А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
I
После погрома их подобрали по квартирам и на улице и поместили всех в одном бараке.
Второй у входа лежал с пулею в животе. Огромный, черный с ввалившимися, горячечно блестевшими глазами — он умирал молча, ясно отдавая себе отчет в надвигающемся. И все знали, что ему — конец, и молча, с тайным страхом и тайной надеждой, что с ними не будет того же, обходили его глазами.
Через две койки лежал маленький, мозглявый, с птичьим носом, конопатым лицом и громадной раной обжога на боку. Он был вечно голоден, вечно готов клянчить, просить, жаловаться.
Он приподымал голову, обводя всех испуганными воспаленными глазами, и под белым потолком барака, все повышаясь, пугливо дрожа, ползали нудные животные крики:
— Ой-ёй-ёй-ёй… О-ой… ой-ой!.. Хха-ха… ую-ю-ю…
И всех озлобляли эти захлебывающиеся трусливые крики.
— Ну, когда только сдохнешь!
— Одна поганая овца весь барак запакостила…
— Добро, к вечеру стянут за ноги в мертвецкую, хоша разговаривать можно будет в бараке.
Вентилятор выл, то начиная шибко крутиться с все более и более повышающимся гудящим звуком, как будто подхватывал и тянул последнюю ноту кричавшего, то затихал,— и в бараке стоял неясный говор, покашливание, шлепанье туфель, тяжелое дыхание умирающих.
‘Сестра’ в белом переднике, в белом чепце, с белым измученным лицом и тихими грустными глазами, беззвучно двигалась между койками. И казалось, что это была оболочка, белая и нежная, бестелесного и неосязаемого.
Она подходила, переменяла компресс, поправляла повязку, давала лекарство, и, когда говорила скорбным и тихим голосом, все прислушивались, и ее слышно было в самых дальних углах барака.
Жизнь ее прошла так же серо, так же скорбно, как эти серые, скорбные дни в бараке. Молодость просила яркой, звучной и живой жизни, а была бедность, убогость, скучный и будничный мелкий труд. Сердце стыдливо просило счастья и любви, а уже увядало лицо, увядало тело, увядали желания, и она радовалась только чужому счастью, чужой любви. Материнство жадно, властно, подавляя все движения души, требовало исхода, а она ухаживала за чужими, за больными, немощными, недужными, спасала гулящих девушек, подбирала, кормила и устраивала собак, кошек, брошенных детей, подкидышей.
Она не укоряла, не убеждала, не говорила о позоре и ужасе этих преступлений, о позоре и ужасе такой жизни,— она меняла компрессы, оправляла подушки, бинты, и от этого в бараке, в самом воздухе стояла напряженная убежденность, что был позор и ужас, но что это было, а теперь начинается другое, начинается иная жизнь, иные мысли, иные отношения.
И никто об этом не говорил, никто даже для себя не формулировал этого в голове, но оно стояло в глазах, в движении руки, во внутреннем — независимом от внешнего, логического, формального — смысле речей, слов, восклицаний.
— Сестрица, завсегда я голодный был, одно слово — прожора,— говорил востроносый, любовно и мягко глядя на сестру,— тут вот ты накормила впервой. А поглядеть, что такое — каша, и больше ничего. На воле и трескать бы не стал, свиньям бы выкинул, вот как перед господом.
— Она хоша каша, ну пользительность свою имеет… для внутренности…
— Заелся, идол, вот и морду воротит.
— Не кладите так руку — отекает, и вам будет тяжело,— говорила сестра тихим и слабым голосом, и сейчас же все на минутку примолкали, и ее было слышно в самых дальних углах.
II
Утром по бараку проходили врачи, и каждую ночь какая-нибудь койка освобождалась. Освобождались большею частью те, на которых лежали с простреленными животами и головами. И остававшиеся тяжелораненые с затаенным ужасом косили глазами на белевшее пустотой полотно коек. И все представляли, на минуту закрыв глаза, неподвижное молчание, трупный запах и желтые, таинственно мигающие огни перед образами в мертвецкой.
Востроносый лежал, закинув руки за голову, с остановившимися глазами. Он не видел ни пустых коек, ни больных, ни потолка, в который упорно смотрел, не слышал мягкого шлепанья туфель, говора и смеха выздоравливающих, тихого голоса сестры. Он видел одно, необъяснимое по своей бессмысленной жестокости: во всем мире нет человека, который дал бы ему кусочек кожи, маленький кусочек живой кожи.
Этот кусочек он мог бы купить, если бы имел деньги. Каждый бы с радостью продал, протянув руку: ‘На, вырезай’.
