Все непонятно (О Сергее Аркадьевиче Андреевском) *
Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.
* В 1 номере ‘Звена’ (5 ф. 23 г.) был напечатан очерк М. Винавера ‘С. А. Андреевский’. Этот яркий очерк и возбудил во мне желание дополнить несколькими штрихами портрет нашего недавнего современника. Я подхожу к нему с другой стороны, я беру этого замечательного человека в его человеческой жизни, ограничивая себя, — как всегда, — лишь воспринятым непосредственно. В данном случае я ограничиваю себя даже больше, чем всегда, — намеренно воздерживаясь от оценок и выводов. Слишком хорошо я знаю, что исключительность Андреевского, его внутренняя сила и глубина — особого рода, такого, как сейчас, в наше время, понимается и воспринимается лишь немногими. А для этих ‘немногих’ довольно сопоставить остро-нежный рисунок М. Винавера с моими скупыми намеками и с приводимыми мною, редчайшими, фактами жизни Андреевского, чтобы понять этого человека во всей его значительности.
‘…От первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное… В иные мгновенья я, со внезапным ужасом, осматривался и говорил себе: да что это такое?! Зачем я должен во всем этом участвовать?!… и хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну…’
Острота этих первых переживаний ошеломила его, и так, ошеломленным, он навсегда и остался. Ему даны были и ум, и недюжинный талант, и добрая, хорошая натура, но в таком несоответствии с ощущением загадочности бытия, что перед этим ощущением, он был бессилен. Старался жить, ‘как будто ничего’, легкомыслие помогало отвлекаться от недоуменной пристальности, но не всегда. И напрасно пробовал он подходить к ошеломившим его загадкам — с рассуждениями ли, от чувства ли прекрасного, или даже от сердца: ничего не получалось. ‘Его эстетизм был угрюм’, — сказал один критик. Нет, пожалуй, но и на эстетике его, и на рассуждениях лежала печать покорной беспомощности, постоянной детской опечаленности.
‘Что такое — я? что такое любовь? что такое смерть? Все непонятно!’. Философ, художник, или просто сильный характером человек, справляется с этими загадками жизни, каждый по-своему, для себя. Но как справиться тому, чей ум, талант, характер, ценные безотносительно, — ничто перед ошеломляющей силой ощущения всенепонятности?
Об Андреевском было множество разных мнений: в большинстве хороших, никогда особенно дурных. Почти все считали его ‘дилетантом’: художники — дилетантом в искусстве, адвокаты — в адвокатуре. Тут есть доля правды. Только ‘дилетантизм’ надо взять безмерно глубже, как дилетантизм в земном бытии, тогда, может быть, сквозь самую слабость этого навеки опечаленного человека, мы увидим ‘необщее выраженье’ его души.
Два есть беспристрастия: любовное и не любовное. К Сергею Аркадьевичу Андреевскому, за долгие годы нашей близкой дружбы, у меня всегда было беспристрастие любовное. С этим беспристрастием и хочу я рассказать о нем — человеке.
1
— Ну, я ушла.
— Куда? Подождите.
— Нет, я пошла. Надо читать!
Смеется, забавно, по-детски, морща нос, и с ленивой грацией поднимается с моего низкого дивана. В Андреевском, во всей его длинной, стройной фигуре, много изящества, много именно грации, женственной, природной, без всякого ‘мужского’ фатовства. Он это знает. Поэтому и шутит со своим ‘пришла, ушла’. Забегая ко мне постоянно, — ‘на 17 минут!’ — всегда затем отправляется ‘читать’. Неизвестно что, может быть, дело, может быть, Пушкина. Я не спрашиваю, смеемся, прощаемся. За эти семнадцать минут, он уже успел рассказать все про себя, — от важного до потери любимого кашне (впрочем, и это важно, кашне для него драгоценность!).
Подружились мы почти сразу. Не знаю, однако, назвать ли наши отношения ‘дружбой’? Хотя еще меньше — приятельством. Как ни странно, у этого человека, избалованного общим приветом, успехом, имеющего друзей, семью, наконец, любимую женщину, — не было ‘куда пойти’, с этим ощущением он и шел ко мне, и, думается, чувствовал себя чем-то вроде моей ‘подруги’. И подружество его было тесное, теплое, милое. Если, в первую голову, нужное ему самому, если мною он никогда особенно не интересовался, — то ведь нам обоим довольно было одного общего, неослабевающего, интереса: к нему самому, к С. А. Андреевскому.
