Вот тебе и клад!, Квитка-Основьяненко Григорий Федорович, Год: 1840

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко

Вот тебе и клад!

Посвящается любезному внуку
Андрею Александровичу Щербине

Отчего это вовсе не видно, чтоб по нашему селу, по Джигуновке, кто-либо по улице шатался? Даже и малого дитяти не увидишь. Утром взошло солнышко, да такое веселенькое, и разом везде обогрело. Где была какая лужица после вчерашнего дождика, не замешкала высохнуть, а кое-где, в большой тени, оставался снежок, так и тот все понемногу пропадал, потому что весеннее солнышко, где только его завидело, так и истребляло его. На небе хоть бы тебе облачко, птички поют весело, травка на огородах зеленеет, как сукно, дерево, и уже всего больше верба, распускается… Вот то на десятой было неделе от Рождества, пришла Масленая, и Юрьев день[217] приходился на Святой неделе, так и весна пришла в пору и к Светлому Воскресению сошла полувода, и в поле все идет славно — и вот, об Юрьевом дне, ворона спрячется во ржи, так от того-то в этот день так тепло и везде, словно в раю, так весело!
Отчего же это, когда на дворе так хорошо и весело, отчего никого не увидишь, чтоб кто вышел на улицу, или бы огород копал, или за каким делом куда шел? Эге! То была Страстная пятница, так всем такое некогда пришло, что и сказать не можно! В каждом дворе хозяева заняты своим делом: старик, убивши кабана, разделяет его на куски и меньшими сыновьями рассылает, что в хату, к жене, на колбасы, что для щей в праздник, а что надо в праздники на далее, так посылает к меньшой невестке, в амбар, чтоб — пока понадобится — спрятала бы. А эту невестку взяли, только что перед Масленой, так еще не очень что разумела по хозяйству, да как еще взята с бедной семьи, так и не знала, как за что и приняться, вот за тем-то и послали ее в амбар прибирать: что понужнее, так чтоб клала ближе наверху, а чего праздниками не потребуется, так чтоб подальше припрятала.
Так у неё дело вовсе не спешило. Передвинет ли что или переложит, а сама — глядь! — из амбара к дровам, где муж её Василий на все праздники нарубливает дров. Выглянет она из амбара, да и спрашивает мужа… а о чем? — Пойдите же! Так, лишь бы что-нибудь поговорить или хоть уже посмотреть на него, потому что, видите, не можно ни ему, ни ей дела бросить, чтобы сойтись и поговорить. Когда ж не о чем ей мужа спросить, так хоть глянуть на него… вот так… давно виделись!
Не хитрый же и Василий! Колоду колет, да ударит ли обухом раз или два… да и глядит уже на амбарную дверь… тут как раз и есть, Фенна выглянула… смотрят один на одного, как вот те ясочки (зверки, род горностаев)… она спрашивает про ведра, а он ей отвечает про пряжу… И долго бы они такой разговор вели, так вот старик, кончивши кабана, принимается резать барашка, так то и дело что покрикивает на Василия, чтобы скорее рубил дрова, потому что работница вышла с хаты за дровами да и стоит по пустякам, затем, что нечего взять — не рубил Василий, уж она ему и говорит, уж она и напоминает, и знай просит… так ему же некогда, глядит на свою Фенну-голубку и, прислушиваясь, что она ему скажет еще, прочего ничего не слышит, хоть ему что к самому уху говори… а что у него на мысли, так не для чего и рассказывать, вы и сами знаете!
А в хате той работницы нетерпеливо ожидают, и вот, пускай только войдет, то на нее тотчас и нападут: отчего замешкалась, зачем мало дров принесла, потому что вот только-что заквасили тесто на паску[218], так надобно, чтоб жарко печь натопить, чтоб в хате было очень тепло и даже душно, а то тесто перекиснет и паска не удастся, тогда беда старшей невестке, что хотя и третий год, как взята в семью, да еще впервые сама печет паску, потому что старая мать, свекровь ее, уже становилась себе немощна и в сей год не принимается ни за что, а только, сидя на постели, дает порядок да знай ворчит, как должно, на невестку: того переложила, того мало положила, то не туда, то другое не так, как водится, — свекровь, что уже найдет и за что пожурить всякую невестку. А у бедной невестки и руки, и ноги трясутся… Сохрани бог, как паска не удастся! Тогда ей отдыха не будет, свекровь будет побранивать да попрекать, что в три года ничему не научилась и что, хоть и сама вышла к ним из богатой семьи, да, видно, дома занималась пустяками, а хозяйству не училась… Так ей такие упреки пуще всего! Это ж свекровь, а то и свекор, он хоть и не будет бранить, да молча будет сердиться, что паска вышла некрасива и неудачна и что ему стыдно нести ее между народом к церкви на посвящение… А меньшая невестка? Что такая себе веселая, да шутливая, да на приговорки бойкая, так та такого приплетет, что и через неделю не сбудешь стыда. А еще наибольше — вот те золовки! Те уже повсюду пойдут славить, что невестка не умела хорошо паски сделать и не присмотрела, как она пеклася, да и другое-прочее будут выдумывать на нее, а через них она будет печь раки (краснеть).
А не хитры же и они! Оставили одну невестку с работницею управляться, она и муки насеела, она и калган[219], она и бобки[220], она и перец, и соль, она и все истолкла, она и квашню заквасила, она и процедила, она и тесто на печь поставила, она и яйца туда вбила, теперь собирается тесто месить и паску лепить, да пока еще до чего, а она уже так утрудилась, что и рук и ног не слышит: а тут свекровь знай ворчит… надо же броситься и к маленькому дитяти, подложит пеленку, хоть немного покормит, потому что, бедненькое, уже давно просит да кричит не своим голосом. А старший мальчик лазит по хате, да не понимая, какой сегодня важный день, что никому не можно в рот и росинки взять, знай горланит да докучает матери, требуя папы. А той бедной матери такие хлопоты пришли, что не знает, куда и броситься. Да еще, на беду, и мужа ее нет дома: с деверьями, с своими братьями, уже подпарубочими, погнали в слободу на красный торг лишний скот продать, да купить, видите, надобно к пятой паре быков одного да дойную корову с теленком, потому что детворы прибывает: у старшей невестки двое деточек, да и у меньшой могут быть.
