Тридцать седьмой год, между нами говоря. Косточки не те. И все ж таки разве это задержало бы хоть на минуту? Нет, знаем мы Иосифа Кадманова, знаем, проверили. А просто-напросто душа не лежит к деревенской работе, ничего не смыслю, напутал бы только, провалил бы все. И потохм: я города люблю, а к землице этой, к природе что-то никакого вкуса. Другие там ахают, березки, кашки, небеса. Небеса-то, они и над городом хороши, вон какие. И когда, скажем, закат горит в стеклах восьми этажей и архитектор не подкачал, это почище всяких кашек. Не знаю, может это местечковый корень мой, чахлое детство, кретинизм своеобразный. Но меня город вылепил, человека из меня сделал, за это ему благодарен навеки, готов до конца дней служить, и да здравствует город. Недооценка крестьянства? Оставьте, прекрасно все знаю, и дооцениваю, и могу лекцию прочитать. Однако личные склонности, выбор специальности и тому подобное партийцу не возбраняется. А мой выбор уже сделан.
Черт его знает, книжка, пожалуй, не пройдет гладко. Уже зашевелились в научно-техническом. Зубарев и все прочие дачники-коттеджники. Урбанизм, урбанизм, — далось им. Только вообразить себе эти зубаревские поселения. Эскизы посмотришь, и то тоска берет. Не социализм, а каменный век, папуасия. Стоило завоевывать мир, чтобы получать в награду эти свайные постройки. Зеленая зона, дескать, развернута отлично. Так уж тогда просто живите на ветках, дорогие товарищи, или стройте в лесу шалаши. Ни за что не сниму этой главы, и вся концепция останется, не изменю ни йоты. Выйдет книжка, — пожалуйста, кройте, сколько душе угодно, дискутируйте. Заголовок оставлю прежний, без затей: ‘К вопросу о типе социалистических городов в перспективе генерального плана’. Немножко академично, зато широко и подчеркивает теоретическую установку. Так или иначе, работа сделана, только посидеть над транспортом, внести европейский материал. Ничего, книжечка пошумит, раздвинет кругозор. Отлично, Иосиф Абрамович, молодчина. Сидел, сидел, зато уж и смастерил кирпичик. Это называется капитальный труд, самостоятельная мысль. Это не брошюрка в шестнадцать страничек с цитатами и с предисловием видного дяди. Нет, вот мы с вами так построим городок, заплачут нью-йорки. Почему, спрашивается, социалистический человек не может жить высоко? Почему это урбанизм и левачество? Да я сам социалистический человек, и мне вот нравится постоять так, покурить на шестом этаже, а хочется и на двадцать шестом, чтоб было куда посмотреть, чтоб город стоял рядом умными такими скалами и шагал бы, в огнях, до горизонта. Обязан я в землю зарываться. Нет-с, извините, вырос в полуподвале, насмотрелся в окошко на грязные сапоги, больше не хочу. И хочу, чтоб Буська мог выбрать себе этажик по вкусу. Так-то подумать, мать честная, ведь сколько еще интересного увидим, каких только чудесных вещей не насмотримся. Через пять-то лет, через десять, когда темпы еще убыстрятся. Нет, отлично жить, отлично. Как это они поют? В пре-кра-а-сной Одессе… Не так, не так, потерялось.
— Франечка, ты не запомнила, как это…
Жена, наклонившись над столом, перекладывала ложкой варенье из банки в вазочку. Горелин стоял рядом, говорил негромко и быстро. Он смолк и ничтожно малым, но сильным, напруженным движением отодвинулся от нее. Что ж это такое? Зачем? Отодвинулся, или не было, показалось?
— Как это они про белошвеек? Никак не могу поймать мотив.
Франя мельком взглянула на мужа.
— Нет, я тоже не помню, — сказала она медленно, и на скатерть упала густая янтарная капля.
II
Кирюшка Чекмасов сидел за партой, писал в тетрадку. Второй день как начали ученье, в окна било желтое солнце. Прямо из солнца вышла барышня Урусова, княжна, вся из топленого молока, кружевная, с кружевным зонтиком, тонкая в поясе, точно оса. Батюшка кланялся, придерживая рукой наперсный крест. Спросила, кто лучше всех учится. Батюшка показал на Семку Матюкова и на него, на Кирюшку. Княжна подошла сначала к Семке, что-то там делала, Кирюшка боялся поднять голову. Потом на него пошел такой сладкий запах, что захотелось облизнуться пли заплакать. Она стояла рядом, листала его тетрадку.
— Это с той зимы, — вдруг выговорилось у него сипло, — я еще тогда плохо.
Княжна засмеялась и сказала, как пропела:
— Очень, очень хорошо. Очень красиво и чисто.
Она погладила его по щеке прохладной легкой рукой, вынула из бисерной сумочки две больших конфетины, одну дала ему, другую Семке.
После уроков они долго выхвалялись с Семкой друг перед другом, у кого толще, потом на глазах у всех ребят медленно сжевали конфеты, а серебряные бумажки разгладили камушком и заложили в ‘Новый завет’. После этого нетрудно было смекнуть, что раз княжне так понравилось ихнее летошное писанье, то, если на самом деле постараться, она и бог знает чего не пожалеет. На другой день они с Семкой вырвали по листку и, пыхтя, списали на них про стрекозу и муравья от первой до последней строчки. Подумали и в конце еще вывели из прописи: ‘Бог правду видит да не скоро скажет я из лесу вышел был сильный мороз’.
Под вечер они пошли на ту сторону оврага, к барскому дому. Через главные ворота побоялись, там всегда очень людно и собаки кидаются, длинные и голые, без шерсти, решили через сад. Сзади, от рощи, в ограде был лаз. Семка вдруг заробел.
— А вдруг выскочат, стегаться начнут.
В саду, в беседке, с весны стояли черкесы.
— Не, они сейчас на пруду, коней купают. А если кто спросит, мы ему листочки покажем, скажем — к барышне.
Было пусто, тихо, беленые яблони стояли редкими рядами. Нежно посвистывал зяблик, и в лад ему отстукивало сердце. Черкес вырос сразу, близко, широкий, весь курчавый, черный, как дьявол. Семка ахнул и понесся назад.
— Что ж ты? — Кирюшка с огорчением оглянулся, но только мелькали босые ноги.
Он пошел прямо на черкеса. Тот, не двигаясь с места, медленно стал заносить нагайку.
— Дяденька, — сказал Кирюшка, подходя, и протянул вперед листок, свернутый трубочкой, — Мы не за яблоками, мы…
Нагайка свистнула, он вильнул в сторону, черкес тяжело сунулся вперед, чуть не упал, коснувшись рукой земли, взвизгнул истошно. Кирюшка побежал, но его рвануло сзади за рубашку, ударило по темени. Потемнело, он упал. Страшно ожгло лицо, и нога в мягком сапожке два раза пнула его в бок, между ребер.
Очнулся в канаве, за оградой. Было сумеречно, в зеленоватом небе, прямо над ним, шевелилась одинокая звезда. Пошатываясь, прибрел домой, было жарко, нечем дышать, всю ночь кашлял, пил из ковшика воду. Утром отец пошел на господский двор, к главной барыне Урусовой жалиться и принес оттуда новенький серебряный рубль, Кирюшка пролежал на печи всю осень и зиму, кашлял, выплевывая гладкие сгустки, сделался совсем белый и ноги тонкие, как палки. К весне поднялся, но стало гораздо скучнее, чем раньше, все хотелось спать, и так, скучно и сонно, пошло на всю жизнь.
Изба их, кирпичная, как все дома в селе, под соломенной крышей, стояла возле шоссе, крайняя в порядке. Чтобы попасть на шоссе, нужно перебраться через глубокую канаву, весной и осенью в ней всегда вода или грязь по колено. Шли годы, и никто не догадывался перебросить через канаву мостки или хотя бы доску, обходили по грязи, забирая далеко в сторону. Шоссе, прямое и твердое, вечно рассекало пустые поля. Выйдя из села, оно поднималось на длинную гору, потом шел отрезок поуже, над ним еще уже, и так, наставленное кусками, оно упиралось черточкой в небо, уходило на Тулу, а там, говорят, на Москву. Сбоку все время пели на один голос телеграфные столбы.
По шоссе всегда ползли обозы, превращаясь вдали в вереницу черных букашек, по четвергам проезжали из города, с базара, пьяные мужики с песнями. Потом, с годами, изредка стали мелькать автомобили, но ни один не останавливался в селе, катили мимо. С того края села, за маленькой кирпичной часовней, стоял трактир Воробьева с заезжим двором.
На поле в работе Кирюшка был плох, слаб. Отец умолил Воробьева Федора Евстигнеича взять к себе в мальчики, кланялся в ноги. Одну зиму Кирюшка разжигал двухведерный самовар, бегал с толстыми чайниками. В трактире было хорошо, всегда тепло, парно, весело, еда мясная, вкусная. Но его невзлюбили за небойкость, за унылый взгляд, особенно хозяйка.
— Тыкаешься ты, как телок сухоногий, — и щипала с вывертом за плечо.
Раз он запнулся о выступавшую половицу, упал, разбил тарелку с чайной колбасой, его вытаскали за волосы. С того дня он смотрел под ноги, обходил половицу, но тоскливо знал, что все равно опять зацепится. И упал с подносом, с двумя парами чая, обварил руки. Выстегали ремнем, прогнали домой. Отец отколотил, ходил просить, кланялся в ноги. Взяли. Великим постом туманно и мягко ныл колокол — малый задумался, поставил самовар без воды. Ревело зеленое пламя, плыл набок золотой кран, плыли стены и печка, хозяйка била его скалкой, плевала, топтала, он молча лежал на полу. Федор Евстигнеич сказал лениво:
— Будет тебе, и так дохлый, помрет еще.
С тех пор Кирюшка жил дома, покорно и вяло работал на поле, на усадьбе, и все шло как-то мимо него. Другие уходили в мастеровое ученье, в город, на железную дорогу и дальше, на шахты, поступали в Тулу на фабрики, приезжали оттуда отчаянные, с новыми гармонями, орали на гулянках, о чем-то сговаривались друг против друга, имели какие-то секреты, дрались — онучинские с выселковскими и между собой, скрывались куда-то с девками, женились. Он никуда не ездил, где уж ему, такому. Все копался в тяжелой, черной земле, и всегда хотелось только есть, хлеба бы, тяжелого и мокрого, как земля, но вкусного, потолще ломоть, картошек бы вкусных, с желтой корочкой, а то — спать, спина тоскует. Лили, шуршали дожди, раздувало холодным ветром рубаху, ходил по вязкой земле за сохой, не поднимая головы, чавкая пеньковыми чунями. Блестела роса, пахло медовыми цветами, болотцем, — косил, не поднимая головы, не оглядываясь на свой узкий, слабосильный рядок. Пекло, парило, солонели губы, — вязал снопы, не разгибаясь, не глядя на мать, далеко ушедшую вперед, не думая ни о чем, только — попить бы, пожевать бы огурцов молоденьких, колючих. И всегда перед глазами была только земля, белые корешки трав, разрезанные черви, навоз, солома, лоснящаяся колея дороги. Что там кругом, за полями, — не видел, да и неинтересно. Ну, город есть, так там на базаре та же грязь под ногами, навозная жижа, булыжник.
К девкам манило, и чем дальше, тем больше, он к ним шел. Но они его почему-то не замечали, даже не поднимали на смех, как других. Вдруг понял, все дело в гармони, гармони у него нет. Зиму ездил на станцию, возил кирпич, стал утаивать от отца по гривеннику, по два. Скопил семь рублей, купил на Выселках у Ганьки-валялы старенькую двухрядку, коленкоровую, один голосок у нее странно попискивал. Дома увидали, мать заревела, отец исколотил, но гармонь осталась. Ганька показал лады. К пасхе выучил страдание, в первый день надел желтую рубаху и залился по шоссе. Было очень хорошо и лихо, горели под голым солнцем лужи. Только опять почему-то за ним никто не шел. У Илюшина дома на бревнах сидели девки, жевали крутые яйца. Он подошел к ним, наигрывая, Настюшка Бурмистрова закричала:
— Глянь-ка, битый-поротый с гармонью!
Он этого и ожидал, обрадовался, думал, сейчас начнут дразнить, смеяться. Но все молчали, глядели в сторону. Он потоптался и пошел от них, свернул к Выселкам. Навстречу, из прогона, выкатились все тамошние, человек пятнадцать, с песней. Впереди Ганька, с новым баяном, пьянее всех. Они остановились и смотрели на него, пошатываясь, поджидали. Он несмело приблизился. Ганька отделился от толпы, подошел, сказал, качаясь с каблуков на носки:
— Отдай гармонь. М-моя. Я тебе только до праздника дал.
Он протянул руку, сорвал у него с плеча лямку и дернул к себе. Кирюшка, вопя, уцепился за раму. Гармонь растянулась зеленой трубой и лопнула, Ганька с размаху сел в грязь, зарычал матерщиной. Все загоготали. Из толпы вывернулся Пашка Беззубый, подскочил, приплясывая, к Кирюшке, сбил с него картуз, нахлобучил ему на голову разорванную гармонь до самых плеч. Захохотали еще громче, и кто-то ткнул его кулаком в живот, потом еще. Он повернулся и побежал, срывая с головы гармонь, поскользнулся, упал. Мимо него валили, горланя, со свистом, с гоготом, ушли.
На войну его не взяли по груди. Опять вдалеке, стороной отшумели проводы, песни, бабий плач. Становилось все тише, малолюдней, как в зимние сумерки, когда только и слышно, что звякнет цепь о ведро у колодца да каркнет ворона, обсыпав с ветки сухой снежок. Но убавилось женихов, и он женился, очень быстро и незаметно. Высватали Перевезенцеву Антонину, вдовью дочь. Жили они еще бедней ихнего, но как-то не по достатку светло и чисто. Антонина засиделась, ей было года на четыре побольше, уже начинала рядиться в темное, пугливая, сухонькая, мастерица в тканье и вышивке. Водки не было, самогонка не задалась, шибала какой-то химией, гости посидели, сколько надо, чтоб не обидеть, разошлись. Они улеглись за занавеской, он сначала робел, потом ничего, стал гладить и тискать, сделалось тепло, умильно, как никогда в жизни. Она поддавалась, что-то шептала, прижимая его худыми руками, от этого было еще горячей, он смелый, он как все, ему только взяться. Вдруг она завозилась, оттолкнула его, села, принялась шарить по подушкам.
— Ты что?
— Жиляются, — жалобно шепнула она.
— Так это блохи, ничего.
— Непривычная я, у нас нету.
Она легла, но опять заерзала, зачесалась, вскочила. Засветили огонь, по холстине, по подушкам густо разбегались темные пятнышки. Вытрясли, перестелили на сундук. Захныкала сестренка, зашуршала мать на печи, слезла, выходила в сени, хлопая дверью, ждали. Стихло. Молодая снова начала ворочаться, чесаться, потом, отшвырнув одеяло, соскочила с сундука, села на табуретку, всхлипывая. Кирюшка ужаснулся: что теперь делать, утешать?
— Ты не плачь, глупенькая, клоп же, он безвредный. Вот ты какая. Ты об них не думай, будто и нету, я вот ничего не слышу.
Она плакала все пуще, дрожа от холода, ходуном ходили острые плечи. Так проканителился с ней до рассвета, горло стискивало от досады, стыда и жалости. Целый день она на него не смотрела, отводила глаза в сторону.
Потом привыкла.
Под самый конец суматошного дождливого лета, когда стали возвращаться солдаты, злые вое, как бешеные, поднялись громить старую барыню. Кирюшка бегал со всеми по длинным комнатам, оскользаясь на гладком полу, хотел тоже чем-нибудь разжиться, но его всюду отпихивали локтями, лягали сапогом. В уголку, на белом каменном столике, увидал красивую лампу, с голыми мальчишками, на поднятых ручках они держали горелку. Схватил, должно серебряная, побежал. На крыльце остановил старик Арефьев, отнял, здоровенный черт, а когда заспорил, дал по шее, так что кубарем слетел со ступенек. Дом подожгли, потом разнесли в саду усыпальницу старого князя, искали золото. Разбили каменный гроб, вытряхнули скелет, ничего не нашли. Скелет, однако, похоронили у церкви, заставили батюшку сызнова отпевать.
Урусовские земли вскоре поделили, у них прибавилось по полдесятины на душу. Тут вздохнули, раньше было тесно, сохи не повернуть на полосе. Года через полтора взбунтовались против новой власти мужики смежной с ними волости, обиделись на разверстку, заодно хотели отхватить у них княжеской землицы. Близко был Деникин, за полями трясли небо пушки, по ночам вставали розовые зарева. Бедный комитет{Бедный комитет — имеется в виду комитет бедноты.} собрал человек сто, повел разгонять бунт, Кирюшка увязался со всеми, жалко было земли. Сошлись с теми ясным вечерком, на закате, у гумен, кинулись друг на друга с вилами, но стало страшно, остановились, побросали вилы, пошли на кулаки. Ему набили под глазом, отшибли руку, потом какой-то чернобородый ударил под вздох, он свалился, спасибо Колька Горбунов, соседский, вытянул за ноги из свалки, насилу отлили.
Отошли все войны, жизнь опять поползла ровно, длинно, дремотно. Пахал, сеял тощее зерно, убирался, залезал на печку прогревать спину. Зима, весна, лето. Дождик, жара, опять дождик, значит грязь, по селу не пройдешь, утопнешь. На собрания не ходил, ну их, все одно и то же долбят, толку мало. Интересней было, что вот Губастов Арнстарх Иваныч, мясник, может съесть зараз тридцать пять штук яиц и жрет сырое мясо, поднял за передок груженую телегу весом в сорок пудов. А в Тепло-Огареве, сказывают, родился мальчонка с усами и бородой, кричит басом. Над этим задумывался. И все хотелось есть, баранинки бы с белым жирком, обсосать бы мосол, сладко. Начал выпивать, понравилось: легко, туманно, ничего не надо. Но денег почти не бывало, а заводились когда, жена отбирала дочиста.
С землей было свободно, однако не управлялись с ней, сдали третью часть в аренду Захарову, барышнику. Стали откладывать на корову, дети без молока всё болели, мерли один за другим, только Захаров всегда норовил затянуть с арендными, выдавал по рублю, по два, уж как только очень пристанешь. Расходились по мелочи. Дальше подошло хуже. Выдался такой день: лошадь пала на поле, вернулся домой, трясясь от окаянной беды, мать лежит на лавке, скончалась, а старший парнишка чудно так поскрипывает за занавеской, все лицо багровое, раздулось, не узнать. У жены в сундуке одна бумажонка, три рубля. Куда ж теперь? Сунулся к Захарову, не дал. Пошел в сельков{Сельков — сельский комитет взаимопомощи.}, выдали пятерку, а какой с нее прок? Взял в госспирте полбутылки, вытянул сразу, побрел домой. В избу зайти страшно. Сел на обочине шоссе, свесив ноги в канаву, качнулся, заплакал.
Срядились с Захаровым на исполье. Допахал на его конях, кони сильные, прямо слоны, засеял чистосортным, обменным, уродилось хорошо, не нарадовался. Обомолотили на захаровском барабане, подводит к закрому, повел рукой, веселый:
— Забирай, Кирюха, тут все твое, таскать не перетаскаешь. Со мной, брат, не завянешь, года через два богачом тебе быть.
Кирюшка взял зерно в горстку, а там одна мелочь, битое, сор. Копнул еще, опять дребедень, озадки.
— Ведь это ж… Это же не мое, Иван Игнатыч.
— Как не твое? А чье же, теткино? Забирай, забирай.
Молил, стыдил, а бог-то? Грозил, кланялся в ноги, под конец пристращал судом.
— Судись, судись, может к рожеству высудишь. А жрать до тех пор что будешь? И этого не дам.
Кинулся к другому закрому, схватил мешок, прыгающими руками стал насыпать, с совка лилось чистое, полное зерно.
— Это ты что? — тихо удивился Захаров.
Рванул за химку, выбросил из амбара, наподдав коленом. Кирюшка растянулся плашмя. Вскочил, полез, вытаращив глаза, в драку. Захаров легко стряхнул его, неспешно сунул большим кулаком в зубы, кликнул работников. Те нахлестали по шее, напоказ, не больно, вытолкнули за ворота.
Долго раздумывали с женой, в совет идти, судиться? Побоялись. А на тот год как же, без лошади? Просил у Ивана Игнатыча прощенья, забрал озадки.
Но к концу зимы как-то все вдруг перевернулось. Еще со святок начали сбивать народ в большой колхоз, по селу пошел шум, галдеж, споры. В одну ночь перед масленой забрали самых богатых хозяев, куда-то угнали, и Иван Игнатыча с ними, повыселяли из домов семьи. Кирюшка ходил ошалелый, как в тумане, дивился, радостно причмокивал. Завернул на захаровский двор. Ворота настежь, пусто. У крыльца стояла подвода, нагруженная домашним добром. Зашел в избу, там хозяйка собирала ребятишек. Сидя спиной к нему на лавке, повязывала младшенького сынка белым платочком. Кирюшка постоял у притолоки.
— Пожили, — сказал он осторожно и кашлянул. — Поцарствовали.
Та обернулась, посмотрела на него в упор мокрыми, страшными глазами.
Он попятился в сени.
Пришлось идти в колхоз. Он был одним из первых записавшихся, и когда перед весной большая часть хозяйств откачнулась, тоже посомневался, помучился ночами, но остался.
Сначала казалось чудно утром по звонку идти к воробьевскому трактиру, который теперь стал конторой, работать в поле все время на народе: было шумно, суетно, рябило в глазах. Потом свыкся. Урожай сняли хороший, на редкость, но досталось им на руки немного, делили по числу едоков, а Чекмасовых всего-то было четверо, сам с женой, отец-старичок и девочка, одна выжила из шестерых детей. Жена тогда ходила на пятом месяце, Кирюшка пошумел в правлении, чтобы выдали и на будущего едока, отказали: только по наличным душам. Скоро он понял, что в колхозе особенно стараться не надо, нечего зря хребет гнуть, все равно раздадут всем поровну и в обрез, остальное заберет государство. Другие тоже работали спрохвала, иные и вовсе не выходили.
На следующую осень получили совсем пустяки, зиму еле перебились, с пасхи стали занимать мучки, картошек, отощали совсем. Некоторые соседи пораспродали скотину. За два года народу в колхозе прибыло, рассчитались на две бригады, повели запись на трудодни, из города, с метеэс, прислали тракторы, но дело все шло под уклон, прямо к развалу.
В председателях это время ходил Воробьев, бывшего трактирщика Федор Евстигнеича сын, человек как будто грамотный, смышленый, и вокруг него собрались хозяйственные, опытные мужики, а вот не ладилось у них. Коням общественным корму не хватало, стали падать, коровы по общим хлевам мерзли, валились, всюду нескладица, грязь, ругань, началось невообразимо что. Урожай опять удался богатый, но с первых дней уборки пошло сплошное воровство. Тащили, кто ловок, из крестцов, из скирдов, прямо из-под молотилки, зарывали в ЯхМЫ, заваливали в подполицу. Молотьба, скирдование затянулись до морозов, полусложка постоянно ломалась, один раз кто-то подложил под самотаску замороженный сноп, оборвались цепи. В поле остался неубранный овес, померзли в земле двенадцать га картошки. Кирюшкиной жене где-то наговорили, что в этот раз совсем ничего не будут раздавать, все до зернышка свезут по заготовкам, совсем растревожилась, стала подбивать, чтобы тоже запасался, пока не поздно. Он долго отнекивался, тянул, все-таки боязно, но однажды, как Идти на гумно, сунул под рубаху два мешка, пошептался на току с Фроловым, весовщиком, пообещал тому литровку. Не вышло. Целый день у машины терся председатель, и хоть Фролов мигал, дескать, ничего, давай мешки, — побоялся. А вечером, в этот самый день, наехали из города, заарестовали Воробьева и всех правленских, и Фролова, и еще двоих весовщиков и двоих бригадиров, увезли. Оказалось, Воробьев с правлением и есть главные воры и причина всего развала.
Опять потянулась сонная, скудная зима, обвисли длинными сосульками соломенные крыши. Опять лежал на печке, прогревал спину, снились щи с бараниной, вкусный хрящик. Хорошей, бойкой жизни, которой поманили, которую сулили разные наезжие люди, не получалось. Возил на бригадный двор овсяную солому, чинил хомуты, лениво тыкая толстой иглой. По глубокой тропке, между сугробами, пробирался домой, спать. Как всегда, в смутные, снежные высоты поднималось шоссе, улетало к неизвестным городам. Сбоку пели столбы про бесприютность, про скуку, про то, что жить человеку на свете не так уж долго.
III
На воротах сарая рыжим дегтем были выведены аршинные буквы:
ПНЯ
— Что такое, — рассердился Калманов, — почему пня? Что это за слово — пня, может, опять я не знаю, какой-нибудь деревенский термин? Или местное ругательство? Или инициалы?
Он шел, увязая по щиколотку в глянцевитой, не отпускающей ногу грязи, заседание с активом кончилось ничем, Петушков, как водится, юлил, бригадиры несли околесину, и ему, конечно, не следовало так осаживать Балдина, Балдин-то, пожалуй, и прав. Но три часа, три часа бесплодной ерунды, жалоб, ругани, толченья воды в ступе. Ломило в висках, пальто опять забрызгано до пояса.
— Пня, пня, — бормотал он, залезая в горделивую, как озеро, лужу, — действительно — пня. Бестолковщина, мрак, И как разобраться в этой истории с Лихачевым, на самом деле кулацкие происки или просто застарелая соседская склока? Ну что я знаю про них? Пня.
И ночью, когда улегся, все мучило это глупое словцо, мешало заснуть. Пня. Может, какая-нибудь часть сбруи? Так, пустяковая деталька, шишечка? И неловко было спросить у Петушкова.
Позднее, летом, Калманов, хохоча, рассказывал про эту самую пню своим политотдельцам. Понравилось, подхватили, и словечко вошло в обиход, как весьма подвижный символ всякой невнятицы, стародеревенского идиотизма, незнакомства с обстановкой и даже беспомощного плаванья в докладе. Говорили: ‘Это, братцы, какая-то пня’. Или: ‘Ну, опять безнадежную пню завел’.
Станция с первого взгляда обидела своей невзрачностью. То, что звучало загадочно-веско: эм-те-эс, что называли в газетах крепостью индустрии и могучим рычагом, — три длинных домика на пустыре за городским кладбищем, облупленные, вросшие в землю. Тишина, поле, широкий дол с полосами нестаявшего грязного снега, на горке черный ветряк. Предполагалось, что сразу придется воевать, отстаивать, рушить козни, — встретил директор, громогласный толстяк, хитрец, умница, тряс руку, кричал: ну, заждались. Механик уже был арестован, трактора уже отремонтированы, курсы трактористов давно закончились.
Секретарь райкома, измотанный, обросший рыжей щетиной, говорил хмуро, грустно, поеживался в нетопленом кабинете, но все понимал, шел навстречу.
Калманов посмеивался сам на себя: разочарование. На третий день поехал в село.
Это навсегда останется в памяти, как ступил впервые на деревянную ветхую галерейку конторы, вошел, испытывая тихий душевный трепет. Колхоз, коллективное хозяйство русских мужиков. Шло какое-то собрание, досиня накурено, тесно, толпились в дверях, заглядывая через плечо. Не стал протискиваться, стоял сзади, слушал. Принимали в колхоз новых членов. Каждого опрашивали подробно, какое имущество, про членов семьи, про лошадь, сколько сдает семян. На семепа особенно напирали, должен сдать на весь свой надел. Если нет, купи. Смело, придирчиво говорили бабы, их было много. Так пропустили человек с десяток, слушал, радовался: ага, значит, усвоили коллективный интерес, сами заботятся. Совпадало с тем, что знал по газетам, по романам, но видеть своими глазами — гораздо резче, значительней, больше волнует. Двоих бедняков приняли, как исключение, без семян, одного — без лошади. Это растрогало. Потом вышел сухопарый, восторженный старичок. Он говорил охотно, не дожидаясь расспросов, семян сдает больше нормы, в колхоз жертвует, так выразился, кровного жеребца. Собрапие смолкло, точно заволоклось невидимой паутинкой. Проверочные вопросы задавал один председатель. Все в порядке, хозяйство середняцкое, секретарь обмакнул перо записывать. Калманов забеспокоился, что-то подтолкнуло, протискался, вышел к столу. На него посмотрели без удивления.
— Знает кто-нибудь этого… гражданина? — и обвел взглядом по скамьям.
Все молчали.
— Неужели никто не знает? Соседи его есть тут?
Заговорили сразу песколько, почему-то с досадой.
— Он выселковский, мы ими не интересуемся. Кто их там на Выселках разглядит, живут, как в банке с крышкой. Про них, про выселковских, скажешь, а после рожу обвяжешь.
Засмеялись. Калманов с недоумением оглянулся на председателя.
— Выселки — это вроде слобода у них такая, — объяснил тот, улыбаясь. — Тут вроде старые личные счеты.
— Вон Володька Ангел, кажись, должен бы знать, — с ехидством сказала курносая бабенка, блеснув глазахчи на мужика, смирно сидевшего в углу.
Калманов повернулся туда.
— Ты знаешь этого старика?
Ангел медлепно поднялся. ТехМиолицый, тяжелый, калмыковатый, с узкими черными усиками над толстыми губами, он стоял, раскрыв рот, и смотрел в окно.
— Что ж ты молчишь? Расскажи нам про него, какое у него хозяйство. Мы должны как следует разобраться, прежде чем принимать.
Ангел отвел глаза от окна и уставился в пол.
— Ты что, сосед ему?
— Не, я ему не сосед, — проскрипел он странным, гусиным голосом, все так же глядя в пол. — Я у него работал.
Вытягивая фразу за фразой, Калманов узнал все. Радостный старичок в прошлом году индивидуально облагался, до революции владел крупорушкой, держал батраков, бил кирпич, то есть имел кирпичное производство.
В колхоз его не приняли, все дружно голосовали против.
Ворочаясь с боку на бок на узкой лавке у Арефьева, председателя сельсовета, Калманов все никак не мог успокоиться, притушить яркую память о дне. Приподнимался на локте, глядя в темноту, перебирал дневные разговоры, лица, свои слова и решенья, морщился, кивал сам себе. Нет, правильно, так и надо. Все казалось простым и отчетливым. Нет, можно, можно работать, не промажу, А этот, как его, из той крайней бригады, развитой парнишка как будто бы, и все у него легко так получается, И этот замечательный рыжий мужик с поросятами, обязательно помогу. Можно, можно с ними. Только вот секретарь-то, кажется, дрянцо, сразу надо менять. Да и председатель порядочный растяпа. Какой пруд красивый, облака в нем. Сад, он сказал, сколько, двенадцать гектаров? Сколько же это снимут? Нет, выйдет дело. Ничего. Превосходно. А скверно все-таки живет Арефьев. Пол земляной, душно, к ужину этот кисель скользкий. Гороховый, что ли?
Музыка змеилась лениво и нежно, вспыхивала серебряным звоном, вилась дальше, ускользая в печаль, в стыдливость влажных, длинных, подрисованных глаз. Он сидел на своем кожаном диване, у себя. Приемник работал отлично, полная чистота звука. Рядом был Пилипенко, в белой толстовке, брал тонкие медные кольца я легко вдевал их одно в другое, получалась длинная цепь, она тоже звенела, побрякивала, чаще, чаще. Все вместе страшно счастливое и знакомое, сейчас вспомню. Он открыл глаза, сел на лавке, музыка заполняла всю солнечную и дымно-коричневую, закоптелую избу, счастливо и томно изливались скрипки. ‘Шехерезада’! Над дверью, обитой продранной рогожей, пел и гремел, тихонько шипя, черный репродуктор. Так и есть, ‘Шехерезада’, граммофонная запись. В оконце горячо синело между округлыми снежными облаками весеннее небо. Возле огромной печи вчерашняя старая бабка, сгорбившись, перемывала в чугуне картошку. Калманов сбросил ноги с лавки, весело вскочил, потянулся.
Через день он писал жене:
‘…В общем, чувствую себя блестяще и готов засесть тут прочно, на годы. Есть над чем потрудиться, человеческий материал, уже вижу, благодарнейший. Все-таки до чего умный, Франечка, народ, понятливый, способный. Как остро говорят. К каждому слову шутка, каламбур. Язык, пожалуй, даже выразительней, чем заводской, рабочий. Некогда писать, а я уже взял на заметку кое-какие словечки. Конечно, темноты, грязи, бедняцкой забитости еще уйма. Но всюду, в каждой мелочи пробиваются ростки нового. Кстати, я только тут понял, что за великолепная штука радио. Все мои роскошные приемники — ерунда, баловство по сравнению с обыкновенным, честным репродуктором в крестьянской избе. Ты только представь себе, Франечка, какую-нибудь бабу, старуху, которая возится с горшками, чистит картошку, а в это время над ней звучит Бетховен, опера, читаются политические новости. Она чистит себе картошку да слушает. Страшная глухота старой деревни, отрезанность от мира побеждены одним этим фактором. Уже соображаю, как пригодится радио в нашей политотдельской работе. Здесь, в городе, хорошо оборудованный радиоузел, двусторонняя связь со всеми колхозами через телефонную сеть. Телефон, между прочим, в каждом колхозе, это тоже немалое завоевание революции. Но вот еще один характерный эпизод, уже другого порядка. В том доме предсельсовета Арефьева, где я ночевал первую ночь, я заметил утром высокую керосиновую лампу белого металла, очень тонкой работы. Вокруг резервуара стайка амуров, которые поддерживают изящную горелку. Спрашиваю у хозяйки, дряхлой старушенции, откуда у них такая. Она как-то замялась и говорит, что купила на базаре. Мне это показалось сомнительным, потому что вещь совсем не рыночная. Нарочно справился потом у самого Арефьева. Он засмеялся и сказал, что это его батька покойный в семнадцатом году утащил из помещичьей усадьбы, когда громили дом. Понимаешь, в чем штука? Вабушка-то до сих пор боится. Прошло шестнадцать лет, сын у нее коммунист, председатель совета, а она все еще помнит прошлое и побаивается. Ну, расписался, кончаю. ‘Живи себе счастливо, быть может и богато’, — как поют у нас в Одессе, не скучай, да тебе скучать, я знаю, и некогда, своя жизнь, работа. Целую тебя и детей. Пожалуйста, следи, чтобы Буся не рисовал левой рукой. Хоть и мелочь, а все же есть в этом какая-то неполноценность, а я хочу, чтобы мои дети выросли во всем нормальными. Привет Горелину и всем друзьям. Помни уговор: писать хотя бы раз в шестидневку.
Твой Иосиф.
Р. S. Еще просьба: выпиши мне на здешний адрес ‘Красную новь’ и ‘Новый мир’ до конца года. Я что-то не разберусь, где тут на них принимается подписка. А я не хочу отставать от московских привычек и докажу, что и в районе, несмотря на всю перегрузку, можно жить культурно’.
Как вернулся из первой поездки, райком устроил радиоперекличку со всеми колхозами, проверяли подготовку к севу. Первым выступал Пестряков, секретарь, говорил длинно, обычно: и вот, товарищи, мы все, товарищи, должны всемерно… Но знал, такой-сякой, где, что и как, бригады, фамилии, все эти суходолы, чересседельники и занятые пары, помнил наизусть нормы высева. Потом диктор торжественно, явно подражая московским, провозгласила ‘Внимание, у микрофона начальник политотдела машинно-тракторной станции товарищ Калманов’.
И захолонуло сердце. Как в тот бесконечно далекий, истаявший день, на площади, на шатком столе, над черной, ждущей равниной голов. Нечем говорить, совсем нечем, нет языкового материала, агрикультурных терминов, нет и понятий, плотно сросшихся с единичным виденным воочию. Надо сеять, надо засеять в срок, первая весна пятилетки, злобные остатки недобитого кулачества. Не шпарить же этакими просторными фразами и не повторять же Пестрякова. Ждал с настороженной готовностью микрофон, ждала тишина за плечами. Начал громко, басисто, со всей грузностью четвертого десятка, не допускающей сомнений, с непринужденным достоинством оратора, видавшего виды. Блокнот поездки, два-три авторитетных замечания о протравке семян и глубине пахоты, уже успел проверить у Ястребова, станционного агронома, специально к секретарям ячеек о партийно-массовой работе, это легче, как на заводском бюро. Осторожно обходил названия орудий, сорта, расценки. Под конец ввернул припасенную шуточку, за спиной одобрительно шумнули. Отошел, все смотрели обыденно, даже скучающе, все в порядке, иного не ждали, но было неловко перед собой, точно поднял, как эстрадный силач, пустую гирю, и грызла совесть за шуточку.
Полевая весна, теплые рабочие дни нагрянули без спроса, раньше, чем нужно, не позволив опомниться, проверить, вникнуть. Прямо с места внесло в оперативность, в наскакивающие одна на другую неумолимые надобности. Ничего не знал. Понятия не имел о севооборотах, о почвах, просто об очередности земледельческих работ. Трактор был ближе всего, машина, однако и он пугал как непроницаемое пока что скопление множества деталей, про каждую надлежало помнить не только, с чем она сцепляется, по и насколько дефицитна на складах Трактороцентра. В селах, в колхозах сбивали с толку, заслоняли широкий и как будто понятный социальный фон несчетные соседские, бабьи обиды, уличные распри, худая слава, завистничество, наговоры, пустяшные и живучие, уходившие корнями в былые десятилетия скудости, земельной тесноты, и также — перекрестное родство, кумовские связи, круговая порука. Вначале бился, — иногда так и не мог докопаться до серьезного, до хозяйства и политики, темной водой стояли своенравные обычаи, хитрые самодельные афоризмы, уклончивость, избяная застенная жизнь. Черт его знает. Пня. Что ни человек, что ни колхозник — беспримерность, ходячее загадочное облако всяких обстоятельств и повадок. Первый свой день в колхозе, когда все казалось простым и несомненным, вспоминал, вздыхая. Заведомые категории распались на людей, и требовалось время, глаз, сноровка, чтобы научиться снова без промаха восходить к категориям.
А нужно немедленно возглавить, тащить всех вперед, вон оно, начало производства хлеба и картошки, сияет солнце, сохнет, чуть пылит земля, московское, прогулочное надвигается здесь как угроза. Тянуть, толкать. Ничто не устраивалось само по себе, новые отношения, новые способы работы не проточили еще свободных, плавных русел. Всюду заглядывать самому, по два раза в день напоминать по телефону, напропалую ругаться, давать деловые, самые что ни на есть технические советы.
Он быстро заметил, что рядом с большим и общим именно этого молчаливо ждут от него в колхозах — совета: так-то заправить сеялку, с того, а не с этого края начать вспашку, и ну-ка, милок, загони чеку поглубже, колесо потеряешь. Когда вот так, мимоходом, между крупных дел и наставлений, — только тогда нерушимо устанавливался авторитет. Он начальник политотдела, самый верный человек, всё в его руках, значит, если нужно, должен уметь предсказать погоду на завтра.
Что ж, он начал давать и советы. Ночами штудировал сельскохозяйственные брошюрки, отложив на время книги в разноцветных суперобложках. По дороге в село без стеснения выспрашивал Ястребова насчет пропашных и периодов вегетации. Но главное было не в этом. Главное в том, чтобы на ходу, в самом движении труда и хозяйствования, шагая по полям, разговаривая с завхозом, с полеводом, всюду всматриваться, ловить, сравнивать, запоминать. Невзначай спросил у одного, проверил у другого, взвесил, а третьему, глядишь, и посоветовал.
Ориентировка, осведомленность, опыт вливались в него с той же быстротой, с какой продвигалась весна и вершились работы. Потому что мимо него не проходило ничто, он был во всем и всё в нем. Калманов сам не успевал замечать за собой, насколько окружающее стало ему видней и доступней. Однажды он мельком подумал: а пожалуй, сама новизна коллективного производства, свежесть и зыбкость методов управления им — мне на руку, система, так сказать, немногим старше моего деревенского стажа, окажись я, предположим на минуту, управляющим помещичьей латифундией, где все увязло в традициях, мне пришлось бы туже и все раскрывалось бы гораздо медленнее, тут я познаю, изменяя действительность самым невиданным образом, и процесс активного изменения великолепно помогает познанию, вот он где, Маркс-то.
Да, в конце концов это было примерно то же, чему учился пятнадцать лет: смелое, продуманное вмешательство в косные законы яшзни, которая раньше неумно и вяло текла сама по себе. Дух организации, научных средств и обновляющейся техники здесь, как и в городе, уже господствовал над всем и проникал вглубь. А этот воздух был для него самым привычным и свободным. Конечно, сопротивление материала тут наивысшее. Но поддавался и материал.
Когда начали съезжаться один за другим работники политотдела, Калманов встречал их, как веселый и расторопный хозяин. Он уже мог показывать и объяснять.
Сашу Щеголькова, комсомольского помощника, быстро окрестили, по Ильфу и Петрову, великим комбинатором. У него была отменная хватка по части всяких раздобываний и устраиваний. Гармони, пионерские барабаны, кинопередвижку, сапоги для трактористов, редкие краеведческие издания, велосипеды он добывал как из-под земли. В три дня весь город стал его приятелем. В Москве разлюбезных корешков и друзей до гроба тоже осталось немало. ‘Будь я проклят, — говорил он, исчезая куда-то, — будь я проклят, если не достану’. И возвращался запыхавшись.
— Вот, привез. Американку. Тяжелая, дьявол.
— Какую американку?
— Американка, да будет тебе известно, товарищ начальник, есть плоскопечатная типографская машина, приводимая в движение мускульной силой. Гляжу, валяется на складе без всякой надобности.
— А нам она зачем?
— То есть как это зачем? Вот будем ездить с выездной редакцией по колхозам, на месте выпускать листовки и всякую штуку.
— Чудак, да ведь у нас и основной редакции нету.
— Еще нет, но скоро будет. Американочка пока постоит. Пить-есть она не просит.
Он был коренной москвич, с Симоновки, привык жить по-столичному, — с волейболом, загородными вылазками и плавательным бассейном, ему хотелось все это поскорей завести и в деревне.
Когда он взялся налаживать в тракторных отрядах ежедневную утреннюю зарядку, Калманов заметил, что, пожалуй, сейчас не время, вот кончится горячая пора, тогда уж. Щегольков немного огорчился, но тут же занялся организацией громких читок в таборах. Его там встречали восторженно.
Апресян с курсов марксизма, заместитель, был посуше, книгоед, обидчив, к тому же прихрамывал на одну ногу, странно ныряя туловищем. Но в работе оказался напорист, точен, и с ним интересно было схватываться по разным замысловатым казусам теории стоимости. Апресян измышлял их неистощимо. Любимым детищем его стал агитфургон, который он пустил в объезд по колхозам с докладчиком, кинопередвижкой, художником и парикмахером. Докладчик проворачивал все кампании, художник моментально изготовлял световую газету на местные темы, парикмахер стриг и брил всех желающих, ударников — бесплатно. Успех уборочной Апресян приписывал главным образом своему фургону.
Женорганизаторшей обзавелись только к июню. Долго не присылали. Калманов поехал в Москву, сманил к себе старую знакомую, Марусю Несторчук, знали друг друга еще с дивизии.
Измордованная судьбой киевская прачка, она какими-то глухими подвальными путями пришла к большевикам еще в пятнадцатом году. В подиве ее, заслуженную коммунарку, берегли и почитали, но она была мало заметна, одинокое, сутуловатое, морщинистое существо непонятного возраста, полуграмотная, застенчивая. Иногда выпускали на митингах, Несторчук тихо и напряженно рассказывала про женскую долю, дома терпимости и околоточных. В остальное время безмолвно возилась с учетными карточками.
Позже Калманов навестил ее в Свердловке, в семейном общежитии, в семейном потому, что подле нее вдруг очутился годовалый сын, отец его пребывал в полной неизвестности. Маруся потащила Калманова к географической карте и начала показывать, вот тут Пиренейский полуостров, а там вон Австралия и как все это хорошо размещается. Она жила в это время в восхищенном изумлении перед роскошью и обилием наук. Тут Калманов обнаружил, что Маруся, оказывается, вовсе и не стара, в ней даже появилось что-то женственное.
Прошло девять лет, и он вдруг повстречался с ней на районном активе, не сразу узнал. Женщина с проблесками первой седины, с полноватым, миловидным и важным лицом, одетая с той скромной, но бережной чистотой, с какой ходят немолодые партийки. Она выступила, говорила широко, свободно, по временам с авторитетной насмешливостью. В перерыве возле нее вертелся пионер, высокий, тонконогий мальчик. Несторчук третий год заправляла культпропом на большой текстильной фабрике, фабрика держала переходящее знамя за постановку марксистско-ленинской учебы. После они видались довольно часто, и он всякий раз дивился чудесной работе времени.
В район она приехала с двумя корзинами книг и со своим пионером. Для политотдела это была находка. Калманов знал, что тут место занято человеком неукоснительным и верным.
Обязанностями разочлись просто, каждому по назначению его, и еще поделили между собой весь район, все сорок шесть артелей, чтобы каждый изучал свой куст и держался к нему поплотней. Подвижность, живое человеческое общение, быстрота ответных действий — вот в чем видел Калманов гвоздь всего дела. Они, политотдельцы, пришли на смену тому порядку, когда в районе колхозами занимались все и никто, когда все были над ними, но не в них, райком и тот знал их по докладам секретарей, случайным наездам, по отчетам кампанейских уполномоченных. В политотделе бумажек писали мало, хотя получали вороха писем и заявлений с карандашными каракулями, ответ давался на месте. В горячие недели обе фанерные Комнатки в конце эмтеэсовского коридора пустовали, колхозные председатели ловили Калманова по телефону, и его подзывали к трубке в каком-нибудь селе, село на миг становилось центром района, потом центр смещался дальше. Когда начальник был в городе, телефон на его столе трещал беспрерывно, и если никто не отвечал, телефонистка сама давала квартирный номер, будь то в три часа ночи. Летние дни часто не имели пределов, возникали один из другого без промежутка.
Правдами и неправдами заполучили в Москве первоочередную машину. Свежий ласково-черный газовский форд пошел колесить по шоссе и немыслимым проселкам. Отдыхать в сарайчике на дворе калмановской квартиры ему приходилось не часто.
В затишье, вечерами, сходились чай пить у Апресяна, он жил семейно, с уютом. Жена его, ширококостная сибирячка, дошкольница, угощала отличными пельменями. Калманов и хозяин сердито, со скандалами резались в шахматы. Маруся Несторчук полным, спокойным голосом пела украинские песни, раньше за ней это не водилось. Щегольков изображал интернациональный митинг на всех языках, не зная ни одного, и еще вытворял множество всяких номеров. Разговор шел по большому кругу, задевая переписку Флобера, столыпинскую реформу, проблему воздушных десантов, Мейерхольда, маршрут Челюскина, и неминуемо возвращался к деревне. Из поездок все привозили пропасть всяких деловых открытий, забавных историй. Слушая, смеясь, рассказывая, Калманов присматривался к своим помощникам, они ему нравились все больше, хоть он и помнил за каждым его изъянцы. Главное, что было по душе, — их ненасытное любопытство к живым и выразительным фактам, неподкупный реализм, внимательность к хозяйственной почве жизни и к характерам, к мелкой человеческой складке, дающей всю фигуру, — то, что они переняли от партии, столицы, книги и что так облегчало им новый, сельский путь. А все это сборище, вечер в неведомом ему раньше захудалом городке, Маруся — с небывалой силой, как ничто, никогда до сих пор, поднимало в памяти дивизию, старые, теплушечные годы.
Через пять-шесть часов, ранним утром, он уже мчался на своем газовце по старому Тульскому шоссе, где-нибудь далеко от города, один на один с машиной, пристально рулил, обнося себя мимо длинных выбоин и камней. Вымытое стекло бесшумно расшибало воздух, шоссе вставало в небо и опадало, наискось, назад летели гладкие сплошные полосы травы по бокам канав. Всё поля, ноля, плавно волнуясь, точно вздыхая, струились по обе стороны, стлались вширь светлыми зеленоватыми хлебами под неоглядной прозрачной полусферой, напоенной золотистым сиянием, чистой голубизной. Низко над дымкой горизонта висело солнце, крупное, кипящее легкими пламенами. Ни гор, ни лесов, простор и сиянье, темные гребешки далеких деревень, да что там еще белеет справа, километров за тридцать, плавится на солнце? Полустанок, шахта? Или мерещится? По бокам пролетало село, пруд, церковь, перед сараем фордзон, бочки, конные грабли, сигналил — курица, пригнув шею, стремглав удирала с дороги, слева редкоствольный, ослепительный березняк, косые кресты, опять наотмашь незаслоненные пространства — бледно-желтое, искрящееся, голубое. Упруго потряхивало, обдувало, машина слушалась мысли, поглядывал по сторонам, щурясь от света и невольной улыбки. Ничего, ничего. Недурно. Вот она, широта. Пожалуй, не хуже высоты. Нет, не хуже.
Останавливал машину на проселке, подходил ко ржи, стоявшей мягким, ровным строем, по плечи. Рожь доцветала, вровень с глазами уходила вдаль ее зыбкая, курящаяся призрачным дымком, нагретая солнцем поверхность, прямо из нее вылезало темное снизу грозовое облако, белый клуб на густой, до мрачности, небесной синеве. Пронзительно, как звон в ушах, частили кузнечики, пахло спелой травой, хлебной теплынью. Он раздвигал стройные уступчивые стебли, просовывал голову в этот тенистый мир, где на влажной комковатой земле стояла в струнку зеленосоломенная чаща, считал поблизости васильки, радуясь, что не много. Рядом лоспились под ветерком зеленоватые овсы. Калманов знал, какой бригады этот участок и что тут творилось два месяца назад на черной пашне, когда угрожало рогожное знамя. Вон там, на перекрестке дорог, он костил полевода Туркина за беспорядок с доставкой посевного материала, и тот вопил рыдающе: ‘А рук у меня две? Две. А ног у меня две? Две’, Срывал длинный колос, обвешанный пыльным цветом, задумчиво разминал пальцами его еще пустое тельце, оглядывался, бормотал: неплохо, неплохо, — сам не зная, про что: про то ли, что хороша рожь, или, что слабый предгрозовой ветер наносит такой запах придорожных цветов и полевой свободы.
В начале сентября скирдовали в Онучине, в Ворошиловском колхозе. Всю вторую половину лета захватила непогода, косые, хмурые дожди. С уборкой в этом колхозе завязло, грозили большие потери. И вот выдались подряд ясные, сухие деньки. Калманов приехал в Онучино, поднял весь народ возить, класть скирды и сам вместе с другими трое суток не спал. Носился по полям, расставлял бригады, улаживал с питанием, с фонарями, со всякой путающей мелочишкой, ночью словил в овраге подводу с пьяными прогульщиками. На четвертый день, к вечеру, он пришел в комнату, где жили на холостом положении переброшенные в Онучино работники. Все было закончено, ни одного гектара в валках и копнах. Его пробирал озноб бессонницы и еще не погасшего возбуждения, сновали бесформенные, диковатые мысли. Сел на кровать, стянул сапог, с другим не сладил, повалился на подушку.
Проспал он часов двадцать. Разбудила Маруся Несторчук, приехала проводить женское собрание. Калманов вскочил с кровати, испуганно озираясь. На том поле еще двадцать семь гектаров. И греча. В раскрытое окошко лилось послеобеденное солнце, на подоконниках, на полу лежали его жаркие вытянутые пятна, ясный до предела, до хрупкости, виднелся в окне травянистый проулок в длинных тенях, избы напротив, ярко-красная и вырезная рябина. На столе блестел нож, воткнутый в полукаравай хлеба, стояли немытые, в чаинках, стаканы. Маруся Несторчук, низенькая, в голубой косынке, глядела на него, взлохмаченного и смятого, смеялась. Он вспомнил все. Его вдруг обуяло распирающее мальчишеское счастье, ощущение варварского голода, здоровья всей жизни. Как был, в одном сапоге, подскочил к Марусе, обхватил ее, закружил по комнате.
— В прекра-а-сной Одессе. В прекра-а-асной Одессе…
Она сердито отбивалась пыхтя.
— Вот дурной, скаженный, чтоб тебя.
IV
Эту весну и лето Кирюшка работал в полевой бригаде один от своего двора, жену определили дояркой к общему стаду, отец оставался присматривать за домом, за детьми, да он больше и не годился ни на что, еле двигал ноги.
Отлынивать от дела теперь стало труднее, пошли всякие строгости. Фатеев, новый колхозный председатель, завел крутые порядки. Чуть кто не вышел в поле раз, другой, пожалуйте штраф трудодней на пяток. Одного из ихней бригады, Федьку Рытого, который прогуливал через два дня на третий, сначала отчитывали на всех собраниях до смертного поту, а там и вовсе исключили. И с самыми этими трудоднями началась серьезная арифметика. На всякую работу назначили постоянную расценку с мелкой дробью, и, если не выполнил урока, сбавляли, или получался круглый нуль. Прямо даже удивительно, как быстро все в этом разобрались, самые нехитрые бабенки. Он сам первое время путался, но потом вое постиг и ругался с бригадиром за каждую сотую, помнил, что прошедшую осень под конец получили-то все-таки по записанной выработке. Бригадиры тоже теперь тянулись, били, черти, на премию, и, видно, их тоже не гладили за промашки. По утрам скликали на биржу чуть свет, находились около своих безотлучно, раскуривать много нельзя было. Распускали по домам затемно.
С весны народу в колхозе опять прибыло, бригады разбили пополам, он теперь был в четвертой. Приставили к ним Сердюкова, партийного, который раньше сидел в еповской лавке, этот тоже за всем досматривал и сам работал. С середины лета замельтешил возле них молодой раскидистый паренек, кажется из Егоровской коммуны, обо веем выспрашивал, придирался, его все звали Отсек. И еще раньше его повадился к ним из города видный из себя человек, в желтой хорошей кожаной куртке, мордастый, веселый, с густыми черными бровями. Этого звали начальник Карманов. В первый раз Кирюшка увидал его на пахоте, человек в желтой куртке шагал вдоль борозд, часто приседал и тыкал в борозду карандашиком. Подивился: зачем это он? И как раз проходил за плугом близко, когда тот выговаривал Попкову, бригадиру, мелко, дескать, пашут. Попков догнал его, велел забирать глубже. Это он, вначит, вымерял карандашом-то, подумал Кирюшка и посмеялся: меряй, не меряй, за каждым не усмотришь.
И на самом-то деле, сколько ни крутилось около них разных этих доглядчиков, как ни подтягивали, а извергнуться, выгадать своё всегда можно было. На работу, конечно, выходишь, что скажут — исполняешь, даже быстроту, усердие можно показать, чтоб не шпыняли. Зато — там не дожмешь, здесь не дотянешь, тут огрех, или просев, или косячок не обкошенный, — глядишь, и не так измаялся. Своя-то спина всего дороже, да он и берег себя, здоровьем небогат, кость слабая, по ночам вон как грудь спирает, треплет кашель. Некоторые у них записались ударниками, были такие, что действительно старались, работали во всю силу, им везде был почет и первое место. Ну, он и без почета проживет, быть бы сыту. И все равно ему уваженья ни от кого нипочем не дождаться. Смотрят на него все, как на дурачка, в солидный разговор не принимают, всякий сопливый мальчонка и тот дразнит Битым-поротым, приросла кличка. Да чего там, хоть бы раз кто, раз в жизни повеличал его с отчеством, все Кирюшка и Кирюшка. Не глядят, что ему под сорок и давно сам хозяин, и дети, вот только борода почему-то не растет. Ладно, уж он как-нибудь так, сторонкой. Отдюжил свое, и домой, на печку. В трудкнижку пишут, лодырем не ругают, не грозятся, и хорошо. А уваженья он себе дома стребует, со своих, с семейных.
Только и дома у пего получалось с недавних пор как-то нескладно.
Старшая дочка Катя подросла, ей шел двенадцатый год, сперва ходила в простую школу, потом отдали в шекаэм{Шекаэм (ШКМ) — школа крестьянской молодежи.}. Мать ее очень берегла, к тяжелой работе не подпускала, водила чистенько. Выгадывала из последнего, обшивала, ботинки на ней всегда были исправные, валеночки аккуратные, в волосах зеленый гребень дужкой. В школе девчонку обучили всякой вежливости, рукой не сморкайся, ногти стриги, вдруг начала звать отца с матерью папа и мама, утром и вечером терла зубы щеточкой, прямо на деревенскую не похожа. По вечерам где-то бегает, тоже, говорит, собрания у них, или сидит, жгет керосин, читает допоздна книжки, и не учебные, а так, какие-то пустяки. Чертит в тетрадке разные фигуры, дома в десять этажей, аэропланы, тоненьким голоском поет песню ‘Шла дивизия вперед’. Серьезная такая, словно и не ребенок.
Последнее время повернулось так, что забрала она и мать под свое начало. Та ей во всем потворствует, прислушивается к ней, как к большой. Сдружились они, мать с дочерью, чисто равные. Поужинают, уберутся, младшую девочку уложат, и вот сидят рядком: Антонина ткет, одежду чинит, Катя ей читает из книжки, объясняет про что-нибудь. Разговоры у них, разговоры, о чем только не говорят. О Москве, о поездах, о львах и тиграх, о заграничных буржуях. Чаще-то Катя рассказывает, а мать слушает, но иной раз и расспорятся. Катя доказывает — будут все жить хорошо, Антонина ей — чтой-то покуда не видать, больше об этом. Так и сидят часами, и говорят, и шепчутся о чем-то, пересмеиваются, чудно на них смотреть.
Он сам в эти разговоры не мешался, не охотник слова тратить попусту, да и не речист. С женой почти что всю жизнь прожили молча, так, перекинешься когда по хозяйству, о деньгах, или уж какой-нибудь важный случай. В избе всегда было тихо, и к этому привык. А тут выходило, что в доме настраиваются какие-то другие порядки, и он в них ни при чем, не замечают его. Как-то попробовал вступить в ихнюю беседу, они промолчали, будто не слышат, и опять шушукаются между собой. Что ж ему, со стариком глухим говорить, что ли? Обидно. И вся эта новая манера ему не нравилась. Детей нуяшо в строгости содержать, в строгости. Баловство какое.
Один раз, ложась спать, сказал жене:
— Тонь, а Тонь. Ты этого… Ты бы оставила это с Катюшкой.
— Чегой-то мне оставлять?
— Разговоры у вас. Какой у тебя с пей может быть разговор? Потакаешь очень, да. И так она стала на себя не похожа.
Антонина только усмехнулась.
— Чего ты в этом понимаешь-то? Молчи уж. — И отворотилась.
С женой у них с самой зимы что-то пошло не так. Не очень приметно, а все-таки. Не то чтобы Антонина перестала его любить, привечать. Нет, она привечала его, и жалела, и ходила за ним по-прежнему. Столько лет они прожили тесно, в согласии, оба были смирные, за все супружество он и побил-то ее разов пять, не более. И никогда он особенно в доме не верховодил, но и она не возвышалась, так все само собой шло. Теперь же, как послали Антонину на скотный двор, она будто стала от него отходить, особиться. Ей там шел постоянный трудодень, удой получался хороший, и с начала года у нее в книжке набежало даже побольше, чем у него. Об этом ничего между ними не было сказано, а кое в чем сквозило. Вдруг она, не спросившись, купила Катюшке калоши. Потом этот самый гребень зеленый. Ну, гребень — бог с ним, калоши-то в одиннадцать лет к чему? Женихов приманивать? И главное, мужу об этом хоть бы словечко. Деньги и раньше, какие были, находились у ней, но если что покупать, всегда советовалась, вместе примерялись так и этак. Что же это такое начинается? Какую-то вольность она осознала. И то же самое, стала на собрания ходить к своим скотницам, дела у нее, видишь ли, завелись. Правда, за домом, за хозяйством она присхматривала, все успевала, — да какое у них хозяйство, три курицы с петухом, и то какие-то длинноногие, бесхвостые, не как у людей. А все-таки видел он, видел, удаляется Антонина от дома, от мужа, только и интересу у нее, что к дочери.
Кирюшка пока молчал об этом, не мог еще все как следует охватить умом, перевести на простые слова. Однако чувствовал: обидно. Обидно ему это, мужику, хозяину, главному в семействе.
Раз он вернулся домой порядочно выпимши, угостил Горбунов Николай, единственный верный дружок и кум. Больше никому, ни единой-то душеньке до него и дела пет, эха-ха. Вошел в избу, на столе чашки, ложки, отец сидит, жует, доедает что-то. Отужинали, не дождались его, Так, значит.
Жена посмотрела на него зорко, видно приметила сразу.
— Ужинать будешь?
Хы, очень теперь надо, объедки-то.
— Не буду.
Опять спокойно с Катькой заговорили о чем-то. Сел на сундук. Те вдвоем разглядывали книжку.
— Випоград, — прочитала Катя. — Мам, ты когда-нибудь ела его, виноград?
— Откуда ж мне, дочка. И не видала ни в жизнь.
— А у той, у старой барыни, вот которая за оврагом жила?
— Так разве же нас, Катенька, пускали туда. Может, она и ела, мы не видели. Наверное даже ела, у них всего много было.
— А какой он, сладкий?
— Должно, сладкий, вроде крыжовника. Видишь, ягоды какие полненькие.
Катя вздохнула.
— Что-то захотелось мне винограду. Хоть бы попробовать, какой он. Вот поеду в Москву, обязательно куплю. И тебе привезу, и Машечке.
Кирюшка злобно засмеялся.
— Придумала тоже, тьфу! Ви-но-гра-ду ей… Умна очень стала, — вдруг крикнул он и встал, покачиваясь, с сундука. — Разбаловала мать-то. Винограду ей теперь подавай, пшь ты! А еще чего не надо ли? А д-дулю не хочешь?
И он состроил ей из пальцев дулю.
— Господи! — обомлела Антонина. — Да ты что это? Ты как же это можешь ребенка обижать? Да какую ты праву имеешь? Ступай проспись, дурень ты, пьянчужка несчастная.
Катя поднялась, бледная.
— Стыдно водку пить, — сказала она громко. — Водку пить нельзя. Нам Софья Илышишна говорила, это вредно и нехорошо. И велела всем отцам сказать, чтобы не пили. И я тебе велю, ты больше не пей никогда.
— Велишь? — Кирюшка захрипел и заплакал от злости. — Учит она. Меня учит. Ну, я с тобой займусь сейчас.
Он пошел на нее, вытянув перед собой руки, но остановился, качнулся вперед. Его вырвало.
…Все, все переменилось в одну неделю.
Под самый Фролов день это было, в обед, прибежал горбуновский парнишка, лихо прокричал с порога затверженное:
— Приехал начальник Карманов, сейчас будет раздавать людям скотину. Всем, у кого нету. Наказывали в ту же минуту явиться.
— Стой, погоди.
Но его беловолосая голова уже мелькнула мимо окошка.
В конторе было полно народу, за столом все правление и Карманов тут же. Он смешно сощурился, спросил:
— Это что же, одни постники тут собрались, безмолочники? — И покачал головой: — Много же вас. Ну, Кузьмичев, давай.
Встал Отсек, начал быстро читать по газете. Кирюшка стоял в толпе, хорошенько не разобрал, но понял: сейчас должно стрястись большое, прямо немыслимое.
Карманов недолго поговорил насчет товарища Сталина и зажиточной жизни.
— Много разъяснять, я думаю, не надо. Всем понятно?
И все как вздохнули:
— Понятно.
— Теперь, Фатеев, расскажи, что вы там постановили. Некоторым бескоровным, которые с малолетними детьми, дадут от колхоза телку, остальным после. Председатель стал читать фамилии. Кирюшка ловил свою, вытягивая шею. И все не ему, не ему, не ему. И весь список. Да что ж такое? Нету его, обошли. Он отчаянно задергал локтями, хотел пробраться, выскочить: а мне?
— И еще правление вынесло. Трем наиболее нуждающимся хозяйствам из числа состоящих в колхозе со дня организации немедленно выделить средства на приобретение дойной коровы, определив нижеследующих: Ангел Владимир, бывший батрак, несовершеннолетиих детей трое. Сухиничева Анна, вдова, бывшая беднячка, детей пятеро. Чекмасов Кирилл, бывший бедняк, детей двое.
— Правильно, — гаркнул начальник Карманов. — Ангела-то я знаю, а те как, тоже работают хорошо?
Про Сухиничеву сказали, что ударница.
— А этот, как его, Чекмасов? Он из какой бригады? Четвертой? Попков, ты что про него скажешь? Как он у тебя?
Попков почесал затылок:
— Вроде как ничего, особенно ругать не за что.
— Только ругать не за что? Это еще не такая большая заслуга. А в колхозе он, значит, давно?
Блохин, счетовод, дал справку: с самого основания, записался одним из первых.
— Тем более пора стать передовым колхозником, подавать пример другим, а не равняться на серединку.
Начальник помолчал.
— Корова у него была когда-нибудь?
Кирюшка, задыхаясь, крикнул из-за спин:
— Не было. Никогда.
— А, ты здесь, — засмеялся Карманов. — Тебя и не видно совсем, ростом, что ли, не вышел? Ну, вот что, товарищ Чекмасов, я ведь так полагаю. Раз тебе колхоз оказывает такую большую помощь, ты должен теперь гораздо лучше работать, выйти на первое место, в ударники. Обязательно. Вот распогодится немного, нам скирдовать придется во всю ивановскую, поотстали ворошиловцы. Так уж ты на этом деле сразу и покажешь всем, каков ты есть. Верно я говорю? Покажешь?
— Покажу, — испуганно сказал Кирюшка, не чуя под собой ног.
Дня через три он шел из конторы, придерживая обеими руками уложенные за пазуху толстые пачки, тревожно озирался по сторонам. Блохин, поплевывая на щепоть, отсчитал ему ровно тысячу рублей, невиданные, полоумные деньги.
В город, на скотский базар, ездили втроем, прихватив Николая Горбунова, который был дока по этой части. Целый день шлепали по грязи, высматривали, сторговывались. И вьгбирать-то было особенно не из чего, и нравилась одна, а все не хватало духу. Как же так сразу! Разве можно? Это ведь не шапку купить — надел и пошел. Дело великое, на годы. Лучше не подождать ли до того четверга?
— Прохлопаете, — горячился Горбунов, — вот вам крест святой, прохлопаете свое счастье. Я ж вам говорю, чудаки, редкостный случай. Если не кругом ярославка, так первая помесь. И стельная к тому же. Не корова, фабрика. А красота-то какая, чистый жираф. Бегите скорей, уведут.
Опять пошли к той. Корова, верно, была приметная. Круторогая, грудь сундуком, по белому затейливые черные пятна и на морде черные очки. Взгляд тоже приятный, нежный. Опять пересчитывали на рогах кольца и вытягивали язык, и не тугосися ли, и складчато ли вымя, и есть ли в ушах сера и перхоть на крестце. Горбунов, милый человек, даже между копытами загляпул. Потом свирепо пнул Кирюшку локтем: бери, мол. Рассчитались, повели к подводе. Кирюшка тянул за ремень, оглядывался, глазам не верил. Идет, идет, ступает за ним, красавица матушка. Да большущая какая.
Корова вошла к ним во двор, как мир и свет. Все сразу потеплело, задышало хозяйственностью. Правление в счет трудодней отпустило кормов, Кирюшка возил, наваливал, постукивая обушком, уделывал стойло, ладил кормушку. Он поважнел, приосанился, на людях и в семье стал смелей говорить, и его больше слушали. Ну, как же, хозяин, заботник, коровой его наградили, значит, стоит он чего-нибудь. У Антонины теперь по дому завелось хлопот полны руки, она повеселела, суетилась, как молоденькая.
Корова не обманула, доилась чуть не по полведра в сутки и была из всех коров какая-то особенная: ласковая, застенчивая, прямо барышня. Ходить за ней сущее наслаждение. Наслаждением было обзаводиться подойником, крынками, горшочками, лазать на погребицу, доить, обмыв вымя теплой водицей, выгонять на рассвете. Не мимо их шел теперь пастух, как двадцать лег проходил, стучался в окошко. А вечером Катя каждый раз вопила: ‘Красавка идет!’ И опрометью кидалась растворять ворота. Корова отделялась от стада, признав дом, шла к ним, шлепая пироги, вытягивала морду, мычала, своя, ни на чью не похожая, лучше всех. Ночью Кирюшка просыпался, выходил в сенцы. Не свели бы. Нет, стоит, дышит, похрупывает. Он возвращался, укладывался, довольный, полный домовитых мыслей. Семья у него теперь сладилась, сплотилась, было вокруг чего. Против дочери сердце прошло, она, пожалуй, больше всех радовалась, таскала корове корочки, миловала ее, только об ней и говорила. И этим стала ему опять родней, понятней.
Раз утром Кирюшка выгонял корову, Катя, заспанная, в одной рубашке, стояла на дворе, смотрела, и он, проходя, услышал, как она, прижав руки к груди, шепчет:
— Красавка, Красавка, большие твои рожки.
Он, удивленный, остановился улыбаясь. Она подошла к отцу и уткнулась лицом в его засаленный пиджак, он осторожно погладил ее светлые волосы.
— Ты что, Катюшка?
V
Двенадцать артелей было в этом кусте, который Калманов выделил для себя. Он успевал побывать в каждой. Когда нужно, ездил и во все концы района. Но еще весной, в пору своих начальных тревог, он понял, что ему непременно нужно выбрать из всех один колхоз, с которым сойтись совсем близко, чтобы в нем-то и черпать единичное, осязаемое, не расплывающееся в отвлеченность, чтобы постоянный круг одних и тех же людей со всеми их делами и отношениями выступил в сознании резко, подробно. Тогда все добавочные сведения, впечатления из других мест будут настилаться на этот круг, пойдут в сравнение, в поправку, и постепенно, с живой достоверностью, встанет вся картина. Обучаться земледелию, раскусить его природные секреты, узнать старую и новую технику опять-таки легче было, держа в памяти одно и то же поле, скотный двор, конюшню.
Недолго раздумывая, он выбрал Онучино, колхоз имени Ворошилова. Может быть, потому, что это был первый колхоз, который он увидел, за него первого заволновался, и оттого возникла привязанность. Еще потому, что село на шоссе, всегда можно быстро добраться. Главное же, колхоз большой, сложный и незадачливый. У Калманова была привычка начинать с трудного, раз осиленное, оно глубже узнается, и верней набьешь руку.
Ворошиловцам издавна не везло на заправил.
Осенью оттуда изъяли проворовавшуюся кулацкую шайку. Потом уселись донельзя послушные и угодливые рохли. Приехав, он застал из них только секретаря ячейки, однако и новый председатель не хватал звезд. В первый же месяц, когда политотдел шерстил, чистил и подбирал заново весь руководящий колхозный состав, Калманов послал в Онучино Фатеева.
Это был давнишний сельский работник, негромкий человек, десятилетие выносивший на плечах увесистый груз восстановления, потом коллективизации. В тридцать первом году в той артели, где он председательствовал, вышла наружу скверная история. Один из бригадиров, после выяснилось, бывший стражник, в порядке повышения труддисциплины ставил колхозникам банки. Так именовалась в бригаде дикая операция, когда провинившемуся оттягивали кожу на животе и били по ней ребром ладони. Фатеев сам все раскрыл и первый поднял шум, но шум получился такой, что председателя самого сняли и исключили из партии. С тех пор он перебивался с хлеба на квас и неутомимо искал оправдания. С его реабилитацией все еще тянулось, когда он обратился в политотдел. Калманову в нем понравилось все, начиная с биографии и вплоть до обаятельной болезненной улыбки, высоко обнажающей бледные десны. Вдобавок ко всем невзгодам у него еще был лишний позвонок в крестце или что-то в этом роде, вечные боли. Лечиться? Нет, он хотел раньше доказать, заслужить.
Они говорили два вечера напролет, за чайком. Все прошлое советского уезда поднялось перед Калмановым, разверстка, первые коммуны, нэп, сытость, кулацкие племенные выставки, кредитные товарищества, растраты, шефские наезды. Потом торжественная весна девятьсот тридцатого. Через все это вилась линия скромнейшей, без наград и эффектов, жизни маленького большевистского собирателя, волостного хлопотуна, учредителя кооперативных чайных и первых машинных товариществ. Перед ним, посланным столицы, сидела, стеснительно откусывала сахар воплощенная войн и тяга к лучшему, давно уже выдвинутая деревней, под мягковатой русацкой оболочкой прятался строгий, расчетливый дух, знающий цену революции и балансовой копейке. Калманов быстро уладил с контрольной комиссией и дал Фатееву Ворошиловский колхоз. А ну-ка.
Фатеев сразу повел ровно, твердо, проницательно. В посевную колхоз вышел на третье место.
С секретарем получилось сложнее, все никак не мог найти подходящего. Только в июне решил перебросить в Онучино Кузьмичова, председателя Егоровской коммуны, по резвости характера у него там завелись нелады. Молодой колхозный вождек комсомольской выучки, встрепанный, с горячими смешливыми глазами, с выдумкой и размахом, он мог стать хорошим дополнением к Фатееву, тот был слишком уж методичен.
Калманов прикидывал. Малый — порох, если держать в крепких руках и направлять, будет этаким вечным возбудителем, залогом непрерывного развития вдаль и вширь. Пропагандистская грамотность у него есть, есть уже привычка к газете, к книжке, выровняется. А передраться с Фатеевым я ему не дам, сразу поставлю в рамочки.
В ворошиловской ячейке Кузьмичов оказался на месте, хотя вначале немного разбрасывался, попусту ершился и лез в хозяйственные распорядительские мелочи. Тут Калманов его раза два слегка обрезал. Но главный грех Кузьмичова был не в этом.
Между Калмановым и секретарем ячейки вышел такой разговор:
— Вот ты, Кузьмичов, уже месяц с лишним сидишь в Онучине, а я пока не видел, чтобы ты поинтересовался настроением колхозной массы, чем она болеет, чем дышит.