Такому ‘подружеству’ предшествовал, впрочем, период веселого, юного приятельства. Мне еще не было девятнадцати лет, Андреевскому шло за сорок, и уже виски у него красиво серебрились, а приятельство все-таки было юное: мой друг переживал тогда самую блистательную юность своей жизни — первые месяцы первой и единственной любви.
Андреевский не делал и не сделал тайны из своего романа. В ‘Книге о Смерти’ много отрывков (и прекрасных!), где, не забывая ни внешних подробностей, ни дат, он описывает первую встречу с Маделеной Юнг и всю историю любви. Пытается выразить и свои переживания, но тотчас обрывает: ‘Нет, не могу! Нельзя! А все-таки тянет…’. Его очень тянуло к целой ‘Книге о Любви’, но писал он о любви только в книге ‘о смерти’. Любовь для него была такой же, той же, ошеломляющей загадкой, как смерть.
Мне пришлось очень близко подойти к его роману, близко вглядываться в него. Оно кажется мне странным, опять ‘необщим’. И если я ниже коснусь его, еще понятнее станет ‘необщность’ души героя, а может быть, узнаем мы кое-что новое и о любви.
2
‘Юными приятелями’ — мы встречаемся часто, везде: в ‘Литературке’, на Гороховой, в Шекспировском Кружке Спасовича, на собраниях у Вейнберга… В Л. Обществе перекидываемся стихотворными эпиграммами, у Спасовича — притворяемся чинными, а дома, у нас, бегаем по комнатам, взявшись за руки, Андреевский вдруг произносит торжественную речь перед гигантским желтым утенком на камине, уверяя, что это ‘гений дома’, или, угомонившись, читает нам Тургенева, Мотана… Читал удивительно: с простотой… ‘доходящей до аффектации’, — шутили мы, но, в сущности, с отрадной простотой.
Урусов (он уже переселился в Москву, но часто наезжал), при всей искрящейся душевной светлости, понимании и обожаний прекрасного, казался грубее, шумнее. Как адвоката его считали талантливее Андреевского. Но их ни в чем нельзя сравнивать. Эти друзья были так различны, как… как только одни люди бывают различны.
Оба читали хорошо… кто лучше? Оба любили Пушкина… кто больше? Вот они читают у нас ‘Моцарта и Сальери’. Андреевский, конечно, Моцарт, Урусов — Сальери. Изумительное чтение, ни с каким сценическим несравнимое. Кончили — и кому-то пришло в голову: а если повторить — наоборот? Урусов Моцарт, Андреевский Сальери?
Чуть ли не сам Андреевский это и выдумал. Он любил свою манеру и, пожалуй, хотел, с невинным тщеславием, оттенить ее. Во втором чтении Моцарт сделался иной, да и вся вещь изменилась. Мне первый Моцарт нравился больше, но это дело вкуса. А вне вкуса — кто читал лучше? Одно было несомненно: разные души, разное понимание. Не часто удается с такой яркостью увидеть, прямо ощутить, человеческую различность. Андреевский и Урусов очень любили друг друга. Но и в ‘Книге о Смерти’, в главе об Урусове, есть черточки, подтверждающие, что оба они друг в друге не понимали какой-то важной душевной сердцевины.
3
‘Книга о Смерти’ возникла рано, еще в период нашего юного приятельства.
Андреевский не был честолюбив. Коренное ‘недоумение, с которым он открыл глаза’ и продолжал жить, лишало его силы, потребной для страсти честолюбия. Но он был тщеславен, — невинно, ибо откровенно. Радовался написанному, или какой-нибудь своей речи, и ужасно был доволен, если это нравилось другим. При тонком вкусе к поэзии, он не мог долго увлекаться своими стихами и вполне искренно ‘отрицал’ их (отдельные строчки любил, впрочем, вспоминать и повторять). Да в стихах и не удавалось ему коснуться самого своего важного.
Но вот ‘Книга’. С ней было так: написал ‘Смерть сестры Маши’. ‘Само написалось’, — говорил он. Прочитал в тесном кружке, у нас. Все мы пришли в восторг от художественности отрывка.
— Эту ‘Смерть’ надо скорее напечатать, — сказал кто-то. — Ничего равного нет в сегодняшней литературе!
Тут Андреевский и объявил свое (может быть, внезапное?) решение: не только скорее — он совсем не будет печатать ‘Маши’, он хочет писать целую книгу ‘О Смерти’, и только после его смерти будет она напечатана.
Казался растроганным: поверил и в художественность своей вещи, и в то, что она больше, чем только литература: он не хочет литературных лавров, не будет печатать при жизни…
И он как-то с двух сторон влюбился в свою ‘Книгу’. Тщеславие выразилось в невинном ‘ухаживании’ за ней: отдавал переписывать на особом ремингтоне, прекрасно переплетал отдельными томами, один экземпляр спрятал в сейф… И не было в Петербурге знакомого человека, — не говоря о друзьях, — кому бы эта книга не была посылаема на прочтение. Дорожил всеми отзывами и любил говорить о них. Да, было тут и наивное тщеславие, но было и что-то другое, заставлявшее преувеличивать значение книги: в ней он силился выразить свою ошеломленную жизнью и смертью душу.
Но что же такое эта книга?
Мне было страшно перечесть ‘Смерть Маши’ после стольких лет, но радостно убедиться, что страх напрасен: полудетское впечатление не обмануло меня. В художественном отношении эта часть не хуже лучшего Бунина, но есть в ней еще воздушная тонкость, нездешнее очарование первой влюбленности, тень тени от крыла Эроса, — тотчас вырастающая в черную тень крыла Смерти. Это, конечно, лучшая глава книги. Лишь отдельные страницы из последующих можно поставить с ней рядом.
Но я не пишу критической статьи о Книге Андреевского, так справедливо никем не замеченной. Я пишу о нем самом, и здесь скажу только, что в Книге — его душа отразилась с ее глубиной и слабостью, остротой и беспомощностью, талантом и дилетантизмом, и с недоуменным взором, вечно обращенным на себя, на смерть и на любовь.
4
— Опять за границу, опять ходить по гравию? Меня уж не заманишь. В отелях сквозняки, вечно льет дождь, и единственное наслаждение — под зонтиком ходить по гравию.
— Избаловали вы себя, Сержинька! Жара — вы в теплом пальто. На паркет ступить не можете, подавай коврик. Целое лето сидите в городе, в пустой квартире, с запертыми окнами…
— Да, а вчера я лежал в бреду! Было 37.1!
Уверяю, что все капризы, притворство, изнеженность. Действительно изнежен, но это к нему идет. Идет к женственной, ломкой грации, к темно-серебристым волосам, к детски-веселым или беспомощно-опечаленным карим глазам под черными бровями.
Боялся малейшего дуновения ветерка. И вдруг расхрабрится: предлагает мне ранней весной, — деревья чуть опушились, — ехать на Острова, ужинать над Малой Невкой. И мы ехали, дышали незабвенной, родной сыростью Елагина, потом съедали по половинке какого-то младенческого рябчика, пили легкое вино и смотрели с балкона, как бел белой ночью пароходный дым над серой водой. А возвращаясь по Марсову полю, около Летнего Сада, останавливались, рвали веточки с первыми клейкими листьями, крошечными, и он повторял: давайте забудем, о чем говорили на балконе (а мы говорили о смерти). На минутку, пускай только весна!
Слово ‘эстет’, особенно в позднейшем понимании, не подходит к Андреевскому. Он — очень сын своего времени: его эстетизм — скорее ‘романтика’. Принято думать, что чуть не вся современность второй половины 19 века была реалистичной. Но романтика живуча, а идеализм умеет принимать всякие формы. Он был сильно вмешан и в самую ‘гражданственность’ той эпохи. Реформа Александра II открыла новое поприще для молодежи, и очень многие смотрели на судебную и адвокатскую деятельность не как на ‘деловую дорогу’, а как на ‘сияющий путь к правде и красоте’. Оттого к концу 80-х и началу 90-х годов, блестящая плеяда наиболее талантливых адвокатов оказывается в таком близком соприкосновении с литературой и литературными кругами, и даже больше: в момент упадка литературы — является как бы хранительницей ее вечных ценностей.