Где ж наши золовки? — Эге! Как мать все их нежит, так они и не думают ни о чем! Оставили невестку, а сами и за холодную воду не принимаются. Забрались себе в противную хату, да писанки[221] приготовляют, что целый пост красили. Да какие же мудрые, искусные писанки! Зелёные гвоздички с голубыми листьями, а кофейного цвета роза на всем яйце и не вписалась, так уже листочки, дробненькие, на самом конце едва приписали, были с жёлтыми фиалками, были и бесконечные[222]. А что наилучшая была, так уже старшая золовка, Оришка, уж умудрилась так-так! Только чмокаешь, глядя на такую писанку! Написала вишнёвого цвета пташек, что целуются, а кругом всего яйца, да и подписала слова, таки настоящие слова, что пан Симеон, дьячок их, сочинил и списал на бумаге. Так Оришка с той бумажки сама на яйце списывала да только, не умея грамоты, на беду себе начала не с той руки, как должно, так кто грамотный, тот ничего и не разберет и не скажет, что оно и есть, слова ли то или так что нацарапано, а как кто грамоты не знает, то скажи ему, что то слова, то он и знает, что то написаны слова и будет удивляться, что девка, да еще и неграмотная, сумела написать слова.
Кому же это она писанку такую хорошую и красивую приготовила? Эге! Уж не кому, как Тимохе, писаревому сыну, что вот, на Красной горке, подает за него рушники, а после Вознесения, на Троицыной неделе и свадьба будет. Так вот это-то она и собирается, на праздник, после обеда выйти под качели, и там с Тимохою славненько похристосоваться и дать ему эту писанку. Пускай читает, когда сумеет, а уж она не напрасно даже четыре гроша заплатила пану Симеону за такую рифму, как он это по-своему, поученому, называет.
Эта же писанка Тимохе, а прочие она понесет завтра с сестрами на рынок в город, и, продавши их, купят скиндячок (лент разных цветов — украшать головы), шпалеров на голуби, вешаемые на шелковинках перед образами, шумихи, золотить цветы, коими убирают голову — и всего, чего им только нужно, чего же из писанок не продадут, так в праздники, под качелями, будут менять на орехи, на моченые яблоки, на горохвяники и прочие лакомства.
Вот так-то по всем хатам было в тот день, так некогда никому было и носа показать на улицу, и хоть все село обойди, так не встретишь никого… Как вон-вон только кто-то тянется вдоль улицы! То побежит, то опять тихо идет, то прислушивается, то оглядывается, то пойдет, то станет, то воротится…
Кто же это такой? — Может зашедший откуда, что не знает, куда пристать ему? Или, может… да нечего долго рассуждать и некуда правды скрыть: то Фома Масляк ходит себе по селу да выжидает кого-то.
Что же это за Фома Масляк? Эге! Вот видите: отец его был очень богат и все чумаковал, ходил с фурами по дорогам и сынка своего Фому приучал. То вот, как станут где зоревать (вечером, в степи, кормить волов) или среди дня пасти, то, пока каша укипит, вот чумаки[223] и рассказывают, в каких местах кто был и что видел: а Фома тут и слушает, и больше всего любил слушать, когда начнут рассказывать про клады: как один человек с горбатеньким старичишкою, одною ногою хромым, на глаз кривым, неумытым, неопрятным, встретился на кладбище между могилами, как тот человек, испугавшись, да как резнул его со всей силы в ухо, так он весь и рассыпался в серебряные деньги, только забренчали, и тот человек в силу собрал их, и так разбогател, что и вздумать не можно, выскочил в паны и потом все лежал на мягких подушках.
Другой рассказывал: как один пьяница поздно вечером возвращался из шинка, а тут навстречу ему из леска хромает рыжая кобыла, шелудивая и сопатая, бесчувственно пьяный наткнулся на нее и пихнул: она тут и рассыпалась в золотые, старинные копеечки, и он их целую неделю все переносил к себе, перестал пить, купил земли, выстроил ветряную мельницу и вовек был покоен.
Вот таких-то рассказов наслушавшись, наш Масляченко не захотел уже трудами приобретать ничего, а все думал: найду клад один и другой, тогда разом разбогатею и накуплю всего, чего захочу.
Как же похоронил отца, так и вовсе оставил хозяйство: знай лишь водится с донцами, то с старыми запорожцами, которые, прослышав про такого охотника к кладам, со всех мест беспрестанно приходили к нему. Один рассказывает, что вон там, в Маяцкой Засеке, какие пещеры длинные и глубокие, и все завалены бочками с золотыми деньгами, кадки с серебряными рублями, котлы с медными пятаками, и что он против того клада знает заговорные слова и может, не иначе так один, без никого, тотчас все забрать, так вот нечем ему довезти такого богатства. Вот Фома и дает одну или две пары волов, и посылает, и ждет: вот-вот фура со всякими деньгами придет — вот придет — тогда не надо будет работать, тогда разбогатеет и всего накупит… фить-фить! Нет фуры, не воротились волы, а запорожца неизвестно где и отыскивать, да и как звать его, Фома не знает, потому что он, бывало, никогда не расспрашивает, что за человек и откуда? А так безо всякого отдает ему все и ожидает. И никогда уже не скажет, что его обманули, а только говорит: он человечек добрый, видно, ему что-то попрепятствовало.
Вот такие-то добрые человечки, как раз десять поработали, так около нашего Масляка, так он, сердечный, и остался пеший! Жена все ему утром и вечером грызла голову, так и ничего: он все свое, все водится с добрыми человечками! Эти же, как увидели, что уже не имеет он чем посылать за бочками, так стали ему говорить:
— В таком-то и таком-то месте есть клад-женщина, и не очень глубоко зарыт, только на выкуп требует намиста, очипков, серпянков, плахт и прочих женских убранств и украшений, только положи всего этого, то клад тотчас и отдастся, а богатства возьмешь видимо-невидимо!
Слушая это, наш пан Масляк даже прыгает от радости! Отнял у жены все имущество ее, отдал доброму человеку и ожидает. Вот-вот придет, вот привезет несметное богатство! Пошел и этот добрый человечек за теми, которые не возвращались! Так всем и распоряжая, свелся наш Масляк ни на что и жену почти в нищие пустил. Ни на нем, ни на жене, ни на детках нет даже необходимого платья, а есть, когда жена не заработает, так у них и ложки гуляют.
Упрашивая со слезами, отправила-таки жена на четвертой неделе поста его промыслить работы, что не приобрел ли бы он чего, чтоб было чем в праздник разговеться. Потянул Фома в ближнюю слободу, а идучи все свое думает, как бы напасть на клад, взять его и не думать уже ни о чем, как вот… смотрит… идет навстречу старичок слабенький, малорослый, горбатый и, согнувшись от старости, казался словно при самой земле. Лицо у него неумытое, волоса всклочены и вовсе неопрятный.
От радости Фома сам себя не вспомнил! Он наслышался, как в таком разе следует поступить, тотчас подбежал к нему, отер его, ничего! Старичишка не рассыпался в деньги, а только мычит что-то, да весело усмехается и все кланяется ему низко.
Думает Фома: ‘Отчего этот скарб не рассыпается? Эге! Знаю’.
Да с этим словом хряп старичка по щеке… а тот — бух! на землю… Эге! да все же лежит цел, и пищит, и плачет, и стонет, и ничего не говорит. Фома подумал, что еще мало колотил его, принялся лежачего толочь… Старичок не рассыпается, а Фома знай кулаками потчивает его…
— А что ты делаешь? За что ты нашего немого нищего бьешь? — закричал на Фому человек из леса и крикнул на товарищей, те выскочили, освободили старичка, а Фому, что было пустился уходить, поймали, связали ему руки и отправили к волостному правлению. Тот старичок был себе совсем калека и нем, он ходил по селам просить милостыни, вот на дороге наш Масляк его и схватил, и начал колотить, думая, что он клад, так пусть же рассыпается… О, чтобы тебя, Фома! И смех и горе с ним!
Будет же помнить и Фома, как потянули его! Прежде притащили в волостное правление, обыскали, расспросили и, увидевши, что в кармане у него пусто и что и в доме ничего нет, так его в ‘холодную’, а и сами принялись допросы и рапорты писать, а там и забыли об арестанте, но, вспомнив по времени, препроводили в суд.
А там, известно, если бы он имел что, так бы один перед другим кое-чего написали и отпустили бы его тихо, а то как прочитали допрос, да взглянули на подпись с крючками, что писарь подписывая, загнул их вниз, что означало, хоть плюнь на него, а взять с него нечего, так его потому и в острог, а тут и начали писать — не к ночи говоря — справки да очные ставки, да отбирать свидетельские показания, да… куда! всего и не вспомню, и не выговорю, как это в суде называется, а кончилось все на том, что Фому порядочно высекли, да еще взяли и подписку, что доволен и жаловаться нигде не будет, — и так очистив дело, отпустили его в (Страстной) четверток[224] домой.
В этот день, уже к вечеру, как православные собирались идти с свечами в церковь, на страсти и всю ночь молиться Богу, вот наш Фома Масляк, получивши секуцию, брел домой… как, глядь! — цыганка сидит в поле. Еще не проученный Фома, вместо того чтобы поспешать домой, проведать жену и детей, нет, он еще к той цыганке. Поворожи, говорит, скоро ли я разбогатею? А та и начала:
— И счастливый, и талантливый, и в счастье, и в богатстве поживешь, а когда сбрешу, то чтобы на мне рубашка пополотнела, чтобы я не услышала мертвой кукушки, чтоб я твоего дедушки никогда не увидела, чтоб я на своих похоронах поросятиною подавилась. Вот какими страшными клятвами заклинаю себя, что скоро разбогатеешь! А ты, дядюшка, ожидай: завтра к вам в село приедет наш старшой, так ты его высматривай и не прозевай, он научит тебя, где твой талант и счастье твое. Теперь иди здорово!
Вот Фома и побрел домой. Пришел — хата пустехонька, и в ней ни духа, и колышком заткнута: жена, услышав, что с мужем приключилась беда, а тут еще негде ничего достать к празднику, так она, забравши детей, на все праздники перешла к своей братовой жене (братней, а невестка только называется от свекра ‘свекровь’.)
Постучав везде и уверившись, что в хате вовсе нет никого, Фома постоял, поскучал, потом и прилег на призьбе и заночевал тут, ожидая кто-то завтра приедет и какой толк даст ему и наставит скорее найти клад.
Вот то-то наш Фома Масляк, в Страстную пятницу, ходит по Джигуновке и разглядывает: не едет ли тот старшой, про которого цыганка говорила. Ходит он вдоль улицы, то вновь воротится, высматривает, а до жены и деток ему и дела нет! Ему это ничего, что они в чужой семье праздник будут принимать и чужою паскою разговеются… как глядь! Что-то въезжает на мост… Фома так и кинулся навстречу…
То едет жидовская бричка, пара коней в шлейках, в дышло по-жидовски запряжены, погонщик сидит в суконных шароварах и в юпке (камзоле), везде снурками и кистями выложенной, словно у венгерца, что с лекарствами ходит, на голове высокая шапка с углами на все стороны. Тот машталер знай своих клячей и погоняет, да не кнутом, а у него на кнутовище удка с небольшим крюком, он беспрестанно чмокает и тою удкою размахивая во все стороны, приговаривает, не как люди коней погоняют: ‘Но, поди шевелися’, — или как еще, а он как будто припевает, как клюкву возят: ‘Просим всех, всех сзываем, всех скликаем, не на смех, у нас добро, злато, серебро…’
Разинув рот, стоит Масляка и удивляется, рассуждая, что это такое? Как вот и подъехала бричка, и из нее вылез, да так проворно, а уже стар человек, купец ли, москаль или жид-шинкарь, нельзя узнать. Борода, хотя и есть у него, так козлиная да еще и рыжая, глаза серые, так и бегают, брови густые, и длинные и широкие, и напужились, как щетина. Нос долгий, крючковатый и в конце заостренный, как бы булавка. Губы тоненькие, а рот от одного уха к другому, а как начнет говорить и разинет его, так и самая большая голова с шапкою совсем войдет, а зубы во рту совсем свиные. Кафтан на нем китайчатый, широкий и длинный, а более заднее полотнище так и волочится, как у жены нашего поверенного, что, как была мещанкою, так и ходила в юпках, а как муж ее дернул в дворяне, так нацепил на себя такое платье, что хвост длинный и предлинный волочится, как будто и у настоящей барыни. У него на кафтане обшлага тоже длинные, что покрывали все пальцы, коса, с мышиный хвостик, торчала из-под превысокой шапки с углами и с кисточками. Ноги в желтых сапогах и назади с пальцем, как перчатка, и сквозь все эти пальцы пролазили ногти предлинные, как у кота заморского.
Вот такой-то казак молодец как выскочил из брички, так бы всяк испугался, а Фома и ничего: так пристально и весело смотрит на него, смотрит и тут же полюбил его, словно дядю родного, снял шапку и поклонился ему. А тот — вот слушайте, люди добрые, что тут будет: он, вместо того, чтоб и самому снять шапку и сказать или ‘Добрый день!’ или ‘Помогай Бог тебе!’ — ну, ну! Он и шапки не снимает и не кланяется, а только сказал:
— Наш еси, приятель! — и взял за руку Фому, пошел с ним дорогою и разговаривает, а машталер назади едет, коней погоняет, свистит и знай приговаривает свое:
— Попался, продался, наш будешь, нас не сбудешь!.. А Масляк и не замечает, в какую компанию попался! Вот как идут, тот, что с Фомою, и говорит:
— Ты меня, человече, не знаешь?
— Нет, дядюшка, — говорит Фома.
— После будешь знать и благодарить, а теперь не зови меня дядюшкой, я скорее буду тебе вместо родного отца, а зови меня ‘пан Юдище!’
— Хорошо, пан Юдище! — сказал Фома, а потом шли да шли, как Фома и спрашивает:
— Вы, пан Юдище, бывает, не из жидов ли?
— А почему ты так думаешь?
— Да так что-то… вы в словах сбиваетесь на жидовство.
И правда же была, этот Юдище… дзы-дзыкал словно настоящий жид.
— Нет, — говорит, — я не жид, а только большой им приятель. Не знаешь ли, человече, где здесь постоялый двор? Надо лошадей покормить и за дело приниматься.
Вот Фома и привел их к шинку.
Вот послушайте, что тут было!
Вошли в великую хату, Юдище не перекрестился и шапки не снял, так и сел, глядя на него, и Фома не крестился, а только, шапку снявши, сел подле него. Шинкарь не выходит, а Юдище и не зовет его, тотчас ударил по своему карману, там что-то зазвенело, он и вынул оттуда полон штоф водки и чарку, налил полную, разом и проглотил, не перекрестившись, ‘будьте здоровы’ не сказал, потом налил еще и говорит Фоме:
— Пей, приятель, когда хочешь в нашем обществе быть, не уважай тем, что рассказывают, как их слушать, так и кладов не сыскать. Говорю тебе, пей в мою голову.
Фома уже давно забыл, какой тогда день был и какой большой грех пить тогда горелку, как увидел чарку, так даже задрожал и обе руки протянул, а Юдище подает ему и говорит:
— Пей же, сыночек, молча и не болтай рукою. (Видите какой!) У Фомы жилки затряслись — скорее за чарку да, не обмокая губ, так и выпил проклятую горелку чёртовой работы. Как проглотил, так и стал не свой: и глядит, и ничего не видит. Юдище хряп по другому карману и вынул оттуда колбасу, да не нашу, а немецкую, и свиным, и кошачьим, и лошадиным мясом начиненную, вот что знаете, паны, пренебрегая нашею, покупают у немцев и лакомятся, отрезал порядочный кусок себе и Масляку… А он — тю-тю, дурак! — жрет ее, как собака!
Закусивши порядочно, Юдище еще поднес по чарке и хрястнул себя по щеке… так и явилась яичница горячая, на сковороде… Юдище с Фомою убрали и ее. Жрет Масляк со всем усердием, только за ушами пищит. Вот к нему можно применить пословицу: ‘знаешь ли пес пятницу?’ Хотя же он и досмотрелся уже, что у Юдища пальцы длинные, черные, мохнатые, кривые и с продолжавшими, загнутыми ногтями, но ему нужды нет: он после горелки и колбасы еще больше полюбил Юдища, и ему нужды не было — хотя бы он был и с пятью руками.
Разговаривая, выпили и по третьей. Юдище повертел свои пальцы, как вдруг и явился на столе жареный поросенок, да такой горячий, что и шипит. Сокрушили и его: Фома и косточки пересосал. Когда кончили все, то Юдище встал и говорит Фоме:
— Давно я наметил на тебя, приятель, что ты не делаешь так, как у вас глупцы делают. Не очень бросаешься хлеб работать и о хозяйстве не беспокоишься, а все возишься с любезными мне людьми. Не очень собираешь имение, а рассылаешь его за кладами, горелку любишь, с людьми ссоришься, жену бьешь — и за все это ты мне милее брата родного. Вот я и отыскал тебя, и теперь еще более полюбил тебя, что ты, не вспоминая… кое-чего, попировал со мною, за это я услужу тебе знатно. Я все знаю: знаю, что ты хочешь найти клад…
— Хочу, таточка, батечка! — перервал его Масляк, и даже к ногам упал, да просит, чтобы научил, где найти и как взять…
— Але, сыночек! — сказал Юдище. — Без меня никто не найдет и когда не мой, то и не возьмет. Завтра, с вечера, у вас начинается… (тут он так сморщился, что еще гаже стал), так ты не ходи с людьми… туда… (видите, ему тяжко было вымолвить: к церкви), а под вечер приди к лесу и ожидай, когда увидишь, что будто свечка горит, так ты и пойди за нею, куда она тебя поведет. Прощай, мой милый сынок!
Смотрит Фома, что Юдище пошел, но не отворил дверей, а его уже и нет… исчез! Фома посмотрел в окно, нет погонщика, брички и лошадей, как черт взял, и ворога затворены и заперты. Вот он и думает: ‘Что это такое?’… Как вот вышел шинкарь из комнаты и говорит:
— Чего ты, Фома, пришел и о чем в хате сам с собою разговаривал? Иди домой, теперь не такие дни, я и проезжих не принимаю, разве доброго человека к ночи, и продажи горелки теперь нет. Мы, благодаря Бога, не жиды, помним христианство.
Почесался Фома, стал осматриваться, видит — на столе нет костей от поросенка, а во рту чувствует вкус от яичницы и в зубах завязла поросятина.
— Дий его чести! — не может ничего понять… С тем и улепетнул, молча, из хаты.
Мудреный мне наш Фома Масляк! Как это, что он ничего не понял? Когда б он был пьян, — а то, освободясь из-под стражи, ни евши, ни пивши, поспешал домой, не ужинавши вчера, с тощим желудком, бродил по селу, пока повстречался с Юдищем. Так как было ему не рассмотреть и не рассудить? А тут все видно чисто, как стекло. Отчего у кафтана Юдища полотнище было такое длинное, как будто у барина? Эге! хвост закрывало. Отчего на нем такая высокая шапка, да еще с углами? Надо было прикрыть рога, что у него на голове. Человечье ли у него лицо? И в словах он дзы-дзыкал, словно жид. Как вот и стало, что это был черт, сущий, настоящий черт! Всяк, кто видел черта, рассказывает, да и портрет его на картинах видим, что он с хвостом, с рогами, с козлиною бородою, с кривым носом, с продолжавшими пальцами и с загнутыми, длинными ногтями, а тут все так и было. И по разговору можно было заметить: ведь же черти, не по-каковски больше не говорят, как по-жидовски. Эге! вот и ясно! А как сказал, что его зовут ‘Юдище’, так тут уже дурак не догадался бы! да и ел же колбасу, так как бы Масляку не догадаться, что какой это жид, когда ест колбасу и поросятину? Когда же все это ест, так он не жид, когда же не жид, так — нечего больше — как только черт… Да так точно, черт и по рогам, и по хвосту, и по рукам, и по ногам, и по имени, и по колбасе, и по всему, по всему, черт и черт. Хоть до ста баб не ходи, а видно было, что то настоящий черт. Масляк же не узнал. Если бы он догадался, то, наверное, отказался бы от него и от клада. Тут же как потерял рассудок, принял черта за доброго человека, да еще и отцом назвал его и в ноги кланялся, так уже нельзя ожидать доброго. Можно бы было еще и теперь поправить дело, так он не заботится ни о чём: воротился в село и, идучи, ни о чем больше не думал, как бы скорее наступило завтра, чтобы пойти к лесу, видит горящую свечку, а там с этой мыслей пришел во двор свояченицы своей, и, не заходя в хату, не вспомнил ни про жену, ни про детей, и, не заботясь, чем они разговеются (доволен, что сам разрешил на яичницу и колбасу… о, чтоб тебя!), забрался на гумно, залез в солому, тепло, хорошо… он там и захрапел после чертовского угощения.
Вот и солнышко заходит. Смеркает. Ударили в большой колокол в церкви… Хозяйки бросились приготовлять все на завтра, горшки поставили в печь: в одном борщ с говядиною, в другом капуста (щи) с свининою, еще лапша с молодою бараниною, кормленый гусь жареный с соком да на закуску молочная каша. Поставивши все, загнетили — пусть стоит, чтоб завтра, ради праздника, не хлопотать ни о чем. Потом старуха велела невесткам постлать на стол скатерти и ставить на нее все, что нужно завтра к освящению. Прежде всего поставили паску… И какая же знатная удалась! Хоть бы и у какого пана быть такой паске!.. От того-то старшая невестка, внося ее в хату, шла и земли под собой не чувствовала от радости, видя, что свекровь, смотря на такую паску, весела и не ворчит на нее, хочет улыбнуться, но удерживается, чтоб невестка не повеличалась, что уже все знает. Но свекровь, как свекровь, осмотревши паску кругом, видит, что нечего похулить, все-таки глянула на старика, что, отдыхая после трудов, лежал на постели — и говорит ему:
— Как я была еще в девках и жила у дядины (жены дяди родного), то бывало, как спеку паску, так вот такая! — и покажет рукою.
— Ей не посчастливилось, — продолжала старуха, — в один год паска её совсем не удалась: уж как же она горевала тогда! И праздник был ей не в праздник! Три дня глаза не высыхали от слез, с тех пор, уже препоручали мне и — не хвастаясь скажу — у меня были всегда отличные паски!.. Ну, и эта… годится, когда уже так вышла!