‘За деньги всю человеческую шкуру купишь…’
Но у него не было денег. И о нем все забыли с тех пор, как он перестал юлить, как будто его уже не было в бараке, как будто его оттащили туда, где тяжело стоял трупный запах и затаенно мигали желтые огни.
А он примолк с тех пор, как врачи, разбинтовав его бок, долго возились над ним и горячо говорили о чем-то между собою. Потом старший доктор сказал:
— У вас есть родные?
— Кто ж их знает? Может, в деревне и есть… давно по городам шляюсь.
Доктор помолчал и посмотрел в окно.
— Видите, нужно, чтобы кто-нибудь согласился… согласился пожертвовать вам кусок кожи, небольшой кусок кожи. Вырезать и перенести вам на бок,— через две недели вы будете совершенно здоровы. Ну, а если…
Доктор развел руками и поднял брови, как бы хотел сказать: ‘Что ж я! Ничего не могу сделать’.
— Сдохнешь, и отволокут,— хладнокровно проговорил фельдшер, когда вышел доктор,— потому без кожи рана твоя не затянется.
С тех пор востроносый замолчал, неподвижно лежал, заложив руки под голову, и все о нем забыли.
А страшный подбор делал свое дело, и барак оглашался все более здоровым смехом и говором, не слышно было хрипения, тяжелого дыхания и стонов по ночам. Остались выздоравливающие, а на местах других пусто белели койки. Только востроносый был последним из ‘тяжелых’. Но его было совершенно не слышно, точно он старался изо всех сил остаться незамеченным.
III
Дня через два, перед обходом врача, служители внесли и поставили возле койки востроносого низкий белый стол, тазы, воду, бинты, губки. Востроносый не шевелился, боясь спросить. Что-то зловещее и грозное чудилось ему. И когда закрывал глаза, назойливо мерещилось низкое полутемное помещение и мигающие желтые огни.
Пришли доктора, серьезные, молчаливые, в белых балахонах, с засученными рукавами, фельдшера. Они подошли и, не говоря ни слова, стали разбинтовывать востроносого. Он отдавался послушно и покорно, как ребенок. Мучительно хотелось спросить, что с ним будут делать, но слова застревали в горле от страха услышать свой приговор.
И он жалобно искал глазами сестру, и когда она бесшумно вошла, такая же тихая, скорбная,— востроносый не отрывал от нее молящих глаз. Она подошла, ласково положила свою руку на его горячий лоб, и он разом утих и успокоился.
Сняли бинты, и на боку раскрылась, как изорванный кусок говядины, широкая сочащаяся рана. Доктора стали ее очищать, весь барак притих, и только слышно было, как скрипел зубами побледневший востроносый.
Сестра села возле на стул, фельдшер высоко закатил ей рукав на белой, прозрачной руке и стал повыше локтя обмывать спиртом. Доктор порылся, достал блестящий инструмент, подошел к сестре и вдруг, обернувшись, проговорил сурово:
— Вот… моли бога за нее… Предложила взять кожу у нее с руки.
И, помолчав, добавил:
— А то быть бы тебе с теми…
И он мотнул головой, и все поняли, кто это те. Востроносый, удерживая трясущуюся нижнюю челюсть, не сводил глаз с сестры во все время операции.
IV
Многие уже выписались, и остальные были на очереди. Играли в шашки, втихомолку и в карты, слышался смех, говор, шутки и спор, точно сюда вошло с улицы обычное, здоровое и сильное и стерло самое воспоминание о болезни, о стонах, о темном и низком помещении с желтыми огнями. Как будто это было очень давно, прошло и больше никогда уже не вернется.
Востроносый, накинув халат, ходил по бараку веселый и радостный, подходя то к одной, то к другой кучке, вмешиваясь в разговор, бросая шутку.
— Они, дьяволы, что же делали: засядут в квартиру, мы только туда, а они из левольвертов палить.
— Ишь ты, кобелячьи дети!
— Анахвемы!
— Ну ж, мы в одном месте застукали. Выпалили из левольвертов, Хвомку в руку задели, а он сразу дверь-то припер. Дверь дубовая. Они там стреляют, а пули-то не берут…
— Кабы бранинг, взял бы…
— Бранинг взял бы наскрозь…
— Мы зараз завалили дверь-то шкапами, креслами, столов навалили, облили керосином и подожгли. То-то потеха была!
— А вон Семка Кирьяк сцапал в погребу… Переплетчик оказался… старый идол. Трясется, борода белая: ‘Мучь меня, сказывает, только женщину не трожь…’ — ‘Ее-то мне и надо,— говорит Кирьяк,— а чтоб ты, старый черт, не мешался…’ — зараз сцапал его, тиски тут такие переплетные, разинул их, сунул жидовскую голову и стал свинчивать — глядь, а глаза-то у него вывалились… напрочь, ей-богу!..
— Хо-хо-хо…
И потекла из уст людей зловонная сукровица, дышавшая ужасом наивного непонимания. И лица их были возбуждены, и слышался отрывистый хриплый смех.
— А я-то вот напал,— говорил возбужденно востроносый,— вбег, в комнатах никого. Э-э, думаю, брешете, не зря это, никого нету. Зараз в шкапы, под кровати — нет. Ах ты, сука твоя мать!.. А чую человеческий дух. В углу книги навалены. Ну, книги, на кой они черт, а сем-кась, думаю, копну. Копнул — ах ты! Девчоночка оттеда подымается, так лет четырнадцати, коса до полу, хорошенькая…
— Ишь черт карнаухий!..
— Он хоша востроносый, а нюх у него собачий…
— Не по рылу честь…
Востроносый возбужденно-торопливо рассказывал:
— Стоит ни жива ни мертва. Ну, мне некогда,— повалил… Догадалась, руки целует: ‘Пусти… я…’ Вырвалась, упала на пол, сапоги обхватила, не оторвешь, сапоги целует, ей-богу…
— Лешман, ты бы морду подставил, что зря-то сапоги…
— Некогда, сказываю, мне… погодь трошки… а она обхватила опять коленки: ‘Отпусти… у меня папа, мама… они меня любят… я в гимназии… я получила награду…’ — а сама глядит на меня, братцы, во как глядит. Екнуло у меня!.. ‘Эх, иди, што ль… только скорей…’ Кинулась она, как ветром ее вынесло, проворная да ловкая, только затупотела по лестнице…
Он на секунду замолчал, растерянно оглядываясь.
— Вот, братцы, жалко стало, а?..
— Дурак, дурак!..
— Дурак… я и сам думаю — дурак… Как увидал, что выбегла из комнаты, кинулся, думал — голову расшибу, через десять ступеней сигал… У самых дверей, у самых, как есть, дверей сцапал… Еще бы трошки — убегла бы, поминай как звали… Как завизжит… Подхватил, наверх… Запрокинулась головой, так и обвисла на руках… У меня руки трясутся… Раздел — махонькая такая, беленькая…
Среди мгновенно наступившей тишины востроносый разом осекся, не спуская безумно расширенных глаз. Три глаза, три черных глаза, которых он никогда не встречал на человеческом лице, в упор глядели на него так близко, что сердце у него перестало биться и остановилось дыхание. Потом из одного, глубоко чернеющего, брызнул огонь, и барак со всеми людьми, со всеми красками, звуками, со всей жизнью опрокинулся и мгновенно погас.
Больные в ужасе разбежались по койкам. Сестра молча постояла над тем местом, где странными мертвыми складками топорщился халат. Со стуком упал на пол револьвер. Сестра пошла к выходу усталой, медленной походкой.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано под заглавием ‘В бараке’ в журнале ‘Русская мысль’, 1906, No 6, стр. 125—130.
Рассказ был написан во время пребывания писателя в Ялте, в марте — апреле 1906 года.
В ‘Высказываниях автора’ Серафимович писал: ‘В ‘Востроносом’ я хотел изобразить тип одного из многих в ту пору погромщиков-черносотенцев, входивших в организации ‘Союза русского народа’, ‘Михаила Архангела’ и пр. Зная наперед, что за избиение и истребление ‘жидов’, студентов и интеллигенции не будет никакого наказания, ‘востроносые’ чувствовали себя на улицах русских городов, как империалисты в завоеванных колониях…
Историю о выстреле сестры в больного погромщика рассказывал в кругу писателей Горький. Незамеченная, внимательно прослушала она исповедь насильника, подошла и выпалила в упор. Дело происходило в Западном крае после волны еврейских погромов. Время тогда было тревожное. Многие с револьверами ходили, и сестра тоже при себе имела оружие на случай нападения, потому что ей поздно ночью приходилось возвращаться с дежурства. Я эту тему разработал несколько иначе, чем Горький рассказывал. Прибавил свои собственные наблюдения над черносотенцами’ (т. III, стр. 377).
До 1925 года во всех изданиях герой был не востроносым, а курносым. Рассказ получил заглавие ‘Востроносый’ в Полном собрании сочинений, 1931, т. IV.