Но Андреевский носил в себе не зерно романтизма-эстетизма, — он был романтик по преимуществу. Он в самом деле не видел разницы между своей речью, судебной или застольной, и, скажем, своим очерком о Лермонтове, сборником речей гордился как собранием поэм. На суде мне пришлось слышать его только раз. Высокая фигура, красиво-резкий профиль на белом фоне окна и — речь, такая же простая, как чтение Пушкина в комнате. Речи его, среди адвокатов, так и звались ‘поэтическими’. Андреевский любил вспоминать, что одну из них прямо начал двустишием:
Есть лица женские, в которых взор мужчины
Встречает для себя мгновенный приговор…
Пассивность романтизма, с налетом как бы скепсиса, приближали Андреевского, с виду, к ‘эстетству’. Но то, что казалось скепсисом, не было ли только внешним отражением его недоуменной, вечной, прикованности к загадкам жизни и смерти? А по существу, этот адвокат-поэт, не остался ли романтиком, настоящим сыном своего времени?
За его порог он так и не переступил.
Политика и общественность его никогда не интересовали (чем он даже хвастался), но и в искусстве он не заметил движения жизни. Перелом 90—900 годов оставил его добродушно-равнодушным. В период расцвета новой поэзии (хорошей или дурной, не в том дело) он написал статью о ‘смерти рифмы’, носился с мыслью, что всякие стихи вообще кончены. Не говоря о Блоке и позднейших, он никогда не считал ‘поэтами’ ни Сологуба, ни Брюсова, ни Бальмонта…
Эта милая, — потому что откровенная, — чуждость всем новым течениям, литературным и другим, естественно стала разделять наши жизни, нисколько, впрочем, не изменяя наших отношений. Годы текли, а он так же приходил ‘на 13 минут’, так же уходил ‘читать’, до последней мелочи рассказав все хорошее и дурное, что с ним случилось, все, с чем необходимо ‘к кому-нибудь пойти’.
Уменье рассказывать у него было такое, что давало иногда иллюзию соприсутствия. Раз долго сидел у меня: день свадьбы старшей дочери, домашняя суета смертельно надоела, — сбежал, вообще терпеть не мог, нежно любя детей и жену, никакой ‘семейственности’, не понимал ее.
Пора, однако, в церковь, — нельзя же! Упрашивает проводить. Черный осенний вечер, дождь так и хлещет. Под сырым фордеком извощика, шлепающего куда-то к Лиговке, Андреевский с такой образностью и юмором рассказывает мне о торжественных приготовлениях к свадьбе, и о дочери, и о женихе, — что я решительно вижу лица, никогда не виденные, и даже картину будущего венчания. Мы смеемся. Вдруг он становится печален.
— А как это, все-таки, страшно. И как я стар. Я ужасно стар! Приехали. Иду венчать. Хорошо, что вы меня проводили.
Вылез из-под фордека, нарочно сгорбившись по-стариковски (вовсе не был тогда стариком), и ушел, через дождь, в освещенную церковь.
5
Есть ли, в литературе, роман, который бы начинался с конца? Такой, где бы момент первой встречи совпал с моментом того, что зовется ‘завершением’ романа, и — главное — оказался бы для героя, человека утонченной культуры, с душой романтической и нежной, — зарею любви всей его жизни? Да еще какой-то ‘небывалой’: в любви Андреевского, на протяжении долгих лет, не уменьшаясь, пылали соединенно все три огня: страсти, нежности и влюбленности. Любовь, даже подлинная, имеет свой обычный порядок во времени: влюбленность переходит в страсть, страсть завершается нежностью. В романе Андреевского как все сразу вспыхнуло в первую минуту, так и осталось гореть неразъединимо: первая минута длилась пятнадцать лет.
Можно себе представить, какие жизненные и житейские перипетии создавались вокруг этой любви. В конце концов, сама судьба ополчилась против нее. Но все оказалось бессильно, хотя герой к жизненной борьбе был неприспособлен, а перед судьбой совсем беспомощен.
Мне рассказывалась эта история, по мере своего течения, во всех мелочах. Как будто очень талантливый автор перевертывал передо мною страницу за страницей своего романа. Только это была не книга, в книге чего легче: прошло, мол, десять лет… А в жизни, чтобы они прошли, надо, чтобы они действительно проходили, каждым своим днем. И сколько можно рассказать в десять лет, с какими подробностями! Мне было известно где, как и когда произошла удивительная первая встреча с черноглазой Маделеной, известно и дальнейшее: как отнеслась семья, которую Андреевский продолжал искренно любить, как он уходил от семьи, скитался, изнеженный, с вечными своими невралгиями, по меблирашкам (с Маделеной не жил никогда, перевез ее из Москвы и сразу поселил отдельно), как вернулся в семью, в свою привычную квартиру, к своему письменному столу, — не уступив, однако, ни пяди в том, что касалось любви.
Мне была ‘дана’ квартирка Маделены на Николаевской, даны ее характер, интонация голоса, ее вкусы, вплоть до ее платьев. Действительно, показана была ‘она’, и как всякая ‘она’, показанная сквозь любовь, она была прекрасна. ‘Эта женщина, — пишет Андреевский в ‘Книге о Смерти’, — была прощением моей души. Если бы величайший художник задумал изобразить мою Музу, он бы вдохновенно нашел именно этот женский образ, и никакой другой’.
Менее наглядны были, для меня, ее фотографии. Черноволосая, по-японски причесанная, молодая женщина, прямые черты нерусского типа, красивые руки. Немножко ‘волоокая’. Вот и все.
В белый, предвесенний, предвечерний час, в Страстную Пятницу, является мой ‘друг’:
— Я за вами. Пойдемте к Плащанице, в Исакий. Я каждый год езжу.
Змеей вьется у собора длинный хвост. Двигаемся и мы. Терпеливая, чуть сгорбленная, в шинели, фигура Андреевского. Каждый год ездит взглянуть на Христа в гробу. Но ведь этот мертвый через три дня воскреснет? ‘Я потерял мою детскую веру…’. А все-таки тянет к божественной смерти… с воскресеньем?
Выходим из собора. Белые сумерки. Холодно. Андреевский запахивается в шинель. Говорит:
— А теперь пойдемте к Маделене. Она давно знает вас, через меня. Не будет дичиться.
И мы поехали.
6
Может быть, Вл. Соловьев прав: нет любовной ‘идеализации’, есть ‘прозрение’ любви. Человека подлинного видит только тот, кто его любит. Он ‘слышит его музыку’. Остальные видят маску и никакой музыки не слышат.
А может быть, важна сама любовь, объект же ее совершенно не важен, и не им она судится.
Так или иначе — для меня до сих пор существуют две Маделены, обе одинаково реальные, и кто решит, которая из них подлинная?
К моей, к Маделене моих собственных глаз, у меня всегда было чувство жалости, впрочем, не к ней только, а к тому, что она такая и что я, видя ее такой, даже не понимаю, какой видит ее Андреевский. Невольно хотелось жалеть и его… Но стоило перевести глаза на него, на его любовь, — и вот, другая Маделена, живая тоже, но другая, и это ей написано:
Мне снилось, я поэт, — но лишь до нашей встречи.
Я песни разлюбил, твой образ полюбя.
И если в песнях есть хоть звук небесной речи —
Он был подсказан мне — в предчувствии тебя.
О первой Маделене как-то не хочется и писать. Но она была не плохая. Необразованная, полуграмотная эльзаска, с нечистым французским выговором (по-русски говорила мало, — с прислугой) — она не лишена была, вероятно, природной душевной тонкости. Вряд ли жизнь, на которую она попала в Москву, полуребенком, ей соответствовала. Кроткая, непритязательная, она сумела десять лет прожить в совершенном одиночестве, никого не видя, кроме своего Serge. Квартирка была невеселая, окнами во двор, убранная заботливо, но дешево: Андреевский вечно стремился ‘побаловать’ свою Маделену, да больших возможностей к тому не имел. Кое-где сомнительный вкус Маделены выступал ярко, но Андреевский не замечал этого.
Он решил познакомить нас в надежде развлечь Маделену: ее характер стал меняться последнее время, явилась непривычная угрюмость и раздражительность. Никто не знал, что это были первые признаки ее роковой болезни.
Вид она уже имела не совсем здоровый: бледное, немного отекшее лицо, веко одного глаза полуопущено. Впрочем, лицо еще можно было назвать красивым.
Не знаю, удалось ли бы мне, несмотря на всю добрую волю, сделаться Маделениным развлечением, будь она даже здорова, знакомство, однако, продолжалось, — с перерывами: мы часто уезжали.
Первый острый период ее заболевания (и все-таки еще не подозревали, что это болезнь) был ужасен для Андреевского. Он приносил мне ее безграмотные, полные диких ругательств и угроз, письма и плакал, плакал безутешно, — всеми слезами своего неисцелимого недоумения. За что? Что это такое?
За что — осталось неизвестным. А что это — выяснилось, и Маделену отвезли в больницу.
Через несколько недель она поправилась. Вернулась к себе, в квартирку на Николаевской. ‘…И еще два года мучительных радостей’, — пишет Андреевский, — опять той же, неугасимой, страсти — нежности — влюбленности, пока внезапно ‘весною, за одну неделю весь недуг не возвратился с необычайной силою’ и Маделена, в бреду, была отвезена в другую больницу, ‘скрыта от моих глаз почти навсегда’. Почти — ибо через два года он добился последнего свиданья, ‘чтобы хоть проститься’. Об этом страшном свиданьи, когда она, прижимаясь к нему, не произнесла ни слова, и он слышал только стук ее сердца, — он рассказывал мне много раз. О нем рассказано и в ‘Книге о Смерти’ (стр. 190): ‘…я увидел… это была она. И я зарыдал громко, без удержу, и плакал почти целый час, как бы над ее гробом…’.
Да, опять: ‘Три бездны, три тайны, три надежды: Бог, Любовь и Смерть… Но мечется между ними несчастная душа человеческая…’ Кто, в самом деле, мог ответить Андреевскому на его недоумение, на вопрос его — за что?
7
Маделена умерла, когда мы жили за границей. (Мы переписывались с Андреевским, но об этой смерти он сообщил коротко. О ней нет ничего и в Книге.)
Встретились по-прежнему тепло. Он как будто мало изменился за три года, волосы только побелели, да немного усы. Опять появилась и ‘Книга’… Но скоро мне стало ясно, что Андреевскому совсем не к кому ‘прислониться’, что он совершенно один и что помочь этому нельзя. Жизнь кипела вокруг еще более чуждая ему, среда его растаяла, друзья ушли, не было ни Урусова, ни Спасовича, ни даже Суворина, Чехова и Вейнберга. Петербург, в эти годы, бурно жил общественными интересами, даже течения эстетические, философские и религиозные принимали общественный характер. Один остался Андреевский и в своей недоуменной устремленности на вопросы любви и смерти. Вопросы-то были вечные, но его подход к ним, слишком субъективно-тонкий и пассивный, уже не понимался и никому не был нужен.
Он, к счастью, всего этого не сознавал, хотя, вероятно, чуял порою. Теснее прежнего прилепился к своей ‘Книге’ (она только у него и оставалась!), старательнее прежнего за ней ‘ухаживал’. Постоянно говорил о ней и тотчас посылал на прочтение всякому, выразившему к тому охоту. Мне — он сам читал отрывки о революции, о Плеве и Столыпине. И хотя начинаются они обычной его, полукокетливой, фразой: ‘Политика никогда не захватывала меня, я всегда смотрел на правительство, как на прислугу, оберегающую спокойствие жителей…’ — надо сказать, что очерки эти написаны не без проникновения, а страницы о Столыпине прямо блестящи. В то время Столыпин и его роль понимались грубее, да, пожалуй, и до сих пор как следует не понимаются. Быть может, нарисовать такой ясный образ ‘работника на будущую революцию’, и нарисовать с таким чувством меры, помогла Андреевскому именно его оторванность, взгляд совсем ‘со стороны’.
Чем дальше, тем больше уходил он в ‘свою сторону’. Или жизнь уходила у него из-под ног, а он, сам почти не замечая, тихо ‘свертывался’ внутрь. Мы как-то о современности уж и не говорили, а все о прошлом: о недавней литературе, о недавней Маделене…
Судьба продолжала быть к нему суровой. Мало знаю о деловой его жизни в этот период, но, кажется, он сам стал уклоняться от дел: адвокатура уже не захватывала его, не было прежней нервной энергии. Домашняя жизнь не грела, семья расползлась… Наконец, после длительной болезни и смерти жены, овсем ослабел, совсем ‘свернулся внутрь’.
Но ему хотелось еще быть, для меня и для себя, прежним Андреевским, баловником, остроумным капризником. Еще приходил ко мне ‘на 17 минут’ (после долгих переговоров по телефону). Побелевший, немного ссутулившийся, но изящный, выбритый, в том же pince-nez на черном шнурке, садился в непривычное кресло… нет! было уютнее в старом, милом доме Мурузи, веселее там говорилось о себе… Сделался болтлив, уж не рассказывал, а болтал. Вдруг, с житейского, перескочит на ‘религию’: упрямо повторяет то же самое, стараясь его лучше, или ‘красивее’, выразить… Плохо удавалось. Не удалась ему и в ‘Книге’ последняя часть, так и озаглавленная ‘Религия’. Вслух он мне ее никогда не читал.
8
Весенний, солнечный день. Ласковый, тепло-жаркий, — такие бывают в Петербурге. Деревья пушистые, чуть-чуть. Мы условились с Андреевским: я сегодня пойду к нему.
Какая это весна? Какого года? Я твердо знаю, что 1918, но чем больше стараюсь восстановить в памяти это свиданье, тем больше сомневаюсь. Вопреки очевидностям, гадаю: а вдруг был 16-й год? Или 14-й?
Дело в том, что наше свиданье было совершенно вне времени, почти вне пространства. Такое точно могло быть в любом году: большевицком, военном и довоенном, одинаково.
Больше двадцати пяти лет Андреевский прожил все на той же самой квартире, на Знаменской, 35. Мне там бывать приходилось, — всегда летом или весной, когда семья уезжала и он оставался один. Иду по знакомой, пологой лестнице в четвертый этаж. Вот, из передней, и широкая, вся в солнце, гостиная, и чехлы на мебели, и громадный портрет Делэра… И угловой, с фонариком, кабинет, широкие диваны, и фотографии на письменном столе. Так же заперты окна у зябкого хозяина, и так же светло смеется солнце сквозь стекла… Только хозяин теперь не на время здесь остался один, а навсегда.
Прожить в буквальном смысле один — этот старый ребенок не сумел бы, конечно, и дня. За ним самоотверженно ухаживает какая-то бывшая не то гувернантка, не то бонна семьи — ‘фрейлейн’. Это благодаря ей так, до сих пор, еще все ‘по-прежнему’. Это она покрыла, в солнечной столовой, белой скатертью стол и приготовила ‘угощение’.
Мы говорим… просто болтаем. Удивительно: и мне начинает казаться, что ничего не случилось, что все — прежнее. Вижу белые волосы Андреевского — и не вижу: слышу его детский смех и, минутами, почти искренно, чувствую и свое ребячество. Загадка жизни и смерти? да, мы о ней не забываем, но ведь мы и тогда, — в словах ли, в молчании ли, — о ней помнили…
Самое яркое, что осталось у меня от этого дня: солнечный луч в желтом золоте вина. Друг мой налил его (фрейлейн сберегла!) в две широкие рюмки, мне и себе:
— Знаете, какой сегодня праздник? Сегодня Духов день! Давайте сегодня выпьем, наконец, на ‘ты’. Уж давно пора!
И мы пьем, и целуемся, — да, пора и на ‘ты’ перейти. Какое светлое в солнце вино. И как оно мне запомнилось!
Убеждаю выйти на балкон, в гостиной открывается. ‘Сержинька’ надевает пальто, шапку — а почти жара! и мы выходим. Он даже приносит стулья. Но мне пора домой.
— Я увижу отсюда, как ты пойдешь. Смотри, обернись! А какая пустыня…
Внизу, действительно, пустыня (конечно, это был 18-й год!). Ничего праздничного. Праздник только вверху, в небе, — в солнце, в весне.
— Не забудь же Духова дня! Не забудь обернуться!
Медленно иду по улице, останавливаюсь, оборачиваюсь, и все вижу, высоко, маленький черный комочек за перилами балкона.
Ну как же забыть Духов день? Это было наше последнее свиданье.
9
Месяцы перед кончиной были очень тяжелы. Чтобы корчься, прежняя бонна распродавала, понемногу, все. С великими усилиями и хлопотами сохраняли квартиру Андреевского, чтобы не трогать его с места. Он всему не то покорялся, не то мало замечал происходившее вокруг. Мне кажется, его рассеянность возросла необыкновенно, все дальше свертывался внутрь, внешне же это делало его одиноко скучающим ребенком. От детской скуки, верно, и стал ходить, с фрейлейн, в кинематограф. Более неподходящих для этого времен и вообразить нельзя: постоянные облавы. В одну из таких облав попал Андреевский. Морозной ночью, на грузовике, повезли куда-то, где, на полу, он провел ночь.
Воспаление легких, с немедленным беспамятством. Страдал он ужасно. Младшая дочь (она неожиданно оказалась в Петербурге и присутствовала при его последних днях) рассказывала мне потом: ‘Я стояла на коленях у его изголовья и молилась только об одном: чтобы он скорее умер’.
Если б сам он, в своей Книге, писал ‘о смерти С. А. Андреевского’ (как шутил иногда), он, верно, кончил бы тем же безответным вопросом: ‘За что?’. Хочется повторить его и мне… Но лучше вспомнить из Книги несколько слов — не рассуждающих, неожиданных, вырвавшихся как вздох: ‘Но после долгих терзаний, в конце концов, я чувствую, что, со смертью, мы отходим к Богу, под его крыло. Из-под этого крыла мы вышли на свет — и под него укроемся… Да будет!’.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Звено. Париж, 1926. 9 мая. No 171. С. 3-5, 16 мая. No 172. С. 5-7. Перепечатано под названием ‘Обиженная душа: о блестящем адвокате, литераторе и поэте’ (с эпиграфом из лермонтовского ‘Ангела’: ‘И долго на свете томилась она…’) в газете ‘Сегодня’. 1932. 17 января. No 17. С. 5 и 20 января. No 20. С. 2-3.
Андреевский Сергей Аркадьевич (1847/48—1918) — поэт, критик, юрист. Гиппиус познакомилась с ним в 1889 г. и позднее вспоминала: ‘Андреевский сделался даже, потом, моей ‘подругой’, — единственной, зато настоящей, и постоянно у нас бывал (до его смерти, уже при большевиках)’ (Гиппиус-Мережковская 3. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951. С. 46).
Винавер Максим Моисеевич (1862—1926, 10 октября) — соредактор газеты ‘Звено’ (1923—1926). В эмиграции с 1919 г.
‘Книга о Смерти’ — посмертно опубликованная автобиографическая книга С. А. Андреевского (Т. I. Л., 1924, полный текст — Ревель, Берлин, 1922. Т. 1-2).
Шекспировский Кружок Спасовича — в возникший в Петербурге в 1875 г. Шекспировский кружок входили известные адвокаты С. А. Андреевский, В. Д. Спасович, А. И. Урусов, Е. И. Утин, А. Ф. Кони.
…на собраниях у Вейнберга… — в 1897—1901 гг. поэт Петр Исаевич Вейнберг (1831—1908) был председателем Союза взаимопомощи русских писателей, позднее председателем Литературного фонда.
…сыростью Елагина… — имеется в виду Елагин остров с парком и стрелкой в Петербурге.
Реформа Александра II — речь идет о судебной реформе 1864 г., создавшей суд присяжных.
очерк о Лермонтове — написан в 1889 г., вошел в книгу С. А. Андреевского ‘Литературные чтения’ (СПб., 1891) и в 1902 г. во второе издание, вышедшее под названием ‘Литературные очерки’. Об очерке Андреевского высоко отозвался В. В. Розанов в статье ‘С. А. Андреевский как критик’ (Новое Время. 1903. 27 сентября).
Мне снилось, я поэт… — см. поэму С. А. Андреевского ‘Мрак’ (1880).
Столыпин Петр Аркадьевич (1862—1911) — министр внутренних дел и председатель Совета министров с 1906 г. Убит эсером Д. Г. Богровым.
…в старом, милом доме Мурузи… — Мережковские жили в ‘доме Мурузи’ (Петербург, Литейный пр., д. 24) с 1890 до 1913 г.
портрет Делэра — см. коммент. к статье ‘Чашка чаю’ (1922) (наст, изд., т. 1).