Невестка же ей этого не спустила да тут же и отбрила:
— Ведь же вы, мамо, и теперь всем распоряжались, и чего сколько и как положить, и как месить, и все…
Свекрови нечего сказать, перервала ее и спросила:
— А барашек где?
Невестки поставили жареного барашка, поросенка, крашеные яйца, сала кусок, соль, хрена несколько корешков, и все это покрыли платками, в чем завтра нести на освящение.
Это хлопочут невестки, а дочери-девки где? Эге! Известно, что мать ими не так работает, как теми. Невестке скажет:
— Принеси-ка, доня, дровец. Затопи, доня, печь, переставь сюда, доня, бук…
И все доня, и все с ласкою. А на дочку так покрикивает:
— Долго ли тебе приказывать, чтоб ты вынула с печи борщ да пополудничала? Неужели ты, глупая, не помнишь, что ты как пообедала да и до сего времени ничего не ела?
Или:
— Договорюсь ли я тебе, чтобы ты оставила прясть да ложилась бы скорее спать? Какая ты непослушная! Беда с нею!
Вот так-то все свекрови ласкают невесток и нападают на дочерей! Вот и тут: мать приказала дочкам-девкам свечку затеплить и к образам поставить, тех голубей, что наделали из шпалеров, строго подтвердила привесить к потолку, а потом и заворчала на них:
— Долго ли вам возиться там? Идите скорее да уберитесь хорошенько, или не слышите, что уже к церкви звонят? Все кричи да ворчи на них!
А потом к невесткам, уже ласковым голосом:
— А вы, мои невесточки-голубушки! смойте с шкафа, перемойте мисочки, тарелочки, ложечки, да все чисто-начисто, наострите отцу нож — резать жаркое, лавочки смойте чисто, и уже, хотя и не очень наряжайтесь, лишь бы поспеть к церкви.
Потом оглянулась к старику — а у него слезы на глазах!..
— Чего ты, Кондрат, как будто тужишь? Вот праздник находит, хвали Бога и будь веселее. Вставай же, вставай, да иди к Деянию. Видишь ли, какая паска у нас знатная! Вот и жареный барашек, и поросенок, все славно приготовлено… И всего довольно, как у людей, нечего гневить Бога милосердного!..
— Я же вот это, Домаха, лежу, смотрю, что наготовлено, и вспомнил, как мы с тобою женились: не было у нас ни кола ни двора, как говорят, отбыли свадьбу свою без чарки горелки и без всякого рушника, не было у нас ни отцов, ни гостей, ни музыки, некому и не под что было танцевать, известно, кто к сиротам, да еще к бедным пойдет? Не успели жениться, как и пошло наниматься… всего перетерпели! Теперь же, смотри, Домаха! есть и хата, и хозяйство всякое, Бог благословил нас детками и всем наградил, что и сами довольны, и можем подать бедному, Христа ради. Спасибо тебе…
Да как вскочит с постели, как прижмет к сердцу старуху свою, как заплачет горько и скажет:
— Спасибо тебе, моя старушонка! Через тебя, через твою доброту, через труды твои, Бог благословил нас всем, всем! Пойдем же в церковь, поблагодарим за милости его! Я чрез все Деяние простою в церкви, даст ли Бог дождать на будущий год! И вы, молодые, не бавьтесь[225], идите скорее в церковь, да не сидите под церковью, там только шалости да греховодство. Стойте в церкви, слушайте, что читают, ночь недлинная, не замешкают дочитаться Христа: выспитесь после.
Сказал и пошел тихо, подпираясь палочкою.
Старуха стала молиться Богу, пока молодые убирались, а из них девушки бросились в противную хату, там, на стене, подле маленького окна, было зеркало, величиною в пятикопеечник, — где-то они купили или выпросили из разбитого в господском дворе и тестом прилепили к стене, — бросились к этому зеркалу и перед ним убирали голову лентами, косами перепутывали, намисто на шею вздевали, плахты, запаски, красные байковые юбки (корсеты), суконные чулки, красные башмаки… надели новые, белые свиты, подпоясались вышитыми рушниками и пошли себе молча, скромно, как павы, поплыли…
Пока же они наряжались, невестки все заглядывали в противную хату: то будто огня взять, то ухват достать — а им нужно было увидеть, скоро ли выйдут девки, потому что и им надо было поглядеться перед зеркалом, но при девках не можно: тотчас бы засмеялись, что вот и замужние, а наряжаются и будто без зеркала не могут убраться. Как же девки вышли, так они и бросились к тому зеркалу. Видите ли, у старшей невестки два очипка: один голубой, другой вишневый, и еще третий кораблик: так ей хочется примерять, какой ей будет к лицу? Этого без зеркала не узнаешь. А меньшая невестка недавно вышла замуж, не знает еще ничего: хотела голову повязать платком просто, так старшая не велела, потому что для такого большого праздника приличнее надеть очипок. Вот как вырядились и они, то и пошли в церковь.
А там и сыновья и с старшими, женатыми братьями, подбривши чубы, надевши новые, тонкого сукна, свиты, подпоясавшись ловко, обули новые коневьи сапоги с подковами, которые еще от пятницы мокли в дегте… Известно, дети богатого отца, так им то в роскоши и жить! Взявши новые шапки казацкие, пошли кучею в церковь, да не прямо: можно ли, чтоб парубок упустил напроказничать! Им надобно еще под оградою засесть, и как будет идти куча девок, так надо кинуться к ним, разогнать их, ту щипнуть, ту толкнуть, той тасуна дать… А там еще и в ограде и там не без проказ: где увидят, что на крыльце прилягут девки, так их и скинут оттуда, или где кучка сидит, так подкрадутся, заревут по-медвежьи — те схватятся, бегут, хохочут, бранят… То-то молодые лета! Было это и за нами когда-то… Эх, прошло!.. что уже и вспоминать!
А отец, и матери, и старики, все в церкви. Полная народом церковь. Стоят с зажженными свечами, кто слушает, кто дремлет.
Где же наш Масляк? Может, он стоит, прислонясь к стене, между стариков, также дремлет с ними, или не в той ли кучке народа, что, вон?.. так нет же его там… и по всей церкви не видно его, тут все село наше собралось: где же он?
Але! где?.. Еще и не совсем и смеркло, а уже, туда далее, в лесу, запылала словно свеча, и горела не как обыкновенная, красным или желтым огнем, а чертовским, синим, что как горелка горит. Наш Масляк так и затрепетал, но не от страха — он у же по братался с старшим чёртом, так маленьких и в грош не ставил, — но задрожал от радости, что Юдище не солгал и вот-вот выдаст ему клад. Увидевши огонь, скорее к нему, а свеча далее в лес, он за нею, а она от него, и все далее, все далее… Задыхался наш Фома, бежавши к ней, так не догонит… Уже она завела его и далеконько, уже Фома, цепляясь за сучья и спотыкаясь о пни, изорвал свиту и сапоги избил, и, поспешая напрямки, не десять раз падал в ямы и шапку потерял, но ему все ничего, все потерять, лишь бы добежать к свече и тут-то схватить клад!.. Подожди-ка, Фома, Николу свалишь, как есть поговорка. Вот как он так бежит, вдруг ему навстречу две молоденькие чертихи, одеты по-девичьи, руки и шеи голые, да и все платье, точно как на городских барышнях, все насквозь светится. Они тут же бросились к Масляку и забормотали по-своему. Масляк, как не знал их языка, не понимал ничего и стоял против них, вылупил глаза. Чертихи засмеялись и сказали одна другой:
— Мы думали, что он пан какой и заговорили к нему по-нашему, а он и не понимает.
И стали кивать ему, приговаривая по-своему:
— Ало, мусье, ало, вене иси!
Вот, когда по-собачьи, сказал Фома: ‘Так я понимаю, слышал, как панский Иванька разговаривает с гарсоном’. — И пошел за ними.
Недалеко прошел, как вот и Юдище, одет великолепно и как был без шапки, так и преужасные рога на голове торчали. Фома, видя их и должайший у Юдища хвост, уже не боялся. Юдище протянул ему мохнатую руку и крючковатыми пальцами, взял Фому за руку и повел с собою к шатрам, что везде разбиты были, точно как у цыган.
— Хорошо ты сделал, — сказал Юдище, — что пришел, будешь меня помнить весь век. А нуте…
Как только он крикнул это, так и явились накрытые столы, а на них тьма разных кушаньев, а напитки на других столах… Да какая же пропасть напитков и все различных сортов! Тут Юдище и сказал Фоме:
— Падчерица моей девятой жены в седьмой раз выходит замуж, так я вот это праздную свадьбу. Садись, Фома, с нами, ешь, пей, гуляй, дело после будет.
Вот и уселись все и начали бражничать. Ели пропасть ужасную, а пили и того больше. Пил и Фома наравне с лучшими питухами из чертей, но вовсе не пьянел: такой-то толк в чертовских напитках, что и хмеля в них ни капли нет! После обеда закричал Юдище:
— Играй, музыка!
Как тут и явилось шесть жидов: кто на скрипке, кто на басе, на дудке, на цимбалах, кто в бубен бил. Масляк, чтоб услужить своему названому ‘батьку’, так он схватил двух чертячок, крикнув: — ‘А ну, дудочки!’ — и начал отбивать ‘гоцака’, танцует, и устали нет, сапоги свои избил вовсе, а сам и не думает перестать… Юдище так и катается от смеха, и все черти за ним… потом остановил его, взял за руку и говорит:
— Полно же, полно, уймись! Видишь, рассветает, это наша ночь настает, пора поговорить о твоем деле…
— Батечка, голубчик! что хочешь делай со мною, только дай мне клад, хоть с полсотни кадок с червонцами…
Так сказал Фома, низко кланяясь Юдищу.
— Что и просить полсотни! — сказал Юдище, — и мне стыдно так мало дать тебе. Я сам знаю, сколько и чего тебе надо. Будет на весь твой век: живи, пей, гуляй, на что хочешь издерживай, — все у тебя деньги будут беспрерывно. Только чем ты мне отблагодаришь?
— Все, что потребуете! — жадно крикнул Фома, думая, что вот деньги так и посыпятся на него. — Что потребуете, все перед вами, хотите душу взять? сейчас вам ее заручаю, только дайте подолее погулять…
— А на какого черта мне такая дрянь, как твоя душа? Она уже и без того давно моя. И прислужился же таким вздором! Знай, друг мой, что такой гадкой души, как твоя, мой последний слуга за нюх табака не возьмет. Мы с порядочными душами не знаем, куда деваться. Было когда-то, что и за такою паршивою душою, как твоя, все мы ухаживали, чтобы ее заполонить, тогда в аду почти пусто было и нам скука была смертельная, с тех же пор, как люди, по их словам, стали умнее, так к нам ежедневно души валят до того, что я уже не знаю, чем их занимать и куда девать. Тесно становится в аду, а как еще поумнеют, так я и ад брошу: пусть сами в нем управляются. Ты же мне вот чем услужи да смотри, не солги…
— Батенька родненький, таточка, голубчик! — даже завизжал наш Масляк, и подпрыгивает, и приседает, и за руки его хватает, и все обещает: ‘Не солгу, не сбрешу, вот тебе крест…’ — и перекрестился… Шарарах-трах-тарарах! сильно зашумело все, и словно собака крепко завизжала, убегая в лес…
Оглядывается Масляк — нет ни Юдища, ни шатров, ни чертей, ни музыкантов. Стоит он, сердечный, при выходе из леса, в терновых кустах… Присмотрелся, так он над страшно крутою пропастью стоит, а внизу шумит быстрая, как обыкновенно в половодье, река, еще бы шаг ступил, тут и был бы черту баран, попался бы Юдищу в лапы. Увидевши такую беду, несчастный Фома так напугался, что и память потерял, руки до крови исколол, а ухватился за терновые кусты и стал кричать что есть мочи… Кричит и рассматривает, где он и в каком именно месте, вот и узнал, что это, за рекою, село Джигуновка и как раз, на той стороне, на песчаном берегу, поставлены праздничные качели, парубки с девками качаются, народ гуляет, покупает разные лакомства и угощаются…
Познал Фома своих людей и начал еще сильнее кричать… Как вот парубки услышали крик, но не знают кто, но кто бы ни был, надобно помощь дать. Проворнейшие бросились к плотине, взяли у мельника лодку и по ехали к кричащему. Берег так был крут, что насилу взобрались они наверх — а Фома все кричит. Подошедши к нему, узнали его и удивлялись, откуда он взялся? Слышавши, что он сидит в остроге за корчемство ли или за какую другую вину, они не знали, что он уже выпущен. Стали расспрашивать его, зачем он зашел сюда, чего кричит и чего так испугался, что как прилеплен к терновым кустам? Так он уже и не помнит ничего, только знай кричит:
— Юдище Юдище! батенька родной!.. возьми мою душу… дай денег… и все подобное.
Парубки хотели отвести его, и не сладят с ним. Нечего делать, связали ему руки, втащили в лодку и перевезли к своим. Тут все сбежались видеть, кого это привезли. И тотчас узнали, что это Фома Масляк. Начали его расспрашивать, так он все свое:
— Юдище, Юдище! дай денег…
А что это значило, никто его и не понимал.
Как вот прибежала и жена его, стала его и расспрашивать, и просить, и бранить, и голосить над ним, а он все свое несет. Отвели его домой, положили, послали за знахарками, уже они его и слизывали от уроков, выливали переполох от испуга, саночницы заваривали от обжорства, и как уже не шептали, и на заре, и среди дня, и в самую глухую полночь, но все не помогали ему. Три недели он болел, и во все это время, как взяли его из кустов, так ни росинки в рот не брал: так-то нажрался чертовской стряпни! Вот как болел да болел, и все, чем дальше, ему было тяжелее, то жена и знахарки думали, что вот-вот умрет. Ночью и свечу над ним поставили, и сидели над ним, и ожидали… как вот он… глаза открыл и заговорил:
— А призовите ко мне старого дядька Кирика Жабокрюка, да брата в-третьих Филипа Шикалка, да Талемона Нечосу, я что-то им скажу.
Жена обрадовалась, подумав, что, может, выздоровеет, послала скорее за теми людьми, а сама к нему начала припадать и спрашивать, не хочет ли чего поесть: буханця[226], или печёного яйца, или моченых кислиц?
— Нет, — говорит, — ничего не хочу, я уже знатно наелся, будет с меня… Пускай бы скорее люди пришли…
Как же сошлись люди — кроме званых им пришли и еще посторонние, — так им несчастный Масляк и начал рассказывать про свое приключение с проклятым Юдищем, как он у него пировал, что ел, что пил, как танцевал… да когда рассказал все, протянулся, захрапел да тут, при людях, и умер…
Кирик Жабокрюка, стар человек, долго стоял над ним, думал-думал что-то долго, после вздохнул и сказал:
— А что, Фома? Вот тебе и клад.

Примечания Л. Г. Фризмана

Впервые — МП-2 (с. 348—441). В русском переводе — ‘Литературная газета’ (1840, No 1, 2). В письме от 8 февраля 1839 года Квитка обещал Плетневу прислать ему автоперевод этой повести для публикации в ‘Современнике’. Но после критического отзыва Н. А. Полевого на ‘Праздник мертвецов’ он изменил свое намерение и отдал ее А. А. Краевскому для помещения в ‘Литературных прибавлениях к ‘Русскому инвалиду». Как она попала в ‘Литературную газету’, нам неизвестно.

Примечания

217 Юрьев-день — здесь: церковный праздник, приходившийся на 6 мая. (Прим. Л. Г. Фризмана)
218 Паскою называют в Малороссии особо приготовляемый большой, сдобный, с разными кореньями хлеб и, освятив, едят как святыню.
219 Калган — травянистое растение, которое использовалось для лечения желудочных болезней или добавлялось в водку и тесто, чтоб сделать их более ароматными. (Прим. Л. Г. Фризмана)
220 Бобки — шариковидная приправа. (Прим. Л. Г. Фризмана)
221 Писанки — разукрашенные яйца всякими, через заварку, красками, с изображением разных цветов, голубков, сердец и проч. Это искусство передается от матери дочери с незапамятных времен. Надобно рассказывать, что это роза, голубок, гвоздик. Цвета необыкновенно ярки и не сходят никогда. Этими писанками христосуются с отличными.
222 Бесконечные — узоры, имеющие вид спирали. (Прим. Л. Г. Фризмана)
223 Чумаки (возчики, виноторговцы, солеторговцы) — категория населения, проживавшая на территории нынешней Украины и Юге России XVI—XIX веков. (Прим. Л. Г. Фризмана)
224 Страстной четверток — четверг последней недели перед Пасхой. (Прим. Л. Г. Фризмана)
225 Бавить — медлить, откладывать. (Прим. Л. Г. Фризмана)
226 Буханец — украинский хлеб. (Прим. Л. Г. Фризмана)

Сокращения, принятые в примечаниях:

МП-1 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка первая. М., 1834.
МП-2 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка вторая. М., 1837.
МП-3 — Малороссийские повести, рассказанные Основьяненком. Книжка третья // Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
ОР — Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
Письма — Квітка-Основ’яненко Г. Ф. Твори. Т. 8. К.: Дніпро, 1970. С. 101— 297.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека