Все ‘те же’, вечно ‘те же’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 34 минут(ы)

В.В. Розанов

Все ‘те же’, вечно ‘те же’

Русские Записки. Июль 1915 г. Повесть В.И. Дмитриевой — ‘Разбитые скрижали’.

Война… какое горение души у человека, у народов… Какие перевороты уже теперь, — и еще более в близком будущем… Но что такое буря над городом, — ветер, град, дождь, раскаты грома и пугающий блеск молнии для мышиного гнезда в подполье? Ничего. Человек испуган, мышь не испугана. Человека убьет, мышь не убьет. Буря сломает лес, выбьет ниву, — но ‘мышиное богатство’, или мышиные ‘средствия существования’, заключенные в затхлом, забытом в погребе сыре, — останутся по-прежнему и все там же. И будет мышка жива. И, увы! — пока она жива — по качеству устроения своих зубов она будет вечно прогрызать полы, прогрызать стенки и дно у шкафов, у ящиков, у сундуков… портить хозяйское добро.
Военная цензура закрыла главный радикальный журнал Петрограда и России — ‘Русское Богатство’ и этим заставила его переменить обложку, серую на желтую, и взять другое заглавие — ‘Русские Записки’, причем шрифт, формат, бумага, т.е. весь ‘фабричный заказ’ прежнего журнала перешел в новый, а также и ‘литературное приложение’ к этому фабричному заказу: В.Г. Короленко, В. Мякотин, А. Пешехонов, Редько, Русанов, Дионео, — одним словом, все в целом и подробностях, все в саженях и вершках. И вот в последней польской книжке этого журнала довольно маститая уже писательница В.И. Дмитриева пишет рассказ ‘Разбитые скрижали’, где под ‘скрижалями’ разумеются вообще заветы старой России, уклад ее истории и быта, а под ‘разбитием’… ну, под разбитием и разумеется разбитие, вещь достаточно выразительная и определенная, раз называется разбиваемый предмет.
— Мы эту нашу Россию треснем об пол, — так что дребезги разлетятся в стороны.
Это в пору-то мировой войны, когда вся Россия молится об одолении врага и когда часть нашей русской земли затоплена полчищами германскими… Своевременно!!
— Кто же это ‘мы’? Не из тучи гром:
— Я, Валентина Дмитриева, и одобрившие и печатающие мою повесть шефы ‘Русского Богатства’ или, что то же, ‘Русских Записок’: Короленко, Мякотин, Пешехонов, Русанов и семитические соглядатаи журнала — Горнфельд и Дионео (лондонский многолетний корреспондент ‘Русского Богатства’ и ‘Русских Ведомостей’ — еврей).
— Может быть, сами разобьетесь?
Мы люди мелкие и живем в глубокой яме: как же нам ‘разбиться’? Из 12-дюймовой пушки можно гору своротить, но ямы своротить нельзя. Малость наша — наша защита. Нельзя вести ‘войн’ с мухами и комарами. Они все ‘тут’, и ‘ничего не поделаешь’. Наш счет и положен на это ‘ничего не поделаешь’. Мы — жизненны и жизнелюбивы.
‘Ничего не поделаешь’… Это свидетельствует и преемство журналов — ‘Отечественные Записки’, желтенькая памятная обложка которых и перешла теперь на ‘Русские Записки’, и далее — ‘Русское Богатство’, и вот совсем недавние и вместе очень древние (по единству традиции) — ‘Русские Записки’. С ‘комарами’ что же делать? Только лениво и беспомощно смотришь, как они сосут руку и все брюшко их надувается кровью…
Вот это ‘надувающееся кровью’ брюшко отечественного комара хочется анализировать, констатировать и показать всем… Я говорю не аллегорически и для картины: дело идет именно об ‘отечественной крови’, как ниже буквально увидит читатель. Да и не ‘ниже’, а сейчас: вот первая встреча героя и героини:
‘Ермолаев даже не смотрел на нее. Он вынул из бокового кармана револьвер, осмотрел его и, пристально нацелившись, выстрелил в верхушку молодого дубка. Пуля ударилась в сучок, и он с легким треском свалился на снег. Ермолаев с довольным видом отшвырнул его ногой.
— Еще не разучился, а давно уж не стрелял! Ну а вы, храбрая девица, умеете стрелять?
— Умею… только я из ружья. Из револьвера никогда не стреляла.
— Так это еще легче! — воскликнул Ермолаев. — А ну, попробуйте… Это браунинг: я вам сейчас объясню, как надо с этой штукой обращаться…
Со своей обычной стремительностью он показал ей, как нужно вкладывать обойму, как ставить на ней feu, и Дуня, вся раскрасневшись, со страшно серьезным лицом и нахмуренными бровями, тоже нацелилась в сучок и тоже сбила его с дерева. Ермолаев заставил ее повторить еще и еще раз, и, когда Дуня делала промах, он огорчался, а когда попадала, радовался, как мальчишка, и бегал смотреть, куда засела пуля.
— Великолепно! — восклицал он. — Вы молодчина! И какая чертовски твердая рука! Вам непременно надо практиковаться. Вот погодите, получу жалованье, куплю патронов и будем вместе стрелять’.
Дальше следует 12 строчек точек. Точки эти тоже ‘на feu’ (огонь, ‘спускай курок’), — так если они ‘подневольные’ (военная цензура не пропустила текст), то ‘приносят жалобу читателю и читательнице’, что ‘в России нет свободы человеческой мысли’, — а если они авторские и являются фигурой — ‘в зобу дыханье сперло’, — то, так сказать, наливают волнением того же юного читателя и юную читательницу. Каждый, конечно, понимает, что и повесть, и весь журнал рассчитаны на молоденького читателя, и по преимуществу на читателя сельского фельдшера и учителя сельской школы.
— Нам сомов не надо. Потому что сом редок, и все-таки самый большой сом составляет одного читателя и дает одного подписчика. Нас пусть берет сельдь: рыба незаметная, но всеобщая.
‘Но где же кровь? Тут валятся сучки’? — скажет незлобивый россиянин. Подождите, сейчас. За многоточием в 12 строк читаем:
‘Они пошли вместе, как добрые товарищи (первая встреча и первый разговор), и на ходу Ермолаев рассказывал Дуне разные случаи из своей жизни. Рассказывал он отрывочно и бессвязно, но в этих разорванных кусочках перед Дуней мелькали такие яркие, иногда смешные, иногда трагические картинки, что она заслушалась, — и то, чего он не досказывал, дополняла собственным воображением. Никогда она еще не встречала человека, который бы так много видел и пережил, — и вдруг у нее мелькнула неожиданная мысль, что ее собственная жизнь стала гораздо интереснее и полнее с тех пор, как на хуторе появился Ермолаев’.
Еще бы… мужчина, да еще какой… Стреляет. Это не то, что 18-летней Дуне, но и дебелой Валентине Иовлевне Дмитриевой {Первый ее рассказ появился в 1889 году.} было бы ‘ничего’…
Нужно заметить, повесть ее не только ‘многоточна’, но и символична. ‘Прямо разве можно говорить такие истины’. Это должен иметь в виду читатель, встречая слова о ‘красотах природы’. Тут все ‘буря’, ‘вихри’ и ‘красноватые оттенки’… За кустом подразумевается ‘буревестник’.
‘Солнце село в разметавшиеся волны облачного моря, и на лиловой грани снежных полей кроваво пламенела узкая черта зари. Все было красно-золотое: крыши под снегом, окна домов, оголенные верхушки сада, над которым носились и гамели чем-то озабоченные верхушки… Громко разговаривая и смеясь, двое работников протащили на плечах освежеванного барана, капли еще теплой крови рубинами падали на снег, вытапливая в нем кругло-красные ямки. Дуня, брезгливо морщась, обошла эти кровавые следы.
— Ох, ненавижу праздники!..
— Красивого мало, — согласился Ермолаев, — с странным любопытством всматриваясь в окровавленный снег. — Вот уж не понимаю этого удовольствия в жратве! А что, Авдотья Федоровна, ведь вам здесь очень тяжело, а?
Дуня не ответила. И что тут говорить, когда и так видно?
— Да, скверно у вас тут, — продолжал Ермолаев с грубоватой откровенностью. — Утробой живут люди, а не душой, вам это совсем неподходяще. Давно батько-то пьет?
Дуня вспыхнула, как всегда, когда при ней говорили об отцовских слабостях. Но почему-то нисколько не обиделась на Ермолаева и тихо сказала:
— Да… уж давно’.
Обидеться нельзя: герой. Хотя, кажется, немножко и хам: что же тут девушке, которую ‘пристреливает’ глазами и речами, говорить об отце-то, что она сама знает? Нового — ничего, указательного — ничего, и остается ‘невежливость’, на которую при первом знакомстве более самостоятельная девушка и более заслуживающая имя ‘дочери’ ответила бы совсем иначе. Но Дуня — вялая, пассивная, чего и не замечает автор. Пассивно жила в дому. Пассивно берет браунинг и стреляет. Пассивно пойдет, куда он ее ‘поведет’. Но пассивна — внутри и в сердцевине, а снаружи как будто активна: недовольна отцом, домом и вообще ей ‘скучно’. Вот эта маленькая хандра и ленивое недовольство — и есть тот тощий навозец быта, на котором вырастает революционная пропаганда.
Если сопоставить ‘стрельбу из браунинга’, в которой упражняет провинциальную Дуню при первом знакомстве залетный ‘герой’ Ермолаев, с этим ‘освежеванным’ бараном, которого несут на плечах мужики и из которого каплет кровь, на которую с жадным любопытством смотрит герой, -то ‘музыкальная тема’ повести г-жи Дмитриевой становится совершенно отчетлива. Из браунингов четвероногих баранов не стреляют, — но в памятные годы браунинги гремели по двуногим ‘баранам’. И когда с таким вкусом, так сладко и почти с причмокиванием губами (см. выше подробности описания) Ермолаев и Авдотья Федоровна срезают пулей сучки, то каждому понятно, что ‘меткость стрельбы’ приурочивается вовсе не к тонкорунным баранам, а приблизительно к ‘причесанным по-военному’ соотечественникам, которые имеют ‘несимпатичный образ мыслей’.
…Можно задуматься… Кто не помнит, как вся радикальная печать приветствовала Всеволода Гаршина в тех его рассказах, где, так сказать, размагничивалась война, парализовались руки солдата, — и с армии снимался ее красивый мундир… Старое, давнее упражнение радикализма ‘войны не нужно’, ‘армий не должно быть’. Все помнят рассказ Гаршина, кажется озаглавленный — ‘Часовой’. ‘Часовой’ стоит около острога в ночь на Светлое Христово Воскресенье. И вот такое ‘литературное совпадение’: именно в этот час арестант, — едва ли вор (ибо ‘бегают’ обыкновенно не мелкие воришки), а убийца или фальшивомонетчик, — показывается на заборе, хочет бежать… ‘Часовой’ поднимает ружье… ‘Часовой’ стоит ‘на часах’ не у своего дела, не у своего дома, и тут его личного ничего нет. Он несет службу кому-то другому, чему-то другому, ‘Государева служба’ по-старинному, по-новому — ‘государственный долг’. Он должен не выпустить арестанта, — да и арестант знает, рискует, когда собирается (дело не моментальное) ‘бежать’… Сопоставление ясное: ‘бежишь’ — может быть, ‘застрелят’, а ‘чтобы не застрелили’, — не надо бежать. Правда, ‘свободушки каждому хочется’, но она и была у арестанта, пока он не убил, не сделал фальшивой монеты, т.е. легкой, не заработанной, а уворованной у всего отечества монеты. Гаршину, чтобы иметь право нравственное написать этот рассказ, надо было предпослать ему другие два рассказа, именно: художественно изобразить в ‘симпатичных чертах’, как один человек режет другого в глухом лесу, на проезжей дороге, или дома, застигнув сонным. Пока это ‘не симпатично’ — ‘не симпатичен’ и побег, хотя бы в ночь на Светлое Христово Воскресенье. А второй, то же неизбежный, — как компания фальшивомонетчиков вырабатывает дешевую деньгу. ‘Всем людям трудно, но нам будет легко’, ‘все люди работают, а мы силу чуем’. Художественно это представить то же не удалось бы. Что же написал Гаршин? Да он написал просто ‘ложь’. Так бы ему и озаглавить свой рассказ: ‘Ложь’, ‘Как я налгал’. И ложь какая-то скверная, особенная. Тут ‘всуе’ поминается Светлое Христово Воскресенье — человеком, едва ли верующим в праздники, да едва ли верящим и в то, что Христос в самом деле воскрес и искупил грехи. Кто в это верит — больше не лжет и такого рассказа не сочинит. Столь же ‘всуе’ привлекается русская народность: что вот ‘солдатик’, бывший ‘крестьянин’, вспомнил праздничек, расчувствовался, почувствовал невозможность ‘стрелять’, когда ‘Христос искупил грехи’, а следовательно, ‘искупил грех’ и этого убийцы, и т.д. В ‘праздник’ заключенным в тюрьмах надо подавать милостыню, надо их сводить в церковь, надо их облегчить, дать свидеться с родными, что все широким охватом издревле народно и совершается. Но больше этого дать? — тогда незачем судить, заключать в тюрьму и т.д., а оставить все ‘как есть’. ‘Воруют — пусть воруют’, ‘убивают — пусть убивают’, ‘не работают, а делают фальшивую монету — пусть не работают и делают фальшивую монету’. Но тогда убийцам, ворам и тунеядцам будет гораздо хуже: когда никого не будет защищать Царь (олицетворенное государство), тогда каждый будет защищаться ‘сам’, ну а русский человек известно как защищается от конокрадов. Будет наказание не ‘по степеням’ и ‘многосложное’, а единственное и простое, которое страшно назвать. Таким образом, ‘Царев суд’ или наш ‘государственный суд’ на самом деле и по всем линиям есть охрана и защита виновного, есть облегчение преступника, насколько возможно, до какого предела ‘терпит дело’… Собственно народный суд или естественный и натуральный суд гораздо страшнее, лютее, беспощаднее официального… Он воистину ужасен, этот суд… И ‘тюрьмы’ с ‘казенными хлебами’, в ‘темной комнате’, при ‘сальной свечке’ и в ‘сыром халате’… Господи, да сколько ни в чем не повинной голытьбы не знает этого, лишено этого, мечтает об этом…
Но возвращаюсь к повести г-жи Дмитриевой: сопоставляя ее с рассказом Гаршина, так же приветствованном радикальною печатью, как ее рассказец был принят, одобрен и напечатан в радикальной прессе, мы раскрываем радикальную команду:
— Солдаты, опустите ружья!..
— Революционеры, поднимите браунинги!.. И еще внятнее:
— Вы, предназначенные к ‘освежеванию’ ‘бараны’, — молитесь… (рассказ Гаршина).
— А мы, просвещенные политики, будем вам всаживать пули сзади (рассказ Дмитриевой: ‘двуногим’ и из ‘браунингов’ обыкновенно всаживают пули сзади и из-за угла, — никогда ‘лицом к лицу’).
Очень мило. И главное — вовремя. Идет германо-русская война.

* * *

‘Назови мать свою подлою и взбалмошною женщиной и убей ее: тогда никто не назовет тебя матереубийцею и не подумает этого. Напротив, все будут горевать о тебе, как об очень несчастном юноше, который силою своего личного духа преодолел обстоятельства рождения и воспитания и ради правды и истины не остановился перед связью по крови и родству. И ты будешь назван героем, и имя твое будут возносить и славить…’
Вот та предпосылка, которая лежит в основе совершенно неисчислимых романов, повестей и рассказов, отчасти знаменитых, большею же частью безвестных, но из которых каждая положила свою ‘каплю чернил’ на когда-то белую материю: и совокупность этих капель совершенно зачернила первоначальный, основной цвет материи. Материнство и его сущность? — изначально и издревле и у всех народов оно бело, поэтично, трогательно, нравственно. Тут и мудрость, тут и песня, тут и сказка. Чтобы победить его, и победить успешно, — нужно было родиться ‘новейшей русской литературе’, не в корифеях ее, а в мелочах ее, однако в мелочах столь численных, столь подавляющих, что за голосом и обилием их стали не видны, не слышны самые корифеи… Да и о последних нельзя не сказать, что они представляли ‘исключения’… Это было огромное, все подавляющее движение литературы, которому противиться имели силы немногие. ‘Новейшая русская литература’ — так назвал Скабичевский один из своих трудов-‘очерков’, где все славил одну эту тему, возглашал ее, прославлял ее. Книга выдержала много изданий и была ‘настольною’ у целого поколения. Самая книга эта — одна из многих подобных… Шло именно ‘движение’, — какая-то ‘сплошь’, какое-то ‘всех’… Читатели, авторы, мелкие стихотворцы — все составило какой-то ‘гомон’, 50 лет не смолкавший, который всех оглушил, который все заглушил.
Повесть Дмитриевой ‘Разбитые скрижали’ — одна из последних (я думаю) в этом роде, в этом духе, с этою темой. Сама г-жа Дмитриева — средняя писательница, или ‘не из последних’, и имя ее даже упоминается, напр., в ‘Истории русской литературы XIX века’ г. Н. Энгельгардта. Именно как писательница только ‘не из последних’, она ничего не прибавляет своего и личного, а берет шаблон и покорно, по-женски исполняет ‘урок’, однако стоявший 50 лет… Вот почему исторически важно и исторически ценно всмотреться и до мелочей анализировать этот шаблон. Чем меньше ‘личного’, тем важнее ‘произведение’… Ведь мы говорим, конечно, не о ‘литературном произведении’, а говорим об эпохе, — увы! (на наш взгляд) — погибшей эпохе:
‘Дуня когда-то жила в Избищах, у молоденькой попадьи Наталии Павловны Кипарисовой, — куда отвез ее отец вскоре после смерти матери, зачахшей от какой-то неизвестной болезни, которой не могли понять ни мудрые старые знахарки, ни избищенский фельдшер Горюнов. Девочка страшно тосковала, а у матушки Натальи тогда еще не было своих детей, и она приняла горячее участие в сиротке. Сначала сама поплакала с ней, потом посоветовалась с мужем и предложила костинднеевскому приказчику отдать ей девочку в обучение. И вот Дуня переселилась на житье в уютный поповский домик с галерейкой, до самой крыши обвитой диким виноградом и вьюнками. Памятен был ей (Дуне) этот домик, сверху донизу полный молодого веселья, смеха, пения, звона гитары и беготни’…
Утро ясное, — не правда ли? И казалось бы: ‘благодари Бога’. Таких историй с сиротами по нашей сельской Руси, по нашему сельскому поповству, — сколько хочешь, не выберешь. Духовенство плодовито и ‘сродственно’, т.е. у него сильно чувство крови, родства. Сколько-нибудь знакомый с типом духовенства непременно встречал этих ‘сироток’ в духовных домах, которая или который ‘хлеба много не съест’, помаленьку выучится и, Бог даст, ‘выйдет на дорогу’… Дешевизна ‘хлебов натурою‘ (опять русское угодье) в селе или в провинциальном городишке опять этому способствует. Обычай привился, разросся и, Бог даст, удержится и в ‘более дорогое время’, и даже ‘в столичных городах’, — да, вероятно, это и есть…
Но, во всяком случае, ‘слава Богу’ пока, теперь? Да, если бы не издавались социал-демократические ‘Русские записки’: с корифеями Короленко, Мякотиным и Пешехоновым, которым ‘светлое утро на Руси’, — что дым глаза ест.
‘Милый о. Владимир, милые зимние вечера в тихом поповском домике с полными звуками рояля, волнующим запахом лакфиоля, неясными девичьими грезами, неясною, но сладкою девичьей тоской! Четыре года прожила там Дуня, они пролетели, как светлый, радостный сон, остались в памяти, как чудесная, недосказанная сказка… Теперь уже не то. Теперь матушка Наталья потолстела и огрубела, забросила музыку, охладела к романам, стала расчетлива и скупа. Ей некогда: у них уже трое детей, всех надо обшить, обмыть, накормить, надо подумать об их будущем. И о. Владимир не тот. Он хохочет не так часто и беззаботно, как прежде, нежные кудри его поредели, на лбу прорезались две глубокие морщины, и, когда он возвращается с требы, у него в кармане звенят деньги, которые он сейчас же пересчитывает с каким-то особенным жадным и внимательным выражением в глазах. Они копят, и Дуне бывает неприятно слышать, как матушка Наталья своим нежным голоском, которым она, бывало, томно выводила: ‘Ах, зачем эта ночь’, — теперь начинает деловито толковать о доходах, процентах и купонах, причем у нее блестят глаза, а в уголках губ вскакивают пузырьки, точно она ест что-нибудь очень вкусное’.
Откуда? Да ниоткуда, кроме издательства радикального журнала, которому нужна ‘капля чернил’, и писательница, и женщина усиленно и на заказ вырабатывает ее в своих недрах… Нужно, чтобы день сгас, чтобы погода не портилась… К чему эти художественные черточки, якобы и с натуры: ‘на углах губ вскакивают пузырьки’… Ни это, ни ‘блестят глаза’ — явно не гармонирует с прежним, явно не вытекает из прежнего: доброты, благости, готовности поделиться куском с сиротою. Явно и вполне это просто ‘изругай мать’, ‘очерни мать’, — ибо иначе и без этого никак не выйдет ‘разбитых скрижалей’, скрижалям никак нельзя будет ‘разбиться’, а следовательно, и самой повести было бы невозможно ‘написаться’.
Но написаться нужно: тема времени, программа журнала. И вот черною каймою проводятся по одному углу картины, — дабы в читателе выросло негодование, отвращение…
Еще одно слово: своих трое детей да сиротка Дуня: с родителями, еще столь молодыми, ‘дом’ уже из 5-ти человек… Заглядывая в будущее, — и не далекое, — скоро дорастет до десяти… Да еще кто-нибудь из родства осиротеет: мать или отец о. Владимира, мать или отец матушки Натальи. Гимназисту или гимназистке, т.е. лицам в нерабочем возрасте, естественно, этого на ум не приходит, но столь же естественно, натурально и хорошо, что это не только ‘думается’, но это и заботит, тревожит лиц в рабочем возрасте, в который ‘вошли’, как только ‘поженились’, Наталья и Владимир. Что тут худого?! Не будет ‘сработано’, не будет ‘накормлено’. А кормятся — уже пятеро, а рабочих — двое. Журнал и Дмитриева рассчитывают в своей беллетристике именно на ‘учебный возраст’, гимназистов, гимназисток, семинаристов, епархиалок, студентов, курсисток и подсказывают этому возрасту, поистине темному и поистине несчастному, что те, которые заботятся о них, — ‘с пузырьками на губах’, ‘с блеском в глазах’, от ‘вкуса к деньгам’… Да для кого? Для чего? Да для роста и прокормления ‘малых сих’, которые своим трудом еще не прокормятся, у которых рот есть, а руки слабые, — и им нужна помощь. Гнездо и птенцы, и около птенцов — старшие. Суть ‘разбитых скрижалей’, что лучше разбить этих старших: но тогда куда деваются птенцы и что будет с гнездом? И это — обобщено: ибо не об о. Владимире и Наталье идет речь, а о России, о гнезде — России… Теперь — отец (Дуни):
‘Громко хлопает дверь, скрипят половицы под тяжелыми шагами, отец опять идет к буфету, и булькает водка. Мужики сердито галдят и хохочут за стеной.
— Налил букалы-то спозаранку, вот и храпит, пес хозяйский! — рычит тот же басистый мужик. — Мы, может, с утра не емши, а он до зари и сыт, и пьян, и нос в табаке… Ишь ты, к бороде лезет! Ты к своей Лимпиадке лезь, а моя борода тебе не забава… Ведёр Стаканыч!.. по шерсти и кличка. Уж истинно Стаканыч, небось четверуху-то уж охолостил, да, ни кстя ни поля, и норовит в рыло. Это тебе, брат, не прежние времена, гляди, кабы и твоей милости фейеверку не сделали!..
Опять застилает глаза и крепко-крепко бьется сердце. Обидно за отца, а душой Дуня заодно с басистым мужиком’.
И сейчас — мечта в пунцовых тонах:
‘И в пламени ярко-пунцовых роз Дуне видятся какие-то жуткие картины. Вспоминается, как она девочкой-подростком слышала в поповском доме таинственные разговоры о пожарах, погромах и расстрелах. Теперь она знает, что это была революция, но тогда ничего не понимала, и от того времени у нее осталось только одно в памяти: как матушка Наталья и о. Владимир с испуганными лицами шептались о чем-то страшном в темном уголку своей спальни. И ей тоже становилось страшно и по ночам снились красные мужики, которых она ненавидела и боялась’.
Т.е. тогда боялась, девочкой. Теперь она — девушка, 17-18 лет, когда не ‘она’, а ‘возраст в ней’ ждет жениха… И он — является. Умер конторщик, подручный ее отца, — и он ‘из города’ привозит другого конторщика. Это и есть Ермолай, — которого читатель уже видел, как он научает девицу стрелять из браунинга и смотреть с жадностью на кровь, падающую из освежеванного барана на снег.
Тон его (ведь Дмитриева — беллетристка) — базаровский, этот жесткий, колючий, насмешливый тон, которым в эпоху расцвета Некрасова заговорил наш нигилизм, и поистине нигилизм проговорит им до могилы, т.е. до исторической могилы целого явления. Его не было, этого тона разговоров и речи, до 60-х годов, а с этих годов он является как душевное выражение всей этой группы людей, резко огорченной и отграниченной от всех классов и слоев народа и общества, с определенными тенденциями — ‘разбей скрижали’. ‘Говор нигилизма’ когда-нибудь изучат филологи и подслушают и отметят в нем тонким ухом своим особливые его тайны, его мелодию и разрешат, чем он так чаровал 50-60 лет девичье ухо, столько действительно иногда нежных и прелестных ушей, и дурманил сердце, и мутил ум… ‘По закону контраста! Этому общему закону, который ‘связывает в гармонию противоположное‘ (Гераклит Темный), — как уже сущность мужского пола и женского пола, — наибольшая между собою противоположность связывается в ‘единство’ горячей любви?..
Отец Дуни, этот человек, который только ‘булькает водку’, — однако вместе с новым конторщиком заботливо привозит дочери ‘Войну и мир’ Толстого. Девушка зачитывается, грезит, и вот… ночь, и она смотрит на звезды:
‘Все те же звезды, звезды, — все тот же безмолвный сверкающий океан, и все дальше, глубже, выше…
У нее (Дуни) закружилась голова, почудилось, что холодная бездна как будто втягивает уже ее в себя.
— Ой, страшно! — вскрикивает она.
— Ага, и вам страшно? — сказал кто-то около нее.
Дуня вздрогнула и открыла глаза. На крыльце стоял длинный человек и, задрав голову, тоже смотрел на небо.
— Да, чертовская сила! — продолжал он. — Точно в пропасть глядишь: ведь и знаешь, что там смерть, а все-таки тянет.
Голос у него был густой, низкий и в то же время мягкий, с какими-то колокольными переливами. Бывают такие колокола: гудит так, что все дрожит кругом, а слушать приятно. Должно быть, он хорошо пел.
Дуня рванулась было бежать, но человек остановил ее словами:
— А знаете, почему тянет? Так, очень человек любопытен! А ведь смерть тоже штука любопытная… Что там будет и как… Может — ничего, а может — и новенькое что-нибудь. Вы как думаете?
— Я не знаю.
— Ну, а все-таки? Вот ведь смотришь на небо и думаешь: для чего же существует вся эта махина, если меня не будет? Ведь должен же я узнать, зачем оно, для какой надобности и причем тут я? Разве мы только для того и родились, чтобы погулять немножко по свету, а потом превратиться в пыль? Черт возьми, я на это не согласен! А вы?
Дуня молчала. Он опустил голову и посмотрел на нее.
— А чудные мы люди… т.е. русские люди вообще. Любим в небеса устремляться, а что на земле — того не видим. Звездочеты какие-то… Ну, да всех святых не пересчитаешь… давайте лучше познакомимся.
Дуня нерешительно прикоснулась к его большой, костлявой и, как ей показалось, очень горячей руке.
— Меня зовут Дмитрий… Дмитрий Иваныч Ермолаев. А вас — Дуня, т.е. Авдотья Федоровна…’
Через несколько строк:
‘Они пристально посмотрели друг на друга, точно желая помериться силами, и только теперь Дуня хорошо рассмотрела нового конторщика. Он был худой, жилистый, весь составленный из каких-то узлов, которые непрерывно двигались у него под одеждой, как кольца ползущей змеи. Лицо странное, ни молодое ни старое, могло быть ему и 25 лет, могло быть и 40, но видно было, что жизнь порядочно-таки потрепала этого человека. На впалых, обветренных щеках прорезались глубокие морщины, тонкие губы неприятно подергивались, в глазах светился беспокойный, лихорадочный блеск… Ермолаев хотя смотрел на нее — но, казалось, ее не видел, занятый какой-то своей тревожной мыслью, которая сжигала ему душу. От этого Дуня смутилась’…
К особому говору всего этого ‘нигилистического племени’ нельзя не добавить и решительно особой физиологии, особой анатомии. Прежние идеи и идеалы мужской красоты, молодой красоты — переменились на что-то суховатое, жилистое, ‘угловатое’ (тонко замечено г-жой Дмитриевой, женский глазок), но — крепкое, сильное, волевое… Что же: конечно, не эндимиановская красота покоряет женщину, а покоряет сила, характер, особливость, оригинальность. ‘Дело прошлое’ (я думаю), и, оглянувшись на него, нельзя не заметить, как эти ‘лешие’, ‘лесовики’ с узловатыми мускулами, начали уносить ‘в лес’ и ‘к себе’ хорошеньких неопытных девушек, с испугом выглядывавших впервые из-под отцовского крова ‘на улицу’, ‘вдаль’, в ‘неизвестное’… Случилась гармония, всемирная гармония (опять контраст, т.е. норма влюбления) между абсолютным неведением (вот и у Дуни) и некоторой ‘потертостью’, ‘бывалостью’, — с вечным влечением ‘невидавшего’ к тому, что он ‘может увидеть’… Тут условия так соединились, что ‘романы’ так и посыпались, и, можно сказать, не Лассалем и не Марксом, не браунингами и революцией ‘брали’ жилистые женихи, а все теми же чарами, о которых написано в первом человеческом романе, в тех главах Библии, где ‘лукавый’ завораживает Еву. Все она — ‘любопытная’, как и встарь, и все хочется ей ‘познать добро и зло’ и сделаться ‘яко бози’…

* * *

Как у ‘новых людей’ свой говор, свои манеры, так и ‘своя библиотека’, в которую вовсе не пускаются старые книги, от Библии до Пушкина, а она вся состоит из ‘собственных произведений’… Целый разряд наших писателей, все не очень большого роста, был занят выделыванием этой ‘литературы для юношества’, где фигурировали исключительно студенты или ‘около того’, где если и появлялись взрослые люди и старики, то не иначе как в виде пугал, чудищ, очень мало похожих на человека. Г-жа Дмитриева, со своей маленькой и бездарной повестушкой, тоже делает ‘литературу для юношества’, пополняет библиотеку новым томиком. И знакомство, любовь и т.д. между действующими лицами — всегда возникают на предложении ‘прочесть книжку’ и на полученном от чтения ‘впечатлении’. От этого трафарета не отступает и трафаретная повесть г-жи Дмитриевой.
Разговор между Евою и Змием или, что то же, между Дуней и Ермолаем сперва — о людях, а потом сейчас — о книжках:
‘Дуня вспыхнула и возразила гордо:
— Я никого не боюсь!
— Ого-го-го, здорово сказано! — воскликнул Ермолаев. — Что же, стало быть, презираете?
— Нет, я не презираю людей. Я их просто не люблю.
— Свирепо. За что же это вы их не любите, позвольте узнать?
— А за что их любить? — вместо ответа спросила Дуня.
Ермолаев как-то внезапно и отрывисто засмеялся, сверкнув белыми зубами, так же внезапно замолчал и удивленно посмотрел на Дуню своими беспокойными глазами.
— Вот история-то, черт возьми, а ведь я и сам не знаю, за что их любить!
— И все-таки любите?
— И все-таки люблю. Ругаюсь, злюсь, иногда презираю, а люблю. Чертовщина…’
Разговор вполне удивительный. За что эти люди, девочка и ‘нацелившийся на нее’ мужлан ‘любят’ или ‘не любят’ людей, собираются их ‘презирать’ или уже ‘презирают’ — нельзя понять ни в существе, ни в мотиве. Каких людей? Которых?! За что, за какие недостатки? Неразбериха. Но смотрите внимательным глазом, читатель, — и вы заметите, как в этой беседе оба они становятся на ходули и через это становятся целою головою выше всех, выше окружающих, родных, знакомых, соседей… Ибо никак дело не заходит о ‘любви’ и ‘уважении’, причем взор естественно устремляется снизу кверху, — ведь эти чувства тоже возможны и довольно натуральны в их юном возрасте, но если люди ‘презирают’ и ‘ненавидят’, то, естественно, они смотрят вниз на окружающее и через это само собою поднимаются над ними, стоят выше их… Это и есть вообще тон молодой литературы, литературы ‘для молодежи’, — начитавшись которою несчастное русское юношество совершенно неодолимо приведено было к ‘верхнему положению’, не учившись, не зная ничего, ничего не сделав… Просто — таково чувство! Капните в кого-нибудь ‘презрением’, и он перестанет учиться, вглядываться, оценивать, вдумываться. Ибо для того, чтобы я стал учиться, естественно, я должен хоть на минуту признать выше себя того, у кого мне учиться. Так образовалось самодовольное и невежественное поколение, ‘всех презирающее’, которое совершенно невозможно чему-нибудь выучить. Что это поколение наговорило кучи слов и наделало довольно памятных дел, — это все знают.
‘— Сейчас отвяжусь, — кончает разговор Ермолаев. — Хотите книжечку вам дам одну? Занятная.
И прежде чем Дуня успела ответить, Ермолаев торопливо сбегал в контору, — все он делал торопливо! — и принес оттуда зачитанную, затрепанную желтую книжку: ‘Так говорит Заратустра’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Книжка Дуне не понравилась, она ничего не поняла. Злилась, упорно сидела над каждой строчкой, стараясь вникнуть в ее смысл, и все-таки не понимала’.
Интересно… Нет, это подумать только, как у нас девицы по провинциям ‘развиваются’… Что там ‘Ермак и покорение Сибири’, что там ‘Как сажать картофель’… Нам подай — ‘Как говорит Заратустра’. И что тебе, Дунюшка, до Заратустры, — и что Заратустре до тебя, Дунюшка. То был перс, страшный, а сочинил его немец, тоже полустрашный, — ты же, краснощекая великоросска, выросла среди васильков и ржи, при отцовской конторе, и кушала пряники, за которые следовало сказать хоть ‘спасибо’.
Дуня не скрыла результата чтения:
‘— Вы мне таких книжек не давайте, я их не понимаю. Я ведь простая… необразованная!
— Вот тебе и раз! — воскликнул Ермолаев, рассмеявшись своим внезапным смехом. — А я-то, вы думаете, образованный? Тоже, матушка моя, целина нераспаханная: что ветром нанесло, то взошло, а настоящего посева не было. Три класса реального прошел да бухгалтерские курсы два года слушал, только и всего. А Заратустру все-таки читал’.
Умный.
‘— И все поняли?
— Нет, не все, — откровенно сознался Ермолаев. — Есть такие места, будто в дремучем лесу бродишь. Ну а то, что понял, — это мне к душе пришлось. Мои мысли он мне разъяснил… вот за что я эту книжку и возлюбил.
— Какие мысли?
— А вот об этих старых скрижалях-то, которые надо разбить…
Это и заглавие повести Дмитриевой: ‘Старые скрижали, которые надо разбить…’ Понятно, как это обертывается на русской почве, в русской действительности. Два такие ‘сюжета’, как Дуня и Ермолаев, одна ‘вовсе без ничего’, а другой с тремя классами реального училища — пойдут по спуску ниже и ниже, на последней ступени коего стоит Смердяков, с его заявлением: ‘Я всю Россию ненавижу‘, и в то же время воображая, что они все поднимаются в гору и в гору… Сейчас к этому и переходит дело, — к русской почве, которую возделывали такие люди, как Д.И. Менделеев, как С.М. Соловьев и В.О. Ключевский, — возделывали, любили и надеялись.
‘— Скучная книга, совсем неинтересно, — сказала Дуня.
— А что же вам интересно, хотел бы я знать, — спросил Ермолаев.
— Как люди живут, вот что… Вообще жизнь.
— Странно… Людей не любите, а ихняя жизнь вас интересует. Ну, я наоборот: людей люблю, а как они живут — до смерти ненавижу… С огромнейшим удовольствием перевернул бы всю эту труху кверху тормашками‘.
Какой Геркулес! Прямо — Геркулес.
‘— Ну, хорошо, а вместо трухи-то что бы вы сделали?
— Что? А вот постойте, я вам другую книжечку дам…
Он опять побежал к себе и принес не одну, а две в кроваво-красных обложках’ (sic!!! — П. Ст.).
Дуня просидела над новыми книжками целый вечер и на этот раз поняла. .. Но и они ей не понравились. При встрече она говорит Ермолаеву:
‘— Все людей хотите переделывать!.. Ничего из этого не выйдет, какие были, такие и останутся!
— Так-с! Вы, Авдотья Федоровна, тоже в своем роде Заратустра, — сказала как припечатала.
Дуня вспыхнула. Ей показалось, что он над ней смеется.
— Ничего я не припечатываю, говорю, что думаю. Может, я не понимаю, а только мне кажется — никогда этого не будет, что в ваших книжках написано.
— Почему-с? — возбужденно спросил Ермолаев, и губы у него задергались.
— Не похоже на правду… точно сказка какая-то. На словах все очень хорошо выходит — и свобода, и общий труд, и война прекратится… Ну, а как это сделать?
— Вопрос в самую точку!.. Ну-с, а я вам отвечу: освободиться надо, Авдотья Федоровна, прежде всего — освободиться!..
— От чего?
— А вот от этих самых скрижалей! — с жаром закричал Ермолаев, сам захваченный вихрем беспокойных мыслей, от которых нездоровым гневом горели его глаза. От всех (??!! — П. Ст.) старых порядков и законов и всяких страхов, а пуще всего надо свое собственное нутро перетряхнуть и вышвырнуть оттуда протухлый хлам! Вот когда это будет — все пойдет по-другому! Новые люди, свободные люди устроят и жизнь новую, свободную! Только разбейте скрижали!..
Совсем как ловелас на Невском пристал: ‘Разбейте, барышня, скрижали’. В дальнейших главах повестушки дело к этому и свелось: к разбитию девичьих скрижалей. Но пока все ‘около’ и еще ‘не близко’.
‘— Не будет таких людей, — сказала Дуня. — Откуда они возьмутся?
Ермолаев посмотрел на нее воспаленным ненавидящим взглядом и, после короткого взрыва смеха, продолжал:
— Откуда? А если я вам скажу, что они уже есть… Ага? Не верите? А есть! Их покуда еще немного, да ведь и Москва, говорят, от копеечной свечи сгорела! Вот и эти книжечки, которые вы читали, — такая же свечечка. Горит себе потихонечку да полегонечку где-нибудь в темном уголке, а там, глядишь — все дальше да больше, — и загорелось со всех четырех концов!.. Ха-ха-ха! Вот с чего и надо начинать, Авдотья Федоровна, — запалить этакое грандиозное пожарище, — а когда все старье превратится в прах и пепел, тут-то и строить новые города!..’
Впечатление Дуни:
‘Что-то новое открылось ей сегодня в Ермолаеве, точно человек вдруг снял маску и под нею оказалось совсем другое лицо’…
Ой, как страшно… Дуня дрожит, а главное, я думаю, дрожит автор — Дмитриева: дебелая барыня (писательница, выступившая в литературу 25 лет назад), переживает ‘вторую молодость’, и ей, верно, как г-же Гурмыжской в ‘Лесе’ Островского, все мерещатся красные юноши, а lа этот Ермолаев. ‘И больше трех классов реального училища не надо’, — шепчет Дмитриева-Гурмыжская. К чему тут ‘наука’… Одно обременение.
‘Больше трех классов реального училища’ не надо было и Атилле, и Алариху, которые громили ‘старую ветошь’ Италии и Рима. И вот российские юноши повторяют роль Атилл и Аларихов, только забывая, что теперь полиция уж не та…
Отец говорит Дуне:
‘Ну, что, Душатка, видала: новый конторщик-то у меня какой? Чудной парень, а ничего, дело понимает в аккурате и мужикам полюбился. Они говорят: ‘Откуда ты, Степаныч, этакого шигилястого достал? То ли он благой, то ли кудесник, — не поймешь, а душа у него праведная‘. Уж и вправду кудесник, это они верно! Водки не пьет, мясного не вкушает, чемоданишко привез, а там у него, окромя книжек, ничего нету. Сроду такого чудака не видал.
Дуня промолчала. Она не привыкла откровенничать с отцом, но если бы хотела и умела с ним говорить, то сказала бы, что новый конторщик не чудак, а кто-то пострашнее‘.
Ну, бравые полицейские не пугаются господ, которые ‘производят впечатление’ на 18-летних и 50-летних девиц и вдов.
Затем следует сцена, уже приведенная мною в самом начале, как Ермолаев учит Дуню стрельбе из браунинга и засматривается на кровь освежеванного барана. Девушка становится ‘на путь’…
‘Шапками закидаем’ не у одних старожилов, и у молодежи ‘браунинг стреляет дальше пушки’, и перед ним так валом и валятся люди…
Следует мазня углем разных рож… Все — скверно, все — скверны. Почему? Как? Что? — не разбирается. Вообще — ‘скверно’, и, значит, нужно все ‘на слом’. Я сказал выше, что предпосылка революции — охаяние всего, оклеветание всего, и чем оно выйдет гуще, тем революция выйдет садче. О доме отца Ермолаев говорит Дуне:
‘— Да, скверно у вас тут. Утробой живут люди, а не душой, вам это совсем неподходяще. Давно батька-то пьет?
— Да… уж давно, — отвечает дочь, сконфузившись’.
Заходит речь о том, отчего же героине не стать сельской учительницей. Она отвечает Ермолаеву:
‘— Навидалась я этих учительниц, когда у Кипарисовых жила… Приедут из села знающие, жалуются, ругаются… Ребятишки проклятые, и школа проклятая, и жизнь проклятая, — только и слышишь. И одно на уме: поскорее бы замуж выйти… Не хочу я так! Это уж лучше в горничные поступить.
— Так-с… Все это, пожалуй, верно‘…
Грязная дорога… И свернуть некуда, кроме как в революцию… Рисуется любовница отца ‘Лимпиядушка’, — грязная любовница грязного отца, — и собутыльники его, все соседство и знакомство. Все это на фоне — Рождества Христова:
‘Наступили угарные, пьяные праздничные дни. Уже с утра в дом начали являться хуторские служащие, напускали холоду, конфузливо поздравляли хозяев с праздничком Рождества Христова и жадно выпивали по стакану водки, которую собственноручно подносил им отец Дуни Федор Степанович. Уже за обедом и у отца, и у Лимпиядушки побагровели щеки и посоловели глаза. К вечеру приехали всегдашние отцовы собутыльники и закадыки: фельдшер Горюнов и землемер Фикулаев. Последнего Дуня ненавидела всей душой с тех самых пор, как он однажды, когда она была совсем девочкой, поймал ее в темных сенях и стал нашептывать что-то до того стыдное и отвратительное, что она до смерти перепугалась и подняла крик на весь дом. С их приездом дом наполнился шумом, смехом, хриплыми голосами, пьяною суматохой. Звенела и гремела посуда, протащили огромный ведерный самовар, Лимпиядушка с игривыми взвизгиваниями летала по комнатам, запирала и отпирала шкафы, готовила закуску. Вслед ей неслись грязные любезности и приветствия:
— Лимпиядушка, милая усладушка… Как поживаешь, кого прижимаешь, с кем ночку коротаешь?
— Ой, да не балуйте! — кокетливо хихикала Лимпиядушка, шурша новым ситцевым платьем. — Скажу вот Федору Степанычу, он-те руки-то окоротит. Длинны больно отрастил.
Затренькала гитара:
Ой, чигирики-чики-чигири
Да комарики-мухи-комары!..
В переднюю ввалились новые гости. Были уже пьяны и потому особенно шумны и бесцеремонны.
В эти минуты ненависть Дуни к пьяным мужчинам, к Лимпиядушке, даже к отцу доходила до того, что хотелось сделать что-нибудь ужасное: поджечь дом или выбежать на снег босиком, в одной рубашке, и кричать, выть, кусаться’.
На самом деле, это дебелая г-жа Дмитриева подхлестывает своими изобретениями гимназистов и гимназисток начать ‘кусаться’…
Но сегодня Дуне не было так страшно: за стеной жил человек, Ермолаев, — непохожий на этих разнузданных, бесстыдных животных, которые пили, жрали и плясали на половине отца.
К Дуне в комнату, где она сидит запершись, царапается в дверь один из пьяных гостей.
‘— Дунечка, а Дунечка!.. Божество! Дозвольте хоть глазком взглянуть… Хоть пальчик ножки поцеловать… Дунечик?.. Молчит! Цыпочка моя, сердитая какая!..
Поцарапался, ушел. Дуня перевела дух. И думала: ‘Ах, звери, звери! И Ермолаев еще может верить, что когда-нибудь земля превратится в рай, а люди будут, как ангелы’… Она со злостью усмехнулась. ‘Нет, никогда этого не будет. Вон они… ревут, топают, сквернословят, и ничего им не нужно, кроме водки, еды и разврата. Ох, истребить бы их всех… как Бог истребил Содом и Гоморру, — вот тогда, может быть, и появятся новые люди. Но ведь этого нельзя… и давно молчит на своих небесах грозный, справедливый Бог’… Дуня вздрогнула. ‘Господи, да ведь это то же самое говорил тогда и Ермолаев! Запалить землю со всех четырех концов и, когда все обратится в прах, строить новые города’.
По формуле: ‘Назови мать свою потаскухой — и убей ее‘. Очень мило. И особенно в устах 50-летней писательницы, у которой, может быть, есть дети…
‘Страшный грохот и треск снова прервали Дунины мысли. У пирующих что-то произошло. Падали стулья, со звоном рассыпались по полу осколки посуды. И над всем этим хаосом звуков гремел голос отца:
— Как ты смеешь, лысый черт, мне этакие слова говорить? Приехал в мой дом, мою водку пьешь, мой хлеб-соль ешь — и мне же такие подлые слова? Лимпиядка, гони его в шею! А Душатка где? Отцу родному в морду плюют, а она прячется? Позвать сюда Душатку…
У Дуни захолонуло сердце. Вот-вот загремят в дверь кулаки, затрещат и рассыплются доски и вся эта буйная орава пьяных зверей ворвется к ней… Господи, Господи, да когда же кончится длинная зимняя ночь, когда кончится эта страшная жизнь’…
Но случилось не это. Постучался к ней утешитель Ермолаев. И произнес соответствующие речи. Речи его вообще чередуются с подобными сценами, как ясное небо с черными облаками.
‘Оргия продолжалась всю ночь и весь следующий день, а вечером сытые, одуревшие, охрипшие от крику и перепоя гости разместились по саням и розвальням, захватили с собой Федора Степаныча (отца) и уехали. Как только смолкли в снегах бубенцы их лошадей, Дуня отперла дверь своей комнаты и вышла из своего убежища. В комнатах был страшный беспорядок, на раздвинутых ломберных столах валялись измятые, разорванные карты, мелки, объедки, пол был усеян окурками, осколками посуды, в воздухе висел густой, сизый туман и ел глаза. Дуня все прибрала, отворила форточки и постучалась в контору. Ермолаев пригласил ее войти…
— Ну-с? — насмешливо спросил он.
Дуня широкими шагами прошлась по конторе и жадно дышала. Ермолаев, посмеиваясь, взглянул на нее… и смутился. В первый раз за все время жизни на хуторе он почувствовал обаяние ее красоты.
— Эх, какая вы!.. Досадно смотреть. Сильная, здоровая… красавица, а сидит в этой трущобе с пьяными идиотами. Стоило, подумаешь, для этого родиться!’
И скольким, скольким добродетельным феям, сидящим ‘в родительском кабаке‘, навеяна была эта мысль: ‘Вы — и пригожи, вы — и добродетельны, и где и на что ваша жизнь пропадает?‘… Феи поднимали головы. ‘В самом деле!’…
На то ль мы родились, чтобы здесь увядать?.. —
шепталось в сердцах их, как у трех пальм в стихотворении Лермонтова. Вставала мука личной души, погибающей в окружении Содома. И вот революция совсем готова. Она сложилась в домах, в девичьих комнатках, в гимназических ‘классных’ раньше, чем выйти на улицу. И ‘на улице’ она была настолько сильна, насколько хорошо, т.е. широко и обильно, подготовлена была в комнатках. И журнал ‘Русские Записки’, и г-жа Дмитриева это хорошо знают. Лубочная живопись ее не ценна, да это и она знает. Но ведь не в этом дело. Рафаэлем не украсишь же все дома, не увешаешь все стены… А нужно именно — все, везде, повсеместно… Революция должна идти густо, иначе она — ничто. И вот понадобился лубок, именно лубок и только лубок.

* * *

Я занимаюсь так долго разбором сущей литературной пошлости… Но, друг мой читатель, не в царстве ли пошлости мы живем и не пошляки ли суть главные герои нашего времени?
Вот недавно только прозвенели в Госуд. Думе речи Керенского… Обладай я талантом Карлейля, я непременно в параллель его ‘Жизнь и переписка Оливера Кромвеля’, написал бы ‘Жизнь, переписка и записочки, журнальные статьи и политические речи лидера трудовой группы в Госуд. Думе Керенского’. Это также центрально. Как в героическую эпоху первенствующая личность есть естественно герой, так в топкую, болотную пору первенствующая личность есть Керенский, и первенствующие литературные произведения, конечно, заключаются не в Пушкине, Тютчеве, Полонском, Фете, а в ‘Что делать?’ Чернышевского, в ‘Шаг за шагом (Светлов)’ Омулевского и в совсем плохонькой повести Дмитриевой — ‘Разбитые скрижали’. В ‘совсем плохонькой’… но ведь они все ‘плохонькие’, и в ‘плохоньком’-то и суть, ибо суть в некоторой мировой обветшалости… Старческий возраст планеты? Старческий фазис истории? Кто знает. Дряхло все, и все разлезается.
Признаюсь, я не очень доверяю теперешнему ‘возрождению общества’ во время войны… Солдатам и деревне нечего было ‘возрождаться’, ибо они никогда и не умирали… О ‘возрождении’ можно говорить — общества… Но вот именно о кем-то и приходится сомневаться. Когда Керенский вылез со своими речами о пяти сосланных социал-демократах, — вылез в то время, когда Германия всей тяжестью четырехмиллионной армии навалилась на Россию и отняла у нас уже два огромные края, ведь никто его не остановил в Думе, депутаты не заволновались, не закричали… Да он бы и не вылез со своими речами, полупредательскими (‘Made in Germany’), полуидиотическими, если б ожидал иной встречи, если бы боялся презрения, негодования. Но он знал, — коротеньким животным знанием, — свою публику и свое собрание ‘народных представителей’…
Так же точно и журнал ‘Северные Записки’ знает очень хорошо, что делает, печатая повесть, под заголовком которой можно бы написать ‘Made in Germany’. Эти бедовые уродцы, конечно, не берут денег из Германии, но они и даром делают то, за что Германия заплатила бы деньги. Германии это вдвойне выгодно, потому что и деньги остаются ‘при ней’, и дело в ее пользу, однако, ‘сделано’. Но то несомненно, что и в Италии перед войною, и в Румынии, и в Болгарии все время она уплачивала деньги за речи, подобные речам Керенского, и за журналистику, подобную ‘Северным Запискам’. Ну и русские делают хорошее дельце: и ‘благородство соблюдено’, и измена отечеству в трудную минуту все-таки оказана.
Пошлость повести г-жи Дмитриевой такова, что ею положительно давишься. И без этого ‘подавился’ я не стал бы писать разбора. Но уж очень выразился и в этом смысле ‘классично’.
Отец посылает Дуню на рождественскую елку к отцу Владимиру, у которого она воспитывалась. Ермолаев, узнав об этом, говорит ей:
‘— Ну, вот и отлично, что едете! Будет вам кваситься-то в этой мурье, а там встряхнетесь, повидаете всякого народа. И мне оно кстати. Если, случаем, повстречаете у попа одного человека, по фамилии Скафтымов, зовут Алексей, скажите ему от меня одно слово — ‘орел’… Больше ничего’.
Это — конспиративное условное слово, вроде шифрованной телеграммы. И Дуня это понимает.
Перепрыгнуть собираетесь? — спросила Дуня героя.
— Ах, вы все об этом… Может, и перепрыгнуть.
‘Перепрыгнуть’ — тоже термин, уже установившийся у них в разговорах. Это значит — ‘решиться’, ‘пойти на риск’. А ‘орел’, в соответствие ‘решетке’, означало: ‘Решился. Действуем. Действуй’. Все это прозрачно в повести и оправдывается ее дальнейшим течением, хотя в самой повести точек над ‘i’ и не поставлено. Но уж лучше бы с ‘точками’, получается трафарет пошлейшей конспирации, пошлейшей таинственности, могущей поманить страхом и ожиданием только самого юного гимназиста и самую сельскую девушку.
Детский праздник у священника кажется тоже углем, ‘Пока социал-демократическая революция не произойдет, все дети отвратительны и все праздники несносны’. Что поделаешь, уж такой вкус у авторов, которым гипнотизируются и читатели.
Все плохо и все плохи, но вот появляется герой No 2-й. Он появляется в толпе ряженых. Встречая и ‘узнавая’ их порознь, о. Владимир произносит:
‘— Ну, а это что за рыцарь печального образа? Э, да не Алеша ли Скафтымов? Он самый.
Дуня вздрогнула и впилась в человека, с ног до головы закутанного в черную хламиду. ‘Орел!.. Орел…’ — повторяла она про себя (т.е. посланную через нее ‘конспирацию’).
Узнанные ряженые со смехом снимали с себя маски… Скафтымов сбросил с себя хламиду и, тихо усмехаясь, сел в уголку у рояля. Дуня исподтишка за ним следила, и первое, что бросилось ей в глаза, была какая-то тихая вкрадчивость, разлитая во всем его облике. Тихое, очень красивое белое лицо, и глаза тихие, ласковые, золотисто-карие, и плавные движения маленькой руки, когда он поправлял свои пышные белокурые волосы, наконец, голос приятный, негромкий, проникающий в душу — вот он был какой, этот человек, которому она должна была сказать таинственное слово ‘орел’.
Ну, уж никто так не распишет мужскую красоту, как писательница в 50 лет. И она расписывает ее и прямо, и косвенно, через впечатление на других:
‘К нему сейчас же подсели и обе хохлушки, и та, которую о. Владимир назвал ‘цыганочкой’, — хорошенькая Марья Власовна, учительница церковно-приходской школы. Дуня догадалась, что Скафтымов был здесь героем, львом и властителем женских сердец. Ему взглядывали в глаза, с ним откровенно заигрывали, у Марьи Власовны горели и уши, и щеки и на лице светилось немое обожание’…
Я думаю, у самой Дмитриевой ‘от воображений’ сердце млеет. ‘Так мне этот мальчик все представляется’, — говорит Гурмыжская своей приживалке Улите.
Всех победил. Вошел — и победил, показался — и все у его ног. Это и есть настоящий герой.
Ему надо передать сакраментальное слово ‘орел’. Воспользовавшись минутой, когда молодежь высыпала к ужину, а Скафтымов задержался возле рояля, Дуня подошла к нему и ‘дрожащим от волнения’ голосом сказала:
‘— Ермолаев… Димитрий Иванович… Он просил меня, если вас увижу… передать вам одно слово… ‘орел’.
Тихое спокойствие на мгновение покинуло Скафтымова. Он покраснел, чуть не выронил из рук ноты, и в красивых глазах его сверкнуло что-то похожее на испуг. Но быстро справился со своим волнением и, всматриваясь в Дунино лицо, сухо спросил:
— Только это и больше ничего?
— Я уж вам сказала!.. Больше я ничего не знаю, — сердито оторвала Дуня.
— Благодарю вас, — вежливо сказал Скафтымов. — А Ермолаеву прошу передать, что телеграмма послана.
Второе звено конспирации, — условный и таинственный ответ на условный и таинственный посланный знак.
Вливается очередная полоса пошлости, — конечно, из обывательщины. Показался на пороге о. Владимир и ‘загоготал’:
— Каков!.. Он уж тут за Дунечкой ухлыстывает! Ах ты, Дон-Жуан Аррагонский! Дунечка, идите лучше пирог есть!
И импровизирует.
В столовой поднимают тосты. Дуня просит позволенья поднять бокал, — бросить всем какую-нибудь резкость, которая нарушила бы это сытое довольство и вызвала смущение и тревогу. Встала и громко заявила:
— За людей… разбивающих скрижали!.. Как бомба.
Скафтымов, надев опять хламиду и маску (‘ряженые едут дальше’), быстро вернулся в комнату, где Дуня была одна (все вышли в прихожую провожать ряженых), и сказал ей тихо:
— Не мечите бисера перед свиньями, — сказал он совсем не таким елейный тоном, каким давеча разговаривал с барышнями. — Им это бесполезно, а вам не нужно, — зачем же говорить ненужные слова? Запомните лучше хорошенько, что телеграмма послана…
Девочка, всего 18-ти лет, уже введена в конспирацию, она уже член в союзе ‘трех’, совершенно не зная еще, для чего и для каких дел этот союз и кто именно другие два члена. Кто знает историю перед 1905-1906 годами и историю этих годов, тот может припомнить множество аналогичных случаев, когда намеченные жертвы оказывались уже ‘внутри революции’, обнятыми ‘кольцом ее’, без всякого определенного ‘да’ со своей стороны, без всякого твердого своего движения. И все это — через ‘дружбу’… Ты уже ‘друг’ наш, ты же стоишь ‘выше этого пошлого мира’, который вовсе ‘не в уровень тебе’, вот тебе книжка, вот письмо, дай свой ‘адрес’ для конспиративной переписки… И девушка, только смутная и бродящая, оказывалась ‘как раз тут‘, возле преступления, возле Петропавловской крепости, возле Шлиссельбурга и эшафота. Почти не понимая и не давая себе отчета, как все случилось. Родители рвали на себе волосы, она кусала кулаки, но уже все было поздно. Вокруг нее юные голоса пели революционный похоронный марш: ‘Вы жертвою пали борьбы роковой’, и издали улыбалось ‘made in Germany’…
Все ‘чин-чином’… ‘По-русски’…
Скафтымов чарует не только женщин, но и мужчин, не только обывателей, но и революционеров. Ермолаев ужасно волнуется, расспрашивая Дуню о выполненном поручении:
‘— Нет, постойте… Уж не влюбились ли вы в Скафтымова, а? Дуня вспыхнула так, что даже слезы на глаза выступили, и от того еще больше разозлилась и на себя, и на Ермолаева.
— И что вы носитесь со своим Скафтымовым? — резко сказал он. — Вот уж нашли в кого влюбиться… кривляка, модник, воображает о себе Бог знает, а сам просто… дрянь — и больше ничего!
— Алеша Скафтымов дрянь? Ну, это вы напрасно… Уж не знаю, что он там из себя корчил, а только скажу: не видали вы настоящего Скафтымова.
Да что, я сам в него влюблен, как баба. И вы влюбитесь, погодите. Непременно влюбитесь’.
Если говорить без эстетики и стихов, то Скафтымов — ‘Лимпиядушка’ в брюках. Дмитриева взяла в нем ‘эстета-революционера’, и если вспомнить, что главы первого декадентско-художественного у нас журнала ‘Мир Искусства’ пошли в 1905 г. в революцию (Философов, Минский, Мережковский), а революционеры, хотя и полупонимая, начали обучаться в тот год и в ближайшие — эстетизму, символизму и декадентству, читая, опять же полупонимая, Брюсова, Бальмонта, Андрея Белого, Минского, Мережковского, Федора Сологуба, — то штрих г-жи Дмитриевой исторически верен. Затем, это общеизвестный факт, что если девицы революции не отличались красотой и никого не повергали ‘к подножию своему’, то мужчины революции решительно брали своими мужскими качествами и кружили головы девушкам. История революционного донжуанства решительно имеет свою страницу в общей истории революции, и она будет со временем написана, будут собраны факты. Затем, что касается эстетической влюбленности кавалера в кавалера а lа Оскар Уайльд (тоже очень шумевший в те годы), то струйку этого платонизма мы можем открыть во всех личных отношениях, встречах, свиданиях, прощаниях героев ‘Подпольной России’ Степняка-Кравчинского. Именно, как пишет г-жа Дмитриева: ‘Я, мужчина, и то был влюблен в него’.
‘Орел’ и ‘телеграмма послана’ разрешились очень просто: была ограблена ‘мужчинами в масках’ казенная винная лавка на три тысячи рублей. Дуню это ‘основание новых городов’ как ошпарило.
‘— Вы слышали, Дмитрий Иванович (Ермолаеву), что вчера ночью в Избищах винную лавку ограбили? — спросила Дуня.
— Ограбили?? Ха-ха-ха!.. Молодцы ребята! А вам не нравится?
— Не притворяйтесь, теперь я знаю, что значит ‘орел’ и ‘телеграмма’… Это вы сделали…
— Барышня Дуня… — угрожающе вскрикнул Ермолаев и бросился к двери. Дуня его остановила:
— Там никого нет, дверь заперта на крюк, никто не услышит. А я на вас доложить не пойду.
Ермолаев вернулся, не глядя, нащупал на столе папиросу и закурил. Руки у него заметно дрожали.
— Ну-с? — сказал он слегка охрипшим голосом. — Что еще скажете?
— Больше ничего. Только и хотела вам сказать про Избищи: я знаю, что это вы сделали.
— Ну, а если бы и мы? — вызывающе спросил Ермолаев.
— Зачем?
— Так нужно для нашего дела.
— Ах, стало быть, вот это и называется ‘разбить скрижали’? Надеть маски, прийти в чужой дом и ограбить?
— Барышня Дуня, все повторяете старые, ненужные слова. Что такое грабеж?’ {В тексте повести — три с половиной строчки точек. Очень разумно: не переписывать же в повесть политико-экономическую идеологию Прудона (‘la propriete c’est la vol’), Лассаля, Маркса и российского Бакунина. У последнего — с открытою проповедью ‘научного грабежа’.}
Нет ничего чужого, все общее — раз! Никто ничего никому не должен — два! И к черту все законы, кроме законов природы, — три! Человек создан для того, чтобы быть свободным и наслаждаться, — вот наш закон!..
Все было бы хорошо и успокоительно, если бы не было группы людей, говорящих: ‘Наш закон — хватать за шиворот’. Увы! Бог или ‘природа’ сотворила волка, но она сотворила и волкодава.
Дошло дело и до Дуни. На то — Скафтымов. После лавки ограбили завод. На двенадцать тысяч. Управляющий завода — очень несимпатичный человек, поляк ‘Казимирыч’. Это смягчает дело. Деньги от ‘несимпатичных’ людей должны переходить к ‘симпатичным’.
Скафтымов воркует около Дуни.
Дуня тает. Мякнет. Скафтымов присасывается. Настоящий девичий сосун.
Это было уже после ограбления завода, о котором она предварительно знала и приняла в нем соучастие через то, что открыла им отцовскую избу и схоронила их перед экспроприацией и после экспроприации. Отец на те дни уехал в губернский город.
‘— Ну, а что же теперь? — спросили мы, пытаясь сбросить с себя колдовские чары, которыми опутывал ее этот чужой, непонятный и в то же время такой близкий, желаемый человек.
— Что будет теперь? — ответил Скафтымов. — Почем я знаю! Для меня нет ни вчера, ни завтра… есть только сейчас. И эти деньги… Дунечка, смотрите, — вот!!
Одну за другой он вынул из карманов толстые, перевязанные шнурками пачки и бросил перед Дуней на ковер’.
Дуня отвертывается с отвращением. Он настаивает:
‘— Ну, раздайте их! Ну, сожгите, — что хотите делайте, а мне их не надо!
— Так зачем же вы…
— Грабил? — с беспечной улыбкой договорил за нее Скафтымов. — А просто от скуки! Скучно, Дунечка, жить так, как мы живем. А это интересно, захватывает дух. Все спят, а ты идешь и не знаешь, вернешься живой, али нет… Ну, вот! А деньги? Деньги — прах и тлен… Сожгите их, если хотите!’
Ермолаев не дал. Собрал их, перевязал и спрятал. Скафтымов все жмется к Дуне. Он пересел к ней поближе и заглянул ей в глаза.
‘— Дунечка, милая женщина, зачем вам нужно знать, что будет завтра? — со своей детски беспечной улыбкой сказал он. — Этого не знает никто… и не стоит об этом говорить! Вот сейчас нам хорошо… Тишина такая, и свет, и ваши глаза сияют, как звезды… А что будет завтра — не все ли равно?
Он весь потянулся к ней, и опять она очутилась в его нежных и сладких объятиях, под горячими поцелуями розовых губ.
— А те, другие?.. А Марья Власовна? — успела прошептать Дуня, уже не сопротивляясь очарованию ласк, улыбок, вкрадчивых слов.
Скафтымов ничего не ответил и все крепче, все горячее целовал ее в губы, в щеки, в закрытые глаза’.
Ай, ай, ай, как нехорошо про вас рассказывает, господа революционеры, г-жа Дмитриева. Фотографию бы снять, — не очень красиво. Что же это за спасение отечества: обокрасть лавку, фабрику и обнимать невинную девушку, отцову дочку, под впечатлением ‘сейчас’ и только ‘на сей час’.
‘— Моя милая женщина, моя любовь, моя божественная радость, — задыхается Скафтымов в темной комнатушке при аптеке. Это — 2-е ‘разбивание девичьих скрижалей’.
— Вы и другим так же говорите?.. — насмешливо спросила Дуня.
— Дунечка, никаких других я сейчас не знаю. Ты со мной, тебя одну люблю, ты сейчас — моя единственная… А что будет завтра, — не знаю.
Дуня смотрела в затуманенные глаза Скафтымова и думала с отчаянием и тоскою, что никогда не узнает, никогда не поймет этого человека. Но бороться уже не могла и, бледнея, точно шла на смерть, сказала:
— Ну, все равно… знать такая судьба… Ты правду сказал: ненавижу — и люблю до смерти, убила бы, — а жить без тебя не могу… Пропала я, Алеша!..
Они были, как сумасшедшие. Целовались, говорили какие-то бессвязные, но им понятные слова, глядели друг на друга и не могли наглядеться… Не было времени, не было ничего, казалось, весь мир для них замкнулся в этой убогой комнатке, на чердаке аптеки.
— Ох, какая я безумная… Совсем безумная, совсем забыла… — шепчет Дуня.
— Дунечка! Это хорошо, что безумная, в безумье — счастье…
— А вдруг сюда придут, Алеша? — ведь это смерть, смерть! Скафтымов подошел к двери, прислушался и вернулся назад.
— Глупая девочка, никого там нет и никто не придет. Клара не пустит, она сторожит. Ты еще не знаешь Клары, она для меня жизни не пожалеет.
— Клара… Марья Власовна.., сколько их? — прошептала Дуня..,
— Дунечка, не хмурь свои брови… Отчего ты никогда не улыбаешься? Неужели даже моя любовь не заставит тебя улыбнуться?
— Любовь!.. Любовь!.. Сегодня одна, завтра другая…’
Да, одна из ‘скрижалей’ — верная любовь… преданность в любви… ‘Кто любит — отдал всю душу‘… Но она разбита, эта ‘скрижаль верности’: каково-то Дуне без этой скрижали? Каково-то всем девушкам, женщинам в революции?
Суть революции действительно в разбивании скрижалей. Но в гаме и в треске, пыли и соре разбивания — люди не взглянули внимательно, что они разбивают, на что именно поднята их рука? Она поднята на счастье человеческое, на радость человеческую, на обеспечение человеческое. Мы говорим обо всем этом не в факте, ибо факт всегда отступает от идеала и история была полна и останется полна страдания, несчастия, горя. Но, действительно, ‘на скрижалях’ были иссечены в камне некоторые общие принципы человеческого благоденствия — от ‘чти Бога и родителей’ до ‘не убий’, ‘не украдь’, ‘не прелюбы сотвори’, ‘не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна’. Суть революции — действительно разбиение скрижалей… Люди восстали на это ‘не’, как, наоборот, в положительных заповедях — ‘чти Бога’, ‘чти отца и мать’, ‘чти праздники’ они приставили отрицательное ‘не’… И рванулись… И разбиваются, разбились… Из революции ничего не выходит, кроме гекатомб революции, — и никогда ничего другого не может выйти. Люди будут просто умирать, исчезать, входя в революцию, будут разрушаться — и только. Дело в том, что это вовсе не ‘приказание’, эти скрижали, а указание, завет, совет Того, Кто сказал о Себе: ‘Аз есмь благ’. Не рассмотрено, что ‘скрижали’ суть просто благость, притом благость исполняющего, благость самого человека. Это вовсе не ‘заповеди’, приказанные к ‘исполнению’ во ‘угождение Богу’: но человек почувствовал и назвал ‘Богом’ и ‘Благим’ Того, Кто ему внушил их, дал их, ибо действительно это какие-то все обнимающие заветы, которые пока держатся — они обеспечивают человека и человечество от разрушения, от гибели, от смерти. Без этих ‘скрижалей’ невозможно жить вместе, обществом, скопом, множеством. Без этих ‘скрижалей’ любят без верности, — трудятся, но кто-то ворует собственность, без этих ‘скрижалей’ нельзя ни посадить дерева, ибо кто-то другой сорвет с него плоды, нельзя вспахать и засеять поле, ибо прохожий убьет земледельца и снимет его жатву, нельзя родить и воспитывать детей, ибо дети, — ‘может быть, от Скафтымова’, который ‘всем нравится’ и ‘всех ласкает’. Общество — разлезается, общество шатается, в нем — все неверно, как счеты у лукавого хозяина, как переговоры с предающим вас другом, как наем ленивого рабочего, как покупка испорченной лошади или больной коровы. Вы обманываетесь, и вы проваливаетесь в каждом своем шаге, и так всякий человек. Жизнь становится просто невозможною, и она умирает. Умирает естественно, умирает неодолимо.
Но пока бьются стекла и все летит на пол, — этого нельзя рассмотреть, не видно. Отсюда — революция непрестанно шумит и этого шума остановить не может. Ибо это есть самозакрытие смысла революции, ее естественная застенчивость. Как только остановятся на ‘достигнутых результатах’, так увидят, что никаких результатов нет, а есть одна мерзость, в которой все задыхаются и при которой нельзя ничего делать. Не ‘скрижали’ вы, господа, разбиваете, а вы просто убиваете ‘жизнь’. Уничтожаете ее. Вам дана книга жизни. Вы ее закрыли, бросили. Ну, что же… Идите вы в свой путь. А мы останемся на своем пути.
Впервые опубликовано: Московские Ведомости. 1915. 28 июля, 13 авг., 3 и 10 окт. NoNo 173, 186, 227 и 233. Подпись: Петроградский старожил.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека