Встреча, Катаев Иван Иванович, Год: 1933

Время на прочтение: 80 минут(ы)

Иван Катаев

Встреча

I

Вернулись из театра втроем. Горелин на правах холостяка зашел напиться чаю. Когда наружная дверь защелкнулась на французский замок, тотчас же наверху вспыхнуло матовое полушарие, прихожая засияла гладким молочным светом. Горелин, раскинув руки, с преувеличенным изумлением уставился на потолок.
— Еще один шаг к освобождению от мелочей, так надо понимать?
— Просто, чтоб не шарить в темноте выключатель, — скромно отозвался Калманов. — Три метра провода, два ролика и полчаса работы.
— Ох уж это мне освобождение! — засмеялась Франя, стягивая ботик с полной ноги. — Машинка для чистки обуви обошлась нам, наверно, рублей сто и уже валяется где-то за шкафом сломанная. Теперь конструирует пылесос. Что-то будет!
— А почему валяется? — воспламенился Калманов. — Просто твоя и Дашина бытовая косность. Косность и троглодитское отношение к механизму. — Но он тут же засмеялся сам и, обняв Горелина за плечи, повел в столовую.
— Это все пустяки, а вот ты еще не слышал мой новый ‘Экр-десять’. Дождемся часу ночи, я тебе словлю Будапешт или Прагу, тогда поймешь, что значит чистота звука, душа мой… А Мансурова, что ни говори, замечательна. И почему переигрывает? Вовсе нет. Ведь Жанна — француженка же как-никак, темперамент, не забывай. А Имерцаки-то? Хо-хо! И до чего же тонко, без нажима схвачены у них все оттенки акцента, одесские интонации. Ах, черти! Нет, ты, я уверен, только процентов на пятьдесят все это воспринимаешь. Ведь нужно же знать, знать нашу Одессу, типаж, самый дух города. Прости, я на минуточку…
Мальчики тихо дышали в своих кроватках. Пахло бороментолом. Синяя лампочка засветилась укромно и лунно. Толин ботинок с задравшимся носком — значит, все-таки велики — стоял на стуле подле скомканной рубашки. Калманов покачал головой, поставил ботинок на пол, поправил одеяло. Стриженый крепкий мальчишеский затылок, там сейчас сон какой-нибудь. Да, к старшему уже не то, не то совсем отношение, отпал, обособился. Вот Бусенька, это…
Буська спал разбрыкавшись, чуть не поперек кровати, в кулаке, закинутом за голову, стиснута железная планка от конструктора. На стене, по коврику ехали бородатые гномы, везли на колымаге кота. Осторожно высвободил планку, подсунув ладони, переложил горячее тельце, укрыл, поцеловал в сухой выпуклый лоб. Не разгибаясь, вгляделся. Ух ты, какой воин. Поцеловал еще. Жалко уходить.
Горелин стоял возле этажерки, листал ’42-ю параллель’.
— Читал? — настороженно спросил Калманов: кое-кто подсмеивался над его восторгами.
— ‘Манхэттен’ читал, а эта как-то не попадалась.
— Не попадалась! А ты не полагайся на самотек, разыщи да купи. Стоит. Или ты одну ‘Академию’ скупаешь? Отвратный стиль, братец ты мой. К кому ни зайдешь из наших ответственных, везде шкафчик и на полочках золотые корешки. А возьмешь книжку, — листочки слипшиеся. Не раскрывалась ни разу. У меня уже критерий такой: если на полке других изданий, кроме ‘Академии’, нет, значит, хозяин-то… того. Пороха не выдумает.
— Ну, видишь ли…
— Не вздумай, Вася, обижаться. Я не о тебе совсем. Я же знаю, ты к книге внимателен, строг.
Франя перетирала стаканы. Калманов заботливо оглядел стол.
— А вареш,е?.. Нет уж, нет уж, мадам, раскошеливайтесь сегодня. Абрикосовое. Непременно.
Он пошел на балкон курить. Такая привычка: покурить вечером на балконе, — на зиму нарочно не замазывали дверь. В сущности привычки еще не было, но ему хотелось, чтоб была. Пора, пора обзаводиться и привычками. Это делает .жизнь еще более полновесной и заметной для самого себя. А сегодня особенно надо хоть пять минут побыть одному. Спектакль растревожил, приподнял над руслом времени. Настоящее, даже не очень мудрое искусство вообще действует на него сильно, — как вышли из подъезда на мокрый сверкающий асфальт, как закурил, ноги полетели сами, захотелось приосаниться, притопнуть. Эх, я ж еще молодой, какая жизнь промчалась с тех пор, и трамваи уносятся в электрический туман, к Смоленскому, высекая синие искры. Конечно, Горелин свой парень, а лучше бы…
Сырой, пресный ветер сразу охватил его на балконе. Кончался март, быстрая весна тридцать третьего года шумела над Москвой. Отовсюду лило, все пузырилось, блестело, обтекало, последние ледышки срывались и гремели в водосточных трубах. Мутно-кирпичное зарево города стояло в небе: за бледной полоской еще не вскрывшейся Москвы-реки, за трубами Дорхимзавода сдвигались и расходились белые лучи прожектора. Ветер налетал с шорохом и плеском, посвистывал в антеннах, уносился дальше. Нервность, тревога сквозила в движениях и звуках весны, поспеть бы, и, словно подстилая их спокойствием, плыл вечный, важный, ровно стрекочущий гул ближайших корпусов Трехгорной. Отсюда, сверху, были видны соседние дома новых кварталов, свободно расставленные среди асфальтовых дворов, нечасто пронизанные розовыми и апельсиновыми семейными светами лежачих окон, правее дощатыми хибарками, сараями, пустырями разбредалась в темноту старая Пресня.
Это было сейчас, это была наличная, живая, действующая минута века: там, в этажах, укладывались спать, пили чай, читали под зеленой лампой, играли на мандолине, обнимались, — резкие тени проходили по занавескам, И это он, Калманов, Оська, Иосиф Абрамович, стоял тут, облокотившись на железные перила. А тех повесили, тех повесили. И вот еще одна новая весна летит к нам под низким мутным небом, потом лето, отпуск, повезем мальчиков в Анапу. Ио ведь была и такая минута, когда навзничь лежал в санях, прикрытый давящим тулупом, горячо и черство дышал, и сквозь тифозную невнятицу в морозных кудреватых облачках ныряла маленькая луна. Выстрелы, рев и лязг, рядом храпящая конская морда, прелестно вспыхнула в луне взнесенная длинная шашка, выстрел у самого уха, опять все тот же тошнотный скрип полозьев, и Андрейка Бычок трясет его за грудь и плачет: ‘Товарищ начальник, вы живы, живы совсем, невмерли нисколички’.
Пятнадцать, четырнадцать лет. До чего же это просто и до чего удивительно. Оказывается, эти самые полтора десятилетия, которыми так часто измеряем путь страны, ее возраст, удачи, — эти годы, в которые построены наши дома и вон тот завод и еще множество всяких зданий, — они же, эти самые годы, составляют и немалую часть моей жизни. Может быть, четверть, может быть, треть. А все как-то подразумевалось, что мое поколение будет жить вечно, — те, что прорвались сквозь фронты, голодовки, измены. Но нет. Меняемся. Не стареем, это слово все-таки к нам не идет. Меняемся. В Цэдэка, в армейском землячестве, посмотришь на инзенцев своих, ах, почтенные какие стали. У Верушки Копыловой трое ребят, высокая грудь с уральской брошкой, а в подиве стеснялись ухаживать: такая девочка тоненькая. Квартиры, заслуги, галстуки, предпочитают Шостаковича Прокофьеву. Смотришь на какого-нибудь плечистого, пошучивающего, в хорошей синей тройке, друг ты мой милый. Ведь успел, успел-таки между делом соорудить и свою сокровенную судьбу, развестись, написать столько-то горьких и столько-то нежных писем, и вот уже снова рядом умница-жена и будет волноваться за тебя на чистке. Нет, все такой же веселый, подвижной, любопытствующий ко всему народ. Отяжелевших что-то не видно. Да и где там, работа у каждого, вечная гонка. Но — устойчивость, вот что. Устойчивость во всем: в строе, в движении вперед, в том, что будущее разгадано и путь известен. В самой быстроте перемен — устойчивость. Оттого — и в осанке.
Тогда — заехал на завод, старому директору, конечно, почет-уважение. Шаповалов даже умилился, помянув, как я ему выговор с предупреждением за некомплектность и срыв всей сборки. Но снисходительность, снисходительность в каждом слове. Оно и понятно: я для них — человек из первобытных, смешных времен. Что такое для них Калманов? Это тридцатый год, прорывы, кустарничество, жалкая программа, шестьсот приборов в четвертом квартале, сезонники в землянках, соленые судаки каждый божий день. А теперь у них пять домов с ваннами, свиносовхоз. Барсова поет в клубе, и выпускают три тысячи пятьсот в квартал, как миленькие. Главное, без судорожности этой, без надсады, без отчаянной долбежки на узких местах. Водят меня, показывают, и у каждого на лице написано: ну что, смотришь, крохобор несчастный? Пилипенко, босяк, тот не удержался, ввернул: ‘Тебе, говорит, академику, конечно, мизерно это все, у тебя, щерптся, высоты, теоретический полет’. ‘Какой же я академик?’ — ‘Ну, все-таки. Плановую академию одолел’. ‘Я, брат, смеюсь, хозяйственником был и остался, только теперь не тормоза Вестингауза и Казапцева, а новенькие соцгорода выпекаю, сразу, с площадями, с банями, с крематорием’. Слушает насчет Гипрогора{Гипрогор — Государственный институт проектирования городов.}, почтительно кивает, а сам небось думает: кособокие у тебя, прорывщик, выйдут города.
Тут уж два года всего-навсего. И опять Зина Волкова замуж вышла за этого, из модельного, со шрамом на подбородке. Как-то, значит, выкроила такие золотистые вечера с лодкой к Нескучному, торопясь, отглаживала белую юбочку, подвивалась. И переквалифицировалась в наладчики, располнела, обучается почему-то на виолончели. Яша Закройщик в механико-машиностроительном. Заикин утонул в Клязьме, бедняга. Не то, не то, а вот что: Якунчиков. Ну разве я мог подумать? — А кто теперь в конструкторском бюро? — Якунчиков. — Какой это? — Тебе известный. — Батюшки-светы! Из всех комсомольцев самый-то горестный, по всему видно было, что неудачник. Из штиблет пальцы торчат, вечно неумытый, улыбочка заискивающая, девчонки проходу не давали, задразнили совсем, а он к ним льнет, не видит, что издеваются. В производстве постоянно брак, поломки, сколько раз хотели уволить. Никому ни полслова, прошел какой-то заочный институт, сдал все испытания. Тут, у чертежей, я же просто подтрунить хотел, по старой памяти: ‘А не рискованно ли, Якунчиков, втулка-то ведь заедать будет, сядешь в калошу’. Как начал сыпать формулами. И уверенности сколько, в интонациях, в жесте. По-моему, даже цвет глаз у него с тех пор изменился, серые стали, с холодком. А как на часы взглянул. Вынул из жилетного кармашка: ‘Ну-с, товарищ Калманов…’ Великолепно. И тут устойчивость, твердая почва, далекий, ровный путь.
Вот опять весна шумит. Что же, что же еще может случиться с нами, со мной? Как будто бы все стало на свои места, рельсы проложены, каждый погружен в свое дело, растит его и сам растет. Война? Война, похоже, отодвинулась. Да ведь и к ней готовишься опять-таки на своем деле. Придет — встретим. Деревня? Вот деревня отстает. Ну, да теперь политотделы подтянут в два счета. Поговаривали что-то и обо мне. Стихло. Действительно, какой из меня сельский хозяин, ржи от овса не отличу. Погоди, Иосиф, только — честно. Может, простая штука: жалко было бы с Москвой расстаться, с Франей, ведь не поехала бы, с Буеькой, с удобствами? Тоже ведь как-никак сколотил домик, освобождаешься от мелочей, д-да-с. Ну что ж, скажу без всяких: жалко. Тридцать седьмой год, между нами говоря. Косточки не те. И все ж таки разве это задержало бы хоть на минуту? Нет, знаем мы Иосифа Кадманова, знаем, проверили. А просто-напросто душа не лежит к деревенской работе, ничего не смыслю, напутал бы только, провалил бы все. И потохм: я города люблю, а к землице этой, к природе что-то никакого вкуса. Другие там ахают, березки, кашки, небеса. Небеса-то, они и над городом хороши, вон какие. И когда, скажем, закат горит в стеклах восьми этажей и архитектор не подкачал, это почище всяких кашек. Не знаю, может это местечковый корень мой, чахлое детство, кретинизм своеобразный. Но меня город вылепил, человека из меня сделал, за это ему благодарен навеки, готов до конца дней служить, и да здравствует город. Недооценка крестьянства? Оставьте, прекрасно все знаю, и дооцениваю, и могу лекцию прочитать. Однако личные склонности, выбор специальности и тому подобное партийцу не возбраняется. А мой выбор уже сделан.
Черт его знает, книжка, пожалуй, не пройдет гладко. Уже зашевелились в научно-техническом. Зубарев и все прочие дачники-коттеджники. Урбанизм, урбанизм, — далось им. Только вообразить себе эти зубаревские поселения. Эскизы посмотришь, и то тоска берет. Не социализм, а каменный век, папуасия. Стоило завоевывать мир, чтобы получать в награду эти свайные постройки. Зеленая зона, дескать, развернута отлично. Так уж тогда просто живите на ветках, дорогие товарищи, или стройте в лесу шалаши. Ни за что не сниму этой главы, и вся концепция останется, не изменю ни йоты. Выйдет книжка, — пожалуйста, кройте, сколько душе угодно, дискутируйте. Заголовок оставлю прежний, без затей: ‘К вопросу о типе социалистических городов в перспективе генерального плана’. Немножко академично, зато широко и подчеркивает теоретическую установку. Так или иначе, работа сделана, только посидеть над транспортом, внести европейский материал. Ничего, книжечка пошумит, раздвинет кругозор. Отлично, Иосиф Абрамович, молодчина. Сидел, сидел, зато уж и смастерил кирпичик. Это называется капитальный труд, самостоятельная мысль. Это не брошюрка в шестнадцать страничек с цитатами и с предисловием видного дяди. Нет, вот мы с вами так построим городок, заплачут нью-йорки. Почему, спрашивается, социалистический человек не может жить высоко? Почему это урбанизм и левачество? Да я сам социалистический человек, и мне вот нравится постоять так, покурить на шестом этаже, а хочется и на двадцать шестом, чтоб было куда посмотреть, чтоб город стоял рядом умными такими скалами и шагал бы, в огнях, до горизонта. Обязан я в землю зарываться. Нет-с, извините, вырос в полуподвале, насмотрелся в окошко на грязные сапоги, больше не хочу. И хочу, чтоб Буська мог выбрать себе этажик по вкусу. Так-то подумать, мать честная, ведь сколько еще интересного увидим, каких только чудесных вещей не насмотримся. Через пять-то лет, через десять, когда темпы еще убыстрятся. Нет, отлично жить, отлично. Как это они поют? В пре-кра-а-сной Одессе… Не так, не так, потерялось.
— Франечка, ты не запомнила, как это…
Жена, наклонившись над столом, перекладывала ложкой варенье из банки в вазочку. Горелин стоял рядом, говорил негромко и быстро. Он смолк и ничтожно малым, но сильным, напруженным движением отодвинулся от нее. Что ж это такое? Зачем? Отодвинулся, или не было, показалось?
— Как это они про белошвеек? Никак не могу поймать мотив.
Франя мельком взглянула на мужа.
— Нет, я тоже не помню, — сказала она медленно, и на скатерть упала густая янтарная капля.

II

Кирюшка Чекмасов сидел за партой, писал в тетрадку. Второй день как начали ученье, в окна било желтое солнце. Прямо из солнца вышла барышня Урусова, княжна, вся из топленого молока, кружевная, с кружевным зонтиком, тонкая в поясе, точно оса. Батюшка кланялся, придерживая рукой наперсный крест. Спросила, кто лучше всех учится. Батюшка показал на Семку Матюкова и на него, на Кирюшку. Княжна подошла сначала к Семке, что-то там делала, Кирюшка боялся поднять голову. Потом на него пошел такой сладкий запах, что захотелось облизнуться пли заплакать. Она стояла рядом, листала его тетрадку.
— Это с той зимы, — вдруг выговорилось у него сипло, — я еще тогда плохо.
Княжна засмеялась и сказала, как пропела:
— Очень, очень хорошо. Очень красиво и чисто.
Она погладила его по щеке прохладной легкой рукой, вынула из бисерной сумочки две больших конфетины, одну дала ему, другую Семке.
После уроков они долго выхвалялись с Семкой друг перед другом, у кого толще, потом на глазах у всех ребят медленно сжевали конфеты, а серебряные бумажки разгладили камушком и заложили в ‘Новый завет’. После этого нетрудно было смекнуть, что раз княжне так понравилось ихнее летошное писанье, то, если на самом деле постараться, она и бог знает чего не пожалеет. На другой день они с Семкой вырвали по листку и, пыхтя, списали на них про стрекозу и муравья от первой до последней строчки. Подумали и в конце еще вывели из прописи: ‘Бог правду видит да не скоро скажет я из лесу вышел был сильный мороз’.
Под вечер они пошли на ту сторону оврага, к барскому дому. Через главные ворота побоялись, там всегда очень людно и собаки кидаются, длинные и голые, без шерсти, решили через сад. Сзади, от рощи, в ограде был лаз. Семка вдруг заробел.
— А вдруг выскочат, стегаться начнут.
В саду, в беседке, с весны стояли черкесы.
— Не, они сейчас на пруду, коней купают. А если кто спросит, мы ему листочки покажем, скажем — к барышне.
Было пусто, тихо, беленые яблони стояли редкими рядами. Нежно посвистывал зяблик, и в лад ему отстукивало сердце. Черкес вырос сразу, близко, широкий, весь курчавый, черный, как дьявол. Семка ахнул и понесся назад.
— Что ж ты? — Кирюшка с огорчением оглянулся, но только мелькали босые ноги.
Он пошел прямо на черкеса. Тот, не двигаясь с места, медленно стал заносить нагайку.
— Дяденька, — сказал Кирюшка, подходя, и протянул вперед листок, свернутый трубочкой, — Мы не за яблоками, мы…
Нагайка свистнула, он вильнул в сторону, черкес тяжело сунулся вперед, чуть не упал, коснувшись рукой земли, взвизгнул истошно. Кирюшка побежал, но его рвануло сзади за рубашку, ударило по темени. Потемнело, он упал. Страшно ожгло лицо, и нога в мягком сапожке два раза пнула его в бок, между ребер.
Очнулся в канаве, за оградой. Было сумеречно, в зеленоватом небе, прямо над ним, шевелилась одинокая звезда. Пошатываясь, прибрел домой, было жарко, нечем дышать, всю ночь кашлял, пил из ковшика воду. Утром отец пошел на господский двор, к главной барыне Урусовой жалиться и принес оттуда новенький серебряный рубль, Кирюшка пролежал на печи всю осень и зиму, кашлял, выплевывая гладкие сгустки, сделался совсем белый и ноги тонкие, как палки. К весне поднялся, но стало гораздо скучнее, чем раньше, все хотелось спать, и так, скучно и сонно, пошло на всю жизнь.
Изба их, кирпичная, как все дома в селе, под соломенной крышей, стояла возле шоссе, крайняя в порядке. Чтобы попасть на шоссе, нужно перебраться через глубокую канаву, весной и осенью в ней всегда вода или грязь по колено. Шли годы, и никто не догадывался перебросить через канаву мостки или хотя бы доску, обходили по грязи, забирая далеко в сторону. Шоссе, прямое и твердое, вечно рассекало пустые поля. Выйдя из села, оно поднималось на длинную гору, потом шел отрезок поуже, над ним еще уже, и так, наставленное кусками, оно упиралось черточкой в небо, уходило на Тулу, а там, говорят, на Москву. Сбоку все время пели на один голос телеграфные столбы.
По шоссе всегда ползли обозы, превращаясь вдали в вереницу черных букашек, по четвергам проезжали из города, с базара, пьяные мужики с песнями. Потом, с годами, изредка стали мелькать автомобили, но ни один не останавливался в селе, катили мимо. С того края села, за маленькой кирпичной часовней, стоял трактир Воробьева с заезжим двором.
На поле в работе Кирюшка был плох, слаб. Отец умолил Воробьева Федора Евстигнеича взять к себе в мальчики, кланялся в ноги. Одну зиму Кирюшка разжигал двухведерный самовар, бегал с толстыми чайниками. В трактире было хорошо, всегда тепло, парно, весело, еда мясная, вкусная. Но его невзлюбили за небойкость, за унылый взгляд, особенно хозяйка.
— Тыкаешься ты, как телок сухоногий, — и щипала с вывертом за плечо.
Раз он запнулся о выступавшую половицу, упал, разбил тарелку с чайной колбасой, его вытаскали за волосы. С того дня он смотрел под ноги, обходил половицу, но тоскливо знал, что все равно опять зацепится. И упал с подносом, с двумя парами чая, обварил руки. Выстегали ремнем, прогнали домой. Отец отколотил, ходил просить, кланялся в ноги. Взяли. Великим постом туманно и мягко ныл колокол — малый задумался, поставил самовар без воды. Ревело зеленое пламя, плыл набок золотой кран, плыли стены и печка, хозяйка била его скалкой, плевала, топтала, он молча лежал на полу. Федор Евстигнеич сказал лениво:
— Будет тебе, и так дохлый, помрет еще.
С тех пор Кирюшка жил дома, покорно и вяло работал на поле, на усадьбе, и все шло как-то мимо него. Другие уходили в мастеровое ученье, в город, на железную дорогу и дальше, на шахты, поступали в Тулу на фабрики, приезжали оттуда отчаянные, с новыми гармонями, орали на гулянках, о чем-то сговаривались друг против друга, имели какие-то секреты, дрались — онучинские с выселковскими и между собой, скрывались куда-то с девками, женились. Он никуда не ездил, где уж ему, такому. Все копался в тяжелой, черной земле, и всегда хотелось только есть, хлеба бы, тяжелого и мокрого, как земля, но вкусного, потолще ломоть, картошек бы вкусных, с желтой корочкой, а то — спать, спина тоскует. Лили, шуршали дожди, раздувало холодным ветром рубаху, ходил по вязкой земле за сохой, не поднимая головы, чавкая пеньковыми чунями. Блестела роса, пахло медовыми цветами, болотцем, — косил, не поднимая головы, не оглядываясь на свой узкий, слабосильный рядок. Пекло, парило, солонели губы, — вязал снопы, не разгибаясь, не глядя на мать, далеко ушедшую вперед, не думая ни о чем, только — попить бы, пожевать бы огурцов молоденьких, колючих. И всегда перед глазами была только земля, белые корешки трав, разрезанные черви, навоз, солома, лоснящаяся колея дороги. Что там кругом, за полями, — не видел, да и неинтересно. Ну, город есть, так там на базаре та же грязь под ногами, навозная жижа, булыжник.
К девкам манило, и чем дальше, тем больше, он к ним шел. Но они его почему-то не замечали, даже не поднимали на смех, как других. Вдруг понял, все дело в гармони, гармони у него нет. Зиму ездил на станцию, возил кирпич, стал утаивать от отца по гривеннику, по два. Скопил семь рублей, купил на Выселках у Ганьки-валялы старенькую двухрядку, коленкоровую, один голосок у нее странно попискивал. Дома увидали, мать заревела, отец исколотил, но гармонь осталась. Ганька показал лады. К пасхе выучил страдание, в первый день надел желтую рубаху и залился по шоссе. Было очень хорошо и лихо, горели под голым солнцем лужи. Только опять почему-то за ним никто не шел. У Илюшина дома на бревнах сидели девки, жевали крутые яйца. Он подошел к ним, наигрывая, Настюшка Бурмистрова закричала:
— Глянь-ка, битый-поротый с гармонью!
Он этого и ожидал, обрадовался, думал, сейчас начнут дразнить, смеяться. Но все молчали, глядели в сторону. Он потоптался и пошел от них, свернул к Выселкам. Навстречу, из прогона, выкатились все тамошние, человек пятнадцать, с песней. Впереди Ганька, с новым баяном, пьянее всех. Они остановились и смотрели на него, пошатываясь, поджидали. Он несмело приблизился. Ганька отделился от толпы, подошел, сказал, качаясь с каблуков на носки:
— Отдай гармонь. М-моя. Я тебе только до праздника дал.
Он протянул руку, сорвал у него с плеча лямку и дернул к себе. Кирюшка, вопя, уцепился за раму. Гармонь растянулась зеленой трубой и лопнула, Ганька с размаху сел в грязь, зарычал матерщиной. Все загоготали. Из толпы вывернулся Пашка Беззубый, подскочил, приплясывая, к Кирюшке, сбил с него картуз, нахлобучил ему на голову разорванную гармонь до самых плеч. Захохотали еще громче, и кто-то ткнул его кулаком в живот, потом еще. Он повернулся и побежал, срывая с головы гармонь, поскользнулся, упал. Мимо него валили, горланя, со свистом, с гоготом, ушли.
На войну его не взяли по груди. Опять вдалеке, стороной отшумели проводы, песни, бабий плач. Становилось все тише, малолюдней, как в зимние сумерки, когда только и слышно, что звякнет цепь о ведро у колодца да каркнет ворона, обсыпав с ветки сухой снежок. Но убавилось женихов, и он женился, очень быстро и незаметно. Высватали Перевезенцеву Антонину, вдовью дочь. Жили они еще бедней ихнего, но как-то не по достатку светло и чисто. Антонина засиделась, ей было года на четыре побольше, уже начинала рядиться в темное, пугливая, сухонькая, мастерица в тканье и вышивке. Водки не было, самогонка не задалась, шибала какой-то химией, гости посидели, сколько надо, чтоб не обидеть, разошлись. Они улеглись за занавеской, он сначала робел, потом ничего, стал гладить и тискать, сделалось тепло, умильно, как никогда в жизни. Она поддавалась, что-то шептала, прижимая его худыми руками, от этого было еще горячей, он смелый, он как все, ему только взяться. Вдруг она завозилась, оттолкнула его, села, принялась шарить по подушкам.
— Ты что?
— Жиляются, — жалобно шепнула она.
— Так это блохи, ничего.
— Непривычная я, у нас нету.
Она легла, но опять заерзала, зачесалась, вскочила. Засветили огонь, по холстине, по подушкам густо разбегались темные пятнышки. Вытрясли, перестелили на сундук. Захныкала сестренка, зашуршала мать на печи, слезла, выходила в сени, хлопая дверью, ждали. Стихло. Молодая снова начала ворочаться, чесаться, потом, отшвырнув одеяло, соскочила с сундука, села на табуретку, всхлипывая. Кирюшка ужаснулся: что теперь делать, утешать?
— Ты не плачь, глупенькая, клоп же, он безвредный. Вот ты какая. Ты об них не думай, будто и нету, я вот ничего не слышу.
Она плакала все пуще, дрожа от холода, ходуном ходили острые плечи. Так проканителился с ней до рассвета, горло стискивало от досады, стыда и жалости. Целый день она на него не смотрела, отводила глаза в сторону.
Потом привыкла.
Под самый конец суматошного дождливого лета, когда стали возвращаться солдаты, злые вое, как бешеные, поднялись громить старую барыню. Кирюшка бегал со всеми по длинным комнатам, оскользаясь на гладком полу, хотел тоже чем-нибудь разжиться, но его всюду отпихивали локтями, лягали сапогом. В уголку, на белом каменном столике, увидал красивую лампу, с голыми мальчишками, на поднятых ручках они держали горелку. Схватил, должно серебряная, побежал. На крыльце остановил старик Арефьев, отнял, здоровенный черт, а когда заспорил, дал по шее, так что кубарем слетел со ступенек. Дом подожгли, потом разнесли в саду усыпальницу старого князя, искали золото. Разбили каменный гроб, вытряхнули скелет, ничего не нашли. Скелет, однако, похоронили у церкви, заставили батюшку сызнова отпевать.
Урусовские земли вскоре поделили, у них прибавилось по полдесятины на душу. Тут вздохнули, раньше было тесно, сохи не повернуть на полосе. Года через полтора взбунтовались против новой власти мужики смежной с ними волости, обиделись на разверстку, заодно хотели отхватить у них княжеской землицы. Близко был Деникин, за полями трясли небо пушки, по ночам вставали розовые зарева. Бедный комитет{Бедный комитет — имеется в виду комитет бедноты.} собрал человек сто, повел разгонять бунт, Кирюшка увязался со всеми, жалко было земли. Сошлись с теми ясным вечерком, на закате, у гумен, кинулись друг на друга с вилами, но стало страшно, остановились, побросали вилы, пошли на кулаки. Ему набили под глазом, отшибли руку, потом какой-то чернобородый ударил под вздох, он свалился, спасибо Колька Горбунов, соседский, вытянул за ноги из свалки, насилу отлили.
Отошли все войны, жизнь опять поползла ровно, длинно, дремотно. Пахал, сеял тощее зерно, убирался, залезал на печку прогревать спину. Зима, весна, лето. Дождик, жара, опять дождик, значит грязь, по селу не пройдешь, утопнешь. На собрания не ходил, ну их, все одно и то же долбят, толку мало. Интересней было, что вот Губастов Арнстарх Иваныч, мясник, может съесть зараз тридцать пять штук яиц и жрет сырое мясо, поднял за передок груженую телегу весом в сорок пудов. А в Тепло-Огареве, сказывают, родился мальчонка с усами и бородой, кричит басом. Над этим задумывался. И все хотелось есть, баранинки бы с белым жирком, обсосать бы мосол, сладко. Начал выпивать, понравилось: легко, туманно, ничего не надо. Но денег почти не бывало, а заводились когда, жена отбирала дочиста.
С землей было свободно, однако не управлялись с ней, сдали третью часть в аренду Захарову, барышнику. Стали откладывать на корову, дети без молока всё болели, мерли один за другим, только Захаров всегда норовил затянуть с арендными, выдавал по рублю, по два, уж как только очень пристанешь. Расходились по мелочи. Дальше подошло хуже. Выдался такой день: лошадь пала на поле, вернулся домой, трясясь от окаянной беды, мать лежит на лавке, скончалась, а старший парнишка чудно так поскрипывает за занавеской, все лицо багровое, раздулось, не узнать. У жены в сундуке одна бумажонка, три рубля. Куда ж теперь? Сунулся к Захарову, не дал. Пошел в сельков{Сельков — сельский комитет взаимопомощи.}, выдали пятерку, а какой с нее прок? Взял в госспирте полбутылки, вытянул сразу, побрел домой. В избу зайти страшно. Сел на обочине шоссе, свесив ноги в канаву, качнулся, заплакал.
Срядились с Захаровым на исполье. Допахал на его конях, кони сильные, прямо слоны, засеял чистосортным, обменным, уродилось хорошо, не нарадовался. Обомолотили на захаровском барабане, подводит к закрому, повел рукой, веселый:
— Забирай, Кирюха, тут все твое, таскать не перетаскаешь. Со мной, брат, не завянешь, года через два богачом тебе быть.
Кирюшка взял зерно в горстку, а там одна мелочь, битое, сор. Копнул еще, опять дребедень, озадки.
— Ведь это ж… Это же не мое, Иван Игнатыч.
— Как не твое? А чье же, теткино? Забирай, забирай.
Молил, стыдил, а бог-то? Грозил, кланялся в ноги, под конец пристращал судом.
— Судись, судись, может к рожеству высудишь. А жрать до тех пор что будешь? И этого не дам.
Кинулся к другому закрому, схватил мешок, прыгающими руками стал насыпать, с совка лилось чистое, полное зерно.
— Это ты что? — тихо удивился Захаров.
Рванул за химку, выбросил из амбара, наподдав коленом. Кирюшка растянулся плашмя. Вскочил, полез, вытаращив глаза, в драку. Захаров легко стряхнул его, неспешно сунул большим кулаком в зубы, кликнул работников. Те нахлестали по шее, напоказ, не больно, вытолкнули за ворота.
Долго раздумывали с женой, в совет идти, судиться? Побоялись. А на тот год как же, без лошади? Просил у Ивана Игнатыча прощенья, забрал озадки.
Но к концу зимы как-то все вдруг перевернулось. Еще со святок начали сбивать народ в большой колхоз, по селу пошел шум, галдеж, споры. В одну ночь перед масленой забрали самых богатых хозяев, куда-то угнали, и Иван Игнатыча с ними, повыселяли из домов семьи. Кирюшка ходил ошалелый, как в тумане, дивился, радостно причмокивал. Завернул на захаровский двор. Ворота настежь, пусто. У крыльца стояла подвода, нагруженная домашним добром. Зашел в избу, там хозяйка собирала ребятишек. Сидя спиной к нему на лавке, повязывала младшенького сынка белым платочком. Кирюшка постоял у притолоки.
— Пожили, — сказал он осторожно и кашлянул. — Поцарствовали.
Та обернулась, посмотрела на него в упор мокрыми, страшными глазами.
Он попятился в сени.
Пришлось идти в колхоз. Он был одним из первых записавшихся, и когда перед весной большая часть хозяйств откачнулась, тоже посомневался, помучился ночами, но остался.
Сначала казалось чудно утром по звонку идти к воробьевскому трактиру, который теперь стал конторой, работать в поле все время на народе: было шумно, суетно, рябило в глазах. Потом свыкся. Урожай сняли хороший, на редкость, но досталось им на руки немного, делили по числу едоков, а Чекмасовых всего-то было четверо, сам с женой, отец-старичок и девочка, одна выжила из шестерых детей. Жена тогда ходила на пятом месяце, Кирюшка пошумел в правлении, чтобы выдали и на будущего едока, отказали: только по наличным душам. Скоро он понял, что в колхозе особенно стараться не надо, нечего зря хребет гнуть, все равно раздадут всем поровну и в обрез, остальное заберет государство. Другие тоже работали спрохвала, иные и вовсе не выходили.
На следующую осень получили совсем пустяки, зиму еле перебились, с пасхи стали занимать мучки, картошек, отощали совсем. Некоторые соседи пораспродали скотину. За два года народу в колхозе прибыло, рассчитались на две бригады, повели запись на трудодни, из города, с метеэс, прислали тракторы, но дело все шло под уклон, прямо к развалу.
В председателях это время ходил Воробьев, бывшего трактирщика Федор Евстигнеича сын, человек как будто грамотный, смышленый, и вокруг него собрались хозяйственные, опытные мужики, а вот не ладилось у них. Коням общественным корму не хватало, стали падать, коровы по общим хлевам мерзли, валились, всюду нескладица, грязь, ругань, началось невообразимо что. Урожай опять удался богатый, но с первых дней уборки пошло сплошное воровство. Тащили, кто ловок, из крестцов, из скирдов, прямо из-под молотилки, зарывали в ЯхМЫ, заваливали в подполицу. Молотьба, скирдование затянулись до морозов, полусложка постоянно ломалась, один раз кто-то подложил под самотаску замороженный сноп, оборвались цепи. В поле остался неубранный овес, померзли в земле двенадцать га картошки. Кирюшкиной жене где-то наговорили, что в этот раз совсем ничего не будут раздавать, все до зернышка свезут по заготовкам, совсем растревожилась, стала подбивать, чтобы тоже запасался, пока не поздно. Он долго отнекивался, тянул, все-таки боязно, но однажды, как Идти на гумно, сунул под рубаху два мешка, пошептался на току с Фроловым, весовщиком, пообещал тому литровку. Не вышло. Целый день у машины терся председатель, и хоть Фролов мигал, дескать, ничего, давай мешки, — побоялся. А вечером, в этот самый день, наехали из города, заарестовали Воробьева и всех правленских, и Фролова, и еще двоих весовщиков и двоих бригадиров, увезли. Оказалось, Воробьев с правлением и есть главные воры и причина всего развала.
Опять потянулась сонная, скудная зима, обвисли длинными сосульками соломенные крыши. Опять лежал на печке, прогревал спину, снились щи с бараниной, вкусный хрящик. Хорошей, бойкой жизни, которой поманили, которую сулили разные наезжие люди, не получалось. Возил на бригадный двор овсяную солому, чинил хомуты, лениво тыкая толстой иглой. По глубокой тропке, между сугробами, пробирался домой, спать. Как всегда, в смутные, снежные высоты поднималось шоссе, улетало к неизвестным городам. Сбоку пели столбы про бесприютность, про скуку, про то, что жить человеку на свете не так уж долго.

III

На воротах сарая рыжим дегтем были выведены аршинные буквы:

ПНЯ

— Что такое, — рассердился Калманов, — почему пня? Что это за слово — пня, может, опять я не знаю, какой-нибудь деревенский термин? Или местное ругательство? Или инициалы?
Он шел, увязая по щиколотку в глянцевитой, не отпускающей ногу грязи, заседание с активом кончилось ничем, Петушков, как водится, юлил, бригадиры несли околесину, и ему, конечно, не следовало так осаживать Балдина, Балдин-то, пожалуй, и прав. Но три часа, три часа бесплодной ерунды, жалоб, ругани, толченья воды в ступе. Ломило в висках, пальто опять забрызгано до пояса.
— Пня, пня, — бормотал он, залезая в горделивую, как озеро, лужу, — действительно — пня. Бестолковщина, мрак, И как разобраться в этой истории с Лихачевым, на самом деле кулацкие происки или просто застарелая соседская склока? Ну что я знаю про них? Пня.
И ночью, когда улегся, все мучило это глупое словцо, мешало заснуть. Пня. Может, какая-нибудь часть сбруи? Так, пустяковая деталька, шишечка? И неловко было спросить у Петушкова.
Позднее, летом, Калманов, хохоча, рассказывал про эту самую пню своим политотдельцам. Понравилось, подхватили, и словечко вошло в обиход, как весьма подвижный символ всякой невнятицы, стародеревенского идиотизма, незнакомства с обстановкой и даже беспомощного плаванья в докладе. Говорили: ‘Это, братцы, какая-то пня’. Или: ‘Ну, опять безнадежную пню завел’.
Станция с первого взгляда обидела своей невзрачностью. То, что звучало загадочно-веско: эм-те-эс, что называли в газетах крепостью индустрии и могучим рычагом, — три длинных домика на пустыре за городским кладбищем, облупленные, вросшие в землю. Тишина, поле, широкий дол с полосами нестаявшего грязного снега, на горке черный ветряк. Предполагалось, что сразу придется воевать, отстаивать, рушить козни, — встретил директор, громогласный толстяк, хитрец, умница, тряс руку, кричал: ну, заждались. Механик уже был арестован, трактора уже отремонтированы, курсы трактористов давно закончились.
Секретарь райкома, измотанный, обросший рыжей щетиной, говорил хмуро, грустно, поеживался в нетопленом кабинете, но все понимал, шел навстречу.
Калманов посмеивался сам на себя: разочарование. На третий день поехал в село.
Это навсегда останется в памяти, как ступил впервые на деревянную ветхую галерейку конторы, вошел, испытывая тихий душевный трепет. Колхоз, коллективное хозяйство русских мужиков. Шло какое-то собрание, досиня накурено, тесно, толпились в дверях, заглядывая через плечо. Не стал протискиваться, стоял сзади, слушал. Принимали в колхоз новых членов. Каждого опрашивали подробно, какое имущество, про членов семьи, про лошадь, сколько сдает семян. На семепа особенно напирали, должен сдать на весь свой надел. Если нет, купи. Смело, придирчиво говорили бабы, их было много. Так пропустили человек с десяток, слушал, радовался: ага, значит, усвоили коллективный интерес, сами заботятся. Совпадало с тем, что знал по газетам, по романам, но видеть своими глазами — гораздо резче, значительней, больше волнует. Двоих бедняков приняли, как исключение, без семян, одного — без лошади. Это растрогало. Потом вышел сухопарый, восторженный старичок. Он говорил охотно, не дожидаясь расспросов, семян сдает больше нормы, в колхоз жертвует, так выразился, кровного жеребца. Собрапие смолкло, точно заволоклось невидимой паутинкой. Проверочные вопросы задавал один председатель. Все в порядке, хозяйство середняцкое, секретарь обмакнул перо записывать. Калманов забеспокоился, что-то подтолкнуло, протискался, вышел к столу. На него посмотрели без удивления.
— Знает кто-нибудь этого… гражданина? — и обвел взглядом по скамьям.
Все молчали.
— Неужели никто не знает? Соседи его есть тут?
Заговорили сразу песколько, почему-то с досадой.
— Он выселковский, мы ими не интересуемся. Кто их там на Выселках разглядит, живут, как в банке с крышкой. Про них, про выселковских, скажешь, а после рожу обвяжешь.
Засмеялись. Калманов с недоумением оглянулся на председателя.
— Выселки — это вроде слобода у них такая, — объяснил тот, улыбаясь. — Тут вроде старые личные счеты.
— Вон Володька Ангел, кажись, должен бы знать, — с ехидством сказала курносая бабенка, блеснув глазахчи на мужика, смирно сидевшего в углу.
Калманов повернулся туда.
— Ты знаешь этого старика?
Ангел медлепно поднялся. ТехМиолицый, тяжелый, калмыковатый, с узкими черными усиками над толстыми губами, он стоял, раскрыв рот, и смотрел в окно.
— Что ж ты молчишь? Расскажи нам про него, какое у него хозяйство. Мы должны как следует разобраться, прежде чем принимать.
Ангел отвел глаза от окна и уставился в пол.
— Ты что, сосед ему?
— Не, я ему не сосед, — проскрипел он странным, гусиным голосом, все так же глядя в пол. — Я у него работал.
Вытягивая фразу за фразой, Калманов узнал все. Радостный старичок в прошлом году индивидуально облагался, до революции владел крупорушкой, держал батраков, бил кирпич, то есть имел кирпичное производство.
В колхоз его не приняли, все дружно голосовали против.
Ворочаясь с боку на бок на узкой лавке у Арефьева, председателя сельсовета, Калманов все никак не мог успокоиться, притушить яркую память о дне. Приподнимался на локте, глядя в темноту, перебирал дневные разговоры, лица, свои слова и решенья, морщился, кивал сам себе. Нет, правильно, так и надо. Все казалось простым и отчетливым. Нет, можно, можно работать, не промажу, А этот, как его, из той крайней бригады, развитой парнишка как будто бы, и все у него легко так получается, И этот замечательный рыжий мужик с поросятами, обязательно помогу. Можно, можно с ними. Только вот секретарь-то, кажется, дрянцо, сразу надо менять. Да и председатель порядочный растяпа. Какой пруд красивый, облака в нем. Сад, он сказал, сколько, двенадцать гектаров? Сколько же это снимут? Нет, выйдет дело. Ничего. Превосходно. А скверно все-таки живет Арефьев. Пол земляной, душно, к ужину этот кисель скользкий. Гороховый, что ли?
Музыка змеилась лениво и нежно, вспыхивала серебряным звоном, вилась дальше, ускользая в печаль, в стыдливость влажных, длинных, подрисованных глаз. Он сидел на своем кожаном диване, у себя. Приемник работал отлично, полная чистота звука. Рядом был Пилипенко, в белой толстовке, брал тонкие медные кольца я легко вдевал их одно в другое, получалась длинная цепь, она тоже звенела, побрякивала, чаще, чаще. Все вместе страшно счастливое и знакомое, сейчас вспомню. Он открыл глаза, сел на лавке, музыка заполняла всю солнечную и дымно-коричневую, закоптелую избу, счастливо и томно изливались скрипки. ‘Шехерезада’! Над дверью, обитой продранной рогожей, пел и гремел, тихонько шипя, черный репродуктор. Так и есть, ‘Шехерезада’, граммофонная запись. В оконце горячо синело между округлыми снежными облаками весеннее небо. Возле огромной печи вчерашняя старая бабка, сгорбившись, перемывала в чугуне картошку. Калманов сбросил ноги с лавки, весело вскочил, потянулся.
Через день он писал жене:
‘…В общем, чувствую себя блестяще и готов засесть тут прочно, на годы. Есть над чем потрудиться, человеческий материал, уже вижу, благодарнейший. Все-таки до чего умный, Франечка, народ, понятливый, способный. Как остро говорят. К каждому слову шутка, каламбур. Язык, пожалуй, даже выразительней, чем заводской, рабочий. Некогда писать, а я уже взял на заметку кое-какие словечки. Конечно, темноты, грязи, бедняцкой забитости еще уйма. Но всюду, в каждой мелочи пробиваются ростки нового. Кстати, я только тут понял, что за великолепная штука радио. Все мои роскошные приемники — ерунда, баловство по сравнению с обыкновенным, честным репродуктором в крестьянской избе. Ты только представь себе, Франечка, какую-нибудь бабу, старуху, которая возится с горшками, чистит картошку, а в это время над ней звучит Бетховен, опера, читаются политические новости. Она чистит себе картошку да слушает. Страшная глухота старой деревни, отрезанность от мира побеждены одним этим фактором. Уже соображаю, как пригодится радио в нашей политотдельской работе. Здесь, в городе, хорошо оборудованный радиоузел, двусторонняя связь со всеми колхозами через телефонную сеть. Телефон, между прочим, в каждом колхозе, это тоже немалое завоевание революции. Но вот еще один характерный эпизод, уже другого порядка. В том доме предсельсовета Арефьева, где я ночевал первую ночь, я заметил утром высокую керосиновую лампу белого металла, очень тонкой работы. Вокруг резервуара стайка амуров, которые поддерживают изящную горелку. Спрашиваю у хозяйки, дряхлой старушенции, откуда у них такая. Она как-то замялась и говорит, что купила на базаре. Мне это показалось сомнительным, потому что вещь совсем не рыночная. Нарочно справился потом у самого Арефьева. Он засмеялся и сказал, что это его батька покойный в семнадцатом году утащил из помещичьей усадьбы, когда громили дом. Понимаешь, в чем штука? Вабушка-то до сих пор боится. Прошло шестнадцать лет, сын у нее коммунист, председатель совета, а она все еще помнит прошлое и побаивается. Ну, расписался, кончаю. ‘Живи себе счастливо, быть может и богато’, — как поют у нас в Одессе, не скучай, да тебе скучать, я знаю, и некогда, своя жизнь, работа. Целую тебя и детей. Пожалуйста, следи, чтобы Буся не рисовал левой рукой. Хоть и мелочь, а все же есть в этом какая-то неполноценность, а я хочу, чтобы мои дети выросли во всем нормальными. Привет Горелину и всем друзьям. Помни уговор: писать хотя бы раз в шестидневку.

Твой Иосиф.

Р. S. Еще просьба: выпиши мне на здешний адрес ‘Красную новь’ и ‘Новый мир’ до конца года. Я что-то не разберусь, где тут на них принимается подписка. А я не хочу отставать от московских привычек и докажу, что и в районе, несмотря на всю перегрузку, можно жить культурно’.
Как вернулся из первой поездки, райком устроил радиоперекличку со всеми колхозами, проверяли подготовку к севу. Первым выступал Пестряков, секретарь, говорил длинно, обычно: и вот, товарищи, мы все, товарищи, должны всемерно… Но знал, такой-сякой, где, что и как, бригады, фамилии, все эти суходолы, чересседельники и занятые пары, помнил наизусть нормы высева. Потом диктор торжественно, явно подражая московским, провозгласила ‘Внимание, у микрофона начальник политотдела машинно-тракторной станции товарищ Калманов’.
И захолонуло сердце. Как в тот бесконечно далекий, истаявший день, на площади, на шатком столе, над черной, ждущей равниной голов. Нечем говорить, совсем нечем, нет языкового материала, агрикультурных терминов, нет и понятий, плотно сросшихся с единичным виденным воочию. Надо сеять, надо засеять в срок, первая весна пятилетки, злобные остатки недобитого кулачества. Не шпарить же этакими просторными фразами и не повторять же Пестрякова. Ждал с настороженной готовностью микрофон, ждала тишина за плечами. Начал громко, басисто, со всей грузностью четвертого десятка, не допускающей сомнений, с непринужденным достоинством оратора, видавшего виды. Блокнот поездки, два-три авторитетных замечания о протравке семян и глубине пахоты, уже успел проверить у Ястребова, станционного агронома, специально к секретарям ячеек о партийно-массовой работе, это легче, как на заводском бюро. Осторожно обходил названия орудий, сорта, расценки. Под конец ввернул припасенную шуточку, за спиной одобрительно шумнули. Отошел, все смотрели обыденно, даже скучающе, все в порядке, иного не ждали, но было неловко перед собой, точно поднял, как эстрадный силач, пустую гирю, и грызла совесть за шуточку.
Полевая весна, теплые рабочие дни нагрянули без спроса, раньше, чем нужно, не позволив опомниться, проверить, вникнуть. Прямо с места внесло в оперативность, в наскакивающие одна на другую неумолимые надобности. Ничего не знал. Понятия не имел о севооборотах, о почвах, просто об очередности земледельческих работ. Трактор был ближе всего, машина, однако и он пугал как непроницаемое пока что скопление множества деталей, про каждую надлежало помнить не только, с чем она сцепляется, по и насколько дефицитна на складах Трактороцентра. В селах, в колхозах сбивали с толку, заслоняли широкий и как будто понятный социальный фон несчетные соседские, бабьи обиды, уличные распри, худая слава, завистничество, наговоры, пустяшные и живучие, уходившие корнями в былые десятилетия скудости, земельной тесноты, и также — перекрестное родство, кумовские связи, круговая порука. Вначале бился, — иногда так и не мог докопаться до серьезного, до хозяйства и политики, темной водой стояли своенравные обычаи, хитрые самодельные афоризмы, уклончивость, избяная застенная жизнь. Черт его знает. Пня. Что ни человек, что ни колхозник — беспримерность, ходячее загадочное облако всяких обстоятельств и повадок. Первый свой день в колхозе, когда все казалось простым и несомненным, вспоминал, вздыхая. Заведомые категории распались на людей, и требовалось время, глаз, сноровка, чтобы научиться снова без промаха восходить к категориям.
А нужно немедленно возглавить, тащить всех вперед, вон оно, начало производства хлеба и картошки, сияет солнце, сохнет, чуть пылит земля, московское, прогулочное надвигается здесь как угроза. Тянуть, толкать. Ничто не устраивалось само по себе, новые отношения, новые способы работы не проточили еще свободных, плавных русел. Всюду заглядывать самому, по два раза в день напоминать по телефону, напропалую ругаться, давать деловые, самые что ни на есть технические советы.
Он быстро заметил, что рядом с большим и общим именно этого молчаливо ждут от него в колхозах — совета: так-то заправить сеялку, с того, а не с этого края начать вспашку, и ну-ка, милок, загони чеку поглубже, колесо потеряешь. Когда вот так, мимоходом, между крупных дел и наставлений, — только тогда нерушимо устанавливался авторитет. Он начальник политотдела, самый верный человек, всё в его руках, значит, если нужно, должен уметь предсказать погоду на завтра.
Что ж, он начал давать и советы. Ночами штудировал сельскохозяйственные брошюрки, отложив на время книги в разноцветных суперобложках. По дороге в село без стеснения выспрашивал Ястребова насчет пропашных и периодов вегетации. Но главное было не в этом. Главное в том, чтобы на ходу, в самом движении труда и хозяйствования, шагая по полям, разговаривая с завхозом, с полеводом, всюду всматриваться, ловить, сравнивать, запоминать. Невзначай спросил у одного, проверил у другого, взвесил, а третьему, глядишь, и посоветовал.
Ориентировка, осведомленность, опыт вливались в него с той же быстротой, с какой продвигалась весна и вершились работы. Потому что мимо него не проходило ничто, он был во всем и всё в нем. Калманов сам не успевал замечать за собой, насколько окружающее стало ему видней и доступней. Однажды он мельком подумал: а пожалуй, сама новизна коллективного производства, свежесть и зыбкость методов управления им — мне на руку, система, так сказать, немногим старше моего деревенского стажа, окажись я, предположим на минуту, управляющим помещичьей латифундией, где все увязло в традициях, мне пришлось бы туже и все раскрывалось бы гораздо медленнее, тут я познаю, изменяя действительность самым невиданным образом, и процесс активного изменения великолепно помогает познанию, вот он где, Маркс-то.
Да, в конце концов это было примерно то же, чему учился пятнадцать лет: смелое, продуманное вмешательство в косные законы яшзни, которая раньше неумно и вяло текла сама по себе. Дух организации, научных средств и обновляющейся техники здесь, как и в городе, уже господствовал над всем и проникал вглубь. А этот воздух был для него самым привычным и свободным. Конечно, сопротивление материала тут наивысшее. Но поддавался и материал.
Когда начали съезжаться один за другим работники политотдела, Калманов встречал их, как веселый и расторопный хозяин. Он уже мог показывать и объяснять.
Сашу Щеголькова, комсомольского помощника, быстро окрестили, по Ильфу и Петрову, великим комбинатором. У него была отменная хватка по части всяких раздобываний и устраиваний. Гармони, пионерские барабаны, кинопередвижку, сапоги для трактористов, редкие краеведческие издания, велосипеды он добывал как из-под земли. В три дня весь город стал его приятелем. В Москве разлюбезных корешков и друзей до гроба тоже осталось немало. ‘Будь я проклят, — говорил он, исчезая куда-то, — будь я проклят, если не достану’. И возвращался запыхавшись.
— Вот, привез. Американку. Тяжелая, дьявол.
— Какую американку?
— Американка, да будет тебе известно, товарищ начальник, есть плоскопечатная типографская машина, приводимая в движение мускульной силой. Гляжу, валяется на складе без всякой надобности.
— А нам она зачем?
— То есть как это зачем? Вот будем ездить с выездной редакцией по колхозам, на месте выпускать листовки и всякую штуку.
— Чудак, да ведь у нас и основной редакции нету.
— Еще нет, но скоро будет. Американочка пока постоит. Пить-есть она не просит.
Он был коренной москвич, с Симоновки, привык жить по-столичному, — с волейболом, загородными вылазками и плавательным бассейном, ему хотелось все это поскорей завести и в деревне.
Когда он взялся налаживать в тракторных отрядах ежедневную утреннюю зарядку, Калманов заметил, что, пожалуй, сейчас не время, вот кончится горячая пора, тогда уж. Щегольков немного огорчился, но тут же занялся организацией громких читок в таборах. Его там встречали восторженно.
Апресян с курсов марксизма, заместитель, был посуше, книгоед, обидчив, к тому же прихрамывал на одну ногу, странно ныряя туловищем. Но в работе оказался напорист, точен, и с ним интересно было схватываться по разным замысловатым казусам теории стоимости. Апресян измышлял их неистощимо. Любимым детищем его стал агитфургон, который он пустил в объезд по колхозам с докладчиком, кинопередвижкой, художником и парикмахером. Докладчик проворачивал все кампании, художник моментально изготовлял световую газету на местные темы, парикмахер стриг и брил всех желающих, ударников — бесплатно. Успех уборочной Апресян приписывал главным образом своему фургону.
Женорганизаторшей обзавелись только к июню. Долго не присылали. Калманов поехал в Москву, сманил к себе старую знакомую, Марусю Несторчук, знали друг друга еще с дивизии.
Измордованная судьбой киевская прачка, она какими-то глухими подвальными путями пришла к большевикам еще в пятнадцатом году. В подиве ее, заслуженную коммунарку, берегли и почитали, но она была мало заметна, одинокое, сутуловатое, морщинистое существо непонятного возраста, полуграмотная, застенчивая. Иногда выпускали на митингах, Несторчук тихо и напряженно рассказывала про женскую долю, дома терпимости и околоточных. В остальное время безмолвно возилась с учетными карточками.
Позже Калманов навестил ее в Свердловке, в семейном общежитии, в семейном потому, что подле нее вдруг очутился годовалый сын, отец его пребывал в полной неизвестности. Маруся потащила Калманова к географической карте и начала показывать, вот тут Пиренейский полуостров, а там вон Австралия и как все это хорошо размещается. Она жила в это время в восхищенном изумлении перед роскошью и обилием наук. Тут Калманов обнаружил, что Маруся, оказывается, вовсе и не стара, в ней даже появилось что-то женственное.
Прошло девять лет, и он вдруг повстречался с ней на районном активе, не сразу узнал. Женщина с проблесками первой седины, с полноватым, миловидным и важным лицом, одетая с той скромной, но бережной чистотой, с какой ходят немолодые партийки. Она выступила, говорила широко, свободно, по временам с авторитетной насмешливостью. В перерыве возле нее вертелся пионер, высокий, тонконогий мальчик. Несторчук третий год заправляла культпропом на большой текстильной фабрике, фабрика держала переходящее знамя за постановку марксистско-ленинской учебы. После они видались довольно часто, и он всякий раз дивился чудесной работе времени.
В район она приехала с двумя корзинами книг и со своим пионером. Для политотдела это была находка. Калманов знал, что тут место занято человеком неукоснительным и верным.
Обязанностями разочлись просто, каждому по назначению его, и еще поделили между собой весь район, все сорок шесть артелей, чтобы каждый изучал свой куст и держался к нему поплотней. Подвижность, живое человеческое общение, быстрота ответных действий — вот в чем видел Калманов гвоздь всего дела. Они, политотдельцы, пришли на смену тому порядку, когда в районе колхозами занимались все и никто, когда все были над ними, но не в них, райком и тот знал их по докладам секретарей, случайным наездам, по отчетам кампанейских уполномоченных. В политотделе бумажек писали мало, хотя получали вороха писем и заявлений с карандашными каракулями, ответ давался на месте. В горячие недели обе фанерные Комнатки в конце эмтеэсовского коридора пустовали, колхозные председатели ловили Калманова по телефону, и его подзывали к трубке в каком-нибудь селе, село на миг становилось центром района, потом центр смещался дальше. Когда начальник был в городе, телефон на его столе трещал беспрерывно, и если никто не отвечал, телефонистка сама давала квартирный номер, будь то в три часа ночи. Летние дни часто не имели пределов, возникали один из другого без промежутка.
Правдами и неправдами заполучили в Москве первоочередную машину. Свежий ласково-черный газовский форд пошел колесить по шоссе и немыслимым проселкам. Отдыхать в сарайчике на дворе калмановской квартиры ему приходилось не часто.
В затишье, вечерами, сходились чай пить у Апресяна, он жил семейно, с уютом. Жена его, ширококостная сибирячка, дошкольница, угощала отличными пельменями. Калманов и хозяин сердито, со скандалами резались в шахматы. Маруся Несторчук полным, спокойным голосом пела украинские песни, раньше за ней это не водилось. Щегольков изображал интернациональный митинг на всех языках, не зная ни одного, и еще вытворял множество всяких номеров. Разговор шел по большому кругу, задевая переписку Флобера, столыпинскую реформу, проблему воздушных десантов, Мейерхольда, маршрут Челюскина, и неминуемо возвращался к деревне. Из поездок все привозили пропасть всяких деловых открытий, забавных историй. Слушая, смеясь, рассказывая, Калманов присматривался к своим помощникам, они ему нравились все больше, хоть он и помнил за каждым его изъянцы. Главное, что было по душе, — их ненасытное любопытство к живым и выразительным фактам, неподкупный реализм, внимательность к хозяйственной почве жизни и к характерам, к мелкой человеческой складке, дающей всю фигуру, — то, что они переняли от партии, столицы, книги и что так облегчало им новый, сельский путь. А все это сборище, вечер в неведомом ему раньше захудалом городке, Маруся — с небывалой силой, как ничто, никогда до сих пор, поднимало в памяти дивизию, старые, теплушечные годы.
Через пять-шесть часов, ранним утром, он уже мчался на своем газовце по старому Тульскому шоссе, где-нибудь далеко от города, один на один с машиной, пристально рулил, обнося себя мимо длинных выбоин и камней. Вымытое стекло бесшумно расшибало воздух, шоссе вставало в небо и опадало, наискось, назад летели гладкие сплошные полосы травы по бокам канав. Всё поля, ноля, плавно волнуясь, точно вздыхая, струились по обе стороны, стлались вширь светлыми зеленоватыми хлебами под неоглядной прозрачной полусферой, напоенной золотистым сиянием, чистой голубизной. Низко над дымкой горизонта висело солнце, крупное, кипящее легкими пламенами. Ни гор, ни лесов, простор и сиянье, темные гребешки далеких деревень, да что там еще белеет справа, километров за тридцать, плавится на солнце? Полустанок, шахта? Или мерещится? По бокам пролетало село, пруд, церковь, перед сараем фордзон, бочки, конные грабли, сигналил — курица, пригнув шею, стремглав удирала с дороги, слева редкоствольный, ослепительный березняк, косые кресты, опять наотмашь незаслоненные пространства — бледно-желтое, искрящееся, голубое. Упруго потряхивало, обдувало, машина слушалась мысли, поглядывал по сторонам, щурясь от света и невольной улыбки. Ничего, ничего. Недурно. Вот она, широта. Пожалуй, не хуже высоты. Нет, не хуже.
Останавливал машину на проселке, подходил ко ржи, стоявшей мягким, ровным строем, по плечи. Рожь доцветала, вровень с глазами уходила вдаль ее зыбкая, курящаяся призрачным дымком, нагретая солнцем поверхность, прямо из нее вылезало темное снизу грозовое облако, белый клуб на густой, до мрачности, небесной синеве. Пронзительно, как звон в ушах, частили кузнечики, пахло спелой травой, хлебной теплынью. Он раздвигал стройные уступчивые стебли, просовывал голову в этот тенистый мир, где на влажной комковатой земле стояла в струнку зеленосоломенная чаща, считал поблизости васильки, радуясь, что не много. Рядом лоспились под ветерком зеленоватые овсы. Калманов знал, какой бригады этот участок и что тут творилось два месяца назад на черной пашне, когда угрожало рогожное знамя. Вон там, на перекрестке дорог, он костил полевода Туркина за беспорядок с доставкой посевного материала, и тот вопил рыдающе: ‘А рук у меня две? Две. А ног у меня две? Две’, Срывал длинный колос, обвешанный пыльным цветом, задумчиво разминал пальцами его еще пустое тельце, оглядывался, бормотал: неплохо, неплохо, — сам не зная, про что: про то ли, что хороша рожь, или, что слабый предгрозовой ветер наносит такой запах придорожных цветов и полевой свободы.
В начале сентября скирдовали в Онучине, в Ворошиловском колхозе. Всю вторую половину лета захватила непогода, косые, хмурые дожди. С уборкой в этом колхозе завязло, грозили большие потери. И вот выдались подряд ясные, сухие деньки. Калманов приехал в Онучино, поднял весь народ возить, класть скирды и сам вместе с другими трое суток не спал. Носился по полям, расставлял бригады, улаживал с питанием, с фонарями, со всякой путающей мелочишкой, ночью словил в овраге подводу с пьяными прогульщиками. На четвертый день, к вечеру, он пришел в комнату, где жили на холостом положении переброшенные в Онучино работники. Все было закончено, ни одного гектара в валках и копнах. Его пробирал озноб бессонницы и еще не погасшего возбуждения, сновали бесформенные, диковатые мысли. Сел на кровать, стянул сапог, с другим не сладил, повалился на подушку.
Проспал он часов двадцать. Разбудила Маруся Несторчук, приехала проводить женское собрание. Калманов вскочил с кровати, испуганно озираясь. На том поле еще двадцать семь гектаров. И греча. В раскрытое окошко лилось послеобеденное солнце, на подоконниках, на полу лежали его жаркие вытянутые пятна, ясный до предела, до хрупкости, виднелся в окне травянистый проулок в длинных тенях, избы напротив, ярко-красная и вырезная рябина. На столе блестел нож, воткнутый в полукаравай хлеба, стояли немытые, в чаинках, стаканы. Маруся Несторчук, низенькая, в голубой косынке, глядела на него, взлохмаченного и смятого, смеялась. Он вспомнил все. Его вдруг обуяло распирающее мальчишеское счастье, ощущение варварского голода, здоровья всей жизни. Как был, в одном сапоге, подскочил к Марусе, обхватил ее, закружил по комнате.
— В прекра-а-сной Одессе. В прекра-а-асной Одессе…
Она сердито отбивалась пыхтя.
— Вот дурной, скаженный, чтоб тебя.

IV

Эту весну и лето Кирюшка работал в полевой бригаде один от своего двора, жену определили дояркой к общему стаду, отец оставался присматривать за домом, за детьми, да он больше и не годился ни на что, еле двигал ноги.
Отлынивать от дела теперь стало труднее, пошли всякие строгости. Фатеев, новый колхозный председатель, завел крутые порядки. Чуть кто не вышел в поле раз, другой, пожалуйте штраф трудодней на пяток. Одного из ихней бригады, Федьку Рытого, который прогуливал через два дня на третий, сначала отчитывали на всех собраниях до смертного поту, а там и вовсе исключили. И с самыми этими трудоднями началась серьезная арифметика. На всякую работу назначили постоянную расценку с мелкой дробью, и, если не выполнил урока, сбавляли, или получался круглый нуль. Прямо даже удивительно, как быстро все в этом разобрались, самые нехитрые бабенки. Он сам первое время путался, но потом вое постиг и ругался с бригадиром за каждую сотую, помнил, что прошедшую осень под конец получили-то все-таки по записанной выработке. Бригадиры тоже теперь тянулись, били, черти, на премию, и, видно, их тоже не гладили за промашки. По утрам скликали на биржу чуть свет, находились около своих безотлучно, раскуривать много нельзя было. Распускали по домам затемно.
С весны народу в колхозе опять прибыло, бригады разбили пополам, он теперь был в четвертой. Приставили к ним Сердюкова, партийного, который раньше сидел в еповской лавке, этот тоже за всем досматривал и сам работал. С середины лета замельтешил возле них молодой раскидистый паренек, кажется из Егоровской коммуны, обо веем выспрашивал, придирался, его все звали Отсек. И еще раньше его повадился к ним из города видный из себя человек, в желтой хорошей кожаной куртке, мордастый, веселый, с густыми черными бровями. Этого звали начальник Карманов. В первый раз Кирюшка увидал его на пахоте, человек в желтой куртке шагал вдоль борозд, часто приседал и тыкал в борозду карандашиком. Подивился: зачем это он? И как раз проходил за плугом близко, когда тот выговаривал Попкову, бригадиру, мелко, дескать, пашут. Попков догнал его, велел забирать глубже. Это он, вначит, вымерял карандашом-то, подумал Кирюшка и посмеялся: меряй, не меряй, за каждым не усмотришь.
И на самом-то деле, сколько ни крутилось около них разных этих доглядчиков, как ни подтягивали, а извергнуться, выгадать своё всегда можно было. На работу, конечно, выходишь, что скажут — исполняешь, даже быстроту, усердие можно показать, чтоб не шпыняли. Зато — там не дожмешь, здесь не дотянешь, тут огрех, или просев, или косячок не обкошенный, — глядишь, и не так измаялся. Своя-то спина всего дороже, да он и берег себя, здоровьем небогат, кость слабая, по ночам вон как грудь спирает, треплет кашель. Некоторые у них записались ударниками, были такие, что действительно старались, работали во всю силу, им везде был почет и первое место. Ну, он и без почета проживет, быть бы сыту. И все равно ему уваженья ни от кого нипочем не дождаться. Смотрят на него все, как на дурачка, в солидный разговор не принимают, всякий сопливый мальчонка и тот дразнит Битым-поротым, приросла кличка. Да чего там, хоть бы раз кто, раз в жизни повеличал его с отчеством, все Кирюшка и Кирюшка. Не глядят, что ему под сорок и давно сам хозяин, и дети, вот только борода почему-то не растет. Ладно, уж он как-нибудь так, сторонкой. Отдюжил свое, и домой, на печку. В трудкнижку пишут, лодырем не ругают, не грозятся, и хорошо. А уваженья он себе дома стребует, со своих, с семейных.
Только и дома у пего получалось с недавних пор как-то нескладно.
Старшая дочка Катя подросла, ей шел двенадцатый год, сперва ходила в простую школу, потом отдали в шекаэм{Шекаэм (ШКМ) — школа крестьянской молодежи.}. Мать ее очень берегла, к тяжелой работе не подпускала, водила чистенько. Выгадывала из последнего, обшивала, ботинки на ней всегда были исправные, валеночки аккуратные, в волосах зеленый гребень дужкой. В школе девчонку обучили всякой вежливости, рукой не сморкайся, ногти стриги, вдруг начала звать отца с матерью папа и мама, утром и вечером терла зубы щеточкой, прямо на деревенскую не похожа. По вечерам где-то бегает, тоже, говорит, собрания у них, или сидит, жгет керосин, читает допоздна книжки, и не учебные, а так, какие-то пустяки. Чертит в тетрадке разные фигуры, дома в десять этажей, аэропланы, тоненьким голоском поет песню ‘Шла дивизия вперед’. Серьезная такая, словно и не ребенок.
Последнее время повернулось так, что забрала она и мать под свое начало. Та ей во всем потворствует, прислушивается к ней, как к большой. Сдружились они, мать с дочерью, чисто равные. Поужинают, уберутся, младшую девочку уложат, и вот сидят рядком: Антонина ткет, одежду чинит, Катя ей читает из книжки, объясняет про что-нибудь. Разговоры у них, разговоры, о чем только не говорят. О Москве, о поездах, о львах и тиграх, о заграничных буржуях. Чаще-то Катя рассказывает, а мать слушает, но иной раз и расспорятся. Катя доказывает — будут все жить хорошо, Антонина ей — чтой-то покуда не видать, больше об этом. Так и сидят часами, и говорят, и шепчутся о чем-то, пересмеиваются, чудно на них смотреть.
Он сам в эти разговоры не мешался, не охотник слова тратить попусту, да и не речист. С женой почти что всю жизнь прожили молча, так, перекинешься когда по хозяйству, о деньгах, или уж какой-нибудь важный случай. В избе всегда было тихо, и к этому привык. А тут выходило, что в доме настраиваются какие-то другие порядки, и он в них ни при чем, не замечают его. Как-то попробовал вступить в ихнюю беседу, они промолчали, будто не слышат, и опять шушукаются между собой. Что ж ему, со стариком глухим говорить, что ли? Обидно. И вся эта новая манера ему не нравилась. Детей нуяшо в строгости содержать, в строгости. Баловство какое.
Один раз, ложась спать, сказал жене:
— Тонь, а Тонь. Ты этого… Ты бы оставила это с Катюшкой.
— Чегой-то мне оставлять?
— Разговоры у вас. Какой у тебя с пей может быть разговор? Потакаешь очень, да. И так она стала на себя не похожа.
Антонина только усмехнулась.
— Чего ты в этом понимаешь-то? Молчи уж. — И отворотилась.
С женой у них с самой зимы что-то пошло не так. Не очень приметно, а все-таки. Не то чтобы Антонина перестала его любить, привечать. Нет, она привечала его, и жалела, и ходила за ним по-прежнему. Столько лет они прожили тесно, в согласии, оба были смирные, за все супружество он и побил-то ее разов пять, не более. И никогда он особенно в доме не верховодил, но и она не возвышалась, так все само собой шло. Теперь же, как послали Антонину на скотный двор, она будто стала от него отходить, особиться. Ей там шел постоянный трудодень, удой получался хороший, и с начала года у нее в книжке набежало даже побольше, чем у него. Об этом ничего между ними не было сказано, а кое в чем сквозило. Вдруг она, не спросившись, купила Катюшке калоши. Потом этот самый гребень зеленый. Ну, гребень — бог с ним, калоши-то в одиннадцать лет к чему? Женихов приманивать? И главное, мужу об этом хоть бы словечко. Деньги и раньше, какие были, находились у ней, но если что покупать, всегда советовалась, вместе примерялись так и этак. Что же это такое начинается? Какую-то вольность она осознала. И то же самое, стала на собрания ходить к своим скотницам, дела у нее, видишь ли, завелись. Правда, за домом, за хозяйством она присхматривала, все успевала, — да какое у них хозяйство, три курицы с петухом, и то какие-то длинноногие, бесхвостые, не как у людей. А все-таки видел он, видел, удаляется Антонина от дома, от мужа, только и интересу у нее, что к дочери.
Кирюшка пока молчал об этом, не мог еще все как следует охватить умом, перевести на простые слова. Однако чувствовал: обидно. Обидно ему это, мужику, хозяину, главному в семействе.
Раз он вернулся домой порядочно выпимши, угостил Горбунов Николай, единственный верный дружок и кум. Больше никому, ни единой-то душеньке до него и дела пет, эха-ха. Вошел в избу, на столе чашки, ложки, отец сидит, жует, доедает что-то. Отужинали, не дождались его, Так, значит.
Жена посмотрела на него зорко, видно приметила сразу.
— Ужинать будешь?
Хы, очень теперь надо, объедки-то.
— Не буду.
Опять спокойно с Катькой заговорили о чем-то. Сел на сундук. Те вдвоем разглядывали книжку.
— Випоград, — прочитала Катя. — Мам, ты когда-нибудь ела его, виноград?
— Откуда ж мне, дочка. И не видала ни в жизнь.
— А у той, у старой барыни, вот которая за оврагом жила?
— Так разве же нас, Катенька, пускали туда. Может, она и ела, мы не видели. Наверное даже ела, у них всего много было.
— А какой он, сладкий?
— Должно, сладкий, вроде крыжовника. Видишь, ягоды какие полненькие.
Катя вздохнула.
— Что-то захотелось мне винограду. Хоть бы попробовать, какой он. Вот поеду в Москву, обязательно куплю. И тебе привезу, и Машечке.
Кирюшка злобно засмеялся.
— Придумала тоже, тьфу! Ви-но-гра-ду ей… Умна очень стала, — вдруг крикнул он и встал, покачиваясь, с сундука. — Разбаловала мать-то. Винограду ей теперь подавай, пшь ты! А еще чего не надо ли? А д-дулю не хочешь?
И он состроил ей из пальцев дулю.
— Господи! — обомлела Антонина. — Да ты что это? Ты как же это можешь ребенка обижать? Да какую ты праву имеешь? Ступай проспись, дурень ты, пьянчужка несчастная.
Катя поднялась, бледная.
— Стыдно водку пить, — сказала она громко. — Водку пить нельзя. Нам Софья Илышишна говорила, это вредно и нехорошо. И велела всем отцам сказать, чтобы не пили. И я тебе велю, ты больше не пей никогда.
— Велишь? — Кирюшка захрипел и заплакал от злости. — Учит она. Меня учит. Ну, я с тобой займусь сейчас.
Он пошел на нее, вытянув перед собой руки, но остановился, качнулся вперед. Его вырвало.
…Все, все переменилось в одну неделю.
Под самый Фролов день это было, в обед, прибежал горбуновский парнишка, лихо прокричал с порога затверженное:
— Приехал начальник Карманов, сейчас будет раздавать людям скотину. Всем, у кого нету. Наказывали в ту же минуту явиться.
— Стой, погоди.
Но его беловолосая голова уже мелькнула мимо окошка.
В конторе было полно народу, за столом все правление и Карманов тут же. Он смешно сощурился, спросил:
— Это что же, одни постники тут собрались, безмолочники? — И покачал головой: — Много же вас. Ну, Кузьмичев, давай.
Встал Отсек, начал быстро читать по газете. Кирюшка стоял в толпе, хорошенько не разобрал, но понял: сейчас должно стрястись большое, прямо немыслимое.
Карманов недолго поговорил насчет товарища Сталина и зажиточной жизни.
— Много разъяснять, я думаю, не надо. Всем понятно?
И все как вздохнули:
— Понятно.
— Теперь, Фатеев, расскажи, что вы там постановили. Некоторым бескоровным, которые с малолетними детьми, дадут от колхоза телку, остальным после. Председатель стал читать фамилии. Кирюшка ловил свою, вытягивая шею. И все не ему, не ему, не ему. И весь список. Да что ж такое? Нету его, обошли. Он отчаянно задергал локтями, хотел пробраться, выскочить: а мне?
— И еще правление вынесло. Трем наиболее нуждающимся хозяйствам из числа состоящих в колхозе со дня организации немедленно выделить средства на приобретение дойной коровы, определив нижеследующих: Ангел Владимир, бывший батрак, несовершеннолетиих детей трое. Сухиничева Анна, вдова, бывшая беднячка, детей пятеро. Чекмасов Кирилл, бывший бедняк, детей двое.
— Правильно, — гаркнул начальник Карманов. — Ангела-то я знаю, а те как, тоже работают хорошо?
Про Сухиничеву сказали, что ударница.
— А этот, как его, Чекмасов? Он из какой бригады? Четвертой? Попков, ты что про него скажешь? Как он у тебя?
Попков почесал затылок:
— Вроде как ничего, особенно ругать не за что.
— Только ругать не за что? Это еще не такая большая заслуга. А в колхозе он, значит, давно?
Блохин, счетовод, дал справку: с самого основания, записался одним из первых.
— Тем более пора стать передовым колхозником, подавать пример другим, а не равняться на серединку.
Начальник помолчал.
— Корова у него была когда-нибудь?
Кирюшка, задыхаясь, крикнул из-за спин:
— Не было. Никогда.
— А, ты здесь, — засмеялся Карманов. — Тебя и не видно совсем, ростом, что ли, не вышел? Ну, вот что, товарищ Чекмасов, я ведь так полагаю. Раз тебе колхоз оказывает такую большую помощь, ты должен теперь гораздо лучше работать, выйти на первое место, в ударники. Обязательно. Вот распогодится немного, нам скирдовать придется во всю ивановскую, поотстали ворошиловцы. Так уж ты на этом деле сразу и покажешь всем, каков ты есть. Верно я говорю? Покажешь?
— Покажу, — испуганно сказал Кирюшка, не чуя под собой ног.
Дня через три он шел из конторы, придерживая обеими руками уложенные за пазуху толстые пачки, тревожно озирался по сторонам. Блохин, поплевывая на щепоть, отсчитал ему ровно тысячу рублей, невиданные, полоумные деньги.
В город, на скотский базар, ездили втроем, прихватив Николая Горбунова, который был дока по этой части. Целый день шлепали по грязи, высматривали, сторговывались. И вьгбирать-то было особенно не из чего, и нравилась одна, а все не хватало духу. Как же так сразу! Разве можно? Это ведь не шапку купить — надел и пошел. Дело великое, на годы. Лучше не подождать ли до того четверга?
— Прохлопаете, — горячился Горбунов, — вот вам крест святой, прохлопаете свое счастье. Я ж вам говорю, чудаки, редкостный случай. Если не кругом ярославка, так первая помесь. И стельная к тому же. Не корова, фабрика. А красота-то какая, чистый жираф. Бегите скорей, уведут.
Опять пошли к той. Корова, верно, была приметная. Круторогая, грудь сундуком, по белому затейливые черные пятна и на морде черные очки. Взгляд тоже приятный, нежный. Опять пересчитывали на рогах кольца и вытягивали язык, и не тугосися ли, и складчато ли вымя, и есть ли в ушах сера и перхоть на крестце. Горбунов, милый человек, даже между копытами загляпул. Потом свирепо пнул Кирюшку локтем: бери, мол. Рассчитались, повели к подводе. Кирюшка тянул за ремень, оглядывался, глазам не верил. Идет, идет, ступает за ним, красавица матушка. Да большущая какая.
Корова вошла к ним во двор, как мир и свет. Все сразу потеплело, задышало хозяйственностью. Правление в счет трудодней отпустило кормов, Кирюшка возил, наваливал, постукивая обушком, уделывал стойло, ладил кормушку. Он поважнел, приосанился, на людях и в семье стал смелей говорить, и его больше слушали. Ну, как же, хозяин, заботник, коровой его наградили, значит, стоит он чего-нибудь. У Антонины теперь по дому завелось хлопот полны руки, она повеселела, суетилась, как молоденькая.
Корова не обманула, доилась чуть не по полведра в сутки и была из всех коров какая-то особенная: ласковая, застенчивая, прямо барышня. Ходить за ней сущее наслаждение. Наслаждением было обзаводиться подойником, крынками, горшочками, лазать на погребицу, доить, обмыв вымя теплой водицей, выгонять на рассвете. Не мимо их шел теперь пастух, как двадцать лег проходил, стучался в окошко. А вечером Катя каждый раз вопила: ‘Красавка идет!’ И опрометью кидалась растворять ворота. Корова отделялась от стада, признав дом, шла к ним, шлепая пироги, вытягивала морду, мычала, своя, ни на чью не похожая, лучше всех. Ночью Кирюшка просыпался, выходил в сенцы. Не свели бы. Нет, стоит, дышит, похрупывает. Он возвращался, укладывался, довольный, полный домовитых мыслей. Семья у него теперь сладилась, сплотилась, было вокруг чего. Против дочери сердце прошло, она, пожалуй, больше всех радовалась, таскала корове корочки, миловала ее, только об ней и говорила. И этим стала ему опять родней, понятней.
Раз утром Кирюшка выгонял корову, Катя, заспанная, в одной рубашке, стояла на дворе, смотрела, и он, проходя, услышал, как она, прижав руки к груди, шепчет:
— Красавка, Красавка, большие твои рожки.
Он, удивленный, остановился улыбаясь. Она подошла к отцу и уткнулась лицом в его засаленный пиджак, он осторожно погладил ее светлые волосы.
— Ты что, Катюшка?

V

Двенадцать артелей было в этом кусте, который Калманов выделил для себя. Он успевал побывать в каждой. Когда нужно, ездил и во все концы района. Но еще весной, в пору своих начальных тревог, он понял, что ему непременно нужно выбрать из всех один колхоз, с которым сойтись совсем близко, чтобы в нем-то и черпать единичное, осязаемое, не расплывающееся в отвлеченность, чтобы постоянный круг одних и тех же людей со всеми их делами и отношениями выступил в сознании резко, подробно. Тогда все добавочные сведения, впечатления из других мест будут настилаться на этот круг, пойдут в сравнение, в поправку, и постепенно, с живой достоверностью, встанет вся картина. Обучаться земледелию, раскусить его природные секреты, узнать старую и новую технику опять-таки легче было, держа в памяти одно и то же поле, скотный двор, конюшню.
Недолго раздумывая, он выбрал Онучино, колхоз имени Ворошилова. Может быть, потому, что это был первый колхоз, который он увидел, за него первого заволновался, и оттого возникла привязанность. Еще потому, что село на шоссе, всегда можно быстро добраться. Главное же, колхоз большой, сложный и незадачливый. У Калманова была привычка начинать с трудного, раз осиленное, оно глубже узнается, и верней набьешь руку.
Ворошиловцам издавна не везло на заправил.
Осенью оттуда изъяли проворовавшуюся кулацкую шайку. Потом уселись донельзя послушные и угодливые рохли. Приехав, он застал из них только секретаря ячейки, однако и новый председатель не хватал звезд. В первый же месяц, когда политотдел шерстил, чистил и подбирал заново весь руководящий колхозный состав, Калманов послал в Онучино Фатеева.
Это был давнишний сельский работник, негромкий человек, десятилетие выносивший на плечах увесистый груз восстановления, потом коллективизации. В тридцать первом году в той артели, где он председательствовал, вышла наружу скверная история. Один из бригадиров, после выяснилось, бывший стражник, в порядке повышения труддисциплины ставил колхозникам банки. Так именовалась в бригаде дикая операция, когда провинившемуся оттягивали кожу на животе и били по ней ребром ладони. Фатеев сам все раскрыл и первый поднял шум, но шум получился такой, что председателя самого сняли и исключили из партии. С тех пор он перебивался с хлеба на квас и неутомимо искал оправдания. С его реабилитацией все еще тянулось, когда он обратился в политотдел. Калманову в нем понравилось все, начиная с биографии и вплоть до обаятельной болезненной улыбки, высоко обнажающей бледные десны. Вдобавок ко всем невзгодам у него еще был лишний позвонок в крестце или что-то в этом роде, вечные боли. Лечиться? Нет, он хотел раньше доказать, заслужить.
Они говорили два вечера напролет, за чайком. Все прошлое советского уезда поднялось перед Калмановым, разверстка, первые коммуны, нэп, сытость, кулацкие племенные выставки, кредитные товарищества, растраты, шефские наезды. Потом торжественная весна девятьсот тридцатого. Через все это вилась линия скромнейшей, без наград и эффектов, жизни маленького большевистского собирателя, волостного хлопотуна, учредителя кооперативных чайных и первых машинных товариществ. Перед ним, посланным столицы, сидела, стеснительно откусывала сахар воплощенная войн и тяга к лучшему, давно уже выдвинутая деревней, под мягковатой русацкой оболочкой прятался строгий, расчетливый дух, знающий цену революции и балансовой копейке. Калманов быстро уладил с контрольной комиссией и дал Фатееву Ворошиловский колхоз. А ну-ка.
Фатеев сразу повел ровно, твердо, проницательно. В посевную колхоз вышел на третье место.
С секретарем получилось сложнее, все никак не мог найти подходящего. Только в июне решил перебросить в Онучино Кузьмичова, председателя Егоровской коммуны, по резвости характера у него там завелись нелады. Молодой колхозный вождек комсомольской выучки, встрепанный, с горячими смешливыми глазами, с выдумкой и размахом, он мог стать хорошим дополнением к Фатееву, тот был слишком уж методичен.
Калманов прикидывал. Малый — порох, если держать в крепких руках и направлять, будет этаким вечным возбудителем, залогом непрерывного развития вдаль и вширь. Пропагандистская грамотность у него есть, есть уже привычка к газете, к книжке, выровняется. А передраться с Фатеевым я ему не дам, сразу поставлю в рамочки.
В ворошиловской ячейке Кузьмичов оказался на месте, хотя вначале немного разбрасывался, попусту ершился и лез в хозяйственные распорядительские мелочи. Тут Калманов его раза два слегка обрезал. Но главный грех Кузьмичова был не в этом.
Между Калмановым и секретарем ячейки вышел такой разговор:
— Вот ты, Кузьмичов, уже месяц с лишним сидишь в Онучине, а я пока не видел, чтобы ты поинтересовался настроением колхозной массы, чем она болеет, чем дышит.
— Ну как же, товарищ Калманов, разве я по собраниям не хожу. Поспеваю чуть не на все бригадные. Позавчерась вон специально женское проводил, насчет ясель, Я все слышу, что говорят.
— Ничего ты не слышишь. Ты знаешь, например, что во второй бригаде у Малаховой Татьяны вышло с Таракановым насчет записи трудодней, какую он ей свинью подложил?
— А что? Она мне ничего не говорила.
— Не говорила? Ага, вот то-то и есть. Почему же мне сказала? Вся и беда в том, что, кроме как на собраниях, ты нигде с людьми не встречаешься.
— Иу вот тебе раз, как же не встречаюсь? А на поле, в таборе? Везде с ними говорю.
— Там ты только по работе с ними говоришь, о заданиях. А скажи мне, пожалуйста, сколько раз ты у колхозников на дому побывал и у кого, сколько раз заглянул в их домашнюю обстановку, расспросил о нуждах, обо всех запросах? Ни разу. Почему ж это я, начальник политотдела, хожу по избам, а ты считаешь ниже своего достоинства? Ты что за важная птица такая? По-твоему, секретарь партийной организации должен только в президиуме восседать и на всех покрикивать?
— Я и по домам хожу, вчера только ходил.
— Знаю, с чем ты ходишь. Насчет подписки на заем, насчет посылки людей на элеватор, с недоимками по налогам. Это тоже нужно, всё важные кампании. Я сам за них с тебя спрашиваю и буду спрашивать. Но ты думаешь, что в кампаниях и вся суть твоего руководства? Все выполнил, отчитался, и слава тебе, боженька? А тебе не приходило в голову, что пора, наконец, стягивать вокруг себя, вокруг ячейки надежный, отборный актив, передовиков, ударников, добиться, чтобы они тебя знали, верили тебе, шли в ячейку со всяким делом, за советом, за помощью? Надо, дорогой товарищ, очень и очень призадуматься над этим. Тебя в колхозе пока никто не знает и знать не хочет. К Фатееву идут, а к тебе нет.
— Это уж ты напрасно, товарищ Калманов. Знают они меня не хуже Фатеева.
— Вот что, Кузьмичов, прежде всего не хорохорься. Я тебе всерьез говорю. Знают тебя тут только как крикуна и удалого администратора, больше ни с которой стороны. Почему Малахова не пришла к тебе со своей обидой? Она думает, что ты скорей поверишь не ей, а бригадиру, как следует не выслушаешь, толком не разберешься, а пожалуй, еще и наорешь на нее, и, конечно, права. К женщинам у тебя вообще никакого подхода, я нарочно присматривался. Не замечаешь ты, что вокруг тебя ходят ценнейшие люди, растут с каждым днем. Никак ты не умеешь с ними сблизиться, привлечь их. Возьмем хотя бы ту же Горбунову Евдокию.
— Это в четвертой бригаде?
— И не в четвертой, а в первой, там Горбунова Надежда. Оказывается, и вовсе ее не знаешь. Плохо, брат, твое дело. Где ж у тебя глаза? Женщина совершенно замечательная, ударница, умница. Я вот слышал, как она со своими бригадницами разговаривает на поле. Они сидели обедали в холодке и меня не видали, я сзади постоял да послушал. Если б ты, Кузъмичов, так умел говорить с людьми по важнейшим политическим вопросам, так связывать их с повседневными делами, с выгодой каждого отдельного колхозника. Простота какая, убежденность, как разбирается во всем! И ведь сама, по своей охоте, никто ее не посылал, не инструктировал. А если эту самую Горбунову да подтянуть поближе к ячейке, побеседовать с ней по душам, дать ей зарядку, сообрази, какого ты отличного агитатора приобретешь, помощника во всех начинаниях. И разве одна она такая? Да сколько хочешь, только умей смотреть вокруг себя, разыскивать, воспитывать. А у вас что? В ячейке полтора человека, в конторе, во всех комиссиях мелькают одни и те же лица. Пустота вокруг вас, глухая стенка, вы сами по себе, и колхозники тоже сами по себе. Войти в их жизнь, стать для них своим человеком ты не можешь, вернее — не хочешь. Почему так? Прежде всего потому, что привык рассматривать всех людей скопом, сплошняком, как подчиненную тебе безличную массу, с которой только нужно взыскивать по всяким повинностям. Уважения к людям у тебя не хватает, вот что. Нет, товарищ Кузьмичов, сегодня так нельзя руководить, и тут одними собраниями не отделаешься. Ты должен свое партийное влияние довести до каждого двора, до звена, до отдельного колхозника со всеми -его делами и потребностями.
Калманов нарочно сгущал краски, Кузьмичов с этой стороны был совсем не безнадежен и по отзывчивости, но уменью иной раз запросто, дружелюбно подойти к человеку — не хуже, а получше многих других секретарей. Но старая районная закваска крепко еще сидела и в нем. Побольше брать, поменьше давать. Не руководить, а командовать. Не убеждать, а побрякивать кулаком по столу. Расстаться с этими привычками ему трудновато, вошли в кровь. Приходилось сурово жучить, втолковывать свои политотдельские приемы и обычаи.
Старое, длинное Онучино. Пыльное шоссе, ступенчато уходящее вперед и вверх, острием в тусклое марево летней дали, тяжелые кирпичные дома под соломой, обвалившаяся часовенка, прогоны в сладком запахе дремучей крапивы, задворки с черными кривыми яблонями, с соломенными шалашами и цепким малинником, поросшие травой земляные амбарушки, плетни, кучи щебня и мусора, знойно поблескивающие бутылочным стеклом. Странное дело. Калманову предстояло с годами свалить и разрушить все это неприглядное убожество, тоску, заброшенность, не оставить камня на камне, все пересоздать по-новому. Казалось бы, он должен возненавидеть нынешнее, нищее, и любить только близкое новое. Но выходило так, что, мечтая о новом, обдумывая и подготовляя его, он начинал свыкаться и с тем, что есть, даже привязываться. На этих щербатых улицах, в слепых приземистых домах всегда жили и еще живут копотно, грязно, неудобно, пьют плохую воду, бегают оправляться за сарай, редко моются, потому что в селе нет ни одной бани. Грубая, недопустимая жизнь. Отчего же делалось милым все это внешнее, видимое, именно такой, а не другой порядок изб, канавы, береза с поникшими слабыми ветвями, замусоренный, в лопухах закоулок возле конторы, куда оп обычно заводпл свою машину? Привычка? Пустое слово. Нет, все это в целом уже было частью его собственной судьбы, улицу, плетни, канавы заливало сегодняшнее солнце, солнце этих тревожных и удачливых дней, здесь проживали люди, многие из которых все больше радовали Калманова. Вот главное. Здесь, среди соломы и крапивы, проживали радующие люди.
Они обнаруживались раньше всего работой, готовностью к ней, щедростью в затрате сил, честным и чистым исполнением, но тотчас же вслед за этим возникал и весь человек, его голос, повадка, улыбка, и он радовал уже сам по себе, просто своим существованием.
В первый приезд в Онучино, в первый же обход по хозяйству Калманова поразил Потетенев, пожилой, рыжий, коротконогий мужик, работавший в свинарнике.
— Сапожки уж попрошу снять, — виновато сказал он у входа, — такой у меня порядок, чтоб грязи не заносить, — и подал каждому новенькие чуни.
Темное, ветхое помещение было прибрано, земляной немощеный проход чист, под матками и хряками свежая солома. В отделении для молодняка, стоя, как в прудке, среди белых юлящих поросячьих спинок, Потетенев жаловался, что тесно, всюду продувает, как ни законопачивай, не хватает кормов, никак не извернешься. Нагибался, осторожно поднимал поросенка за задние ноги, держал, как грудного дитятю, поглаживал, отмечал его пороки или достоинства, потом брал другого. Он говорил задумчиво, участливо, с какой-то печальной нежностью. Кругом было темно, убого, щипал ноздри острый животный запах.
Председатель, сопровождавший Калманова, после рассказал: Потетенев был до этого старшим конюхом в одной бригаде. Осенью загорелся сенной зарод между конюшней и потетеневской избой. Он кинулся в конюшню тушить, спасать лошадей, всех вывел, тем временем дом обгорел, имущество не успели вынести. Его, конечно, премировали.
— Чем?
— Мануфактурой.
— Сколько дали?
— Да метров пять, что ли.
— А дом помогли ему поправить?
— Постановление сделали, да как-то еще за зиму руки не дошли..
— Где же он живет?
— А его тогда же в свинарник перевели, при нем и живет в клетушке. Он вдовый, бездетный, только сестра с ним глухонемая.
Калманов отругал председателя, добился того, что вскоре Потетеневу поправили дом и выдали денег на обзаведенье.
Это — опора, надежда, золотой фонд, только вот много ли таких?
И повсюду, чуть ли не в каждом колхозе находил хоть одного чем-нибудь похожего. Они все шли у него под рубрикой рыжих мужиков, хоть были разнообразнейших мастей и обличий. Их обставали другие, немного помельче, просто исправные работники, ударники, люди с охотой я даже страстью к кружкам, ревизионным комиссиям, ко всяким общественным хлопотам. Многие казались и поярче Потетенева, если не поступками, так грамотностью, широтою мысли, весельем.
И валом двигалась неисчислимая молодежь, влезавшая на седла тракторов и сноповязалок, шестнадцатилетние мальцы, всеми жизненными интересами погруженные в полевую технику и с фасоном рассуждающие об автомобильных марках, рекордисты, ловкие слесаря и кузнецы, мастера текущего ремонта. С онучинским тракторным отрядом Калманов особенно сошелся, это были задиристые ребята, пальца в рот не клади, но работали на совесть. Как-то он умышленно переночевал у них в сенном сарае, пробалагурив до полночи, днем вместе с ними пообедал, поужинал и тем снискал их доверие.
Нежданным открытием предстал Владимир Ангел, которого он тоже запомнил с первого дня, с того собрания. Что можно было ожидать от этого губошлепа?
Третья, выселковская, бригада в подготовке к посевной отставала и по ремонту и по сбруе, бригадир у них был совсем малахольный, пьяница и путаник, а заменить некем, — все они, высельчане, как на подбор уклончивые, сонные, говоришь с ними — молчат. Ни одного комсомольца.
Почему они такие?
Калманову пришел в голову тогдашний восторженный старичок. Но не слишком ли уж это просто? Он все-таки узнал фамилию, проверил. Выяснилось, что старичок по вечерам ведет у себя в доме душеспасительные беседы, его убрали.
Однако и в самом севе третья бригада тянулась в хвосте.
Раз вечером, возвращаясь с поля, Калманов догнал на гумнах Ангела, тот шел тяжелыми шагами, согнувшись, свесив длинные руки. Заговорил с ним, Ангел отвечал скрипучими междометиями. Калманова взяло за живое.
— Ну-ка сядем, — он показал на какую-то перевернутую колоду под сараем. — Куришь?
— Давай.
Они просидели полтора часа. Калманов выспросил его, по два слова в минуту, о семье, о достатке, потом говорил сам. Брал самое азбучное, стараясь только вложить побольше горячности. Зажигая спичку, косился на того, слушает, открывши рот. Кончил.
— Ну как же, согласен ты со мной?
— Не знаю я, — натужно проскрипел Ангел, встал и, не попрощавшись, ушел в темноту.
Калманов грустно усмехнулся: полтора часа можно списать в счет безнадежных потерь.
Он не думал больше об этом уроде вплоть до того самого дня, когда Фатеев позвонил, что следом за четвертой бригадой косьбу овса вручную закончила третья и что высельчан ведет за собой Владимир Ангел. Приехав в Онучиио, Калманов все разузнал. У Ангела с начала года выработано уже около двухсот трудодней, ни одного прогула, с июня записался ударником. Сейчас он ворочает всей бригадой, скликает по утрам, следит на поле. При распределении телок среди колхозников ему, в числе троих, выдали, деньги на корову. В памятные дни и ночи скирдования Калманов слышал повсюду его гусиный голос. Ангел кричал что-то залихватское с верхушки скирды, в желтом свете фонаря, подвешенного к жерди, махали мельницей его длинные руки. Ангел командовал у подвод. Ангел запевал дерущую ухо песню. С высельчая их прежнюю сонливость как рукой сняло.
Встретился с ним, покурили.
— Говорят, у тебя двести трудодней записано?
— К рождеству четыреста сделаю, — сказал он хвастливо.
— А у жены?
— У ней к зиме под триста будет.
— Ничего заживете.
— Уже это смотря по скольку разложат.
Они помножили примерные четыре килограмма зерновых, получилось хорошо. Расходясь с ним, Калманов мельком справился:
— Как ты смотришь, если мы тебя в бригадиры выдвинем?
— Мне бы в охотку, товарищ Калманов, только вот неграмотный я.
— Совсем неграмотный?
— Счет знаю, а циферки эти писать не умею.
— Тогда придется немного погодить, за зиму обучим тебя.
Сошлись другой раз, поговорили. Калманов под конец спросил:
— Ты вот что скажи мне, товарищ Ангел. С тобой до меня кто-нибудь беседовал раньше как следует, подолгу? Ну, там секретарь ячейки или из правления, из комсомольцев?
Ангел усмехнулся.
— Кроме Балакирева, никто не беседовал.
Балакирев и был тот самый восторженный старичок.
Как они работали, ворошиловцы?! Калманову не с чем было сравнить, но по рассказам он знал, что нынешнее лето ни в какое сравнение не идет с прошлыми годами. У колхоза был избыток земли, рабочих рук не хватало, несмотря на помощь тракторами и машинами. Земля не должна гулять, ни один засеянный гектар нельзя пуститьпа ветер, каждый лишний намолоченный килограмм зимой будет на столе у колхозников, они это нынче понимали и не жалели рук. Записанные им трудодни были подлинно днями труда, ночами труда, нелегкого, отзывающегося во всех косточках. Бабы жаловались, что по неделям не топят печей, некогда постирать, прибраться, детишки не вылезали из яслей. Не раз Калманов видел, как Фатеев, прислонившись к стенке, засыпает стоя, то уронит, то вздернет голову. Урожай, доход, новую сытную судьбу брали с бою, заслужили их потом, мозолями, бессонницей.
А им все что-то не везло.
Хлеба поднимались густые, сердце радовалось, рожь прикидывали центнеров на двенадцать, а как под самую уборку зарядили дожди, покачнулись все расчеты. Овсы сплошь полегли, травокоска не брала, пришлось выходить с литовками. Шесть гектаров пропало вовсе. И во многих других колхозах непогода крепко ударила по доходам, но у ворощиловцев овес был основная культура, Фатеев размахнулся с ним чуть не на половину площади и теперь клял себя на чем свет. По ржи, грече, гороху тоже пошло книзу, скошенное подолгу лежало в валках, в копнах, прело, осыпалось. Понатужились, заскирдовали, однако первая молотьба, пробные замолоты скирдов показывали, что ждать на трудодень больше чем по три кило зерновых нельзя никак. Это было не худо, особенно если сравнивать с теми годами, и выработка у всех гораздо больше. Но ведь у некоторых колхозов получалось по пяти, по шести, а вон в Никольском и все десять.
Старый урусовский сад был у них важной доходной статьей. Прошлой осенью на яблоках заработали двадцать пять тысяч, больше трети всего бюджета, и кулацкое правление не успело растранжирить денежки. Фатеев с весны начал строить новый скотный двор, под железом, на широкую ногу. А в нынешнем году случился полный неурожай. И опять-таки по всему району горевали с садами, но что-нибудь да сняли. У ворошиловцев — хоть бы яблочко.
И еще напасть. С сентября заболели менингитом все лошади. Выходили, до падежа не допустили, но земотдел наложил строгий карантин. Ни в город послать, ни на станцию, прямо как в осаде.
Со сдачей управились вовремя, благо возить далеко не надо, в самом Онучине открылась глубинка. Загрузили все амбары, подполья, крупорушку, даже изба-читальня стояла засыпанная зерном. Озимый клин вспахали и засеяли быстро, за девять суток поднажал тракторный отряд, да и вое бригады старадись, на рысях обходили друг друга.
Полевой год кончался, трудный, неласковый, но не похожий ни на что минувшее, насквозь новый, весь во вспышках прозревших человеческих душ, в смелых просветах близкого, теперь уж рукой подать, изобильного счастья. Для Калманова тоже придвинулся какой-то рубеж, первая итоговая черта: сделано. Подписывая рапорт о досрочном выполнении хлебопоставок по своим колхозам, он подмигнул стоявшему у стола Щеголькову:
— Вот и мы с тобой Москву кормим, Саша. Чувствуешь?
— Ну а как же. У меня теперь к вывеске ‘Булочная Эмэспео'{Эмэспео (МСПО) — Московский союз потребительских обществ.} будет совсем другое отношение.
И тут навалилась картошка.
Осень завернула ранняя, с середины сентября дунуло холодом, и дожди, обложные, темные, лили над районом без передышки. Картофель везде удался отличный, а в этих краях он значил не меньше, чем хлеб, сажали много. По с уборкой его получилась чистая мука. Копали под дождем, клубни ложились на гряде тяжелыми липкими комьями грязи. Оставь их такими, они бы в буртах, на складах сразу загнили, пропали. На заготовительных пунктах требовали картофеля сухого и чистого, а где его сушить? Через овины не пропустишь такую прорву. Приходилось каждую картофелину обколупывать руками, обтирать тряпкой, это задерживало возку и сдачу. На станциях плохо подавали порожняк, не хватало рук на погрузку, колхозы сваливали картофель прямо на землю, он вырастал серыми тоскливыми холмами, его поливало дождем. Приемщики то и дело заворачивали назад подводы, — сырой, не годится, колхозники скандалили, доказывали, что суше не бывает. Скрипели, напирали телеги с тяжелыми мешками, над очередями у пунктов висела ругань, прозябшие, мокрые мужики дрались кнутовищами. Калманов носился по колхозам, по станциям в забрызганной грязью машине, в переднее стекло стегало дождем, налаживал копку, переборку, сдачу, разбирал споры. За одну неделю изнервничался больше, чем за все лето.
У ворошиловцев с возкой картошки совсем был зарез из-за карантина, он раздобыл им у Союзплодоовощи три грузовика, большую часть лошадей пустили на зяблевую вспашку. Но с копкой они тоже сели: ко второй декаде октября, когда по другим колхозам уже подходило к концу, у них еще оставалось сорок с лишним гектаров. Трудно было справляться сразу с зябью и с картошкой. Да и колхозники стали тяжелей на подъем, в бригадах шли невеселые толки, никто не знал, по скольку же будут раздавать зерна, не то четыре, не то три кило, а иные высказывались, что и по три не выйдет, скирды мокнут, прорастают, намолотится — слезы. Сомнения эти посбавили пыл к работе. А картошка-то как раз должна была крепко выручить колхоз, на трудодень по плану падало шесть килограммов, богатство, только бы всю выкопать и уберечь от порчи.
Тринадцатого утром Калманов проснулся, сразу ослепило. Что такое, не может быть. Вскочил, распахнул окно, весь дворик в льдистом солнце, над сверкающей крышей сарая глубокая, мирная синева. Лег животом на подоконник, вгляделся в землю. Нет, не подмерзло, лужицы.
Перед тем как идти в политотдел, накрутил рукоятку, вызвал Онучино, Фатеева. Как у вас? Погода? Погода. Порадовались. С начала декады с копкой подогнали, у четвертой бригады осталось немного, дня на три, у других поболе, а всего двадцать восемь гектаров. Калманов кричал в трубку, чтобы нажимали, погода, может, теперь постоит, надо использовать, завтра обязательно кончить со сдачей и к шестнадцатому убрать все подчистую.
— Не выйдет к шестнадцатому, — слабо отозвался Фатеев. — Покров завтра.
— Какой такой покров?
— Покров, престольный праздник у них, три дня не будут работать.
Калманов с сердцем выругался. Этого еще недоставало, что за идиотство. Теперь каждый день могут ударить холода, и все пропало. Как раз то, что ложптся на трудодни.
— Померзнет, — надрывался он, — я говорю, померзнуть может.
Фатеев поддакивал издалека, шумно вздыхал в трубку, но ничего не могут сделать, пробовали, уговаривали, не хотят. Престол.
— Ну, я сейчас к вам приеду. Что? Приеду, приеду, через полчаса буду. Ты пока созывай правление и бригадиров. Да, да, и парторгов, скажи Кузьмичову.
С досадой бросил трубку. Вот еще милый сюрприз. Позвонил Апресяну, часов до четырех он будет в Онучине.
К вечеру Калманов вернулся, надо было на бюро райкома.
Как будто бы устраивалось. Пошумел, раскачал, на поле подвинтил комсомольцев, поговорил с ударниками, с тем, с другим, обещались выйти и усовестить прочих. Аргумент насчет возможных заморозков действовал. После работы проведут собрания по бригадам, авось сдадутся. Но непременно надо быть самому, а то с утра может все рассыпаться. Традиция, оказывается, сильнейшая. Покров у них называется козырной праздник, чуть ли не важнее пасхи, раньше всегда три дня подряд пили и гуляли. Фатеев с Кузьмичовым очень просили приехать, на свои силы не надеются. Надо поспеть на рассвете, вывести на поле до того, как зазвонят к ранней обедне.
Калманов посмеивался. Поп сейчас, наверное, тоже старается. Кто кого.
Вернулся с бюро домой, хозяйкина дочь подала сегодняшнюю почту, которую прислал Апресян, так созвонились. Среди пакетов была телеграмма, он распечатал ее первой.
От издательства. Извещали, что книга четырнадцатого вторично будет обсуждаться на расширенном редакционном совете с приглашением представителей заинтересованных организаций. Ваше присутствие необходимо.
Присутствие необходимо.
Он дописывал и правил книжку после посевной, выкрадывая часы у короткой летней ночи, перечитывал, все кипело: здорово. Научно, веско, а читаться будет, как роман. Отослал. Когда был в Москве, справлялся, все еще на отзыве, и так тянулось до осени. Потом вдруг коротенькая бумажка. Книга отклонена, требуется коренная переработка. Ряд серьезнейших принципиальных ошибок. Горелин, по его просьбе, выяснил обстоятельства. Рукопись читал Зубарев и еще двое, фамилий узнать не удалось, все три отзыва резко отрицательные. Калманов послал грозное письмо, требуя пересмотра и указав на необходимость авторитетного арбитража, желательно привлечь таких-то и таких-то вполне беспристрастных товарищей, а не этих горе-теоретиков, которые, и так далее. Издательство пошло на все требования, пообещало поставить в известность о дне вторичного обсуждения рукописи. Горелин недавно написал, что Зубарев снова мобилизует все силы. И вот завтра, в шесть часов вечера.
Калманов сидел на столе, обхватив колени, рядом высились стопки щеголеватых, туго переплетенных книг, он договорился с местным отделением Огиза, чтобы для него бронировали все новинки из беллетристики. На этажерке черный ящик патефона, груды пластинок, по его заказу раздобыл в Москве Щегольков, утешались по вечерам у Апресяна.
Кажется, и по новому расписанию есть этот, в одиннадцать десять, времени еще много. Можно и с двухчасовым, скорым. В поездке не будет ничего зазорного, из политсектора уже два раза писали, что необходим личный приезд. Фатеев с Кузьмичовым, конечно, справятся и без меня.
Решил докурить эту папироску. За стенкой, в кухне, загремело, упала самоварная труба, хозяйка вполголоса ругнула дочь. Скоро принесут чай. На подоконнике тикал будильник. Калманов машинально потянулся к нему, поставил ножками к себе на колени, в колокольчике мелко отражалась верхняя лампочка. Буська-то как завизжит, кинется. Потешно суетилась секундная стрелка. Оставался еще час с лишним, надо по дороге забежать к Апресяну, просмотреть эту его инструкцию о зимней учебе, — все успею. И потом же, пятнадцатого вечером вернусь, только переночую. Он соскочил, подошел к вешалке, надел пальто, кепку.
А если не справятся?
Взял со стола пакеты и телеграмму, сунул в портфель. Зазвонил телефон, глуховатый голос Маруси Несторчук.
— Ты едешь завтра?
— Куда?
— В Онучино.
Он помедлил секунду.
— Придется ехать, загуляют они там без меня. Все этот покров разнесчастный, чтоб ему самому ни дна, ни покрышки.
Когда со станции донесло печальный высокий гудок, Калманов поднялся из-за стола, поставил будильник на шесть часов. Десять минут двенадцатого, высплюсь что надо.
Он разделся, лег. Нет, не спалось. И черт его знает, не писать целых две шестидневки — это все-таки ни на что не похоже. Он уже два раза телеграфировал Франс. Вчера ответ: не беспокойся дети здоровы пишу. Даже без подписи.
Очнулся от беспокойной дремы, зажег спичку. Четверть второго. Вскочил, зашагал по комнате, шаркая туфлями. Если с двухчасовым, значит, в Москве буду в десять утра. Франю еще застану дома.
Подошел к запотевшему окну, раскрыл створки. Голую грудь опахнуло тихим холодом, черное небо над сараем сквозь легкую туманную пелену горело всей своей октябрьской величавой россыпью, на станции шипел паровоз, лязгали составы. Очищают путь скорому. Калманов, округлив рот, подышал. Явно подмораживало. Он захлопнул окно, улегся, вздохнул.

VI

В канун покрова Кирюшка вышел на работу скучный. Такой знаменитый праздник, в году раз, а погулять будет не на что, разве что поднесут.
От покупки коровы у них оставалось полсотни, и он к этим деньгам давно уж примеривался, вот подойдет козырной, стребую с Антонины хоть две красненьких. А тут позавчера она возьми да и надумай идти на четверговый базар за поросенком.
Уж очень распалилась на свое хозяйство, корова есть, так мало ей, давай еще и поросенка. У мужа она, конечно, спросилась, прежнего самоуправства теперь не было, и деньги эти все-таки им принесены в дом, сознавала, но ведь настоящего-то согласия он ей не дал.
Как выложила свое решенье, помялся, пошмыгал носом. Что тут скажешь?
— А на кой он нам? Чем мы его кормить будем?
— Ну как чем? За этим не станется. Я маленького куплю, недель об трех. Перво-наперво снятым молоком буду выпаивать, куда нам его девать, и так горшков не хватает заквашивать. Выправится, картошек начнем давать, очистки, огребки всякие, неужели не лучше, чем так зазря на огород выплескивать?
Кирюшка помолчал.
— Все-таки это, как бы сказать… Больно ты не ко времени удумала. Не ко времени, да. К празднику-то с чем останемся?
Антонина удивилась, будто и не понимает.
— А что же к празднику? Слава богу, всего напасли, не как те года. И масла сбили, и сметана есть, и творог, нога лежит баранья, сам выменивал. Чего ж тебе, орехов, что ли, волоцких? Так, чай, не святки.
Кирюшка хотел прямо объявить, что не орехов ему нужно, не девка, да тут рядом с женой стояла Катюшка, прислушивалась, и как-то не выговорилось. Он сидел насупившись, жена смотрела на него со смешинкой в глазах, и очень хорошо заметил, как она чуть подтолкнула Катюшку локтем.
— Так я, значит, утречком, чем свет и сбегаю, на скотном отпросилась.
— А за дитёй кто будет ходить? — спросил он угрюмо.
Младшая девочка у них вторую неделю болела, билась кашлем.
— Катя посмотрит, в шекеме завтра занятиев нету. И уж ей полегчало, девочке. Вчерась в больницу носила, фершал градусник ставил, сказывает, повернуло на поправку. Да я ведь и не на целый день, мигом обернуся.
Он встал, пошел к двери, злой. Разве бабу переговоришь?
— Загорелось тебе. Что они, деньги, сопреют, что ли, лежамши? — Надел шапку и вышел.
Вчера к обеду Антонина воротилась, купила-таки. Выпустила из мешка, ничего, складненькая такая чушечка, забегала, они ее с Катькой давай кормить, смеются. Им, может, и в радость, ну, а ему-то…
Говорит, всю полсотню, как есть до копеечки и отдала. Кто ее знает? Ушла на скотный, заглянул в сундук, поворошил, ничего нету. Не за пазуху же к ней лезть.
Эх, ну и подходит праздничек, хуже буден. Другие-то четвертями таскают, запасаются. У Горбуновых вон и браги наварили три ведра, такое удовольствие пойдет. А у них что? Опять не как у людей.
Согнувшись, он продвигался вдоль своей борозды вровень с другими бригадниками, выбирая из мокрой распавшейся земли выпаханную картошку, кошелкой таскал к кучам, возле одной сидели рядком на соломе бабы, обтирали клубенек за клубеньком, кто тряпицей, а больше пальцами. С самого утра сегодня впервые за столько недель распогодило, день занялся голубой, свежий, ближе к полудню солнце стало пригревать, но земля только еще обветрила, и картошка была вся такая же облипшая, не отличишь от комьев, едва-едва где просвечивает розовое пятнышко.
Раздумывая о своем, Кирюшка старался не отставать от звена, однако и пропускать, небрежничать ему тоже не хотелось. Картошки. Очень уж добро-то увесистое, крутое, пища. Как-то совсем не гоже оставлять его в земле на пропажу. И просто последнее время привыкал попристальней следить за тем, что делают руки, глаза сами смотрели: чисто? нет, вот еще клинышек, пучок, снопок рассыпанный, запахивал, подбирал, связывал. С тех первых Красавкиных дней не очень явственно, но вое же шевелилась в нем охота не то кого-то отблагодарить, не то, как сказал тогда начальник Карманов, показать себя. И не для бригадира только показать, а для себя самого, вот, значит, гожусь и я в дело, не плоше я других. Решения никакого не было, никуда он там не записывался, так, самотеком, помаленьку охота переливалась в работу.
Вот и сейчас, хоть и невесело ему было, он старался позорче вглядываться в разваленный лемехом гребень, выковыривал пальцами те картофелины, что сидели поглубже, не брезговал и мелочью. Оглядывался на пройденную от края гряду, ишь ты, как рассыпалась, перемесил дочиста, попробуй посбирай за ним. Но не очень-то наоглядываешься, надо поспеть за рядом. Манька Дергачева вон как бежит. После нее, конечно, пройти, так еще на два воза хватит, а все-таки пускать девчонку вперед себя не расчет.
Чтобы ничего не пропустить и поспеть и управиться, приходилось попроворней нагибаться, половчей двигать руками, рысцой оттаскивать полные кошелки. И чудно: во всем этом была даже какая-то забава, несмотря что горели под присохшей коркой настуженные руки и, когда разгибался, тосковала спина. Запал, интерес пробивали насквозь это грязное, нехитрое дело, и от них понемногу сплывало огорчение.
К полудню вернулся Попков, с утра его вызывали куда-то. А вскоре объявился на поле сам начальник Карманов. То там, то тут поблескивала на солнце его желтая куртка, за ним неотступно ходили Фатеев и Отсек. Они подошли и к ихней бригаде. Попков покликал к себе Будылина Семена, Сухиничеву, Паньку Глухова, комсомольца, еще двоих-троих, всё ударники, гуртом повел их к Карманову. Сбившись в кучку, долго стояли, разговаривали. Кирюшке почему-то обидно было на них глядеть, его вот не позвали, что ж он, дурее Сухиничевой? И, может, им раздавать что будут? Но, когда стали расходиться на обед, все узнал.
Велят завтра и во весь праздник работать. Нужно, дескать, поскорей убраться с картошкой, боятся заморозков.
Пробираясь по скользкой тропинке через гумна, он размышлял, как это все разом повернулось. Вот так козырнули. Вот так попили бражки. Его даже веселье взяло. Ай да погуляли. Не очень-то распрыгаешься, намахавши за день спину. И как же, окончательно это порешили пли будут еще обговаривать? Наплевать, я пойду, мне все равно не праздновать. Другие как там хочут, а я пойду. Чего мне сделается?
Кирюшка резвым шагом подходил к дому, перелез через канаву. Ну, скажи ты, какая история, а-я-яй. Горбуновы-то как взовьются. Наварили, напекли.
Не доходя до порога, он вдруг остановился. Из избы летел долгий бесстыдный захлебывающийся вой. Он шел на одной пронзительной ноте, обрывался на миг и, не понижаясь, длился опять. Сразу ввинтился в уши, ткнул в сердце. Антонина. Растворил дверь, за дверью темнели бабьи спины, оглянулась Надежда Горбунова. Соседки. Жена голосила на коленях перед кроватью, прижавшись лбом к перекладине. Подле, держась за ее плечо, вытянув шею к подушкам, стояла Катя, туда же заглядывал отец, ухватившись черной рукой за занавеску.
Кирюшка медленно стянул шапку, на цыпочках подошел к кровати. Под горкой розовых подушек, внизу, светлей, чем холстина, белело маленькое круглое лицо.
Он перекрестился.
В конторе Кирюшка еще застал Фатеева и Блохина. Оба сидели, нагнувшись над широченным листом бумаги, что-то записывали. Блохин, выкидывая в сторону руку, легко и быстро, точно играючи, отщелкивал на счетах. Кирюшка постоял у печки.
— Теперь, значит, вика-зерно, — сказал Фатеев. — Клади триста восемьдесят два центнера. Есть? Вычитай семфонд, сто пятьдесят четыре.
Блохин бойко заморгал пальцем. Кирюшка покашлял.
— Так. Давай дели на шестьдесят тысяч плановых.
У Блохина под пальцами пошла звонкая сухонькая музыка. Кирюшка осторожно выступил на шаг вперед.
— Дочка у меня померла, — сказал он совестливо.
Те оба враз подняли головы.
— Когда?
— О полдень нынче.
— Это какая же, — встревожился Фатеев, — неужто из шекаэм которая, светленькая такая?
Кирюшка посмелел.
— Нет, там Катя, а это младшенькая, Маруська, Марья Кирилловна, — поправился он. — Воспаление у ней было в легком, застудили.
Фатеев сочувственно почмокал.
— Что же вы, лечили ее?
— А как же не лечить, лечили. Женка сколько раз в анбулаторию носила, микстуру на нее выдали. Уж мы думали, на облегчение пошло, и фершал так предсказывал. А тут вдруг в три дня и скрутило ее, мы сами даже как следует не приметили. Женка нынче со скотного возвернулась, а она уже холодненькая лежит.
Он прилично вздохнул.
— Ишь ты, горе какое, — Фатеев покачал головой. — Ну что же, когда теперь хоронить-то будете?
Кирюшка стеснительно посмотрел на свою грязную, в присохшей земле, ладонь, поскреб ее ногтем.
— Да вот, товарищ Фатеев, деньжат бы мне малость. Значит, на похороны на эти самые.
— А у тебя разве нету? Ты же тыщу рублей получил. Будто так уж все и потратил на корову? Небось ведь осталось?
— Полсотии осталось, товарищ Фатеев, да тут жепа сдуру надумала поросенка покупать, вчера все как есть и отдала на базаре.
— Поросенка? Почему же сдуру? Это, брат, не плохо, свинья дело доходное. Ну что ж теперь сделаешь, давай, Блохин, выпиши ему авансом в счет денежной части. Двадцатку хватит тебе?
Кирюшка обрадовался, закивал: хватит, хватит. Больше чем на червонец он и не надеялся.
Получив деньги, попрощался и поскорей шагнул к двери. Еще одумаются, скостят половину.
Шоссе подсыхало, день выстоял солнечный, смирный, но сейчас, к закату, повеяло сухим холодком, небо над селом, прозрачное и бледное, не держало тепла, земля стыла. В прогалы между избами выглядывало низкое тучное солнце, мазало через дорогу, по глазам красным огнем. Высоко прошуршала несчетная галочья сила, шатнулась вбок, унеслась к гумнам. На выгоне уже стлались над землей первые волокна тумана.
Медлительный час, печальный час.
Дочка ты, дочка, Марусечка.
Пятеро их рождалось, плакало и помирало за полтора десятка лет, уже и имена перепутались, привык к легким, коротким гробам. А эту, шестую, жалко. Теперь бы ничего, выкормили с коровой-то, подняли б. И ведь такая здоровая, пухленькая была девочка, даже за болезнь с личика не очень спала. Как это недосмотрели они, надо бы еще разок в больницу снести, а то к себе на дом дохтора вытребовать. Теперь уж пошлет ли господь дитеночка? Сынка бы.
Миновал почту, у центроспирта стоял недлинный нередок. Эх, разве с горя-то… Остановился, пощупал в кармане бумажки.
Как-никак помянуть надо, да заодно уж и к празднику.
Перебрался через канаву, стал в черед.
Вернувшись домой, сразу через сенцы прошел во двор, сунул литровку в сено, у стеночки.
Стемнело, стали сбивать на бригадное собрание. Он уж последнее время ходил на них, сам-то в разговоры не лез, помалкивал, а послушать — что ж, послушать — оно даже и любопытно. Опять же, следят за этим. Раз корову получил, теперь как-то и невежливо бегать от собраний.
Сходились, как всегда, в пристройке возле конюшни. У Попкова это было вроде святая-святых, держал чистенько. Рундук с овсом, в углу переходящее знамя, взяли за уборочную, на стенке расклеены плакаты, тикают ходики. Кирюшку, сразу как вошел, отвел в сторону Сердюков, парторг, спросил участливо:
— У тебя, говорят, дочка померла?
— Померла, — с важностью вздохнул Кирюшка. — Не уберегли девочку. Воспаление у ей приключилось в легком, две недели ходили, да вот не выходили. Надо бы ее к самому дохтуру снести, может и выискал бы какое лекарство, али бы там градусник еще разок поставил. А нам с женой и невдомек, что она кончается, и не кашляла вовсе последние дни, лежит себе тихонько.
— И хорошая девочка была? — сокрушенно кивал Сердюков.
— Уж такая хорошая! Крепенькая, беленькая, прямо орешек каленый. Трех годочков еще не исполнилось, а разумная до чего, все понимала. Бывало, сама сказочки сказывала, каким ее старшая сестренка обучит, песенки пела.
— Та-а-к-так-так-так. Вот ведь несчастье-то, — сказал Сердюков и помолчал. — А как вы, товарищ Чекмасов, насчет работы завтра?
Кирюшка потупился.
— Что ж, я, пожалуй, выйду, — сказал он с заминкой. — Все одно, хоронить не завтра. Если надо, так уж я выйду.
— Выйдешь? — обрадовался Сердюков. — Ну, молодец, герой. Так ты, товарищ Чекмасов, выступи сейчас на собрании, помоги нам, а то у нас есть такие несознательные, нипочем не желают работать. Уперлись, как бараны, козырной да козырной. Выступишь?
— Да как же я? — перепугался Кирюшка. — Я и не умею совсем, двух слов не найду. И не говорил ни в жизнь. Нет уж, ты ослобони меня, товарищ Сердюков, ослобони, пожалуйста.
— А ты слушай меня, погоди. Тебе много говорить не надо. Ты только выйди и скажи, так, мол, и так, хотя у меня в доме произошло семейное несчастье, а я все-таки сознаю важность своевременной уборки картофеля и завтра работать буду. И больше ничего. Там уж я за тобой разовью. Понятно? Ну, давай, пойдем, пойдем, пора открывать. Так, значит, скажешь?
Кирюшка только заморгал, улыбнулся потерянно.
Собрание прошло для него, как в дыму. Сидел на скамье, рядом с Сердюковым, дергался. Сейчас мне, вот сейчас. Колыхалась в махорочном облаке пятилпнейка на столе, коптящая длинным острым язычком. Попков говорил, Панька Глухов, Сухиничева, другие, кто за работу, кто против. Только и слышалось: козырной, картошка, заморозки, картошка, козырной. Потом вышла Надежда Горбунова, встала гоголем, руки скрестив, усмехнулась.
— Вот как получается, граждане колхознички. Работали мы с вами, дней-часов не считали, а как нам передохнуть да в свой-то разъединственный козырной праздничек поразмяться, так у них, видишь ты, все часы считанные. Это что ж такое? Цельное лето надрывалися, ночей не спали, не варили, не стирали, ребята на одном сухом хлебе круглый день, и за это праздника нам нет. Недостойные мы. Единоличнику можно, а нам запрещается.
— Будет тебе праздник, — крикнул Панька Глухов. — Обожди три недельки, там седьмой ноябрь, годовщина. Или тебе с попом хочется?
— Мне попа не надо, — отрезала Надежда. — Я не молитвенница. А толыш как завсегда привыкли эти дни в спокое да в радости проводить, так и нынче желаем.
Кто-то со смешком ввернул:
— У них, у Горбуновых, больно много браги наварили, тревожатся — не скисла бы.
— И наварили, тебя не спросилися. А что ж мы, такие ото всех проклятые, что нам и погулять нельзя? Да пропади они пропадом, картошки эти, пускай и померзнут, все одно нам не достанутся. Накопаем — ив город, накопаем — ив город. Безобразия какая. И я не подневольная никому, чтобы в свой честной престольный праздник в грязи ковыряться, спину гнуть. Не хочу и не буду, и другим не советую.
Она поплыла на свое место, красная и гордая. Все молчали. Сердюков толкнул Кирюшку ногой: выходи. Он не хотел поднимать руку, сама поднялась.
— Чекмасову слово, — объявил Попков.
Вышел, поехали перед глазами сплошные растягивающиеся лица.
— Хоша в моем семействе… — тоненько начал он, и пересекло дыхание. Замолчал, поник головой.
Засмеялись.
— Битый-поротый высказывается, — услышал он из рядов.
Засмеялись того пуще.
Он вдруг поднял голову, строго оглядел всех, подкатило к сердцу.
— Тут никакого смеху быть не может, — сказал оп твердо. — Смеяться тут не над чем. Я тольки одно хочу сказать. У меня нынче младшенькая дочка скончалась, Марья Кирилловна. На третьем годике померла, воспаление в легком у ей было. И через то я имею полную праву завтра на работу не выходить. А я, между прочпм, выйду. Почему выйду? Потому что сознаю, картошки нам убрать надо. Надежда это зря сбрехнула, будто тольки в город и в город. В город, я слыхал, завтра кончаем возить. Что осталбся, все на наш кровный трудодень, наша пища, и морозить их в земле одна глупая дурь и больше ничего. Хоша меня и Бнтым-поротым здесь дражнят, а у меня в голове мозги еще не выбиты, и я своему добру не враг, и я завтра и во все дни, покуда не уберемси, работать буду и всех лично прошу выйти со мной работать.
Он помолчал и, вспомнив, как нужно заключать, прибавил:
— Я кончил.
И, ничего не видя, стал пробираться к своему месту.
Это была первая в его жизни речь.
Сейчас же встал Сердюков и пошел, и пошел, как по писаному. Кирюшку выставил перед всеми героем и примерным колхозником, после того насчет шести кило картошки на трудодень и поповского дурмана, а под конец, важно надувшись, показал пальцем в угол, на знамя, и рявкнул, что четвертая бригада его никому не уступит, сохранит за собой и по картошке первое место.
Стали голосовать, чтобы всем как одному. Бригада враз вздернула руки, Кирюшка тянул выше всех, и даже Надежда Горбунова, поглядев на него, подняла свою, потом опустила, потом опять подняла и уж так держала.
Дома было пусто и еще тише, чем всегда. Антонина с Катей ушли к Милованову, плотнику, за гробом, отец спал на печке. Кирюшка зажег свет, подошел с лампой к кровати. Маруся лежала, головой на розовой подушке, чистенькая, прибранная, в новом белом платьице горошком. Маленький, чисто очерченный рот ее был чуть приоткрыт, блестели мелкие зубки. Кирюшка поставил лампу на стол, перекрестился.
Делать было совсем нечего, а подмывало за что-нибудь взяться, все еще шумело внутри от собрания.
Он походил по избе, тронул колесо у прялки, оно, скрипнув, повернулось, замерло. Отнял заслонку, посмотрел в печь, пахнуло теплом, пригорелой драченой. Вернутся, ужинать будем. Заглянул в подпечье, там, среди рогачей, спал на бочку поросенок, слабо подрагивая хвостиком.
Взяться было не за что.
Он сел к столу, подперев кулаком щеку, задумался. Тишина обошла его со всех сторон, сомкнулась. Где-то далеко, на Выселках, наигрывала гармонь. Отец легонько отсвистывал наверху, за печью что-то потрескивало, ходили тараканы. Во дворе шумно вздохнула Красавка, он прислушался, вспомнил. Встал, вышел в сени, вернулся с литровкой.
Кирюшка сидел, бутылка стояла между ним и лампой, горела насквозь веселой зеленью. Потянулся, достал из стола кружку. Эх, покуда Антонина с Катей не воротились. Помянуть-то надо. Взял в руки холодную, тяжелую литровку, повертел.
Да нет, иегоже выйдет. До света не проспишься, полупится конфуз. На меня теперь все смотрят, надеются.
Или хватить самую малость?
Ну ее к богу. Одну выпьешь, и удержу не будет.
Сунул кружку обратно, бутылку поставил в простенок, за печку, прикрыл веретьем. Опять походил, тыкаясь во все углы. Наваливалась тоска, беспокойство, и некуда себя девать. Он вынул литровку, оттянул резинку, надетую на горлышко, понюхал. Потом сердито сдернул с гвоздя шапку и вышел на улицу.
Шоссе, пристывшее и твердое, слабо посвечивало от звездного сияния, между домами, на усадьбах и в проулках белой стеной стоял туман. Пахло холодной сыростью.
Он отнес литровку к теще, от греха, сдал ей на сохранение.

VII

Какой это день был, просторных!, щедрый, безоблачный.
Он вырос из непроглядного, мертвого тумана, и утром никто не знал, что день так разгорится, сначала все тонуло в белесоватой, моросящей мгле. Как будто нарочно, ради имени угасшего праздника, окутал село и поля этот слепой неприютный покров, чтобы потом разорваться, истаять, выпустив на волю солнце.
В промозглых потемках, невидимый, продудел отправление вокзальный рожок Климохина, бывшего стрелочника, бригадира первой бригады. Зазвенели куски рельсов и тормозные тарелки на всех биржах. Невидимо, расплывающиеся, одетые в туман, как в шубу, расхаживали бригадиры, стучались костяшкой об наличник, глянут на них в окошко, только нос торчит да мокрые усы. Натыкаясь друг на друга, не узнавая, сходились бригадники, покашливали, поеживались, руки в рукава, прохватывало спросонок, после горячего, надышанного тулупа. И так, бесплотные, гурьбой уходили в поле, мгновенно растворяясь в пустоте. И, невидимый, прямо с неба, ударил колокол на исчезнувшей колокольне, заныл, еще ударил, зачастил. Да уж поздно, поздно, село опустело, одни единоличники, дряхлые старики и малые ребята сидели по избам.
Калманов взял на себя вторую бригаду, самую ненадежную, к перво!! и третьей приставил Фатеева и Кузьминова, на четвертую положились так, ведущая, бедняцкая, и у них совсем немного осталось. Вместе с Таракановым ходил по домам, будил, уговаривал упрямых. Но таких было один, два — и обчелся, остальные шли с охотой. Кто их разберет, эту публику. Вчера, говорят, на собраниях шумели, плакались, а сегодня выходят без всяких, с прибаутками. Вое, все поднялись, огородная бригада и та решила нынче стать на картошку, незанятые доярки, конюха тоже пришли подсобить. В обычный день нипочем бы не собрать столько народу, а тут, раз уж затрачено усилие духа и что-то преодолено, переломлено, — выказался подъем сил, из необыденноети выросла приподнятость.
Проводив бригады, Калманов вернулся с Фатеевым в контору, засели за окончательную проверку распределения доходов, и на поле он выбрался только часам к десяти.
Туман поредел, но даль еще отсутствовала, неширокий видимый круг поля был пасмурен, — исчезающая под седоватой завесой черная взрытая земля, с притоптанной мокрой ботвой, во всем сырость, грусть, тихое оседание мириадов ничтожных капель. Тоскливый запах гниющей ботвы оповещал о конце, о пропаже. А уже проступала над головой бесконечно далекая высь, стушеванная, робкая, голубело нежной отрадой. Волоча облипшие пудовые сапоги, Калманов шел напрямик по выпаханному участку. Картошки между бороздами попадалось немного, уборка чистая. На дороге разминулся с двумя гружеными подводами, сзади шагал Ангел, нахохленный, унизанный водяной пылью, приподнял шапку, радостно оскалившись. Завиднелся соломенный шалаш: выселковский, наверное. Так и есть, внутри, на слежавшейся в земляную гору картошке, сидели женщины из третьей бригады, перебирали. С краешку пристроился с двумя, кошелками Потетенев. Быстро шевеля пальцами, обтирал клубни, крупные кидал в одну кошелку, мелочь отдельно, на семена. Он вышел сегодня добровольцем, оставил со свиньями глухонемую.
— Вот смеются надо мной, — сказал он с обычной задумчивостью, — зачем с бабами сел. Им, мужикам, видишь ты, зазорно на обтирке сидеть. Возить — это мужское дело, ну, еще копать туда-сюда, а чуть что погрязней, покропотней, — норовят на женщину спихнуть. Пережитки, — вздохнул он. — Когда это все только перетрется-перемелется? По мне вот всяка работа почетна. Что ни трудней, то и веселейши. Верно, бабочки?
— Кабы все так-то думали, — засмеялись они. — Один ты у нас такой святой, дядь Парфен. Ужо, видно, тебе на том свете зачтется.
— Видишь, видишь, — кивнул на них Потетенев, — и эти насмешничают. Сами своего права не понимают, глупые. Оттого и не могут себя до конца перед муяшками застоять.
— Да нет, дядь Парфен, — сказала одна, — мы ведь так, понарошку. Мы теперь понимаем, в колхозе все равные. Вот погоди, с той весны как навалимся на мужиков-то…
Захохотали. Посыпались словечки одно другого солоней.
— А зачем же весны дожидаться? — вставил Калманов. — Вы и сейчас наседайте на бригадира, на правление, чтобы не было никаких различий при нарядке. Овес ведь вы косили не хуже мужчин, пускай и они теперь берутся за то, что считалось женским делом.
Он нагнулся, пощупал картошку.
— Не просыхает еще?
Потетенев покачал головой.
— Да нет, разве что поверху. Неприглядный товар, совсем неприглядный. Вот так, каждую персонально, и обтирай.
На воле все светлело. Проглянули ближние скирды на ржаном поле, небо в зените все больше наливалось синевой. Но было еще холодно, подувал острый знобящий ветер. Калманов ходил от бригады к бригаде, работа везде спорилась хорошо, копали, перебирали, не глядя, что коченеют руки в стылой сырой земле, наваливали в мешки, отвозили. Всюду нарастала горами, тяжко сыпалась, проветривалась в расстилку картошка, крепкая, розовато-сиреневая, точно от холода. Под смелеющим солнцем даже от этих грубых, грязных яблок веяло изобильным здоровьем осени. И они еще не принадлежали никому в отдельпости, эти тяжелые груды, о них заботились, их ворошили и перетаскивали сообща, без пререканий, зная, что труд каждого будет высчитан и покрыт сполна. Калманова везде встречали с приветом, уважительно, все его знали, бабы задирали беспардонными шуточками, он вступал с ними в перепалку, похохатывал, а про себя думал: машину бы, и сюда бы машину, скорей, сколько зряшного времени, неполезных усилий.
Скоро открылись настежь гладкие полосатые тульские дали, смуглые пожни, сбегающие с холмов в лощины вперемежку с черными лентами зяби, и так без края, без края в прохладную остекленевшую пустоту. По ближнему полю, куда ни взгляни, кирпичиками раскинуты плотные скирды, левее застилала широкий косогор ровная иссиня-зеленая озимь, чуть продернутая ярко-желтой сурепкой. Все это лежало под небом, под солнцем незыблемо, ясно утягивало глаза, манило — идти бы туда без оглядки, дыша трезвым осенним ветерком.
Он подошел к женщинам первой бригады, подсел к ним на солому возле картофельной кучи.
— Ну как, согрелись на солнышке-то?
— Ничего, припекает, товарищ Карманов. Да вот работа-то больно допекла. Ты смотри, ведь каждую чисто яичко какое гладишь, гладишь.
Поговорили о распределении доходов. Они вое беспокоились, не прорастают ли скирды, сомневались в хорошем умолоте. Калманов пересказал им проверенную утром раскладку на трудодень. Зерновых натянули три с половиной килограмма, это уж наверняка. Прикинули на семьи, выходило у кого по двадцати, у кого по пятнадцати пудов на едока. Плохо ли? Да еще картошка, да капусты по полтора кило на день, другие овощи.
Евдокия Горбунова посоветовала:
— Ты бы, товарищ Калманов, распорядился, чтобы эти все циферки на листочки списали да по всем бы бригадам развесили. А то мы пичего не знаем, один одно говорит, другой совсем разное. От этого лишние толки идут.
— Правильно, товарищ Горбупова, спасибо за совет, это мы сегодня же сделаем. А как управимся с картошкой, созовем общее собрание, будем обсуждать распределение и утвердим его. Может, мы в чем ошиблись, так вы поправите.
— А что ж, и поправим. Тольки мы знаем, теперь политотдел за всем смотрит, обиды не допустит, не то что те года, когда мы вовсе безнадзорные жили.
Как обычно, пожаловались: нету в сельпо мыла, керосину отпускают с гулькин нос, ситец плохой, не из чего выбрать. Побранили государство, видно плохо о них думает. Калманов государство защитил, но видел, что это они так, не всерьез, что картошку этому самому государству отбирают ревностно, следят друг за дружкой: ‘Ты куда мслочь-то суешь? Разуй глаза’, ‘С трещиной, с гнилью не клади, скоту пойдет’. Заверил, что насчет мыла и ситца в центр уже писали, к зиме товаров будет погуще.
В свободной синеве над ними проплывал самолет, вспыхивая на солнце жарким серебром. Женщины будто и не слышали его победно ревущей песни: каждый день тут пролетают на Харьков. Только, когда совсем близко от кучи скользнула узкая легкая тень, они подняли головы, проводили бездумным взглядом и опять склонились над мокрой картошкой.
А лет через пять сами полетят. Сейчас сказать им, — не поверят.
Он встал, пошел к скирдам, надо еще раз посмотреть. Далекий маленький скирд надвинулся, вблизи стал, как дом, прикрыл тенью. Засунул руку поглубже в колкое слежавшееся нутро. Сухо. Встал на колени, пощупал под низом, вгляделся. Поосыпалось немножко, но это уж как везде, а прорастать ничего не прорастает.
Так обследовал еще два скирда, и на овсяном поле два, и один гороховый. Везде благополучно, ничего опасного. Значит, сказки. И кому-то интересно их распространять, надо будет доискаться. Пожевал твердого горошку, вспомнил, что хочется есть. Кстати, еще и в контору зайти.
За усадьбами, на подъеме к шоссе, обогнал подводу с картофельными мешками. Щуплый круглолицый колхозник в раздерганном треухе, тянувший лошадь под уздцы, светло улыбнулся, спросил, сколько времени. Калманов посмотрел на браслетку, было десять минут первого.
Что же они до сих пор обеда не везут?
В столовой сказали, что сейчас отправляют, сразу во все бригады. Заведующая Семейкина, партийка, в папильоточных кудряшках, сама принесла борщ и кашу. Два пальца на правой руке у нее были желтые, прокуренные махоркой. Пококетничала.
— Сегодня, товарищ Калманов, постарались для праздника. Мяса не жалели.
Он недолюбливал ее.
— Какой же сегодня праздник?
— То есть я хотела сказать, для ударной работы.
— Везите, везите скорей, люди же с утра голодные.
Хлебал борщ, обжигаясь, вот, погоди, голубушка, придет чистка, вспомним тебе, какую ты летом бурду варила. Только когда судом припугнули и завертелась. Нет, к чертовой матери таких, да побольше бы втянуть вроде Евдокии Горбуновой.
Но борщ был, верно, наваристый.
В конторе зачем-то истопили печку, духотища. Блохин проверял записи в трудкнижках, годовалая дочка его катала по полу спеты. У стенки стоял ампирный диванчик из урусовского дома, продранный, с вылезшими пружинами, доживал свой век. Сказал Блохину насчет листков с доходами, чтобы сегодня же расклеил по всем бригадным дворам, выбрали с ним на каждую бригаду по две показательные семьи, тоже включить итоговые цифры в объявления. Позвонил в политотдел, Апресяну. Как дела? Вошел полоумный слесарь Макарыч, обвязанный поверх картуза шерстяным платком, сел к столу, как всегда настрочил заявление на международном языке о выдаче ему пяти тысяч рублей в премию за изобретение. Калманов уже знал, что резолюцию нужно написать тоже на международном языке, начертил на уголке закорючки. Макарыч удовлетворился, но сейчас же пристал с проектом, как переносить с места на место железные дороги. Насилу отвязался от него, пообещав непременно рассмотреть, вышел из конторы.
А ведь способный работник был, еще в июне, в дни просветления, отлично отремонтировал жатки.
На той стороне села, в конце широкого оврага, как четырехугольный кусок неба, лежал пруд, копанный, говорят, еще крепостными. За оврагом на пригорке длинно стоял новый скотный двор, до середины перекрытый железом, из другой половины торчали голые стропила, и начали крыть соломой. Фатеев немного не рассчитал с железом. Спустился по бурому глинистому склону в топкую низину, прободенную копытами стад, легко взбежал на пригорок. В хлеву работала плотничья бригада, настилала полы. Досок не нашлось, Милованов, бригадир, придумал мостить шестиграпными торцами, вытесанными из березовых обрубков, зазвал посмотреть, ладно ли. Калманов походил, потопал. Торцы плохо пригнаны, кое-где торчат один над другим.
— А жижа у нас не будет застаиваться в этих впадинах?
— Насчет этого не беспокойтесь, товарищ начальник, утрамбуем, подтешем, будет как паркет.
— С застеклением как?
— Фатеев говорит, на все окна не натянем, придется через одно заваливать соломкой. Да свету-то хватит.
— Ну, старайтесь, ребята, до холодов все надо закончить, а то скотина мерзнуть начинает по почам. — И направился к выходу.
— Товарищ начальник, еще на минуточку. У меня к вам вопросик один.
Милованов смущенно потупился, шаркая ногой по торцам.
Этот острогрудый горбун с необычайно свежим и чистым детским лицом, с большими карими глазами под тенью шелковых ресниц давно уже занимал Калманова. Фатеев как-то назвал его парнем с фантазиями. Известно было, что Милованов, здешний онучинский житель и колхозник, из ревности застрелил свою жену и года два отсидел, его выпустили до срока за примерное поведение. Видимо, в домзаке он кое-что подчитал и на досуге пораздумал. Язык городской, но голова, кажется, путаная.
— Чго скажешь, товарищ Милованов?
— Видите ли, товарищ начальник, я вот составил одно предложение и не знаю только, куда направить. Не то прямо в центр, в Москву, не то к вам, в политотдел.
Застенчиво поглядывая из-под ресниц, он очень сбивчиво изложил суть своего предложения. Нужно немедленно снести все село Онучино и выстроить один большой дом, этажей в пятнадцать, или, на худой конец, три дома немного пониже. Тогда на отопление пойдет меньше дров и освободится много пахотной земли. Других мотивов у него не подыскивалось.
Калманов еле сдержал улыбку. Но, черт побери, тут какая-то карикатура на его собственные мысли. Уж не смеется ли тот над ним? Нет, горбун смотрел серьезно, с тревогой ждал ответа.
— Как бы тебе сказать, Милованов. Торопишься ты немного. Конечно, ничего невозможного в твоем предложении нет. Через год, через два, как подымем доходность колхоза, будем строить хорошие жилые дома. Ну, не в пятнадцать этажей, поменьше, а все-таки вполне оборудованные, красивые. Еще раньше того, вот только управимся с картошкой и зябью, соберемся и подумаем, как ворошиловцам уже и в эту зиму зажить поудобней, почище. Но сейчас-то, ты пойми, милый друг, как мы осуществим твое предложение? Сам знаешь, строительных материалов у нас нет, денег тоже не хватит. Так что мой совет тебе, ты пока своего предложения никуда не посылай, продумай его хорошенько. Вот кончим скотный двор, так нам бы в этом году хоть баню построить общую. Нет же у нас ни одной, прямо стыд. Баня, пожалуй, это самое первое дело теперь. А с этажами своими ты немного погоди, придет и для них время.
— Конечно, можно и баню, — уныло согласился Милованов. — А только…
Калманов попрощался и вышел с беспокойным чувством. Смешно, разумеется, но как яге в других-то масштабах? Деревня хочет стать городом, огромные приподнявшиеся пласты людей, и тут же земледельческое производство, пространственность. Совсем другая планировка. Нет, это надо продумать, продумать как следует.
А парень-то немного без винтика, но до чего хорош. Это у него просто инерция строительства, поставили скотный двор, и уж кажется ему, что все может, все одолеет, руки чешутся.
Ну и народ. Макарыча, того вон и свихнуться-то угораздило на изобретеньях и проектах.
Сам не заметил, как в раздумье забрел в старый яблоневый сад, начинавшийся позади стройки, огляделся. Редкими рядами стояли дряхлые, раскоряченные дворянские яблони, голые сучья их не застили солнца, оно скользило по свежевыбеленным стволам, лежало, искрещенное тенями, на черной земле перекопанных кругов, на блеклой траве, усеянной опавшими листьями. Невдалеке, за деревьями, багровел кирпич округлой силосной^виши. Ворошиловцы поставили ее на фундаменте урусовского фамильного склепа, его снесли, кажется, еще в семнадцатом году. Калманов постоял, прикрыв глаза, послушал неколеблемую тишину, пошел в глубь сада. Где тут стоял барский долг, он еще весной не мог дознаться, никто хорошенько не помнил, а следов никаких не осталось.
Открылась яркая полянка, пасека, отчетливо, как вырезанные, строились в ряды аккуратные домики ульев. Из сторожки вышел дед в тулупе с поднятым выше головы воротом.
— Летают еще?
— За взятком-то? Нет уж, где теперь, только носик высунут из легки и назад скорей. Холодно. Я вот и сам нынче согреться никак не могу, видно, уж не касается меня больше солнышко.
Меду выдали, помнится, по семи граммов на трудодень, ничего, и это доходец.
За пасекой мелкоросло и просторно раскинулся молодой сад, разбитый Фатеевым на пяти гектарах, тоненькие привитые саженцы, обещающие первый сбор лет через пять, не раньше. Старые помертвевшие урусовские яблони тогда пойдут на дрова, в печку. Каким-то будет Онучино в те, едва мерцающие годы? И что будет со мной, и придется ли попробовать эти яблоки?
Калманов шел по тропинке, вьющейся в зарослях пожухлого бурьяна, прицеплялись репьи, длинные, прозрачные нити паутины, пролетая, касались лица. Впереди заголубели, спадая к пруду, капустные огороды, от их светлой железной свежести будто еще сильней засияла окрестность.
День все больше настаивался на солнечном тепле и запахе вянущей травы. Начала в нем было столько же, сколько и завершенья, чувство начала, пожалуй, брало даже верх. Все еще предстояло, чуть только приоткрылось, звало.
И хозяйство и людские судьбы круто взмывали кверху, по какой еще непочатый край сил и дел, какие запасы! Пустяки — этот пруд, где летом только лягушки орут и полощутся пузатые мальчата. Фатеев уже мечтает о научном рыбоводстве, о зеркальных карпах, сулит баснословные доходы. Очистить, подготовить питомник, раздобыть мальков. И раздобудем. Только мигнуть Щеголькову, он не то что мальков, и крокодилов достанет, если нужно. Ведь вот же, подсчитывали все эти побочные возможности, сад, пруд, пчеловодство, они одни, развертываясь, в десять раз перекрывают нынешний убогий картошсчный бюджет. Благословенную страну можно поднять на этих бурых онучинских холмах. И чудесная система есть уже, отстоялась, и навыки есть, и, главное, люди, уже взявшие все это в толк, готовые идти, куда ни поведешь.
За развалившейся оградой сквозила многоцветная роща, его потянуло туда, перешагнул через гряду битого кирпича. На дремной ночной черноте ельника горели рыжие березы, подсохшая трава крапчато пестрела их мелким листом. Рядом тонким пластинчатым золотом светились молодые клены. Одинокая мачтовая сосна убегала в небо, плавно сужая шершавый ствол, неведомая Калманову худенькая темная птица хозяйственно похаживала вниз и вверх у третьего сука. Не дятел ли? Стоял, запрокинув голову, озаренные воздушные верхушки берез таяли видением в счастливой синеве.
С утра надышался полевой осенней бодростью, еще горели обветренные щеки, все сливалось в сознании в одну широкую солнечную полосу. Нет, нужно, нужно, все это: и гладкие дали, и березы, и трава в пятнах теней и света, так нужно, что, пожалуй, и жить без этого нельзя. Только кто же тут в Онучине умеет замечать это, сполна осмысливать и помнить. Ангел умеет? Потетенев, Горбунова? Где уж там, разве дозволила им жизнь научиться. Жили, в упор уставившись в работу, в страхи, в нуждишки, жили без оглядки, и пропадала непонятой, зря пропадала вся окрестная благодать.
Вот я, одессит, горожанин, чужой здешним полям и этой роще, я пришел сюда, и у меня начинают открываться глаза. Да, меня обкорнало дрянное, помоечное детство, но я все же пришел подготовленным к теперешнему. Чем? Мышлением, живописью, книгой. Стоило только погрузиться в этот ржаной и травянистый мир, войти в него работой, тревогой, и вот уже радуюсь и вижу, вижу и отбираю в память. И полней сознаю себя.
А они-то когда же?
Скорей, скорей научить, пока длятся их жизни.
Калманов обогнул рощу и вышел к яровому полю. Из-за гребня распаханного косогора донеслось прерывистое гуденье тракторов.
В пятом часу проводили в город последний грузовик, с верхом заваленный раздутыми бугроватыми мешками: этим рейсом завершались поставки. Бригады проработали до сумерек, убрав за день больше десяти гектаров. Четвертая полностью закончила копку на своем участке, в виде премии ее освободили от работы на завтра, взяв обязательство с шестнадцатого буксировать вторую, отстающую. Остальные обещались с утра опять выйти в полном составе. Распустив народ по домам, Калманов поговорил с Фатеевым о завтрашних делах, сказал, что утром, по дороге в Тепло-Огарево, заедет посмотреть, как у них. Уже совсем смеркалось, когда он вывел из закоулка на шоссе свою машину.
За селом доцветала узкая ветреная заря, после заката опять быстро похолодало. У темных, еще не засветивших огня домов девки заводили свои тонкоголосые песни, на шоссе то и дело попадались кучки парней с гармонями, праздник, урвав остатние часы, все-таки хотел разыграться. Дальше на шоссе поредело, Калманов прибавил газу. Он поудобней приладился на сиденье, предчувствуя излюбленную им свободную и быструю ночную езду. Мель* кали по бокам последние горбатые строения, впереди раздвигался шире непогасший бледно-оранжевый край неба. При выезде из села еще наддал, крайняя изба опрометью кинулась назад. И тотчас же судорожным, еще самому себе непонятным движением он дернул ручной тормоз и навалился на педаль. Бросило вперед. Машина стала.
Перед самым радиатором в белом условном свете фар лежало длинное, черное, человек.
Калманов посигналил, тот не шевельнулся. Он распахнул дверцу, выпрыгнул наружу, подошел. Человек лежал ничком, подвернув одну ногу под другую, в ярком луче белели грязные, в крестах бечевы, онучи, подле головы темнела свалившаяся шапка. Тряхпул его за плечо, он забурчал невнятное.
— Эй ты, дядя, — сердито сказал Калманов, — расположился тут. Вставай, задавят.
Вот сукин сын, другие работают, а этот, видно, целый день пропьянствовал. Или единоличник?
— Вставай, вставай, нечего. Сползай с дороги.
Он тянул его за ворот. Человек, упершись ладонями в землю, приподнялся и сел.
— И не стыдно тебе? У людей работа, а ты дурака валяешь и нализался до свинства. Единоличник, что ли?
Тот вдруг тоненько захихикал.
— Нет, ты мине не ругай, — весело пролепетал он. — Ты мине не можешь ругать, я работал.
— Где это ты работал?
— А со своей бригадой. — Он с хитрым смешком погрозил ему пальцем. — Я тебя знаю, ты Карманов, начальник. И ты меня ругать не должон.
— Значит, колхозник. Совсем скверно. Прогулял сегодня? Ну, давай, давай поднимайся, некогда мне с тобой тут.
Тот все сидел, посмеиваясь.
— Да я не прогуливал, нет. Мы еще с тобой говорили нынче.
— Когда говорили? Как твоя фамилия?
Калманов вынул из кармана фонарик, отжал кнопку, выплыло круглое перепачканное лицо, наморщенное от света, улыбающееся. Он огляделся. Это был тот щупленький колхозник, который возле подводы с картошкой справлялся у него, сколько времени. Они действительно тогда перекинулись двумя-тремя словами насчет возки.
— Ты что же, до конца работал? — спросил он все еще недоверчиво.
— А как же? До конца. Свое отработал, значит, теперя можно.
— Когда же ты, чудак, надраться-то успел?
Тот молча покопался в кармане штанов и вытащил оттуда бутылку, взболтнул.
— Во, — похвалился он, — как раз половина на опохмелку осталась. А хочешь, на, пей, — и доверчиво протянул ему.
Что с ним будешь делать? Ведь не дойдет до дому, опять где-нибудь свалится.
— Ты где живешь, далеко?
— Нет, ту точки, — он мотнул головой куда-то в сторону.
— Какая изба-то?
— А самая, самая с краешку.
Отвезти, что ли? Все-таки человек работал целый день.
— Ну, погоди, я сейчас.
Калманов сел в машину и, осторожно объехав пьяного, провел ее вперед, до мостков полевой дороги. Там свернул в сторонку и заглушил мотор. Когда он возвратился, парень сидел на прежнем месте, дремал, свесив голову, держа обеими руками бутылку. Надел ему на голову шапку, сунул бутылку в карман его ватного пиджака. Взявшись под мышками, помог ему встать.
— Ну, теперь шагай, держись за воздух.
Повел под руку, освещая дорогу фонариком, тот шел довольно твердо, но, перебираясь через канаву, они чуть не свалились оба.
— Стой, стой, куда ты полез? — Выбрались. — Это, что ли, твой дом?
В двух окошках приземистой избенки горел свет. Они вошли сбоку в сенцы, Калманов, поводив фонариком, нашел скобку, отворил дверь. У стены на лавке сидели женщина и девочка.
— Ну, хозяйка, принимай гостей, — начал он весело и сразу смолк.
На той же лавке, в углу, под черной иконкой стоял маленький некрашеный гроб, покрытый сверху обрывком кисеи.
Спутник его пролез в дверь, шагнул вперед, покачался на месте и прислонился спиной к печи.
— Вот у нас… такая история, — сказал он с рассеянной пьяной улыбкой, показав на гроб.
Женщина медленно поднялась, тихо всплеснула руками.
— Господи ты боже мой. Какого привели! — И прикрыла лицо ладонями. Когда отняла их, глаза и щеки ее были мокры. — Стыд-то какой, — прошептала она. — Измаранный, изгвазданный. Товарищ Карманов, — она взглянула на него умоляюще. — Где же вы его… Где ж вы его такого подобрали?
Калманов все никак не мог прийти в себя.
— Да тут… рядом, — сказал он.
Это муж ее, видимо.
Тот стоял все с той же тусклой, остановившейся улыбкой, прислонившись к печи. Но ноги его начали разъезжаться, он оседал, скользя спиной по обмазке. Женщина подхватила его за руку у плеча, потащила в угол, где за ситцевой занавеской виднелась деревянная кровать. Калманов поспешно поддержал с другого боку.
— И не совестно тебе, не совестно? — приговаривала она, всхлипывая. — У самого дочка скончавшись, а он хоть бы что, пьет, гуляет. Отец ты ей али нет? И хоть бы пить-то умел, а то чуть хлебнет, а уж с ног валится. Болезненный он у нас, — обратилась она к Калманову оправдывающе.
— Ничего, ничего, — бормотал совсем осоловевший хозяин, усевшись на постель, — Это мы сейчас, моментом. — Он попытался встать, но она легонько толкнула его на груду розовых подушек, он упал в них головой, подергался и тут же захрапел.
Калманов стоял в нерешительности. Уйти мне, или как?
Та девочка, все время неподвижо сидевшая на лавке, смотрела на него строго, почти зло. Но хозяйка подвинула ему табуретку, наскоро обмахнув подолом.
— Посидите, товарищ Карманов, отдохните. Спасибо вам за вашу заботу.
Сразу уйти тоже неловко. Он сел.
И как у них, принято разговаривать при покойнике, или, может быть, не полагается?
Он все-таки спросил:
— Сколько лет было девочке?
Но мать ответила охотно. Без двух месяцев три годика.
Присев на лавку, подле гроба, подробно рассказала, чем болела дочка, как лечили, отчего померла, какая была славненькая. И уже не плакала больше, совсем успокоилась. Калманова даже удивила немного ее словоохотливость. Это была худенькая женщина, с кротким и заморенным взглядом бесцветных глаз, на вид еще совсем не старая, без седины. Таким, подсушенным, и сносу не бывает. А говорит, хоронит уже шестого ребенка.
— Это тоже дочка ваша?
— Это старшенькая, — она провела рукой по ее льняным подстрижепным волосам. — Одна теперь осталася.
Девочка не пошевелилась, глядела все так же холодно, прямо, но уже без злобы.
— Фамилия-то ваша как?
— Чекмасовы наше фамилие.
Чекмасов. Что-то такое помнится.
— Вы в какой бригаде?
— Я-то на скотном, дояркой. А муж в четвертой.
— Постойте-ка. Это не вы ли в сентябре корову получили от колхоза?
— Как же, мы самые.
Так ведь это тот самый Чекмасов, которого я тогда наставлял на собрании, чтобы получше работал. И забыл, совсем упустил из виду. Небреяшость, ротозейство какое. Так и не проследил, не поинтересовался, как это на нем отозвалось, увлекся другими. Но почему-то он никогда на глаза не попадался. Или он тихий, забитый такой, что ли? Ни разу не слыхал его на собраниях. Как же он стал работать? Вот сегодня-то вышел, несмотря на то, что такое несчастье в доме. Молодчина. Хотя сегодня же и назюзюкался. Но это, может быть, с горя… Непременно завтра же все разузнать о нем.
Он спросил Чекмасову о корове, удалась ли покупка. Она радостно поведала, до чего все хорошо вышло, какая богатая попалась корова, удойная, стельная, к крещенью теленочка ждут.
— Уж так-то мы сразу вздохнули с ней, так поправились, прямо не знаем, как и благодарить-то. Это товарищ Фатеев все, председатель, завсегда помнит нашу бедность, ни в чем никогда не отказывает.
— А бедно жили?
— Ну то есть до того бедно, хуже всех. Самыми последними по селу считалися. Бывалось, ни обувки, ни одежки, на люди-то выйти просто страм, ото всех одни насмешки. А кормилися чем? Одна непроглядная картошка немазаная, а хлеб-то с лебедой, с крапивой сушеной, со всякой гадостью. Коротко-ясно сказать, товарищ Карманов, как дикие звери жили. Сейчас и вспомнить страшно.
Она замолчала и невидящими глазами уставилась в широкую грязную стену небеленой печи.
— Ну, а в колхозе как вам было первое время?
— В колхозе получшело малость, да ведь без него-то мы и вовсе бы по кусочкам пошли, побираться. Лошадь у нас еще за год до колхоза пала, куда ж нам без нее? Тут к богатому одному, ну, просто выразиться, к кулаку, пошли в нсполье, от него одна обида получилась. Никакой у нас дороги-путя не было, вот только что по миру идти… Ну, и в колхозе-то, конечно, те года не так уж вольготно было, беспорядку много, невежества, да и сами мы тоже непривычные были к общей работе.
— А теперь как, попривыкли?
— А теперь, я что вам скажу, товарищ Карманов, — она улыбнулась. — Как почему-нибудь на работу не выйдешь, дома останешься, так и скучно. Сидишь сама не своя, томишься. Скучно без людей-то.
На печи зашелестело, свесилась изжелта-седая кудлатая стариковская голова, поводила белыми подслеповатыми глазами и опять спряталась. Чекмасов ровно отхрапывал за занавеской. Из-под печи вдруг вышел маленький белый поросенок, забегал по земляному, прикрытому свежей соломой полу, беспрерывно чихая. К нему подкралась тощая рыжая кошка, выгнула спину дугой, поросенок посмотрел на нее и чихнул, та прыснула в сторону, но он и сам испугался, затрусил под печку, скрылся там, погромыхивая ухватами. Потом снова вылез и опять пошел бродить по всем углам, все так же чихая и вздрагивая.
Калманову хотелось узнать, отчего это он, и неудобно заговаривать о таком пустяке. Но мать и дочь тоже следили за поросенком с тревогой.
— Что это оп у вас все чихает?
— Да вот, сама не знаю, — оживилась хозяйка. — Третий день так. Либо я его с базара несла, мешок плохо вытрясла, мука ему в ноздрички забилась. Тогда ничего, вычихает. А моя?ет, он отроду больной, простуженный. Боимся, не подох бы. Пятьдесят рублей за его плочено.
Калманов посмотрел на нее пристально, сердце у пего сжалось.
Оп встал, подошел к гробу.
— Можно посмотреть?
— Ничего, товарищ Карманов, смотрите.
Сама сняла кисейку. Увидел маленькое круглое белое личико с плотно сомкнутыми темными ресницами, под расчесанными на прямой рядок льняными волосами выпуклый отсвечивающий лоб.
Не дождалась, не дождалась, маленькая. Ведь вот только-только у них… А впереди-то…
Скривился, стиснув зубы. Хозяйка глядела на него с беспокойством.
Он наскоро попрощался, вышел.
Обдало спокойным черным холодом. И сразу, как взглянул на небо, его перечеркнула нежным зеленоватым следом упавшая звезда.
В городе, не доезжая базарной площади, затормозил машину возле почты. Взбежал наверх, на телеграф, взял в окошке голубой бланк, без остановки написал под адресом издательства:

Независимо решения редсовета прошу возвратить книгу коренной переработки.

Калманов.

VIII

Политотдел проводил радиоперекличку, посвященную распределению доходов. Над всем районом хлестал проливной дождь, стекая по окнам сорока шести колхозных контор. В конторах, под черным кругом репродуктора, толпились правленцы, бригадиры, активисты. Из черного круга гремел раскатистый голос Калмапова.
Калманов сидел перед микрофоном в студии радиоузла, развалясь в кресле. Он разговаривал на ‘ты’ со всем районом. По очереди вызывал к телефонной трубке председателей передовых и отстающих колхозов, секретарей, бригадиров. Они горделиво или стеснительно докладывали о своих килограммах, о копнах и гектарах, об ударниках и лодырях. В сорока пяти конторах слушали, снисходя или завидуя. Калманов прерывал, переспрашивал, приправлял шуточками. В очередь вызвал колхоз имени Ворошилова.
— Ну-с, Александр Семеныч, чем ты можешь похвалиться?
Фатеев скромненько выложил свои три с половиной зерновых, налег на высокий трудодень по картошке и совсем бодро рассказал о массовой проработке распределения с участием рядовых колхозников, женщин в особенности. Его дополнил Кузьминов: подготовка к празднику урожая.
— Отлично, — крикнул Калманов, — ворошиловцы но посрамили земли колхозной! А нет ли там в конторе Чекмасова? Да, да, Чекмасова, из четвертой бригады.
— Есть такой.
— А ну-ка, давайте его к трубке, — и, обернувшись к Марусе Несторчук, шепнул: — Это тот самый, о котором я тебе говорил.
Потом отчеканил в микрофон:
— Слово предоставляется Кириллу Максимовичу Чекмасову, ударнику Ворошиловского колхоза, особо отличившемуся на уборке картофеля.
— А про что говорить? — испуганно спросил Кирюшкин голос.
— Да говори про все, Кирилл Максимыч. Расскажи району, как ты жил раньше, что испытал на своем веку, как вступил в колхоз, почему в нем сначала работал с прохладцей. Да, да, и про это не забудь. Затем, какие перемены у тебя произошли нынешним летом и как ты стал ударником. Вот и валяй про все это.
Наступила тишина. Потом в сорока шести репродукторах робко покашляло. И зазвучало:
— Жил я, конечно, очень бедственно. Прямо никуда. Лишней корки хлеба никогда не видел. Завсегда меня били-колотили, как я здоровьем совсем слабый, да. Скоту никакого за мной не водилось, лошадь была, да пала. Потом, конечно, вступил в колхоз. Ну, значит, спервоначалу от работы отлынивал, не интересовался. Просто не понимал, что к чему, да. А нонешнее лето, после Фролова дпя, выдали мне от колхоза корову. Тут я, конечно, осознал, что к чему. И стал больше стараться. Но только все равно собирался так, тишком, шепотком всю жизнь прожить, нечего, думал, мне на люди лезть, все равно меня никто не послушается. Тут, конечно, подошла картошка, и один раз на бригаде я выступил, и меня все послушались. Теперь я и вовсе осмелел, могу говорить хоша и здеся. После покрова пришел к Фатееву, записался в ударники. И боле ничего. Значит, прошу всех районных колхозников не сумлеваться, что колхозы нас выведут на чистую дорогу, к теплой зажиточной жизни.
Он говорил, и над всем районом, над всеми селами, над голыми полями и облетевшими перелесками, над всеми суходолами, низинами и косогорами, над всеми раскисшими проселками и над залитым грязью Тульским шоссе хлестал дождь, ползли и не могли уползти тяжелые октябрьские тучи. Но ровный шорох дождя не заглушал слабого голоса, летевшего из всех репродукторов. Во всех сорока пяти конторах и в сорок шестой, Ворошиловской, его слушали, чинно потупившись, сочувственно кивая головами в мокрых платках и раздерганных шапках.
Кирюшка добрался до конца и сказал погромче:
— Да здравствует…
И позабыл — что да здравствует. Сконфузился, засмеялся и смолк.
Это была его вторая речь.
1933

——————————————————————

Источник текста: Сердце. Повести и рассказы / Иван Катаев, Предисл. Е. Стариковой, с. 5-21. — М: Сов. Россия, 1980. — 397 с., портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека