Всем сестрам по серьгам, Надеждин Николай Иванович, Год: 1829

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Н.И. Надеждин

Всем сестрам по серьгам
(Новая погудка на старый лад)

Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/nadejdin.htm
Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. — М., 1972.

Fungar vice cotis, acutum
Reddere quae ferrum valet, exsors ipsa secandi.

Horat.{*}

{* Стану же должность бруска отправлять я: сам он не режет, но зато он железо острит. Гораций (лат.). — Ред.}

Удивительно, как течет время! Не успеешь заглянуться на минутку, как то, что было перед тобою, становится за тобою, и нежданная будущность, разъехавшись с настоящим, поглощается и исчезает во мраках прошедшего. Сколь ни велико мое уважение к патриарху критической философии, признаюсь, лукавый демон недоумения, им же самим подущаемый, нашептывает мне часто сомнение в том, чтобы время было действительно одна только форма внутренних наших ощущений, которою якобы мы сами клеймим представляющиеся нам видения. Ежели бы это было точно так, то отчего бы могла происходить эта беспрестанная разладица со временем, на которую редкой из нас не ропщет? Отчего, вопреки всем нашим желаниям и усилиям, оно себе
…идет
Вперед, —
и оставляет далеко за собою всех, играющих с ним в перебежки? Что бы помешало, примером сказать, моей почтенной тетушке Агафье Петровне, у которой причуды и прихоти юности переживают отцветшую юность, — что бы помешало ей пропускать как можно реже роковой Агафьин день из ворот вечности, когда бы ключ от них хранился у ней в ридикюле, на одном колечке с ключиком от ее заповедного ларчика с розовенькими и голубенькими записочками? И ежели бы у наших сметливых журналистов таможня времени находилась точно так же под руками, как их конторы: каким бы образом даты, выставляемые на их летучих или ползучих произведениях, могли так часто и так много разниться с календарями обоих стилей?.. Нет! Кто что ни говори — а время тиран наш: не оно под нами, а мы под ним. И если оно действительно есть преждеопытное порождение души нашей, то мы должны сознаться, что не один Шекспиров Леар имел несчастие страдать от непокорства детей своих.
Сии антикантианские мысли, западавшие и прежде мне в душу, пробуждены были во мне с новою силою третьего дня глухим шумом ветра, заносившего снежными хлопьями окна моей уединенной каморки. Приютившись после обеда в больших зыбучих креслах, с трубкой во рту и без цели для мыслей, я невольно вслушивался в гул этой северной эоловой арфы и невольно бил такт четвертою, слишком укороченною временем и обстоятельствами, ножкою моих кресел. Такое блаженное состояние небрежного сочувствия с брюзжащею природою могло б кончиться для меня, как и для многих других, совершенным бездумьем, если б внезапная потеря равновесия — с неучтивостью, свойственною всем явлениям вещественной жизни — не перервала рифмического движения моего тела, убаюкивавшего и душу к сладким мечтаниям без предмета и цели, достойным любимой романтической балалайки. ‘Тфу пропасть!’ — вскричал я, нагибаясь, чтобы поднять трубку, выронившуюся у меня изо рта во время скоропостижного ниспадения в мир действительный. И — по обыкновению человеческому вымещать досаду свою на предметах, виноватых только потому, что занимали нас прежде — я обратился с поклепами на шум, дотоле меня лелеявший. ‘Какой несносный ветер! Какая неугомонная метель! Какой могильный сумрак!’ Так бормотал я, усаживаясь опять sur mon seant {на свой зад (франц.). — Ред.}, как говорят простодушные французы. ‘То ли дело лето! прекрасное лето!..’ Это магическое слово, как искра, заронилось вдруг в пороховой магазин моего воображения, и — прежде нежели я уселся как следует — прошедшее взорвалось и вспыхнуло предо мною. ‘Царю небесный! — вскричал я. — И это все прошло! Прошло, как будто совсем не бывало!’ Тут началось мое рассуждение о быстротечности времени. Оканчивая, или лучше, продолжая оное, я взглянул в не совсем еще запушенное снегом окошко моей каморки. Предо мною расстилался ледяный ковер, пред которым покоились сонные воды Патриаршего пруда, отражавшие, бывало, хотя и с прозеленью, прекрасное летнее небо.
Время проходит,
Время летит, —
повторил я, в поэтическом умилении, стихи покойного Сумарокова, затверженные мною еще в Аполлосовой ‘Пиитике’:
Время уводит
Все, что не льстит!..
‘Но уводит ли оно с собой людские глупости, шашни, сплетни?’ — отозвалось во мне нечто, передразнившее как будто Сократова демона. На сей неожиданный вопрос я не мог вдруг ответить: затянулся, дабы выиграть время у самого себя, крепко- накрепко, и выпускаю самою тончайшею струйкою дым, перебирая в мыслях прошедшее. Увы! Драгоценный фимиам уже исходил, а — ничего доброго не находилось. И я не знаю, долго ли бы продолжалось мое тщетное исканье, как стук отворявшейся двери перервал оное. Я обернулся и увидел… кого же? Моего добрейшего, моего почтеннейшего, моего любезнейшего старичка — Пахома Силича! {См.: ‘В. Е.’, 1829, No 9, стр. 46, No 10, стр. 115.}
Вскочить, уронить трубку, сжать обе руки нежданного гостя, из всех сил, стащить с него облепленную снегом ветхую волчью шубу и усадить на диван — было, как говорится обыкновенно в романах и повестях, переводимых с французского, делом одного мгновения. ‘Здоровы ли вы, мой почтеннейший! — вскричал я наконец. — Здорова ли ваша добрая супруга? Я так давно не имел удовольствия вас видеть!’
— Не столько же, однако, зим, сколько лет, как говорит наша русская пословица, — отвечал добрый старик с кроткою усмешкою. — Что нам деется! Живем понемножку! Фекла, правда, немного недомогает: ухо заложило от ветра. Ну, да со стариками это не в диковинку! Вы-то как поживаете?
Я. Грех и мне жаловаться. Пока голова с плеч не свалилась!
П. С. Давно ли из деревни?
Я. Недели две-три будет. Сбирался все к вам, но — либо то, либо другое! Проклятые мои ноги…
П. С. Лишь бы не сердце, а ногам — бог простит! Я и сам толкался у ваших дверей по началу осени, да получил в ответ: не приезжали! Каково провели вы лето? Верно, весело?
Я. Да и вы, кажется, не скучно! Ваши прогулки по Кремлю {Там же, No 13, стр. 70.} доставили и другим удовольствие. Я сердечно жалел, что не мог в них лично участвовать.
П. С. Очень верю. Вы б имели тогда удовольствие видеть великолепный въезд Хозрева-Мирзы с его свитою…
Я. Наслушавшись вас досыта — конечно!
П. С. (прерывая меня). Зрелище было прекрасное и — необыкновенное! Всякая европейская столица погордилась бы подобным. Царственный представитель державы Софиев и Надиров, добровольно шествующий к белому царю…
Я. Без сомнения! Это было торжество для России! Я читал описание сего въезда и прочих подробностей пребывания принца в ‘Московских ведомостях’. Хозрев-Мирза доставил богатую материю газетам.
П. С. Не одним газетам. Разве вы не читали объявления о ‘Московском вестнике’ на будущий год? Чем бы стал он лакомить читателей, если бы Хозреву-Мирзе не рассудилось посетить России и погостить в Москве? Кто бы стал тогда писать в Персию письма о странностях московского общества?
Я. Ну, да это б была не слишком большая потеря для ‘Московского вестника’, остался бы еще ‘Цеп молотящий’…
П. С. Что-то будет молотить этому Цепу на пустом гумне нашей литературы? Не придется ли перебивать одной соломы?
Я. И полноте, Пахом Силич! Да, ныне журналов одних такая тьма! Хотя ‘Северная пчела’, давно уже взявшая на себя ремесло вещуньи, и предсказывала, что они скоро все перережутся, однако, благодаря бога, сие предвещание не сбывается — даже и над самою ею. На будущий год те же самые журналы будут ратовать на пустошах нашей словесности. К ним присоединяется еще новый петербургский клеврет, принимающий имя ‘Меркурия’ и обещающий забавлять нас — Бескровным боем.
П. С. Слышал, слышал! Это дело не худое! Появление всякого нового журнала должно радовать истинно русское сердце. Это явный признак избытка умственной деятельности. Одни только не русские — по крови или по чувствам — могут думать и кричать противное: и — пускай их!.. Но я желал бы, чтобы, прежде умножения фамилии русских журналов, настоящие члены ее вели себя поисправнее и поосмотрительнее!
Я. Как так! На кого вы это метите?
П. С. Ни на кого особенно, а на всех!
Я. На всех! А почему бы так? Чем, например, вам не нравится ‘Дамский журнал’?
П. С. Пусть переменит он, по крайней мере, свою виньетку!
Я. Правда! Но за этим, конечно, дело не станет! ‘Дамский журнал’ исстари славился своим вкусом в туалетных принадлежностях. Можно ручаться, что он и впредь поддержит свою репутацию. Ну, а — ‘Славянин’? В этом что покору? {Здесь: позор, дурная слава. — Ред.}
П. С. Это журнал военный, а мы люди мирные.
Я. Так — ‘Галатея’?..
П. С. Слишком резва и наивна.
Я. А это-то и составляет прелесть юной красавицы!.. Впрочем, резвость и наивность суть недостатки, от которых журналы, как и люди, по несчастию, каждый день исправляются. Поэтому для вас — ‘Атеней’?..
П. С. Слишком смирен и не боек.
Я. Вот еще! на все угодить невозможно! Зато — степенен и разумен! Чего ж вам хочется? Ну — ‘Вестник Европы’!..
П. С. Слишком упрям и несговорчив!
Я. Ах! Боже мой! и тут все не так! Так теперь ‘Московский вестник’! Этот должен быть вам, верно, по сердцу! Не очень резв и не очень смирен! Не совсем упрям и не совсем сговорчив! Точь-в-точь — середка на половине!
П. С. От ‘Московского вестника’, при возобновлении его, можно б было ожидать много хорошего. Но — его что-то начинает захваливать ‘Северная пчела’!.. А это — перед добром — не бывает… Спаси его господи! Впрочем, не середка на половине должна составлять достоинство журнала. Напротив, нет ничего отвратительней подобной обуморенности. От ней тошнит, как от теплого! По моему мнению, журнал должен быть либо то, либо се. Гермафродиты — суть уроды в натуре! Журнал, как эхо внутренней жизни, должен быть…
Я (прерывая с живостью). Tout ou rien! Все или ничего! не правда ли?
П. С. (с усмешкою). Не совсем еще правда! Мы имеем у себя два литературные чуда, коими выражаются вполне эти две крайности: и однако — горе нам, что мы их имеем!
Я. Изъяснитесь, пожалуйста! Что вы хотите сказать этим?
П. С. Как вы просты! Да вы позабыли, верно, о двух знаменитейших наших журналах, соединенных теперь узами закадычной дружбы: ‘Московском телеграфе’ и ‘Сыне отечества’, в совокуплении с ‘Северным архивом’! Разве в первом не — все, а в последнем не — ничего?
Я (с удивлением). Неужели ж вы думаете, что в ‘Сыне отечества и Северном архиве’, тянущемся чрез нынешний год целою вереницею пятидесяти двух книжек, из которых каждая в три листа и более, на белой бумаге, напечатанных четкими буквами, — неужели вы думаете, что в нем нет-таки уж совсем ничего?
П. С. Напротив — в нем есть очень, очень много — ничего!
Я. Вы играете словами, почтеннейший Пахом Силич!
П. С. Но не играю вещами. Это сущая правда. Да читали ль вы постоянно ‘Сын отечества и Северный архив’?
Я. Не могу похвастаться. Иногда заглядывал. Особенно — во время оно…
П. С. Да! да! да! я и позабыл, что вы имели с ним некогда сцепку! Дело, однако — сами согласитесь — шло о ничем и — ничем кончилось!
Я. (с маленькою досадою). Как о ничем? Как ничем?..
П. С. Без сомнения, филология русская немного выиграла от состязаний ваших о том, как называть вас: Надоумком или Недоумкою? Не правда ли?
Я. (смешавшись). Это правда… конечно… Но…
П. С. И, однако, этот спор, вместе с нападками на московские журналы, чуть ли не был единственным признаком жизни ‘Сына отечества и Северного архива’? Все прочее, чем он наполнялся и наполняется, еще меньше нежели — ничего!
Я. Помилуйте!
П. С. Да так! Разве значит что-нибудь: перепечатывать пьесы из других журналов, сокращать газетные известия из ‘Северной пчелы’ (тоже питающейся медом из чужих ульев) и предавать второму тиснению, заставлять приятелей ковать себе похвалы и выдавать их за теорию изящной словесности?.. А это-то и составляет весь вещественный капитал этой журнальной двуутробки!..
Я. Как же быть! Ведь у издателей, как и у нас грешных, по две руки, а не по четыре и не по шести. Рассудите милостиво: они ведь совокупили ‘Сына’ с ‘Архивом’, для того чтобы сручнее было работать самим. И работали бы, конечно, если б это не превышало сил человеческих. Но досуг ли издателям трудиться над ‘Сыно’ и ‘Архивом’, когда на них лежит целая обуза других литературных занятий, которые, правду сказать, похлебнее… как бишь вы назвали… двуутробки. Впрочем, и она, как слышно, приносит хорошие проценты…
П. С. Сомневаюсь! На Щукином дворе печатную бумагу скупают очень дешево!.. То ли дело напротив — ‘Телеграф’? В этом журнале заключается все от вероятностей в математике до невероятностей в логике, от санскритской поэзии до пошехонского красноречия, от зенита до надира, от моря-окияна до острова до Буяна… Чего хочешь, того просишь! Настоящая всякая всячина!
Я. Это и неудивительно! Здесь подвизается всеобъемлющий гений. Все прочие журналисты суть люди — односторонние! Издатель ‘Галатеи’ прелестный поэт — и только! Издатель ‘Атенея’ испытатель природы — и только! Издатель ‘Московского вестника’ ревностный любитель истории — и только! Издатель ‘Вестника Европы’ изыскатель древностей — и только! Каждый возделывает свой отдельный уголок великого поля человеческой деятельности. Но издатель ‘Московского телеграфа’ — один во всем возится! Ему тесно заключиться в межах, разграничивающих человеческие знания. Он шагает через них как Полкан-богатырь. Прошу покорно сказать, чего бы он не знал, или, по крайней мере, — чего бы не говорено было со дерзновением в его журнале? Философия, математика, физика, медицина, история, политика, филология, литература, эстетика — ему совершенно ни по чем! Он швыряет ими, как щепками! От великой учености чего же можно и ожидать, кроме великого! Такой всеобъемлющий ум может ли чем разродиться, как не всеобъемлющим?
П. С. Ваша правда! Но — вы знаете — старость обыкновенно бывает подозрительна! Меня нередко берет сомнение: действительно ли ‘Московский телеграф’ такое сокровище мудрости, каким его нам прославляют?
Я. Стали ль бы обманывать в глаза добрых людей?
П. С. А почему бы не так! Mundus vult decipi: ergo decipiatur! {Мир желает быть обманутым: так пусть и будет обманутым (лат.). — Ред.} Так думали и говаривали люди еще до появления в свет ‘М. т.’. Я желал бы, однако, узнать, с чего вздумали приписывать ему титло философа? Ведь философию знать — не обручи набивать!
Я. И! помилуйте! Захотел и сделал! Была лишь бы смелость и отвага! А нам с издателем ‘Московского телеграфа’ — не пиво варить, не вино курить! У нас живота и головы на все достанет!..
П. С. Да все ли достанет?.. Ведь философии-то нельзя ни отдать, ни снять на откуп! Она снискивается в кровавом поте лица, неутомимыми трудами!
Я. Вам все так кажется, почтеннейший Пахом Силич! Да у нас мало ли есть молодцов, которые выучились философии на медные деньги?.. Тонко прясть, долго ждать! да, еще, может быть и — не выждать!
П. С. (с горькою улыбкою). Что же это за философия? Возможно ли так употреблять во зло сие священное имя, коим должно гордиться человечество? О Сократ! О Платон!
Я. Да вы слишком по-старинному судите! Вы не так совсем понимаете значение, которое ныне дают философии? Что тут за Сократы и Платоны? Не о них совсем идет дело!
П. С. Не о них — когда речь о философии? Что же ваша философия?
Я (улыбаясь). Наша философия! Гм! Дефиницию точную дать — трудновато!.. наша философия есть… есть искусство… искусство говорить… говорить о пустяках непонятными фразами!.. Это, кажется, довольно верно!
П. С. О! такой философии научиться — конечно, нетрудно! Но истинная философия… истинная философия есть сокровище, наследуемое в чистоте сердца, благородною душою, усыновившею себя истине! Это есть любовь мудрости — любовь пламенная, бескорыстная, неистощимая! Она не токмо освещает ум, но и согревает сердце, окриляет душу на высокие помыслы и на благородные деяния. Это — внутренняя жизнь наша! Великие мудрецы пролагали себе путь к ней неусыпными трудами: они посвящали всю жизнь свою на изучение природы и самих себя, отказывались нередко от всех земных наслаждений, дабы не запинаться об них в стремлении своем к истине. Оттого-то они и постигали ее. А ныне?.. Ныне каждый булеварный матадор, захлебнувшийся несколькими немецкими фразами, провозглашает себя гордо философом! Люди, не имеющие в себе ни души, ни сердца, присвояют себе обладание венцом внутренней жизни. Пустослов, не видавший аза в глаза, проповедует о мудрости! Бедная философия!
Я. Вы отстали слишком далеко от своего века, Пахом Силич. Такая философия, какую вы себе представляете, уже давно есть не более как сладкое предание, живущее в одних только воспоминаниях. И в самой Германии, которую можно назвать огнищем нынешней философии, любомудрие состоит нередко в умении, или лучше, в дерзкой отважности толковать свысока без толку! Не те совсем ныне времена, когда ищущие посвятиться в таинства мудрости должны были осуждать себя на долголетнее молчание, воздерживаться от бобов, чертить беспрестанно геометрические фигуры и брянчать на монохорде! Нынешняя философия не требует ничего, позволяет все и на все разрешает! Говорят даже, что ничто столько не вредит развитию философического гения, как методическое заправление и школярная дисциплина. Это — дескать, грубая схоластическая пыль, от которой только что першит в горле. Философ, как и поэт, должен быть органом вдохновения!
П. С. Извините! По крайней мере, о тех великих германцах, кои похищают удивление мыслящей Европы, должно согласиться, что они вырезали имена свои на скрижалях бессмертия — не булавкою из галстуха и не штопором от шипучей бутылки, что они выкричали себе славу не наглым самохвальством и не воплями наемных прихлебателей. Немецкое терпение, немецкая ученость — вошли во всеобщую пословицу. Кант во всю жизнь свою не выдирался из-под фолиантов. Шеллинг и доселе украшает собой одну из знаменитейших академий, которые не любят пустозвонов. Окен издает и журнал, но — наполняет его не выписным умом и не мелочною даровщинкою. Немецкие философы суть, по крайней мере, — люди ученые! {А! а! И здесь слово ученые должно набирать курсивными буквами? — Примечание наборщика. Но по другим причинам, чем в ‘Северной пчеле’. — Примечание посетителя.}
Я. Помилуйте! Какое ж сравнение! Вы унижаете имена сих мужей великих! Вы — с позволения сказать — их… профанируете. Да и сам издатель ‘Московского телеграфа’ едва ли может во глубине сердца своего претендовать на полное титло философа. Он щеголяет лишь философическим, как сам говорит, взглядом на вещи. А для этого нужен только лишь один глаз…
П. С. Нет — не простой глаз, а вооруженный телескопом! Глаза мы имеем все: да далеко ли они видят! В этом-то и состоит достоинство философии, что она расширяет и просветляет взор наш. Простой человек смотрит на все просто, философ имеет взгляд высший…
Я. Да этого-то высшего взгляда и невозможно оспоривать у издателя ‘Московского телеграфа’! Или, по крайней мере, нельзя оспоривать без жаркого спора с самим им! Он беспрестанно твердит о высших взглядах, упрекает нас в неимении оных и вызывается доброхотно ссужать ими всех и каждого.
П. С. Но на что обращает он эти высшие взгляды?
Я. На все без исключения!
П. С. А именно?
Я. Во первых — на литературу…
П. С. (улыбаясь). Это более смешно, чем жалко! Наша литература, в настоящие времена, так мелка, так ничтожна, что ее с высока-то и не приметно! Напротив — надо понагнуться да понагнуться, чтоб разглядеть хорошенько крошечные крапинки жизни, иногда на них выступающие! Забавное дело! Что б подумали мы о чудаке, который, собираясь переплыть чрез Патриарший пруд на корыте, разложил бы пред собою ландкарту и компас и от всего сердца принялся бы определять географическую широту и долготу его по парижскому меридиану? Каков кажется нам Метафизик Хемницера, с философическою важностию взваливающий вину своего падения на центральное влеченье и воздушное давленье? А между тем в нашем литературном мире делается чуть ли еще не хуже? Велемудрые наши крикуны, собирающиеся на телеграфической сходке, не стыдятся к хламу, унавоживающему нашу литературу, прикидывать мерку бесконечного и безусловного, по которой немецкие критики определяют величие ‘Мессиады’ или ‘Орлеанской девственницы’. Им чудится идеальное парение в ‘Нулине’, они видят развитие идей человечества в ‘Выжигине’!!! Не кощунство ли это? Не эстетическое ли нечестие? Одно только может извинить пред судилищем литературного правосудия сию преступную хулу на изящество: это — грех неведения! Наши верхогляды не понимают силы и значения слов, которые профанируют! Для них выражение: идеально — то же, что для соседнего нашего дворецкого: резонабельно — слово, коим он обыкновенно выражает верх своего удовольствия и полное одобрение! Явись ‘Выжигин’ годом ранее: дали бы ему в ‘Телеграфе’ идеального! Там смешали бы его не только с материею — с грязью!.. И это высшие взгляды — на литературу! Оборони нас от них, господи!.. Лучше совсем ничего не видеть, чем пучиться на пустяки, или, что еще хуже, заставлять других пялить глаза, чтобы бросить в них пыли и copy.
Я. Но ежели литература наша, в теснейшем смысле взятая, не достойна, по вашему мнению, высших философических взглядов, то история нашего отечества…
П. С. А! понимаю! вы хотите говорить о новом поприще, на котором издатель ‘Московского телеграфа’ решается подвизаться? О новой ‘Истории русского народа’, разобранной и расхваленной преждеопытно в ‘Северной пчеле’? Не правда ли?
Я. Само собой разумеется! это творение должно быть исполнено высших взглядов! Издатель ‘Московского телеграфа’ уже объявил, с какой возвышенной точки будет он обработывать историю как ‘анализ философского синтеза’!..
П. С. Вот уж это слишком чересчур! Можно еще иметь снисхождение к заблуждению, находящему в вещах больше, нежели сколько есть в них, но манить других несбыточными посулами, обещать более, нежели сколько могут взять силы: это не только обличает невысокий взгляд, но и невысокие намерения!
Я. Почему ж вы это считаете невозможным? Это понятие истории не есть собственное изобретение издателя ‘Московского телеграфа’. Он выписал его из Аста: Аст же не только развил оное теоретически, но исполнил практически.
П. С. Пополам со грехом, однако! Но заметьте теперь — как похищение, даже и литературное, никогда впрок нейдет! Само же виноватого и повяжет! Даже кто и не видал этого понятия истории в доме собственного своего хозяина, легко может догадаться, что оно чужое!
Я. Отчего же так? Ведь на нем клейма нет!
П. С. То-то есть! Всякой здравомыслящий ясно должен видеть, что издатель ‘Московского телеграфа’ совершенно не понимает того, что выражается сим понятием. Как же мог он им разродиться?
Я. А почему бы и не так! Будто не высиживается из яиц болтней? Будто нельзя разродиться бессмыслицей!
П. С. Но это не бессмыслица! Здесь заключается смысл глубокий, взгляд истинно высший. История может быть действительно анализом философического синтеза. Ее предмет составляет жизнь рода человеческого, в своем временном развитии. Она должна быть биографией человечества. Но род человеческий есть единое великое целое: и посему жизнь, текущая в его жилах, едина. Подобно как жизнь природы, покоющаяся в неподвижных рамах беспредельного пространства, представляет собою единый безбрежный океан, в коем отражается единое вечное небо: жизнь человечества, струящаяся в неиссякаемом русле преходящего времени, образует единый непрерывный поток, в струях коего движется того же единого вечного неба живый образ. Сие единство, разнообразимое до бесконечности в вещественных явлениях, уловляется философическим созерцанием в одной полной идее, которая, объемля и совокупляя собой все видимые противоречия, может посему быть названа философическим соположением или синтезом (). Образование сей идеи составляет предмет философствования, а систематическое ее развитие, по законам разума, тему философии как науки. Философия природы возвышает к единой идее все явления вещественной жизни, составляющие великое здание вселенныя: ее предмет, следовательно, есть образование философического синтеза натуры. Философия разумения освещает единство, коим связуются бесчисленные явления духовной жизни в целость разумного бытия: и посему созидает философический синтез человечества. Но сии идеальные единицы, созерцаемые умом в минуты метафизического одушевления, по силе высочайшего своего отрешения от всякой вещественности, легко могут ускользать из-под определенных форм мышления и испаряться в мечтания разгоряченного воображения. Отсюда рождается необходимость поверять оные через обратное нисхождение от них к явлениям или разрешение их единства на первоначальное разнообразие. Философия природы поверяется историей натуры, разлагающею великое здание вселенныя на ее составные части и изображающею их взаимную совместность, порядок и гармонию, поколику она постигается опытом и наблюдениями. Философия разумения поверяется историею человечества, представляющею жизнь рода человеческого в ее действительном развитии и пробегающею непрерывную цепь ее возрастов и изменений, при свете преданий, по обломкам минувшего. Обе сии науки составляют анализ философического синтеза, когда развивают пред нами свиток бытия, как живую повесть единства, объемлемого философическим созерцанием. Так постигнута и изложена история человечества великим Боссюетом! Его ‘Рассуждение о всеобщей истории’ есть анализ синтеза, объятого глубоким умом в свете религиозного одушевления!..
Я. Так, следовательно, и история нашего отечества может быть анализом философического синтеза — поверкою философической идеи о…
П. С. О чем? Философическую идею о явлении, составляющем звено во всеобщей цепи бытия, можно составить только тогда, когда сие явление достигнет всей существенной полноты своей, определится во всех фазах своего бытия, совершит все периоды своего действования. Разве можно составить философическое понятие о растении, едва только успевшем раскинуться и опушиться цветами, сколь бы цветы сии ни были пышны и прекрасны? Не надобно ли еще дождаться плодов, видеть их созрение и позволить им осеменить землю для наблюдения над их плодотворною силою?.. Но — наше отечество! Оно едва может считать два века политической своей жизни: оно только что в эпохе своего блистательнейшего цветения! Философическая идея должна определять предмет в его безусловной возможности, должна высказывать все, чем он может и должен быть. А разве наше отечество уже достигло той последней степени жизни, за которою ничего более оставаться для него не может? Спаси нас боже от этой мысли! Мы, напротив, уверены, что оно уставляется только благою рукою провидения чрез посредство великих преемников Петра Великого, на пути к бесконечному совершенству! Царство русское начало только жить: и дай бог ему многие веки преспеяния! Пусть долго, долго не достигает оно печальной славы Древней Греции и Древнего Рима — составлять предмет философического созерцания для мудрецов, блуждающих по их развалинам!
Я. Так поэтому ничто живущее не может быть предметом философической истории?..
П. С. Само собою разумеется! Можно ль было написать философическую историю Наполеона во время заключения Тильзитского мира? Не разбилась ли бы она в мелкие дребезги об остров Св. Елены?.. Возьмем примеры пониже — с самих себя! Мне, стоящему уже на пороге своего странствования, мне, конечно, можно собирать под один философический взгляд истекающую жизнь свою, но — вам!.. Много, много — если вы, вздумав писать свою биографию, успеете сплести несколько глав в роде ‘Онегина’ — без цели, без мысли, без конца, без плана!.. Человеку надобно изжить годы, государству — веки.
Я. Да издатель ‘Московского телеграфа’ и не обещает нам философической истории государства Российского: он пишет историю — народа русского! А народ русский, слава богу, уже изжил довольно веков
П. С. Это что еще за новое разделение — между государством и народом?.. Где научился издатель ‘Московского телеграфа’ такой глубокомысленной дистинкции? {разделение, отличие (лат.). Ред.} Благодаря бога, мы уже отжили те времена, когда государственное устройство почиталось временным контрактом, условливающим народную жизнь по манию произвола. Мы знаем, что, в силу необходимых законов человеческой природы, ни один народ не может существовать человечески, как только под известною формою общественной жизни, и, следовательно, как государство (tat) в обширнейшем значении сего слова. Иначе он не будет народ, а стадо грубых животных, которого одно имя огрязняет священные скрижали истории! Особенно в понятии о нашем отечестве — отделять народ от государства! В нашем отечестве, которое искони поставляло свою высочайшую славу и блаженство в том, чтоб быть — государством!.. О! это…
Я. Но — вы сами, однако, говорите, что государственная жизнь России продолжается не более двух веков, а народ русский…
П. С. И народ собственно русский, о котором хотят говорить нам, существует не более! Царствование Иоанна III есть эпоха рождения не только новой державы, но и нового народа на Севере. Это есть народ московский, наследовавший по праву силы и превосходства родовое имя своего племени. Он образовался из небытия, в которое повержена была земля русская владычеством монголов, под благотворною сенью державных преемников Калиты, при подножии московского престола. Здесь родилась, воспиталась и укрепилась сия благоговейная покорность державной власти, сие кроткое самоотвержение, сие непререкающее терпение, сия невозмутимая самодовлительность, составляющая и поныне отличительный характер народа, прославляющего имя русское. Ветреность киевская, своевольство новогородское, косность владимирская, строптивость рязанская — должны были перетопиться в горниле московском, чтобы образовать настоящий дух русского народа и царства. Нас недаром зывали московитами: Москва колыбель наша.
Я. Но киевляне, новогородцы, владимирцы, рязанцы — разве не были русские, до совокупления их в Московское царство? И посему история их не есть ли история русского народа?
П. С. Точно так же, как история англо-саксонской гептархии не есть история английского народа, но составляет только введение в оную? Нынешние англичане, без сомнения, суть потомки храбрых сподвижников Генгиста и Горсы, но нордманнское иго так их переродило, что Алфред Великий нашел бы в них теперь почти столько же сродства с собой, как и стародавний король Артус.
Я. Пусть это будет введение! Но предметом его, однако, должен быть народ русский!..
П. С. Нет! Государство русское! Федерация владений, соединявшихся между собою в одну общественную систему не только единством происхождения и языка, но и единством политической деятельности! Многочисленные княжения, наполнявшие тогда землю русскую, при всей своей независимой самостоятельности, признавали над собой одну духовную главу в лице киевского и потом владимирского митрополита. На их престолах восседали потомки одной царственной династии, посреди беспрестанных смут и кровавых распрей, никогда не престававшие признавать и называть друг друга братьями. Они резались между собою, но устремлялись совокупно на неприятелей во имя земли русской, за землю русскую! Разве это не признак государственной жизни? Да и самые исторические предания наши о земле русской не начинаются ли с образования ее в государственное единство при Рюрике? По каким же правам новый наш историограф осмеливается отделять государство русское от народа русского? Не принесено ли, по сказанию древнего нашего летописца, самое имя Русь в землю русскую тремя царственными братьями? Стало быть — по самым нашим историческим памятникам — народ русский никогда не существовал иначе как государство, или лучше, самое имя народа русского есть клеймо государственного устройства, соединившего жителей Севера в одно целое. Это целое совсем не было то, которое ныне восхищает славу и удивление мира под именем государства Российского, но тем не менее было — государство! Рюрик был для него то же, что Иоанн III для настоящей России!
Я. О! что до Рюрика, то я сомневаюсь, чтобы творец ‘Истории русского народа’ дозволил ему наслаждаться не только славою основателя русской державы, но и самым даже существованием. Он начинает свою историю от Варяжского челнока, а — Рюрику с братьями едва ли в одном челноке может достать места!.. Если он действительно вычеркнет Рюрика с скрижалей истории, то неужели этого не припишите вы тогда высшему взгляду?..
П. С. Скорей чуткому слуху! Мифический покров, обвивающий нашу древнюю историю, разрывается уже давно руками мужей трудолюбивых, опытных, исполненных бескорыстной любви к истине и посвятивших жизнь свою ее служению. Каждый студент здешнего университета очень хорошо понимает важность, какую могут иметь для нас рассказы летописей о первом периоде нашей истории. Это проповедуется с кафедры! А — слухом земля полнится! Те, которые не слушают профессоров, подслушивают студентов!
Я. Кто знает, однако? Может быть, издатель ‘Московского телеграфа’ откроет нам и другие вещи — нигде не виданные и не слыханные! Может быть, он раскроет и изъяснит ощутительное издревле различие между северными ильменскими и южными днепровскими славянами — из различия их происхождения? Может быть, он поведет первых к Ильменю не с Дуная, а с Эльбы? Может быть, он признает в жилах Святослава и Св. Владимира не шведскую кровь, но ту же славянскую? Может быть, он догадается, что варяги, коим Древняя Русь одолжена была первыми начатками политического своего бытия, едва ли более имели общего с византийскими варангами, чем франки, коих даже древние русские величали фрягами? Может быть, он будет искать изъяснения их имени чрез весьма естественную анаграмму? Может быть, таким образом нападет он на — немногими еще подозреваемую — истину, что на образование древней русской державы Запад имел не менее или даже, может быть, более влияния, чем Восток сам? Может быть, он заметит и изложит причины не арифметического только, но и вместе вещественного анахронизма в преданиях о первых началах сего образования? Может быть, он укажет нам источники, из которых заимствованы мнимые договоры Олега, Игоря и ‘Русская Правда’? Может быть…
П. С. Довольно! довольно! Это все может быть! ибо вы верно говаривали о подобных вещах так же громко с другими, как и со мною. А помните историю ширм (сказыванную некогда вслух перед всеми одним любителем и знатоком отечественной нашей истории), из-за которых у него вытаскивали невещественный капитал исторических сведений в пользу ‘Московского телеграфа’? Разве это могло с ним одним случиться? И будто одни лишь эти ширмы могли оказывать подобную услугу?
Я. Но вы уже слишком, кажется, нападаете на издателя ‘Московского телеграфа’…
П. С. Нет! Я только не курю ему фимиама вместе с…
‘Кстати о фимиаме и о курении! — вскричал я. — Да я и позабыл вам предложить трубку! Даже сам забыл поднять свою! экой чудак!’
Стало уже очень темно. Я высек огня, свечка запылала, и трубки задымились.
‘Однако, — продолжал я, попыхивая табачным дымом, — мы удалились слишком от главного предмета нашей беседы! Ведь дело-то затеялось о журналах! А обещанная нам ‘История русского народа’…’
П. С. Журнальная статья, растянутая на двенадцать томов — не более!.. По крайней мере, так можно гадать по аспектам, под которыми она выдирается на горизонт нашей литературы. Сколько наделала она шуму и гвалу, не успевши еще проклюнуться на свет божий! Редкой журнал — даже в наше шумное время — позволяет себе так отважно захваливать себя и свой хлам по заранкам!.. Великие же творения, назначающиеся не для эфемерной славы, зачинаются, созревают и спеют в безмолвной тишине — во глубине скромного самопогружения и благоговейного смирения пред истиной.
Я. Очень хорошо! Но — что значит эта слава, до которой должно дожидаться веки? Какую пользу может принесть она творцу, который между тем успеет истлеть в могиле?.. Есть вещицы гораздо попрочнее, гораздо пополновеснее, гораздо неприбыльнее этой эфирной славы! О них-то хлопочут нынешние издатели великих и малых творений: да и хорошо делают!.. Но — подобные хлопоты тихомолком производимы быть не должны и не могут! Надобно покричать да покричать, чтобы заманить в свою лавку проходящих. Я не говорю об — ‘Истории русского народа’. Но — ‘Московский телеграф’! Всем известно, что он одолжен был своим цветущим состоянием, или, переводя на биржевый язык литературного нашего мира, прибыльным расходом, — не столько высокому взгляду, сколько громкому голосу… Как не остановиться и не полюбопытствовать, когда слышишь неумолкающий крик, раздающийся с этой литературной каланчи: ‘Сюда! сюда! здесь все есть! всякие товары: все хорошее! все свежее!’ Поневоле соблазнишься и — купишь!..
П. С. Такое мороченье не может, однако, быть прочно! Несколько опытов…
Я. Но — вы сами говорили недавно, что в ‘Московском телеграфе’ заключается все. Стало быть, это — не мороченье! Стало быть, издатель ‘Московского телеграфа’ умеет держать свое слово!..
П. С. Les extrmites se touchent {Крайности сходятся (франц.). Ред.}, мой любезнейший! Это все, которое заключается в ‘Московском телеграфе’, есть ровно — ничего! Да иначе и быть не возможно! За всем погнаться, ни за чем не угнаться!..
Я. Это, однако, странно! Такой тучной обилием листов и материй журнал…
П. С. Да, тучность не признак полноты! Водяная болезнь сушит жизнь человеческую не меньше чахотки!..
Я. Так чем же теперь угодить вам? То не хорошо, потому что в нем нет ничего, это — потому что в нем есть все. Середка на половине — также никуда не годится. Поэтому придется всем журналистам заиграть в бирюльки!
П. С. Вот то-то нет! Всякой сверчок знай свой шесток! Так и дело пойдет, как следует!
Я. Что это значит?
П. С. Это значит, что журнал должен очертить для себя определенной кружок по способностям и по силам: да и разработывать, со всем усердием, не забиваясь вдаль и не хватаясь не за свое дело. ‘Московского телеграфа’ то и погубило, что он, не спрося броду, сунулся в воду. Ведь океан человеческих знаний не — сороковая бочка. Его крючком, хотя бы он был и гривенный, не вычерпать! ‘Московский телеграф’ рассуждает вместе и о философии и о Грипусье, защищает в одно время байронизм в поэзии и нечистоту в канцеляриях, придирается с равною назойливостью к Карамзину и к желтой краске. Мудрено ли в таком смешении, какому со времен вавилонского столпотворения не видано подобного, затеряться? Мудрено ли, по простой русской поговорке, сбиться с пахвей и принять дело за вздор, а вздор за дело? Так и случилось с ‘Московским телеграфом’! Он называет Гомерову ‘Илиаду’ — бойнею, а ‘Ивана Выжигина’ — настоящим русским романом!! Можно ль оскорбительнее отозваться об имени Гомера и России?.. А все — от смешения понятий! В какой голове не переболтается всякая всячина, если валить ее туда без разбора?
Я. Так вам не нравится это разнообразие материй в единстве телеграфского переплета? Помилуйте! Да винегрет не есть ли самое вкусное кушанье?
П. С. Я и сам люблю винегрет, только не — литературный! Притом же телеграфский так смочен оцтом и желчию, что едва ли кому пойдет в душу!
Я. Вот то-то вы и ошибаетесь! Напротив, это есть наилучшая приправа, какою только можно приманивать литературную толпу, ищущую на базарах словесности всякого и всяческого раздолья! Откажись-ка ‘Телеграф’ от своих прицепок, придирок и ругательств: половина подписчиков — и бух как камень в воду! Он тем доселе и брал, что не спускал ни встречному, ни поперечному. Всякого, кто б ни попался под перо — и ну колоть! Вот и пошла слава об нем по народу: ‘Ай да удалец! Ну ж сполать доброму молодцу! Никому нет спуску!
Ай! Моська! Знать, она сильна,
Что лает на слона!’
П. С. Да разве журнал издается для черни? Умилосердитесь! Эти арены гладиаторства, коих зрелище представляет ‘Московский телеграф’, достойны ли быть поприщем служения Музам? Сии оглушающие крики, унимаемые даже на толкучих рынках, должны ли быть терпимы в святилище просвещения? Но — извините! Я слишком увлекаюсь своей ревностью! Не примите на свой счет!..
Я. На свой счет? Я?.. Что вы говорите?..
П. С. (улыбаясь дружески). Кто богу не грешен, кто бабке не внук?.. было дело и с вами?.. Сознайтесь!
Я. Как?..
П. С. Ну! а ваши разглагольствия с петербургскими учеными? История об ящике…
Я (смешавшись). Да… правда… Но я… это совсем дело другое…
П. С. (с тою же улыбкою). Другое или третье — это все равно! Я согласен, что вас затрогали, что вас вызвали невольно на бой, что вы защищались оборонительно, что вы никогда не забывались до неуважения ко всякому приличию, подобно вашим противникам. Но — зачем было совсем ввязываться в подобную драку?.. Вы загладили, однако, свою ошибку достойным себя образом: ибо первые замолчали! Как боялся было я за вас, когда почтенные издатели ‘Сына отечества и Северного архива’ не устыдились наконец в полном сознании своего бессилия и ничтожества прибегнуть к ребяческим ругательствам, от которых унимают розгою учеников грамматики? {Иное дело ученики, а иное издатели ‘Грамматики’! — Примечание наборщика.} Вы бы срезали мою головушку, если б вздумали платить им равною монетою! Сердце отлегнуло у меня, когда я увидел наконец, что вы кончили тем, чем бы надлежало начать — презрением!..
Я. Но, почтеннейший Пахом Силич! поставьте сами себя в моих обстоятельствах! Разве мог я предполагать, что дело дойдет до подобной потасовки? Увлекаемый моим искренним и бескорыстным усердием ко благу нашей словесности, я отважился подать скромно мой слабый голос в ‘Вестнике Европы’. Я ожидал, по простоте своей, замечаний, возражений, опровержений на обнаруженные мною мнения. Меня встречают воплями, бранью, ругательствами, никогда и нигде еще мною не слыханными. Я бы снес, однако, их терпеливо, если б они касались только до одного меня. Но гром разразился и над журналом, который почтил меня благосклонным приютом, и над его издателем, которого вся вина состояла в снисходительном одобрении моих мнений. Что ж мне было делать?
П. С. Продолжать говорить и — только!..
Я. Но — позвольте вас спросить: кто бы мог меня услышать? Мне случилось быть однажды на деревенской ярмарке. Из города наслан был какой-то приказ, который надобно было объявить всему православному миру. Что ж? Сотской, которому грех было пожаловаться на гортань и который в тот же день, при моих глазах, ревел басом на клиросе так, что оконницы гудели, а сонливые старушки невольно вздрагивали — несколько раз принимался читать этот приказ, и — все напрасно. Никто не слушал его, да и не мог слушать. Шум и гвал заглушал все его приказания, увещания, просьбы, моления. Наконец он решился прибегнуть к крайнему средству и заревел во все горло: ‘ай! ай! ай!’ Этот лай вылился из всеобщего гула и обратил на себя внимание. Все оглянулись, приутихли, смолкнули: и мой хитрец, пользуясь сею минутою, исполнил возложенное на него дело, как нельзя лучше. Православные не проронили ни одного словечка, почесали головы, и поклонились чинно, в знак повиновения.
П. С. (улыбаясь). Сравнение живописно! Я уже сказал вам, что извиняю вас за прошедшее: но вперед — позвольте надеяться, что…
Я. Но честь журнала, оскорбляемая столь жестоким образом..
П. С. О журнале не беспокойтесь! Журнал должен поддерживать честь свою не словами, а делами. Посмотрите на всех крикунов! Что они выиграли? Слушали, слушали их — да и заткнули уши! ‘Сын отечества и Северный архив’, наприклад, надрывает теперь животы себе от крика, а другим, до которых достигают еще кое-как слухи из его заглохшей трущобы, от смеха. ‘Московский телеграф’ — это притча во языцех! Его имя начинают употреблять вместо бранного слова на ругателей и поносителей, хорошо ли будет для журнала, если об нем станут говорить: он не лучше ‘Телеграфа’?
Я. Избави господи! Но — что ж будет, если отказаться от всякой полемики? Не за излишнее ли смирение ‘Атеней’ прослыл несчастным?
П. С. Брань — не полемика, и полемика — не брань! Для чего ж отказываться совсем от полемики? Ее можно — и даже должно — удерживать, но — в виде благородном и достойном истинной любви к изящному, которая должна быть душою литературы. Пусть журнал отражает нападения, устремленные против исповедуемых им начал, произносимых суждений, установляемых мнений: это его обязанность, законное право! Но сия битва должна быть производима оружием, а не хлопушками, доказательствами, а не скалозубством!
Я. А ежели неприятель будет стрелять холостыми зарядами насмешек и подпускать трескучие ракеты шуток…
П. С. Пускай его тешится! Можно, конечно, и самому вместе с ним позабавиться, но с расчетливостью и экономией! На пустяки пороху {Порох! Порох!.. Дадут вам этот порох опять! — Примечание наборщика.} тратить много не следует…
Я. Но одними ли оборонительными действиями должна ограничиваться вся журнальная тактика? Не можно ли иногда и самому затронуть?..
П. С. Не только можно — должно! Журнал, по назначению своему, обязуется быть органом истины. А истина — естественная неприятельница заблуждения. Свет не может не гнать тьмы. Но каким образом он ее прогоняет? Изливая лучезарное свое сияние — свободно, беспрепятственно, полно! Так и истина должна рассеявать мраки заблуждений! Стоит только показаться ей во всем своем блеске, и они сами собою исчезнут!
Я. Но и само солнце иногда не сильно бывает разогнать туманов, сгущающихся из мрачных, удушительных паров над землею!..
П. С. Пустое! Повисят, повисят — да и разлетятся…
Я. Не мешает, однако, я думаю, иногда и выстрелить, чтобы ускорить их рассеяние?..
П. С. Оно конечно не мешает, но только, чтобы — не из пушки по воробьям!..
Я. Итак, вы не отнимаете у журнала права вести наступательную войну с заблуждениями…
П. С. Без сомнения!
Я. И даже со своею братьею — другими журналами…
П. С. Само собой разумеется! Но только не вцепляясь по-телеграфски и не жалясь по-пчелиному!.. Почему не заметить другому журналу, если он ошибается в своих суждениях, неверен в своих началах, неоснователен в своих мнениях? Журналы должны общими силами возделывать поле отечественного просвещения. Если один недомогает, другой должен поспешить к нему на помощь. Ум хорошо, говорит наша русская пословица, а два лучше! Только эта взаимная помощь должна быть оказываема с любовью, снисхождением и кротостью.
Я. Ах, Пахом Силич! Ваши правила годились бы разве для журналов золотого века, если только он имел нужду в журналах. Ржа, покрывающая наш железный век, должна отжигаться в раскаленном горниле, отбиваться тяжелыми молотами. Ну, скажите милостиво сами: можно ль сохранять любовь, снисхождение и кротость при сношениях с ‘Московским телеграфом’?
П. С. Почему же не так? Даже более чем с другими! Он имеет несчастное предрасположение к странным припадкам: весьма часто впадает в немощи. Следовательно, с ним обходиться должно как можно бережнее. Грех большой резвушке — ‘Галатее’! До каких крайностей не доводила она его своею неотвязчивой назойливостью?
Я. Но — в наши смутные времена тихость и ласковость легко могут быть приняты за доказательства бессилия… Сам же ‘Московский телеграф’ в глаза будет издеваться и бранить, по обычаю…
П. С. Напрасные опасения! Сила журнала измеряется не буйною сварливостью и молодеческим удальством, а внутреннею полнотою, свежестью и бодростью. Полемика, самая благонамеренная и скромная, составляет всегда не более как только придаточную часть журнала. Существенное состоит не столько в ратовании за истину, сколько в ее развитии, уяснении, изложении. Журнал преимущественно должен обработывать свою догматику…
Я. Что же должно, по-вашему, составлять догматику литературного журнала…
П. С. Изложение начал и законов литературного изящества, короче — философия изящного…
Я. Не излишнее ли вы уже затеваете, Пахом Силич! Ну, к чему это? Будто без философии и нельзя обойтися?..
П. С. Невозможно!
Я. Позвольте не согласиться с вами! Опыт утверждает совершенно противное. ‘Сын отечества’ — до совокупления своего с ‘Северным архивом’ — хлопотал, бывало, также кое-что о философии, ныне же совсем бросил. А ведь век наш, говоря языком ‘Московского телеграфа’, беспрестанно подвигается к совершенству…
П. С. ‘Сын отечества’ — о философии? Помилуйте! Не обмолвились ли вы?..
Я. Никак нет, любезнейший Пахом Силич! Да вы разве позабыли статейки: ‘О труде’, ‘О разуме’, ‘О памяти’, помещавшиеся, бывало, в ‘Сыне отечества’? Ведь они все становились под рубрику философии!..
П. С. (улыбаясь). Извините! Я не понял вашей иронии! Но — шутки в сторону! Журнал должен быть не просто сборником изящных словесных произведений, а вместе провидцем и истолкователем внутреннего духа, их движущего. Истолкование же сие возможно ли иначе, как только во свете ясных и определенных понятий об изяществе? Он должен иметь твердую и основательную теорию, полную и цельную систему…
Я. Но — соответственно ли будет с целью журнала, назначаемого для обиходного чтения публики, излагать сию теорию, во всей умозрительной наготе ее? Не испугает ли этот скелет сухих понятий резвую ветреность и лежебокую досужесть, ищущую в самом чтении не более как только — поиграть и понежиться?..
П. С. На это есть своя сноровка! Можно сухие понятия увлажить ясностью и занимательностью изложения. Признаюсь, я сам не одобряю этой насильственной пересадки немецких философических умозрений на нашу отечественную почву, во всем их хитрословесном наряде, которую иногда позволяют себе — даже добрые журналисты. Для нас это еще рановато! Обыкновенно думают, что стоит только переволочь, во что бы то ни стало, на русский язык немецкую мозголомщину: и — дело в шляпе! Вот начинают ковать новые слова, отливать новые формы, чеканить старые выражения новыми значениями — стучат, гремят… Труд препохвальный, но бесполезный! Философия не переводится и не переносится — а произращается из недра духа! Мне приходит теперь на память толкование ‘Сына отечества и Северного архива’ о каких-то тетрадках Шеллинговой философии, которые якобы завезены были когда-то в наше отечество… Бедняжка! В простоте и незлобии сердца он думает, что философию также можно перевозить, как статейки о нравах из Жуи и Фосса в листки ‘Северной пчелы’ и ‘Северного архива’ или как грамматические взгляды и понятия из Сильвестра де Саси и Фатера в различные роды и виды русских грамматик! А не подумает о том, что они могут очно так же попортиться, отсыреть и заплеснеть при транспорте!.. Свидетель тому закадычный друг его — ‘Телеграф московский’. Как нещадно изуродованы все обломки и обрывки немецкой учености, которые он продает за свежую нововыписную мудрость, лучшей доброты и последнего фасона! Один язык их есть уже — горе русской словесности! Читая их, невольно представляешь с баснописцем нашим —
Как будто тронулся обоз,
В котором тысяча немазаных колес.
И чем же этот обоз набит? Пузырями!..
Я. Но как же иначе стать наравне с нашим веком?
П. С. Надобно прежде догнать его, а потом уже — становиться! Чтобы стать наравне с крестом Ивана Великого, надобно пройти те же самые ступеньки, по которым его взносили и ставили!
Я. Так не хотите ли вы заставить нас обернуть оглобли назад и начать шествие наше с яиц Лединых?..
П. С. А как бы вы думали? Хотя мудрецы ‘Сына отечества и Северного архива’ и утверждают, что романтизм, начавшийся с Байрона, тем именно и отличается от покойника классицизма (по котором скоро придется править годовщину), что начинает с половины или даже с конца дела. Но ведь философию изучать не то же, что цыганить по-романтически. Здесь надобно начинать — именно сначала…
Я. А как далеко?
П. С. С древности! С глубочайшей древности!.. Там сокрываются семена, которые ныне оплодотворяются!
Я. Это — старинные возгласы, Пахом Силич! Ну! Что за древность? К чему может служить она в наше время? А — особенно для литературы…
П. С. И — особенно для литературы! Литература есть цвет человечества. Она вместе с ним прозябает, распускается и возрастает. Но само человечество есть не что иное, как непрестанное развитие. Его каждое явление условливается предыдущим и условливает последующее. Настоящее есть плод прошедшего и семя будущего!
Я. Что ж из этого?
П. С. То, что литература, как блистательнейшее проявление человечества, подлежит тому же закону постепенности, что ее дух, в каждом моменте ее существования, есть не что иное, как органическое развитие воплощающегося духа человеческого, и что, следовательно, он не иначе может быть постигнут, уловлен и изложен, как только чрез непрерывное преследование его постепенного образования и раскрытия.
Я. Очень хорошо! Это весьма интересно для философической любознательности, но какую необходимость может иметь для дилетантов, которые хотят только любоваться литературою, а не коптеть за археологическими изысканиями? Журнал же должен иметь в виду преимущественно таковых…
П. С. А это будто шутка? Любоваться литературою?.. Ведь это не все равно, что тешиться медвежьей травлею!.. Туда можно идти смело всякому, у кого только достанет смелости, а здесь!.. здесь надобен вкус — духовное око и ухо…
Я. Ну! так что же! Вкус — так вкус! Будто за ним надобно ходить вдаль? У всякого своего довольно!..
П. С. Не совсем довольно! Извольте-ка прислушать ‘Московский телеграф’! Это есть плачевный образец вкуса, изострившегося или лучше, навострившегося в блаженном самодовольствии и в счастливой уверенности… Как он изволит любоваться самыми величественнейшими столпами изящной литературы. На его вкус — Гомер мясник, Гораций пьяница, Анакреон повеса, Петроний развратник!.. А? Вот так вкус!.. Подлинно преизящный!..
Я. Но — что за важность, если древняя классическая литература ему не по вкусу? Чего не знаешь, почему то знаешь? Зато новейшая — романтическая!.. Это ему совершенно нипочем! Шекспиры и Байроны не Гомерам и Горациям чета! Он прикидывает к ним волчок критики с размаху и определяет мигом, сколько в дих поэтического угара…
П. С. Аллегория хоть куда! Но шутки в сторону. ‘Московский телеграф’ не скрывает своего отвращения от греков и римлян, он даже щеголяет пренебрежением классических писателей древности. Но тот не может знать и ценить Шекспира, кто не узнал и не оценил Софокла. Наилучший комментарий на Байрона есть Лукреций. Я уверен, что ‘Московский телеграф’ слыхал сии последние имена, только сомневаюсь…
Я. Слыхать-то, верно, слыхал! Даже часто сам — говаривал!
П. С. Говорить можно все, кому бог язык дал! То-то и горе настоящих умников — не наших: ибо у нас редко даже умеют и умничать-то, но даже многих европейских, передразниваемых нашими петиметрами, — то-то и горе, что они восхищаются, сами не знают чем, в Шекспирах, в Байронах и с горделивым самодовольствием любуются в них отражениями современного человечества, о котором не имеют, да и не могут иметь никакого понятия. Ибо современное человечество, по представительной системе, составляющей вечный закон бытия вселенныя, предображалась в минувшем, и кто хочет обнять оное в настоящем полном раскрытии, должен прежде видеть оное в миниатюрном стекле прошедшего. Поэтому-то издавна история почиталась не одним только простым поминаньем упокойников, но уяснительницею настоящего и истолковательницею будущего. И это — не относительно к одним только политическим событиям, но тем более еще — в отношении к судьбам внутренней жизни духа человеческого. Шеллинг изъясняется — Плотином, также как и Наполеон — Цезарем. Гете есть новое издание Еврипида, Шиллер — второй экземпляр Вергилия… возвести сию непрерывную систему повторения ко всеобщим законам духа человеческого — вот задача для теории изящной словесности! Вот философия литературы!..
Я. Итак — журнал…
П. С. Журнал должен помогать сему возведению чрез указание точек сближения между нашими временами и древностию, чрез заправление вкуса в школе минувшего, для верной оценки настоящего, чрез изощрение чувства изящного на Лидийском камне драгоценнейших произведений древнего мира, повторяющегося в новом с удивительной верностью…
Я. Это сущая правда. Но — и мир новый сам в себе…
П. С. …не может быть объят и постигнут иначе, как только во свете философического соположения или синтеза с миром древним.
Я. Так поэтому журнал должен будет производить анализ философического синтеза! А — теперь-то я вас поймал! Вот и вы сошлись с издателем ‘Московского телеграфа’…
П. С. В словах — соглашаюсь!
Я. Ну — а там что?
П. С. Ну! А там прикладная часть журнала! Рассмотрение изящных произведений словесности во свете ясных и чистых идей о литературном изяществе! Поверка начал и правил живыми опытами! Одним словом — критика…
Я. А! Вот тут-то и запятая! Здесь-то всякой журнальный пароход должен стать на мель.
П. С. Почему ж бы это? Я не разумею здесь того голословия, коим наполняется обыкновенно удолие ‘Северной пчелы’, ни того карикатурного глумления, которое составляет самую жирную начинку ‘Московского телеграфа’. Критика благородная, благоразумная, благонамеренная — есть искренняя подруга, кровная сестра изящной словесности. Она должна быть восприемницею новорожденных ее произведений, повивальною бабкою — как говаривал, бывало, добрый Сократ — рождающихся. От чего ж тут становиться на мель? Обо что здесь спотыкаться?
Я. А — об самолюбие авторское! Об родительскую, часто весьма слепую, нежность к детищам, кои обыкновенно бывают чем уродливее, тем любимее…
П. С. Это, конечно, дело щекотливое…
Я. Да так щекотливое, так щекотливое, что и не разделаешься! Обличенный в невежестве пустослов раздражительнее, злопамятнее и мстительнее, чем поблекшая красавица, застигнутая врасплох, без поддельных зубов и накладных пуклей! Вспомните историю ‘Выжигина’! За что ‘Северная пчела’ впивается теперь в ‘Атеней’ и ‘Вестник Европы’, изо всей мушиной мочи! За то, что эти оба простаки сказали без обиняков правду — об этом литературном дивище! Изволь же теперь журнал пускаться в критику! По крайней мере, если б уж сами журналисты не были авторами!.. А то они же у нас и творцы грамматик, и писцы романов, и слагатели историй!.. Свяжись-ка с ними: так дадут знать!..
П. С. Наш бессмертный Ломоносов сказал где-то:
Как ежели смотреть на все людские речи,
То придет и осла взвалить себе на плечи!
Заметьте — людские речи, а не журнальное тараторство!.. А вы хотите, чтобы, убоясь сего глумления и шумования, пугающего одних только ребят, благонамеренный журнал, обрекающийся быть немолчным свидетелем истины, смотрел на пустые речи и взваливал бы на себя всякого рода литературные говяда? Извините, что употребляю славянское выражение! На нашем русском не нахожу даже и слов достаточных…
Я. Итак — что же, по-вашему?..
П. С. По-моему — гм! — по-моему, не должно обращать ни малейшего внимания на все писки, крики и вопли раздраженного самолюбия. Журнал, взявшись судить о произведениях, изъявляющих претензии на литературную значительность, должен судить свободно, беспристрастно, безбоязненно!.. Пускай досадуют и гневаются, пусть вопят широковещательные, пускай сыплют эпиграммами, дождят насмешками, гремят ругательствами! Критика должна знать свое дело! И ежели приговоры ее не будут слышны в настоящей сумятице, они дойдут до потомства, которое, нашедши в них памятники справедливости и здравомыслия, утешится и подавит вздохи сожаления о наших заблуждениях.
Я. Ну — а что потом?..
П. С. Потом?.. Потом остается прагматическая часть изящной словесности — самые изящные словесные произведения. Журнал может и должен принимать в состав свой поэтические и прозаические опыты отечественных писателей, для того чтобы они служили живыми свидетелями, живыми знаменателями современного состояния изящной словесности в нашем отечестве…
Я. Но — только со строгою разборчивостию? Не правда ли?..
П. С. Разборчивость, конечно, должна быть наблюдаема, но в известном отношении. Нет нужды, чтобы все опыты словесных произведений, допускаемые в журнал, были образцовые. Это и — невозможно. Должно только наблюдать, чтобы они были именно современные — а не запоздавшие подснежники! Всякая ветошь, хотя бы и переправленная на новый фасон, должна быть отсылаема в тряпичной ряд сборников, за коими у нас, благодаря щедрости Муз, дело не останавливается…
Я. Но — есть новости, Пахом Силич, которые хуже всякой ветоши! Романтические завывания, именуемые мелодиями, безалаберные турусы на колесах, называющиеся поэмами и отрывками из поэм, уродливые фарсы, слывущие национальными повестями, и другие подобные штуки! Ими-то обыкновенно слепят глаза добрым людям — многошумные и широковещательные наши журналы…
П. С. Пускай слепят! заслепить не могут! От этих лишаев и поростов — благонамеренный журнал может и должен отказываться. Журнал есть род архива — разумеется, не ‘Северного’, где чужими руками загребают не жар, а золу, — журнал, повторяю вам, есть род архива, в коем некогда потомство будет искать документов нашей литературной жизни. Что ж за прибыль и удовольствие нашему времени завещавать будущности свои дурачества и колобродства? Худую траву — лучше из поля вон поскорее!
Я. Признаюсь, почтеннейший Пахом Силич! вы умеете составлять идеалы! Какая честь была бы для журнала, который хотя бы несколько к нему приблизился? Но — увы!..
П. С. К чему это завывательное междуметие? Оставьте его для романтических гудочников! Несмотря на свою старческую недоверчивость и подозрительность, я, однако, все еще не теряю надежды, что авось либо…
Я. Ах! (Спохватившись.) Извините! Но — это, правда, междуметие восклицательное! Ах, если б это случилось…
П. С. Случиться очень может! Вы, например, предавали некогда тиснению мои беседы с вами в одном журнале… Почему бы вам?..
Я. А! понимаю! Вы хотите сказать о ‘Вестнике Европы’! Это — правда! Мне и самому приходило в голову…
П. С. И жаль, если опять выходило! Вы знакомы, конечно, с издателем…
Я. Только — по письменным сношениям!
П. С. Нужды нет! Опишите ему настоящую нашу беседу и попросите его от лица публики — не закосневать в деле, так давно им продолжаемом! Пусть ‘Вестник Европы’, старинный приятель нас, стариков, соберется с новыми силами, освежится и оюнеет для вас, юношей, — я уверен, что у издателя достанет на то благонамеренного усердия, искренней ревности и…
Я. И беспристрастного прямодушия! В этом не должно сомневаться! ‘Вестник Европы’ старше даже меня летами, он древнее всех наших журналов: и между тем во все течение столь долговременной жизни — ежели ослабевал иногда в силах, по общему закону всего человеческого, то — никогда не изменял своей нелицеприятной ревности ко благу и истине…
П. С. Ну! так и дело в шляпе!.. А между тем (Поднимаясь.) где моя шляпа?
Я. Как? ваша шляпа?..
П. С. То есть — картуз! это маленькая метонимия!..
Я. Да для чего же? Куда вы спешите? Напьемся, по крайней мере, чаю?
П. С. (вставши). Покорно вас благодарю! право некогда! надобно забежать в аптеку для старухи…
Я. Не смею удерживать! Когда же опять буду иметь удовольствие?..
П. С. Всегда, когда вам угодно! Вы и с больными ногами, но с молодыми. Пожалейте моих стариковских! Нельзя ли самим проведать старика и старуху?..
Я. Непременно! непременно!..
П. С. (одеваясь). И надеюсь, мы тогда будем беседовать с вами уже не о планах, а об исполнении…
Я (пожимая руку доброго старика). Дай бог! дай бог! Пахом Силич отправился. Я остался дома, сообразил все, что было говорено между нами, и — положил на бумагу.
Также держу и последнее слово, данное доброму старику. От издателя ‘Вестника Европы’ будет зависеть исполнение общего нашего желания, которое разделить не откажутся, конечно, и другие благонамеренные журналы. Заключаю латинскою сентенциею, до которых я исстари смертный охотник: improbus labor vincit omnia — sed plurima sunt in piis desideriis! {Труд же упорный все побеждает — да только многое остается лишь благими пожеланиями (лат). — Ред.}
Никодим Надоумко
С Патриарших прудов.
1829, ноября 23
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека