Навсегда врезался мне в память этот молодой рослый финн в запыленных желтых сапогах, с огромной, как гигантский волдырь, котомкой за плечами и растерянным взглядом светло-серых глаз.
Ватная куртка на бедре его ободрана, тяжелая финская шапка надвинута низко на лоб. Он точно шел долго-долго, много верст, пробираясь сквозь густую лесную поросль, по болотам в пыли.
Он стоит впереди меня в отделении по разгрузке Петрограда у заветного стола, за которым выдаются выездные пропуски.
Барышня разглядывает протянутую ей финном бумажку с четырехгранной красной печатью, удостоверяющей, что предъявитель — уволенный член разоруженной финской красной гвардии. Она говорит немного по-фински.
— Михин тул лехете — вы куда же едете? — спрашивает она.
— Энтиа — не знаю, — отвечает он, медленно шевеля пересохшими губами.
— То есть как? Я должна знать, — барышня пожимает плечами.
— Сиберия — Сибирь, — выдавливает из себя с трудом финн.
— А город? Томск, Иркутск. Многие ваши красногвардейцы брали на Иркутск.
— Ни (да), Иркутск, — бесстрастно повторяет он за нею и прибавляет, — а если Америк можно Америку.
— Мы даем на выезд только в Россию. Итак, в Иркутск.
— Н-но-о, — щелкает он тихо языком и машет рукой. — Сама инта (все равно)…
Барышня выписывает пропуск.
Я выхожу вслед за финном на улицу.
Он остановился на Лиговке около киоска под серым водянистым небом в бурлящей толпе и глядит пустыми глазами на мелькающих пешеходов, пролетки, вагоны, грузовики. Изредка по желто-серому лицу проползет болезненная судорога. Его кропит мелкий холодный дождь.
Запаренный, трусливо озирающийся мешечник двинул его сильно в бок тяжелым красным сундучком, какой-то озорник бросил ему в лицо ‘вешка’ (‘чухна’), но он не повел даже белесой бровью.
— Сама инта — все равно.
Путь назад в родную Суоми (Финляндия) отрезан.
Он из Луукана. Я знаю из опроса его.
Огромное поэтичное село на правом берегу полноводной красавицы по серебру которой как пышные букеты разбросались темно-зеленые островки шхеры… Мирно, у островов, в прохладной тени на воде дремлют и покачиваются своими белыми чашами, пустив от себя вниз длинные упругие стебли, гигантские лилии, проходят видениями высокие, груженые лесом и песком лайбы, прострекочет яркий пароходик, развозящий по прибрежным деревням финскую публику, важно проплывает, взмыливая и взбудораживая воду, белое туристское судно.
Здесь, в этом селе, тоскует по нем у самой воды под красной лапчатой сосной кривая, как бы обугленная, хибарка с банькой сбоку и, вгрызшийся в его клочок земли, огромный камень — проклятый, выпивший у него все соки, но такой теперь родной, любимый.
Жарка была последняя схватка с ‘валкие гарты’ (белыми). Много пало их — белых — пергеле шатене… Все же они — ‘пуна…’ (красные) сдали, как травимых зверей, гнали… остервенелые, вместе с германскими касками за В… сары (Белоостров).
Их вышибли за пределы… одной вымели, как негодный сор, многих нещадно перебили, рассовали по душным тюрьмам, и пришлось отдать оружие, с трудом добытое и поднятое в защиту кровных прав.
Больше двух недель волнами проходили мимо барышни, выдающей пропуска, товарищи его, такие же изгнанники, расплываясь кто куда, по новым, чужим углам.
Он этот финн последняя доплеснувшая до стола бюро красная утихнувшая волна.
Тихо теперь в Суоме. Железный порядок.
Звонко, как всегда в эту пору, кукует милая кукушка, путается меж сосен в лесу с мелодичным звоном корова, струят меж шхер светлые воды Саймы, над озерами у кипящих котлов весело перекликаются прачки и тихим прозрачным вечером над водой стонет, плывет песенка тоскущей Аманды:
Куку, куку, каука накуку,
Айна сайман ранала,
Эй оле руха, ранала.
Иока минун култане каната (кукушка кукует всегда на берегу Сайменского озера, нет на берегу лодки, которая перевезла бы моего милого)…
Тяжело бросать родину, родные озера, ели…
Рука финна потянулась к набухшей от дождя лоснящейся шапке. Он покачнулся и исчез в толпе, мелькая котомкой.