Воспоминания, Сухотина-Толстая Татьяна Львовна, Год: 1950

Время на прочтение: 432 минут(ы)

Сухотина-Толстая Татьяна Львовна

Воспоминания

Сост., вступ. статья и примеч. А. И. Шифмана.
Москва, Художественная литература, 1980.
OCR Ловецкая Т. Ю.

Содержание

Детство Тани Толстой в Ясной Поляне
Отрочество Тани Толстой
Друзья и гости Ясной Поляны
Иван Сергеевич Тургенев
Николай Николаевич Ге
Л. А. Сулержицкий
Швед Абраам фон Бунде
‘Старушка Шмидт’
О том, как мы с отцом решали земельный вопрос
О смерти моего отца и об отдаленных причинах его ухода
Зарницы памяти
Примечания
Алфавитный указатель имен и названий

Воспоминания

Детство Тани Толстой в Ясной Поляне

С большой любовью вспоминаю я свое детство.
И с чувством горячей благодарности думаю о тех, кто окружал меня в эту счастливую пору моей жизни.
Я выросла среди людей, любящих друг друга и меня.
Мне казалось, что такое отношение естественно и свойственно человеческой природе.
Я так думаю и теперь.
И хотя я за свою длинную жизнь иногда видела злобу и ненависть между людьми, — я знаю, что такое отношение так же неестественно, как болезнь. И, так же, как болезнь, происходит от нарушения самых первоначальных законов человеческой жизни.
Так же естественны были и внешние условия нашей жизни.
После женитьбы1 отец прожил с своей семьей безвыездно в Ясной Поляне восемнадцать лет, только изредка выезжая в город по делам.
Жизнь в деревне дала мне любовь к уединению, к спокойствию и дала привычку наблюдать и любить природу.
Трем людям я особенно благодарна за свое детство:
Отцу, руководившему нашей жизнью и поставившему нас в те условия, в которых мы выросли.
Матери, в этих условиях украсившей нам жизнь всеми теми способами, которые были ей доступны, и — Ханне, нашей английской воспитательнице, прожившей в нашей семье шесть лет и давшей нам столько любви, заботы и твердых нравственных основ.
Среди этих трех людей, занимавших главное место в моей памяти, прошло мое детство.
Ханна уехала из нашего дома, когда мне пошел девятый год. И с ее отъездом кончилось мое детство и кончилось то безоблачное счастье, которым я жила до тех пор.
Началось мое отрочество. О нем я расскажу в другой книге.

I

Родилась я в Ясной Поляне 4 октября 1864 года. За несколько дней до моего рождения с моим отцом на охоте произошел несчастный случай.
В молодости отец очень любил охоту, и особенно осеннюю охоту с борзыми собаками на зайцев и лисиц.
26 сентября 1864 года он взял свою свору борзых собак, сел на свою резвую, молодую лошадь Машку и поехал на охоту. Недалеко от дома в поле выскочил русак. Отец спустил борзых. ‘Ату его!’ — закричал он и поскакал за русаком. Машка, непривычная еще к охоте и очень горячая, пустилась вскачь во весь дух за зайцем и собаками.
На пути попалась глубокая рытвина. Машка не сумела ее перепрыгнуть, споткнулась и упала на оба колена. Не справившись, она всей своей тяжестью упала на бок. Отец упал вместе с лошадью. Рука его попала под лошадь, которая придавила ее всей своей тяжестью. Не успел отец опомниться, как Машка вскочила и, оставив своего седока в рытвине, ускакала домой. С невыносимой болью в руке, почти в бессознательном состоянии, выкарабкался отец на гладкое место.
Что делать? Идти он был не в силах. До шоссе, где он мог бы найти помощь, было около версты.
Наконец он собрался с силами и поплелся.
Он рассказывал потом, что в это время он был почти без памяти: ему казалось, что все было очень, очень давно. Казалось, что когда-то, очень давно, он ехал верхом, когда-то травил зайца и когда-то упал с лошади. Все это было давно, давно…
С трудом прошел он версту, пока не дошел до шоссе. Там силы его покинули, он почувствовал себя плохо и лег на землю у дороги.
Так он лежал, поджидая, пока кто-нибудь пройдет или проедет.
Проехали на телегах мужики. Отец собрал последние силы и стал кричать им:
— Стойте! Помогите!
Мужики или не слыхали, или не захотели остановиться и проехали мимо. Отец продолжал лежать у дороги. Наконец прошел какой-то пешеход, который его узнал.
— Батюшки родимые, да это наш яснополянский граф! — сказал он. — Что же это такое с ним случилось?
Он остановил первую проезжавшую телегу, уложил в нее отца с помощью ехавшего в телеге мужика и направил его в Ясную Поляну.
Отец страдал ужасно.
— Дядя, — сказал он мужику, — ты свези меня не в барский дом, а свези в избу на деревне.
Он думал, что если без всякого предупреждения приедет домой искалеченный, он слишком сильно напугает мою мать.
В яснополянском доме в то время был уже подан обед, и моя молоденькая двадцатилетняя мать вместе с своим деверем графом Сергеем Николаевичем Толстым и своей матерью Любовью Александровной Берс поджидала к обеду своего мужа и его сестру графиню Марию Николаевну Толстую.
Они всё не шли, а суп остывал.
— Вечно эти Толстые опаздывают к обеду, — ворчала мать.
А в душе у нее шевелилась тревога. Она начинала уже бояться, что что-нибудь недоброе случилось с ее мужем.
Вдруг вошла Марья Николаевна и, подойдя к Любови Александровне, стала как-то странно с ней переглядываться и перешептываться.
Потом обе вышли в соседнюю комнату.
Выйдя оттуда, Любовь Александровна начала каким-то странным, неестественным голосом, ни к кому особенно не обращаясь:
— Вот как не надо никогда беспокоиться. Во всех случаях жизни надо быть рассудительным и никогда не надо пугаться…
Но мать не дала ей докончить своей речи. Она поняла, что что-то случилось с ее мужем.
— Что с Левой?.. Говорите скорее.. Он умер? — неистово закричала она.
Узнав от двух старших женщин всю правду, она немедленно оделась и побежала на деревню.
Там она нашла своего мужа, сидящего на скамейке в ужасных страданиях. Мужик, хозяин избы, держал его, голую до плеча, руку, а деревенская ‘бабка’ ее растирала. Тут находились уже Агафья Михайловна, старая бывшая крепостная девушка Толстых, и тетенька моего отца Татьяна Александровна Ергольская. Дети в избе кричали, было темно, тесно и душно.
— Немедленно за доктором в Тулу! — распорядилась моя мать. Отца перевезли в дом.
Приехавший из Тулы доктор стал пытаться вправить руку. Восемь раз он тщетно принимался крутить и вертеть руку отца. Измучивши его до последней степени и ничего не сделав, доктор уехал. Отец провел ужасную ночь. Мать ни на минуту не отошла от него. На другое утро послали в Тулу за другим доктором, молодым хирургом. Отца захлороформировали и наконец вправили руку2. Лихорадка все же продолжалась, и боль не утихала.
Отец еще не поправился после своего падения, как я появилась на свет.
У моих родителей был уже один сын, полутора лет, Сережа, и они очень рады были дочери. Крестил меня друг моего отца Дмитрий Алексеевич Дьяков, а крестной матерью моей была моя бабушка Любовь Александровна Берс.
Отцу хотелось назвать меня Татьяной в честь его воспитательницы, любимой тетушки Татьяны Александровны Ёргольской. А у моей матери была любимая младшая сестра Татьяна, и она была рада назвать свою дочь именем любимой сестры.
Я росла здоровой, крепкой девочкой, и с моим первым воспитанием не было никаких хлопот.
Окружающие меня в то время люди были очень озабочены состоянием руки моего отца, которая не переставала болеть. Он не мог свободно двигать ею и боялся остаться калекой на всю жизнь.
Ночи он проводил без сна, и старая преданная Агафья Михайловна ночь за ночью в течение шести недель ходила за ним, иногда только позволяя себе подремать в кресле.
Отец не мог свободно владеть рукой, и тогда родители решили, что ему надо ехать в Москву и там посоветоваться с хорошим хирургом. Наконец стало ясно, что рука срастается неправильно.
Остановился он в Москве у родителей моей матери в Кремле. Мой дед служил придворным доктором и жил с семьей в одном из корпусов Кремля.
По письмам моего отца к матери видно, что он перевидал множество докторов, которые все советовали ему разное.
Многие советовали отцу руки не ломать вновь, а только делать гимнастику и обещали, что от гимнастики рука будет со временем двигаться все более и более правильно. Другие доктора настаивали на том, чтобы руку выломать и вновь правильно вставить.
Сначала отец пробовал следовать совету первых докторов, между которыми был и мой дед Берс, и усердно делал гимнастику.
Но руке становилось все хуже и хуже.
Для здорового, сильного, не старого еще человека, каков был мой отец, казалось очень печальным потерять способность владеть правой рукой. И он наконец решился на операцию.
Под хлороформом выломали ему руку, вновь вправили ее и наложили повязку.
Операция удалась. Отец прожил в Москве еще некоторое время, пока ему делали перевязки.
Он воспользовался этим временем, чтобы заняться в Москве печатанием своего большого романа ‘Война и мир’3.
Наконец, в декабре, он вернулся к своей семье в Ясную Поляну.
Мне уже пошел пятый месяц. Мать вся была поглощена своей семьей. Для нее в то время не было других интересов в жизни, как ее муж и дети, и ей очень хотелось, чтобы все эти любимые ею существа любили бы друг друга. Отец же никогда не бывал нежен к очень маленьким детям, а в то время ему было не до них: он только что перенес тяжелую операцию и не был еще вполне уверен в том, что будет опять хорошо владеть рукой. Это его очень заботило.
Кроме того, в то время он был усиленно занят самым крупным своим сочинением, для которого надо было много прочесть, много разузнать и много передумать.
Поэтому ему было не до того — смеется или не смеется его маленькая дочь, выучилась ли она что-нибудь держать в своих маленьких красных руках и узнаёт ли она свою мать и няню.
А мама огорчалась.
‘На Таню он даже никогда не глядит, — писала она своей сестре Татьяне Андреевне о моем отце,— Мне и обидно и странно. А она такая милая, хорошенькая, покойная и здоровая девочка. Вот уже ей пять месяцев, скоро зубы, скоро ползать, говорить, ходить. И так она и вырастет незамеченная. Таня, заметь ее, пожалуйста, и люби. Глаза у нее, кажется, черные, но еще трудно разобрать. Только очень светлые, веселые и большие глаза’4.
Но уже через год мама писала своей сестре совсем другое.
‘Танюша все кричит ‘Датуйте’ (здравствуйте) и выучилась говорить ‘Жёжа’ (Сережа). Левочка по ней просто с ума сходит’5.
В другом письме она пишет: ‘Если бы ты видела, милая Таня, до чего стала смешна Танюша. Говорит, конечно, по-своему, но решительно все. Бегает не иначе, как вприпрыжку, пляшет, как будто ее кто учил, одна ходит по лестнице и в ужасной дружбе с отцом’6,

II

Когда мы начали подрастать, отцу хотелось, чтобы мы вели насколько возможно скромный образ жизни. Сам он всегда был в своих вкусах и требованиях очень прост.
Мама рассказывала, что до женитьбы папа спал на кожаной подушке без наволочки и что вся обстановка яснополянского дома была довольно убогая.
Папа был против всяких дорогих игрушек, и в первое время нашего детства мама сама нам их мастерила. Раз она сделала нам куклу-негра, которого мы очень любили. Он был сделан весь из черного коленкора, белки глаз были из белого полотна, волосы из черной мерлушки, а красные губы из кусочка красной фланели.
Одевался папа всегда в серую фланелевую блузу и надевал европейское платье только тогда, когда ездил в Москву. Меня, так же, как и мальчиков, папа просил одевать в такую же блузу.
Но мало-помалу мама ввела свои порядки. Сначала она упросила папа позволить сделать для нас елку. ‘Я Сереже подарю только одну лошадку, — просила она. — А Тане только одну куклу’.
Потом на елку понемногу стало прибавляться больше количество подарков, и серая блуза была заменена более разнообразными и нарядными платьями. И понемногу пошла наша жизнь так, как шла жизнь у всех помещиков нашего круга…
Перед большими праздниками к нам обыкновенно приезжал священник и служил у тетеньки Татьяны Александровны всенощную. Приживалка тетеньки зажигала перед двумя ее киотами свечи. Серебряные ризы образов, вычищенные для праздника, ярко блестели, отражая огни восковых свечей, и старая горничная тетеньки, Аксинья Максимовна, мягкими шагами ходила по комнате, оправляя лампады и свечи и крестясь перед ними. В комнатах было сыро от только что вымытых полов и пахло мятой с квасом, которым всегда после мытья полов курили у нас по коридорам и лестницам.
Делалось это так: в медный таз клали раскаленный красный кирпич и сухую мяту, затем кирпич поливали квасом. Квас сипел и испарялся, испуская очень приятный запах солода и мяты.
В доме жили разные странные люди…
Живал подолгу монах Воейков. Он был брат опекуна моего отца и его братьев и сестры7. Ходил Воейков в монашеском платье, что очень не вязалось с его пристрастием к вину.
Жил еще карлик. На его обязанности лежала колка дров, но, кроме того, он всегда играл большую роль в разных забавах и маскарадах Ясной Поляны8.
Живала старуха странница, Марья Герасимовна, ходившая в мужском платье. Она была крестной матерью моей тетки Марьи Николаевны.
Мне рассказывали, что моя бабка, имея одних только сыновей, после рождения последнего своего сына Льва — моего отца — очень мечтала о дочери. Она дала обещание, что, если у нее родится дочь, позвать к ней в крестные матери первую женщину, которую встретят на большой дороге.
Скоро после этого у нее действительно родилась дочь. Послали на большую дорогу встретить странников, первым человеком, встреченным на большой дороге, оказалась юродивая странница, одетая мальчиком.
Это была Марья Герасимовна. Она и крестила мою тетю Марью Николаевну.
После этого Марья Герасимовна была помещена моей бабкой в тульский монастырь, откуда она часто хаживала в Ясную Поляну.
Раз как-то Марья Герасимовна пришла из Тулы и рассказала, что в Туле прошел слух, что из зефира прилетели какие-то существа, не то звери, не то птицы. Называются они ‘зефиротами’.
Вскоре после этого приехали из-за границы мои двоюродные сестры, две молоденькие девушки, Варя и Лиза Толстые, с своей матерью.
— Вот они самые, зефироты, — сказал о них папа. И так с тех пор так их в шутку и называли ‘зефиротами’.
На святках в яснополянский дом приходили ряженые со всей дворни и с деревни, и тогда в доме поднимался дым коромыслом. Вот как мама описывает эти маскарады в своих письмах к своей сестре.
Январь 1865.
‘С утра начали все приготовлять, делать маски, короны, шапочки и проч. Повестили дворне, Арине Фролковой {Яснополянская крестьянка.}, — помнишь, какая она веселая,— и явилось вечером пропасть ряженого народа. Наши были вот как одеты: Варенька — французским зуавом: красная куртка, красные панталоны, на голове шапочка красная же с кистями. Все это делали и шили целый день, с нею в паре Сережка {Сергей Арбузов, впоследствии лакей в нашем доме.}, одетый маркитанткой, потом Лиза с Душкой {Горничная мама.}, — Лиза — маркиз, а Душка — маркизой с напудренными волосами, оба зачесанные на руло, в чулках и башмаках и с треугольной шляпой под мышкой, чудо, как хороши. Затем следовали Гриша {Сын моего дяди Сергея Николаевича.}, одетый вроде шута, с горбами, а жена его Анна {Жена нашего повара Ник. Мих. Румянцева.}, немочка, тоже шутихой. А впереди всех карлик, которого я наняла, крошечный, с Машкой {Дочь нашего повара Ник. Мих. Румянцева.} поваровой. Они были дикими царями, в золотых и серебряных коронах, с золотыми и серебряными браслетами на руках и босых, испачканных сажей, черных ногах, с огромными палками в руках и красных мантиях, сделанных из тетенькиных и Машенькиных шалей. Тетенька для наших маскарадов открыла все свои самые затаенные комоды и сундуки.
Дворовые и крестьянки были наряжены кто как. Но это был такой entrain, такое веселье, что сказать тебе не могу. Сережа {С. Н. Толстой, брат Льва Николаевича.}, приехавший к вечеру, никого не узнавал и хохотал до упаду. Что выделывал этот карлик — это просто уморительно. Он жил уже шутом у тетенькиного племянника и действительно настоящий шут. Дворовых поили наливкой, угощали яблоками и пряниками, чаем, все были очень веселы и довольны. А ‘зефироты’ с Гришей были просто на седьмом небе. Варенька приходила в такой азарт, что, когда запели в хороводе ‘Малина, калина!’, она уже не могла стоять на месте, а все подпрыгивала и так сияла, как будто больше блаженства нет на свете.
После, вечером, когда все успокоилось, Сережа вдруг говорит, что это так хорошо, что надо все это повторить. Хотели на другой же день, но я упросила дать опомниться и решили, что будет великолепный бал и маскарад в крещение, ‘le jour des Rois’ {Богоявление (фр.).}, с пирогом с бобом, с ряжеными, и Сережа взялся сам одеть своих и привезти. Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном.
Лева и я устраивали трон. На большом столе из столовой поставили два кресла с золотыми двуглавыми орлами, все — и стены, и столы, и ступеньки на стол обтянули зеленым сукном, сверху сделали вроде крыши из белого одеяла с красными цветами, положили короны и ордена. Поставили цветы, лавровые и померанцевые деревья — просто великолепно. Это устроили в гостиной, перед стеклянной дверью. Лишнюю мебель вынесли, сделали просторно. Варю одели пажом, в буклях, черная бархатная шапочка с малиновым пером и золотым околышком, белая куртка, малиновый жилет, белые панталоны и сапожки с малиновыми отворотами. Она была чудо, как хороша. Лиза была одета, как одеваются в Алжире: на ней было столько напутано, что я уже не припомню всего. Душку {Горничная моей матери.} Лева одел старым майором, чудо, как хорошо. Сережку — его женой. Работника — кормилицей, а Ваську-белку {Сын повара.} спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадей из двух людей, а на лошади Душка.
Уже наши все были одеты — седьмой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики, и ввалился Сережа с огромной компанией, сундуком и разными шутками. Их провели в мою спальню, они там одевались, Лева одевал своих в кабинете, Машенька своих — у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях. Потом приехали музыканты, скрипка и тромбон, вроде огромной, очень звучной круглой гитары. Гриша с медными тарелками, одетый арлекином, весь в бубенчиках, потом два мальчика Пьерро — два Брандта бабуринские {Брандт — помещик, живущий в соседнем имении Бабурине.}, потом его горничная и кучерова жена — барин с барыней, потом мальчик — пастушкой. Все это — с бубнами, шумом, хлопушками и тарелками, а сзади всех огромный, почти до потолка, великан, отлично сделанный. Под великаном был Келлер {Немец, учитель Гриши Толстого.}, который и заставлял его плясать. Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришло пропасть дворовых, Арина, одетая немцем, начали есть пирог. Боб попался Брандту, и он выбрал Вареньку, их посадили на трон, и потом уж пошел такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощение и, наконец, бенгальский огонь, от которого у всех ночью и на другой день была головная боль и рвота.
Я все больше сидела внизу с детьми…
На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом. Вечером дети играли в разные игры и потом, на третий день, собрались все домой… Мы поехали провожать, Лева, я и Сережа-маленький. Но только выехали в поле, поднялся ветер, все вернулись к нам, обедали, Сережа уехал только поздно, а Машенька с девочками в Пирогово’9.
Во всех этих маскарадах мы, дети, конечно, не участвовали, и я помнить их не могу.
Много того, что мною до сих пор написано, я узнала от моих родителей, от других близких мне людей, а также из разных писем.

III

Себя я начала помнить очень рано. Но часто то, что я помню о себе в самом раннем моем детстве, путается в моем сознании с рассказами окружающих обо мне, а также и с чужими воспоминаниями.
Мой отец в своих ‘Первых воспоминаниях’ пишет о том, что он помнит себя спеленутым и помнит, как мучительно он хочет выдрать свои руки из пеленок и как страдает от того беспомощного состояния, в котором он находится 10.
Читая это место, мне всегда кажется, что и я помню то же состояние, — помню себя туго спеленутой, негнущейся куклой, которую берут, поддерживая рукой под голову, так как единственное место, которое еще может перегибаться, — это шея, и кладут на что-то жесткое.
Но возможно, что я помню это не о себе, а впечатление это у меня осталось от того, что я много нянчила своих многочисленных младших братьев и сестер и часто пеленала их и брала на руки.
Самое первое, что я помню ясно и что я помню наверное про себя, — это мою няню Марью Афанасьевну Арбузову. Помню ее доброе, круглое, сморщенное лицо, черный шелковый шлык на гладко причесанных волосах, беглую косынку на шее и уродливый указательный палец с отрубленным суставом.
Вечером, перед сном, мы сидим с ней в углу детской перед квадратным желтым березовым столом. Я сижу у нее на коленях, и она с ложки кормит меня вкусной душистой гречневой кашей с молоком.
Каша и молоко много душистее и вкуснее, чем они мне кажутся теперь, — точно это были другая каша и другое молоко. А когда няня на кухне не находит гречневой каши, то она крошит в молоко ржаной хлеб и кормит нас этой незатейливой похлебкой. И это так же вкусно, если еще не вкуснее каши. Вероятно, со мной ели кашу и мои два брата11, которые воспитывались вместе со мной, но я их при этом не помню.
С детской чуткостью я понимаю, что няня кормит нас без приказания родителей, а сама это выдумала, находя, что мы недостаточно сыты.
Следующее мое воспоминание — поездка в Москву к умирающему деду12.
Эта поездка — первый выезд нас, детей, из Ясной Поляны.
До Серпухова мы едем на лошадях, так как в то время железная дорога шла только от Серпухова до Москвы. Из Ясной Поляны до Серпухова около ста верст, которые нам приходится ехать в возке и санях.
Мы, дети, с няней едем в душном возке, а родители — в санях.
Сережа, тогда лет трех с половиной, сидит со мной в возке и беспокоится о своем друге, деревенском мальчике Николке. Он был в Ясной Поляне товарищем его игр. И Сережа требует, чтобы ‘Копка’, как он его зовет, ехал с нами. Чтобы его успокоить, ему говорят, что Копка сзади в санях. Сережа успокаивается и изредка, как будто желая уверить самого себя в том, что это правда, с улыбкой повторяет: ‘Копка сзади в санях… Копка сзади в санях…’
Смутно помню я остановку на постоялом дворе в Серпухове. Попавши после долгого сидения в возке на свободу, я пускаюсь так неистово бегать по коридору, что меня не могут поймать и заставить остановиться. Спать нас укладывают на пол, и это мне очень весело.
В Москве помню своего разбитого параличом деда Андрея Евстафьевича Берса.
Помню себя испуганной и смущенной, когда меня вводят в его кабинет в Кремле.
В конце длинной узкой комнаты на кровати лежит дед, крупный старик с седой бородой и светло-голубыми глазами. Он хочет показать мне, что он не владеет левой рукой. Он поднимает ее правой. Левая рука лежит мертвая, беспомощная. Мне любопытно, но и жутко.
Тут же стоит бабушка: красивая высокая женщина, с спокойными, благородными движениями. Она моя крестная мать, и я с чувством особенной любви отношусь к ней.

IV

Жизнь в Москве и обратная дорога совсем не сохранились в моей памяти. Воспоминания мои опять всплывают в Ясной Поляне.
Нас воспитывает уже не няня Марья Афанасьевна, а англичанка Hanna Tarsey. Мой отец выписал Ханну прямо из Англии для нас троих, старших детей. Он находил, что самая лучшая литература, особенно детская,— это английская. Он хотел, чтобы мы выучились по-английски, чтобы читать эти книги в оригинале.
Ханну привезла в Ясную ее сестра Дженни, жившая гувернанткой у наших знакомых князей Львовых. Обе сестры приехали, когда папа был в Москве, и мама, почти не зная по-английски, была очень смущена этим неожиданным приездом.
‘Вообрази, — пишет она отцу 12 ноября 1866 года,— нынче перед обедом вдруг является длинная англичанка Львовых с своей сестрой — нашей англичанкой. Меня даже всю в жар бросило, и теперь еще все мысли перепутались и даже от волнения голова болит. Ну как тебе все это передать? Она такая, какою я ее и ожидала. Очень молода, довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков — ужасно. Нынче сестра ее у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом — бог знает. Я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг…’13
Первое время мы оставались еще с нашей старой няней в детской, а Ханна спала одна и только днем брала нас к себе.
По рассказам мама, я не скоро привязалась к Ханне. Я не могла отвыкнуть от своей старой няни, хотя старалась понравиться и Ханне.
Мама пишет отцу: ‘Дети обошлись, Таня сидела у нее на руках, глядела картинки, сама ей что-то рассказывала…’14 Но потом вечером я ушла в детскую к няне, и там я коварно передразнивала Ханну и представляла, как говорит ‘енгличанка’, как я ее называла. Марья Афанасьевна хохотала, и я видела, что ей нравилось мое скоморошество.
‘Танюша не хочет так скоро и легко отдаться в руки чужой, — пишет мама отцу через два дня после приезда Ханны. — Она все с ней ссорится, и как только я уйду, слышу, Таня плачет и придет жаловаться: ‘Енгличанка меня обижает…’15
На самом деле добрая Ханна и не думала меня обижать. Я уставала от сделанного усилия, чтобы ее понимать. Мне делалось с ней тяжело и тоскливо. Я считала ее виноватой в своей усталости и жаловалась на нее. Няня тоже очень тосковала по нас.
‘Если бы ты знал, — пишет мама в том же письме,— как няня старая горюет, мне ее жаль и так трогательно, что детей от нее взяли… Она говорит: ‘Точно я что поверяла, такая скука’16.
Но понемногу мы стали привыкать, и я, с свойственным мне желанием всегда всем понравиться, сначала старалась угодить новой ‘енгличанке’, а потом сердечно привязалась к ней.
В одном письме к отцу мать описывает, как я старательно целый день повторяла за Ханной английские слова и как Ханна была довольна мной. Я до того втянулась все повторять, что потом даже за мама стала повторять русские слова. Но к вечеру мне это надоело, и я опять стала от себя прогонять ‘енгличанку’.
Моя мать очень старалась забавить Ханну и украсить ей жизнь в Ясной Поляне. Это ей удалось вполне.
Уже через несколько дней после приезда Ханны мама повезла ее и нас, детей, кататься в санях и описывает это катание отцу:
‘Было тепло… Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях и говорила все: ‘so nice’ {хорошо (англ.).}, то есть, верно, это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила нам, что очень любит меня и детей, что ‘country’ {страна (англ.).} хороша и что она ‘very happy’ {очень счастлива (англ.).}17.

V

Ханна и ее сестра Дженни, которая привезла ее в Ясную Поляну, были дочери садовника Виндзорского дворца в Лондоне. Они были хорошие, честные девушки, знали хорошо свой язык, грамотно на нем говорили и писали, были трудолюбивы и не только не боялись и не стыдились всякой работы, но считали, что работа — необходимое условие для счастья…
Когда Ханна выехала со своей родины в далекую, чужую для нее Россию, ей было девятнадцать лет. Она ни слова не говорила по-русски. Мы ни слова не говорили по-английски. Я и на своем-то языке едва умела говорить… Пришлось объясняться иными способами. Улыбка, ласка, поцелуй, жест, слезы — не нуждаются ни в каком языке и у всех народностей значат тоже самое. И вот в первое время мы ограничивались этим способом общения.
И любовь, выросшая в наших душах друг к другу и оставшаяся там навсегда, была ни английская и ни русская, а общечеловеческая и на всю жизнь связала нас с ней.
Приехавши в нашу семью, Ханна сразу стала жить так, как будто для нее все ее прошлое оставалось навсегда позади, а все интересы ее жизни переносились в нашу семью.
Помню ее всегда веселой, всегда бодрой, с работой в руках, — зиму и лето в чистом светлом ситцевом платье и фартуке.
Мне тогда не приходило в голову, что этой молоденькой, хорошенькой девушке, может быть, иногда хотелось веселья, мечталось об обществе таких же молодых существ, той же народности, какой была она сама, что жизнь круглый год в русской деревне могла иногда быть ей и тяжела… Я была слишком мала, чтобы это сообразить, а она была слишком горда, чтобы это показать, если такие минуты у нее и бывали…
Никогда не видали мы ее скучающей, никогда не слышали от нее жалоб на чуждые ей условия жизни. Она всегда старалась извлечь из них как можно больше пользы и удовольствия.
Первое, что она завела у нас,— это ежедневные ванны для всех детей. Для этого она выписала ванну из Англии, которая и до сих пор жива в Ясной Поляне. Потом она обратила внимание на чистоту полов, находя, что у нас их не умеют чисто мыть. Она выписала такие специальные щетки для мытья полов из Англии и сама мыла ими пол в нашей детской.
Из Англии же она выписала нам коньки, на которых выучила нас кататься. Коньки в то время были деревянные, и только самое лезвие и винт, который ввинчивался в каблук сапога, были стальные. Сквозь деревянный станок конька пропускались ремни, которые в двух местах стягивали ногу.
Все мы, дети, скоро вполне подчинились ее влиянию и без всякого сомнения поверили в то, что все, что она нам приказывает, — хорошо для нас же и доставит нам счастье.
Так и было.
За всю жизнь с Ханной я не помню ни одной истории, ни одного каприза или упрямства. Бывали случаи нашего непослушания, так как Илья и я были очень шаловливы и иногда приходили в такой азарт, что нас трудно бывало удержать.
Случалось со мной иногда несколько отступать от истины, и это Ханну очень огорчало. Она сама была необыкновенно правдива, и Сережа, мой старший брат, тоже был исключительно правдивым ребенком. О себе же, к стыду своему, я того же не могу сказать, и хотя я и старалась никогда не говорить неправды, но я была так жива, шаловлива и легкомысленна, что иногда нечаянно, с разбега говорила то, чего не сказала бы, если бы подумала вперед. Кроме того, мое живое воображение часто уносило меня в область фантазии, и я рассказывала свои выдумки, как истинные происшествия.
Я помню, как Ханна раз заплакала, когда убедилась в том, что я ей солгала. И эти слезы так поразили меня и так сильно на меня подействовали, как не подействовало бы ни одно наказание. Мне теперь за шестьдесят лет, и я этого не забыла…
Веря Ханне и сама чувствуя радость от того усилия, которое я делала, чтобы быть правдивой, я понемногу отвыкла от этой дурной привычки, которая свойственна детям и мало развитым людям.
Я старалась быть правдивой, а иногда мне не верили. Это меня очень огорчало и обижало.
Раз был такой случай: мы учились с мама. В известный час ей понадобилось принять лекарство, и она послала меня за ним в свою спальню.
— Поди, Таня, — сказала она, — и принеси мне маленький пузырек с коричневыми каплями. Он у меня стоит на туалете.
Я побежала в спальню к мама, но ни на туалете, ни на ночном столике я пузырька не нашла. Пришлось прийти назад и сказать, что я лекарства не нашла.
— Никогда ты ничего найти не умеешь, — сказала мама и сама пошла в спальню.
Эти слова меня обидели, и я ждала возвращения ее с обидой в сердце и со слезами на глазах.
Мама вернулась с каплями, которые она нашла у себя в шифоньерке.
— А это ты откусила и бросила у меня на туалете винную ягоду? — спросила она.
— Нет, не я, я даже никаких винных ягод на туалете не видела.
— Откуда же попала откусанная половинка рядом с мешком с винными ягодами?
Я молчала.
— Подойди сюда. Открой рот. Если ты откусила винную ягоду, то у тебя должны быть семечки во рту.
Красная от возмущения и обиды, сдерживая слезы негодования, я подошла к мама и открыла рот.
Конечно, никаких зернышек от винной ягоды у меня во рту не оказалось, так как я ее не ела.
Я злобно торжествовала.
‘Стоит ли говорить правду, — думала я, — если тебе все равно не верят’.
Но внутренний голос ответил мне, что правду говорю я не для мама, и не для Ханны, и не для того, чтобы мне верили, а потому, что, раз полюбивши правду, отступать от нее и лгать самой тяжело и стыдно.

VI

Может показаться странным, что я, вспоминая свое детство, говорю сначала о своих воспитательницах и мало говорю о своих родителях. Но это происходит потому, что папа и мама я помню как что-то всегда с нами нераздельно существующее, чего я почти не замечаю. Человек не замечает того воздуха, которым он дышит и который необходим для его существования, так и я не замечала своих родителей.
Особенно мама сливается со всей моей жизнью и редко вырисовывается в отдельные картины.
Помню ее всегда занятой. Или она возится с кем-нибудь из нас, детей, или учит нас, или бегает по хозяйству, или с быстротой молнии строчит что-нибудь для нас или для папа на своей ножной швейной машине, или отвешивает лекарство какой-нибудь больной бабе…
Вечером, когда все дела кончены, иногда папа с мама садятся играть в четыре руки. Но чаще я помню мама за ее маленьким письменным столом в углу гостиной.
Обыкновенно начинается с того, что является няня Марья Афанасьевна. Она стоит перед мама с сложенными на животе руками и, склонив немного голову на один бок, выслушивает приказания относительно завтрашнего обеда. После приезда Ханны она исполняет должность экономки. Затем мама с ней совещается о покупке яиц, кур и цыплят на деревне. Иногда они решают наутро послать в Тулу, и няня приносит тульские заборные книжки. Мама записывает провизию в книжку колониального магазина и мясной лавки.
— Свечей, Софья Андреевна, калецких нужно бы фунтов пять, — говорит няня.
(Я только много позднее узнала, что такое ‘калецкие’ свечи. Был Калетовский завод, на котором выделывали стеариновые свечи, и по имени этого завода няня называла стеариновые свечи в отличие от сальных.)
— И сальных купить не мешает, — после перерыва продолжает Марья Афанасьевна. — А то в девичьей зажечь нечего, да и не ровен час кто из детей горлом заболеет, а я последний огарок вчера отдала.
Я слушаю эти слова с ужасом. Я без тошноты не могу подумать о том лечении, которое предпринимается, когда у кого-нибудь из нас болит горло или делается кашель. Няня тогда растапливает сальную свечку на серебряной столовой ложке, вынимает фитиль и дает нам пить это растопленное сало. Другую ложку она растапливает для растирки груди, горла и подошв. После растирки больное горло повязывается шерстяным чулком непременно с левой ноги.
Отпустив няню с заборными книжками, мама принимается за переписку для папа. Долго ли это занятие продолжается, мы не знаем, так как, простившись с ней и с папа, мы уходим спать. Но по сосредоточенному лицу, наклоненному над исписанными отцом листочками бумаги, видно, что для нее начинается самая важная работа всего ее занятого дня.
Не успеваем мы с ней проститься, как она уже опять наклонила над рукописью свою красивую голову с гладко причесанными черными волосами и начинает опять своими близорукими глазами разбирать перечеркнутые и иногда вдоль и поперек исписанные страницы отцовской рукописи.
К утру у отца на письменном столе лежат чисто и разборчиво списанные листочки, которые он опять поправляет и к которым добавляет еще целые страницы, написанные его крупным неразборчивым почерком, а переписанные накануне матерью листки иногда целыми страницами одним штрихом уничтожены.
Вечером мама опять все приводит в порядок, а на следующее утро папа опять перечеркнул и поправил написанное. И еще прибавил вновь исписанные листы…
Много, много дней, месяцев, а иногда и лет, работал он над каким-нибудь своим сочинением, не жалея трудов для того, чтобы наилучшим образом написать то, что он задумал. Всю жизнь, пока я не выросла и не заменила ее, моя мать, за редкими исключениями, переписывала отцу его сочинения. Потом работу эту делала я, потом сестра Маша, а после Маши — до конца жизни делала ее младшая сестра Саша.
Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее писание. А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует ее в голову.
И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.
Мой второй брат, Илья, в своих воспоминаниях так описывает свои отношения к матери:
‘Главный человек в доме — мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.
Она все знает лучше всех людей.
Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли ‘Датского короля’, и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет.
И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне’18.

VII

Отцовское влияние в доме было сильнее материнского. Это сознавали все.
Мы видели отца реже матери, но встреча с ним или его приход в детскую всегда было для нас событием.
Я помню его еще молодым. Борода у него была каряя, почти рыжая, волосы черные, немного кудрявые, глаза светло-голубые.
Глаза эти иногда бывали мягкими и ласковыми, иногда веселыми, а иногда строгими и пытливыми. Сам он был большой, широкий, мускулистый. Движения его были быстрые и ловкие.
В то время он не был еще сед, и на его лице не было еще следов тех страданий и жгучих слез, которые позднее избороздили его черты, когда он одиноко и напряженно искал смысл жизни.
К старости он поседел, согнулся, стал меньше ростом, и светлые глаза его стали более ласковыми и часто грустными.
И в детстве и позднее мы редко слышали от него замечания, — но если папа нам что-нибудь сказал, то это не забывалось и исполнялось беспрекословно.
В свободное от занятий время папа был самым веселым человеком, какого я когда-либо знала. С ним всегда бывало весело: казалось — стоило ему показаться, как сейчас же начиналось что-нибудь очень интересное и забавное. Казалось, что приливала какая-то новая волна жизненной энергии.
Меня он звал ‘Чуркой’, и это прозвище очень мне нравилось, потому что он употреблял его тогда, когда бывал весел и когда хотел меня приласкать или пошутить со мной.
За всю мою жизнь то особенно сильное чувство любви и благоговения, которое я испытывала к отцу, никогда не ослабевало. И по тому, что я сама помню, и по тому, что мне рассказывали, — и он особенно нежно всегда ко мне относился.
Помню я, как я иногда забиралась к нему на колени и принималась щекотать его под мышками и за воротом. Он боялся щекотки и начинал хохотать, кричать и отбиваться.
А мне было весело, что вот такой сильный, важный человек, который все может, — в моей власти.
Мне было только два года, когда он раз на довольно долгий срок уехал от нас в Москву. И я тогда уже тосковала по нем. Мама ему пишет в Москву:
‘Таня сейчас ко мне подошла и говорит: ‘Сымите со стенки папашу — я его погляжу…’19
И через два дня опять пишет:
‘Они часто о тебе спрашивают, и Таня вдруг, юродствуя, стала глядеть под скамейку и кликать тебя: ‘Папаша! папаша!’20
А в 1869 году, когда мне шел пятый год, папа уехал в Пензу смотреть имение, которое он думал купить. И я очень о нем скучала.
‘Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае — это бы тебя радовало, если б ты слышал’, — пишет ему мама21.
‘Целый день только о тебе и речь. ‘Что-то наш папаша теперь делает в Пензе’ или ‘я думаю, что на этой машине наш папаша едет’ {Из окон яснополянского дома видна железная дорога.}, или ‘теперь он, может быть, приехал в Тулу’. Вчера играли, и она лошадь приставила к креслу и говорит: ‘Ну, теперь я за папашей в Пензу поеду, а то он долго не едет’. И после дети все кончили играть, — и она, задумавшись, все сидела, лошадь погоняла и говорит: ‘А мне еще далеко до Пензы ехать, я папашу привезу…’22
И вот папаша приезжал, и мы опять были счастливы и довольны.
Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра.
Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.
‘Идет… идет…’ — испуганным шепотом говорил он.
Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол их бьющимися сердцами ждем, чтобы ‘он’ прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый ‘он’. Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы ‘он’ нас не увидал.
Сердца наши так стучат, что мне кажется, что ‘он’ может услыхать это биение и по нем найти нас.
Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.
— Ушел! — говорит он нам о ‘нем’.
Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг… брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что ‘он’ опять откуда-то появился.
— Идет! Идет! — шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от ‘него’. Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит ‘его’ глазами. Наконец, ‘он’ опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и все начинается сначала, пока папа не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.
Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть.
Также любили мы один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса.
Это был рассказ ‘про семь огурцов’.
Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:
— Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял — хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.)
— Потом идет мальчик дальше — видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.)
— Идет дальше — видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… (и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) — он его хап — и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец — вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.
И так до седьмого огурца. Голос у папа делается все громче и громче, гуще и гуще…
— Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! (И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать.) Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел.
Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец…
И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз.
Еще с папа бывало веселое занятие — это по утрам, когда он одевается, приходить к нему в кабинет делать гимнастику. У него была комната, теперь не существующая, с двумя колоннами, между которыми была вделана железная рейка. Каждое утро он и мы упражнялись на ней.
Делали мы и шведскую гимнастику, причем папа командовал:
— Раз, два, три, четыре, пять. — И мы, напрягая наши маленькие мускулы, выкидывали за ним руки: вперед, вбок, кверху, книзу, кзаду.
Папа был замечательно силен и ловок и всем нам, детям, передал исключительную физическую силу {Я редко в своей жизни встречала женщину, которая могла равняться со мной силой, да и многие мужчины, я думаю, мне уступили бы в силе. Мне это давало много удовольствия в жизни: работая, правя лошадью верхом или в экипаже, катаясь на коньках, — я всегда с наслаждением чувствовала тот избыток сил, который делал, что всякое физическое усилие мне бывало не трудно, а, напротив, легко и приятно.}.
После гимнастики папа уходил ‘заниматься’, и в это время никому не разрешалось ходить к нему и беспокоить его. Говорили мне, что я одна пользовалась этим правом и одной мне папа позволял приходить к себе во время занятий. Но я этого не помню, а помню, что я до конца его дней боялась помешать работе его мысли, которую я всегда уважала и считала нужной и важной.
В детстве я бессознательно чувствовала, что такой человек, как мой отец, не может заниматься пустяками. А в зрелые годы, участвуя в его работе, я поняла и признала все ее значение.
‘Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя’, — пишет брат Илья о своем отношении к отцу в своих воспоминаниях.
‘А когда он сидит в своем кабинете и ‘занимается’, не надо шуметь, и входить к нему никак нельзя. Что он делает, когда ‘занимается’, мы не знаем. Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа ‘писатель’.
Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: ‘Кто написал эти стихи?’ Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.
За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Петровна, которая жила при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: ‘Извините, Наталья Петровна, я нечаянно’, — и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает ‘пирожное’ кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.
Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.
Иногда с ним бывает очень весело.
Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.
Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.
Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет’23.
Я тоже, как Илья, не сомневаюсь в том, что папа самый умный, справедливый и добрый человек на свете и что ошибиться он никогда не может.
Помню, как только раз у меня на минутку закралось сомнение в его непогрешимости, но я тотчас же ответила себе, что у него должны быть какие-нибудь неизвестные мне причины, чтобы поступать именно так, как он поступил. Это было так.
Раз я увидала его, идущего из Чепыжа к дому. (Чепыж — это ближний к дому старый дубовый лес.) На нем высокие болотные сапоги, ружье через одно плечо и ягдташ через другое.
Я бегу к нему навстречу, хватаю его своей маленькой рукой за указательный палец и подпрыгиваю возле него. Но он озабочен и выпрастывает свой палец от моей руки.
— Погоди, Чурка, погоди, — говорит он и останавливается. Я слежу за тем, что он хочет делать, и вижу, что он вынимает из ягдташа подстреленного и не совсем еще убитого вальдшнепа. Вальдшнеп трепещет у него в руке. Папа выдергивает из него перо и втыкает ему где-то около головы это перо. Вальдшнеп перестает шевелиться, и папа его кладет назад в ягдташ.
Мне это страшно и противно… Я с ужасом взглядываю на папа. Как мог он это сделать?
Папа не замечает моего взгляда и ласково обращается ко мне. Я остаюсь с своим недоумением.
‘Но если он это сделал, — думаю я, — так, вероятно, это ничего…’ {Впоследствии отец не только совсем бросил охоту, но удивлялся на то, как он мог убивать птиц и зверей и как мог он не видать всей жестокости этой забавы.}

VIII

Иногда к папа езжали гости. Большей частью это бывали умные люди, с которыми папа говорил о серьезных вопросах, нам недоступных.
Между ними были: П. Ф. Самарин, А. А. Фет-Шеншин, князь С. С. Урусов, граф А. П. Бобринский и другие.
Они мало обращали на нас, детей, внимания. Мы же любили наблюдать за ними и каждого по-своему судили.
К П. Ф. Самарину мы были довольно равнодушны. Папа говорил с ним всегда о серьезных предметах, а иногда спорил с ним о вопросах, для нас чуждых и непонятных. Мы называли такие разговоры ‘высшей степени слова’… и знали, что понять эти разговоры мы не в состоянии.
Раз только мы приняли очень живое участие в споре папа с Самариным. Это было по поводу резвости скаковых лошадей. Папа утверждал, что степные лошади не менее резвы, чем английские. Самарин же с презрением отрицал это.
Тогда папа предложил Самарину побиться об заклад. Папа должен был пустить скакать свою степную лошадь, а Самарин свою английскую.
Мы, разумеется, всей душой стояли на стороне папа, но, к большому нашему огорчению, самаринский англичанин блестяще обскакал нашего башкирского степняка…
Фета мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки, большой живот, лысая голова — все это было непривлекательно.
Кроме того, Фет имел привычку, разговаривая, очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.
Мои родители очень любили его. Было время, когда папа находил его самым умным изо всех его знакомых и говаривал, что, кроме Фета, у него никого нет, кто так понимал бы его и кто указывал бы ему дурное в его писаниях.
‘От этого-то мы и любим друг друга, — писал отец Фету27 июня 1867 года,— что одинаково думаем умом сердца, как вы называете’24.
‘Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша, — пишет он в другом письме, от 30 августа 1869 года, — чтобы высказать все накопившееся’25.
В письме от 29 апреля 1876 года отец пишет Фету, что когда он соберется ‘туда’, то есть в другую жизнь, то он позовет его. ‘Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее. Мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими’26.
Мы с Ильей недоумевали перед оценкой папа и даже раз дружно посмеялись над почтенным Афанасьем Афанасьевичем.
Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а ‘большие’ пили чай и разговаривали.
До нас доносились слова Фета, рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.
— Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.
И долго, мыча в промежутках между своей речью, Фет перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы с Ильей, сидя за своим отдельным столиком, подталкивали друг друга под локоть и, сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.
— И дайте мне по коробке конфет в день — и больше ничего, — шептал Илья, захлебываясь от смеха.
— И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского — и больше ничего, — подхватывала я тоже шепотом.
С Фетом приезжала его жена — милая, добрая Марья Петровна. Ее мы любили гораздо больше, чем ее знаменитого мужа. Она всегда со всеми была ласкова, и от нее так и веяло скромностью, снисходительностью и добротой.
С обоими супругами мы сохранили дружеские отношения до конца их жизни, а выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум.
С своим гостем А. П. Бобринским папа всегда особенно горячо спорил о религиозных вопросах.
Помню, как раз, сидя на скамейке под деревьями перед нашим домом, папа так ожесточенно с ним спорил о религии, что мне страшно стало. Я, конечно, стояла на стороне папа, я сочувствовала ему не потому, чтобы я понимала и одобряла то, что он говорит, а просто потому, что считала, что он ошибиться не может. Но мне жалко было, что папа так ожесточенно нападает на Бобринского. Только что перед этим Бобринский говорил мне, что у него есть дочка Мисси, приблизительно моих лет, с которой он хотел меня познакомить. Я об этом очень мечтала и боялась, что после спора с папа Бобринский раздумает ее привезти.
Но не все гости папа были умные и спорили с ним о высоких, непонятных нам, предметах. К нему езжал еще наш сосед Н. В. Арсеньев, с которым разговоры были всегда более простые и нам доступные. За это ли или за то, что Николенька Арсеньев обращал на меня внимание, я его очень любила. Он был молодой, красивый и веселый. Когда он приезжал к нам из своего имения Судакова, я всегда, когда могла, сидела в гостиной с ‘большими’, и слушала Николеньку, и смотрела на него.
Помню, как раз он приехал, когда папа собирался идти сажать березовую посадку. Он позвал Николеньку с собой. К моей радости, Николенька попросил позволения взять с собой и нас, детей, и мы все пошли вместе с ним и с папа сажать березки.
Теперь уже эта посадка — старый березовый, так называемый Абрамовский лес, и когда мне теперь приходится проезжать мимо него или гулять по нему, я всегда вспоминаю, как я старательно, под руководством папа и Николеньки Арсеньева, сажала маленькие душистые, с блестящими липкими листьями, молоденькие березки.
— Вот вырастешь — будешь здесь грибы собирать,— сказал мне при этом папа.
Раз как-то Николенька был у нас в гостях и мы все вместе сидели в гостиной. Был вечер, и в назначенный для нашего спанья час Ханна увела меня в детскую. Мне было очень горько расставаться с Николенькой, но делать было нечего, Ханны ослушаться нельзя было.
Вымывши в ванне Сережу, Ханна по старшинству посадила после него меня. Намыливши мне голову, Ханна на минутку отошла от меня, чтобы достать кувшин чистой воды для окатывания. Вдруг мне мелькнула смелая мысль. Я воспользовалась тем, что Ханна отвернулась от меня, и с быстротой молнии выскочила из ванны. Стремглав, как была, помчалась я в гостиную, оставляя после себя на полу следы мокрых ступней.
В гостиной я остановилась посреди комнаты перед Николенькой и, торжественно разведя руками, проговорила:
— Вот она, Таня!
Не знаю, что он подумал, увидя перед собой голенькую фигуру, с стекавшей с нее водой и с мылом, торчащим в виде битых сливок на голове, но я знаю, что мама пришла в ужас и отчаяние и, схватив меня в охапку, снесла к Ханне. Ханна уже хватилась меня и по мокрому следу бежала за мной.
— Боже мой! Что выйдет из этой девочки? — в ужасе говорит мама.

IX

Жили мы с Ханной в нижней комнате яснополянского дома. Прежде, еще во времена детства моего отца, дом этот был одним из флигелей, стоявших по двум сторонам большого дома, в котором родился папа. В те старинные времена комната со сводами не была жилой комнатой, а кладовой для хранения всякого рода провизии.
В потолке этой комнаты вделаны большие железные кольца, существующие и теперь. В прежние времена к этим кольцам подвешивались окорока, сушеные травы, сухие грибы и фрукты и другие деревенские запасы.
Большой дом, в котором родилась моя бабушка Толстая и родился и провел свое детство и свою молодость отец, был продан на снос еще до женитьбы отца. Его перевезли верст за двадцать пять от Ясной Поляны и поставили в том же виде, в каком он стоял в Ясной Поляне.
В 1913 году имение, в которое он был поставлен, было продано крестьянам. Они разобрали большой толстовский дом, поделили его между собой и из материала построили себе избы.
Когда отец в молодости продал большой дом, он с своей воспитательницей тетенькой Татьяной Александровной и с другими жителями Ясной Поляны перешли жить в один из каменных флигелей.
В этот же флигель после своей женитьбы отец привез свою молодую жену.
И в этом доме я и многие мои братья и сестры родились и провели почти всю свою жизнь.
К нашему флигелю на моей памяти папа пристроил переднюю и кабинет, а над ними большую залу.
А много лет спустя мама велела сломать низенькую деревянную пристройку, которая ютилась на противоположной стороне дома, и поставила на этом месте пристройку такого же размера, как выстроенную отцом залу.
Все детство нас троих, старших детей, прошло в комнате нижнего этажа нашего яснополянского дома.
Комната эта разделена каменным сводом на две части: меньшую и большую. В меньшей жила Ханна, а в большей — мы трое: Сережа, Таня и Илюша.
Старший из нас был Сережа. Это был тихий, серьезный мальчик, доверчивый и правдивый. Он был добрый и сердечный. Почему-то он всегда стыдился всякого проявления нежного чувства, точно это было преступление, и всегда избегал высказывать всякие чувства.
Как товарищ в играх он не был так интересен и весел, как Илья. У него не было столько воображения, и он не умел сразу понять игры и вступить в нее, как это бывало со мной и Ильей. Чуть я что затевала — Илья не только понял, но и дополнил игру. Так же и я с ним — чуть он придумает, я сейчас же подхватываю.
Сережа больше играл один. У него была кукла с блестящими черными фарфоровыми волосами и нарисованными голубыми глазами. Он назвал ее Женей в честь Ханниной сестры, которую он очень любил. С этой Женей Сережа играл всегда один, и мы с Ильей иногда заставали его тихонько разговаривающего со своей Женей.
— Илья, поди послушай, что он говорит,— подзадоривала я.
— Заметит, — говорил Илья. И действительно, как только Сережа замечал, что за ним наблюдали, он конфузился, замолкал и, отложив Женю в сторону, делал вид, что он даже никакого внимания на нее не обращает.
После Сережи иду я.
Мне трудно себя описывать. По рассказам людей, знающих меня ребенком, я была очень живая, шаловливая и веселая девочка, большая затейница, а иногда и притворщица.
Когда я была еще совсем крошечным ребенком, мои двоюродные сестры забавлялись тем, что легонько стукали меня головой об стену, и я, сгибая голову набок и прикладывая руку к глазам, притворялась, что мне больно и что я плачу.
— А-а-а! — пищала я.
Сестер это забавляло, и они продолжали меня стукать, пока, наконец, раз так меня стукнули, что я начала плакать по-настоящему.
Мне рассказывали, как, играя в прятки с Сережей, я притворялась, что не могу найти его, тогда как он совершенно откровенно сидел под фортепиано и наивно смотрел, как я, заложив руки за спину и сбоку погладывая на него, ходила по комнате и лукаво повторяла:
— Нету, нету! Нету, нету.
За мной идет Илья. Он на полтора года моложе меня. В детстве это был цветущего здоровья богатырь-ребенок. Он был веселый, горячий и вспыльчивый. Но лень и некоторая слабость характера делали то, что он не всегда умел принудить себя сделать то, что нужно было, или удержаться от того, что было недозволено…
В прогулках он всегда от нас отставал, и часто мы, старшие, увлекшись, забывали о шедшем сзади нас нашем младшем толстом Илье. Вдруг слышим, сзади раздается вой. Это Илья.
— Вы меня не подожда-а-а-а-ли! — ревет он.
Мы бежим назад, берем его за руку, некоторое время ведем за собой, но потом опять увлекаемся ягодами, грибами или еще чем-нибудь и опять Илья отстает.
— Вы меня не подожда-а-а-а-ли! — с отчаянием опять ревет он.
После Ильи через три года родился Лева, а потом и Маша. Эти двое последних жили наверху с няней, назывались ‘little ones’ {малыши (англ.).} и мало участвовали в жизни нас троих, старших детей.

X

Во время нашей жизни с Ханной внизу под сводами произошел со мной один очень странный случай, который так живо врезался в мою память, что я сейчас могла бы нарисовать все подробности этого происшествия.
Раз ночью, когда все уже лежали в постелях и все, кроме меня, спали, я увидала, как в противоположном от моей кровати конце комнаты отворилась дверь и вошел… волк.
Он шел на задних лапах, очень низко присев к земле. Помнится мне, что на нем были панталоны и, может быть, куртка, но она была сильно распахнута, так как я видела лохматую грудь волка. Я широко раскрыла глаза, обезумев от страха и боясь позвать кого-нибудь из братьев или Ханну, чтобы не обратить на себя внимание волка… А вместе с тем я всеми силами души надеялась, что кто-нибудь из них проснется… Но все они спали, и я слышала их мерное и спокойное дыхание.
Наша темная, длинная комната, с каменными сводчатыми потолками и вделанными в них тяжелыми железными кольцами, полумрак, мерное дыхание спящих в ней людей и бесшумно приближающийся ко мне волк, все это наполнило мою душу ужасом…
‘А может быть, он не ко мне и не за мной?’ — подумала я. Но что-то в моем сознании говорило, что он идет именно ко мне и именно за мной.
Точно скользя по полу, волк все ближе и ближе подходил к моей кровати. Я замерла и зажмурилась и вдруг… о ужас, я чувствую, что он вынимает меня из постели и, всю окоченевшую от страха, берет на руки…
Так же бесшумно, как он пришел, он поворачивается назад к двери и несет меня назад мимо спящих Ильи, Сережи и Ханны.
Я хочу, но не могу сказать ни слова, не могу испустить ни звука, чтобы разбудить кого-нибудь.
Но мысленно, в душе, я напрягаю все свои силы, чтобы умолить его оставить меня в покое или снести обратно в кроватку.
‘Ну, милый, ну, хороший, — молю я его мысленно. — Ну, пожалуйста, ну, поверни назад, ну…’
Мы скользим все вперед, подходим уже к двери, когда… о счастье!.. волк вдруг поворачивает назад… И опять мимо спящих Ханны, мимо Сережи, мимо Ильи волк несет меня к моей кроватке и кладет в нее обратно.
Что было после — как он ушел, как я заснула — я этого ничего не помню…
Разумеется, волка не было. Разумеется, все это или мне приснилось, или представилось. Но видение было так ясно, что я до сих пор вижу все подробности этой картины перед глазами, как будто все это действительно случилось…
Виденный мною волк был похож на волка из иллюстраций Каульбаха к гетевскому ‘Рейнеке-Лису’27. У папа в библиотеке было хорошее издание этой книги, и я очень любила смотреть на эти картинки. Может быть, этот образ потому так и врезался мне в память.
Но в то время этот случай казался мне не сном и не видением, а самой настоящей действительностью.

XI

Там же, в нашей комнате под сводами, случилось, что мы все трое заболели скарлатиной.
О заразе, из-за которой теперь люди делают не только бессмысленные, но иногда и жестокие поступки, в то время мало думали.
Мы заразились скарлатиной от крестьянских детей, которые были позваны к нам на елку. В ту зиму в деревне была сильная эпидемия скарлатины, и многие дети пришли на елку не вполне выздоровевшими. У некоторых детей кожа, как перчатка, отставала от тела, и мы трое забавлялись тем, что у ребят сдирали эту отстававшую кожу от рук.
Не мудрено, что мы все заразились, и произошло это так скоро, что не успели мы поесть всех сластей, полученных с елки, и наиграться подаренными нам игрушками, как уже все трое свалились.
Илья был легко болен. Сережа сильнее, а я чуть не умерла. Мама рассказывала, что я несколько дней была в бессознательном состоянии и все боялись, что я не вынесу болезни.
Около моей постели поставили два питья — воду с белым вином и воду с вареньем, и я, вскакивая на своей кроватке, быстро и коротко говорила: ‘Белого’ или ‘Красного’. И много дней, кроме этого питья, я ничего в рот не брала.
В то время градусников для измерения температуры тела еще не было и о каких-либо исследованиях никто и не слыхивал. И докторов было меньше, и поэтому реже их звали. Ждали, чтобы болезнь прошла, вытирали тело теплым прованским маслом, давали питье — а в остальном полагались на волю бога.
Помню, как стало мне полегче.
Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства.
Рядом с моей кроватью стоит кровать Ильи, а дальше — кровать Сережи. Они тоже оба в постели. Приходит папа и садится около меня.
— Ну что, Чурка? Все притворяешься, что больна? — говорит он. Он смотрит на меня с нежностью, и я чувствую, что сейчас можно просить у него все, что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока Агафья Михайловна находит кольцо в какой-то щелке.
Когда нам стало получше, нам вручили наши елочные сладости и игрушки. И вот мы, прыгая с одной кровати на другую, играли то в гостях у Илюши, то у Сережи, то у меня. Тут же была милая Ханна, ухаживающая за нами, часто заходила мама, иногда приходил сам папа. И мы были очень счастливы.

XII

Во время нашей скарлатины ухаживало за нами еще одно лицо, о котором я должна рассказать, так как оно не только имело большое значение для нас, детей, но и занимало довольно заметное место и в жизни нашей семьи.
Это лицо — старуха Агафья Михайловна, бывшая горничная моей прабабки графини Пелагеи Николаевны Толстой, а потом ‘собачья гувернантка’, как ее называли.
Это была худая, высокая старуха, с остатками большой красоты в благородных чертах гордого и строгого лица.
Она осталась девушкой, вероятно, не желая подчинить своей жизни другому человеку. Будучи молодой крепостной, ей волей-неволей приходилось подчиняться своей госпоже, и она добросовестно исполняла свои обязанности. Когда хозяином Ясной Поляны стал отец, то он дал ей помещение на дворне, назначил ей пенсию и, вероятно, щадя ее гордую душу, не возложил на нее никаких обязанностей, а дал ей возможность заниматься тем, чем ей хотелось.
Агафья Михайловна любила рассказывать о том, что, когда она была крепостной папа, кто-то хотел ее у него купить и предлагал за нее смычок гончих собак, но что папа ее не отдал.
— А собаки были важные, — говорила она с сознанием того, что она знает толк в собаках.
Когда Агафья Михайловна перешла на дворню, она сначала занялась овцами, а потом перешла на псарку, где и прожила до конца своей жизни, ухаживая за собаками.
Агафья Михайловна любила не одних собак — для нее всякое живое существо было достойно любви и сострадания. Даже таких противных насекомых, как тараканов и блох, она не уничтожала и сердилась, когда другие это делали при ней. Она их не только не убивала, но прикармливала. Баранины же, с тех пор как она ухаживала за овцами, — она в рот взять не могла.
‘У нее была мышь,— пишет о ней в своих воспоминаниях мой брат Илья, — которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.
Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.
— Вдруг,— рассказывает она, — хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.
— А варенье?
— Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану’28.
Бывало, когда вся наша семья уезжала на зиму в Москву, а папа один оставался в Ясной Поляне или когда он приезжал туда из Москвы, чтобы отдохнуть от тяжелых для него городских условий, Агафья Михайловна всегда приходила с дворни в дом, и они вместе сиживали за самоваром и разговаривали о всякой всячине.
Много, много раз он упоминает о ней в своих письмах к мама, и всегда с хорошим чувством.
‘Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе,— пишет он в одном письме от 2 марта 1882 года… — Это было хорошо. Рассказы ее о собаках и котах смешны, но как заговорит о людях — грустно. Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит… тот детей бросил…’29
В других письмах он пишет:
‘Чай готов, и Агафья Михайловна сидит’.
‘Пришла Агафья Михайловна, болтала и сейчас ушла’.
‘Дома Агафья Михайловна хорошо рассказывала про старину, — про меня, то, что я забыл, какой я был противный барчук…’
‘Опять обедал один, опять Агафья Михайловна toujours avec un nouveau plaisir’ {как всегда с удовольствием (фр.).}.
‘Вечер весь шил башмаки Агафье Михайловне… Был Д. Ф. {Дмитрий Федорович — яснополянский школьный учитель.} и Агафья Михайловна и читали вслух ‘Жития святых’.
‘Теперь вечер, шесть часов. Агафья Михайловна сидит’.
‘Нынче встал в восемь, разобрался вещами, сходил к Агафье Михайловне’.
В последний раз папа упоминает о ней в письме к мама в ноябре 1890 года. ‘Сейчас девять часов, я ходил погулять, — тихо, теплый снег, — и зашел к Агафье Михайловне…’30
Девочкой и я часто забегала к Агафье Михайловне, чтобы поболтать с ней и проведать собак, которых я любила. Агафья Михайловна рассказывала мне про старину, про мою прабабку, про то, как она служила у ней ‘фрейлиной’. Так она называла свою должность.
— Вы на меня не смотрите, что я теперь страшная такая стала. Я смолоду красавицей была, — рассказывала она. — Бывало, сидит графиня с гостями в большом доме на балконе. Понадобится ей носовой платок — она и позовет меня: ‘Фамбр-де шамбр, аппорте мушуар де пош’ {Горничная, принесите носовой платок (искаж. фр.).}. А я ей: ‘Тутсит, мадам ля контесс’ {Сейчас, графиня (искаж. фр.).}. А господа на меня так и смотрят, так и смотрят…
Сидим мы с Агафьей Михайловной за беседой, а тут же в комнате ходят собаки, и почти всегда в углу на свежей соломе лежала какая-нибудь собака, которая особенно нуждалась в уходе и попечении Агафьи Михайловны.
Расспрашивала я ее и про мою бабку Марию Николаевну, мать моего отца. Но она мало могла мне о ней рассказать, так как она была крепостной Толстых, а моя бабушка была урожденная княжна Волконская. Агафья Михайловна рассказывала мне о ней только то, что она была ‘заучена’ и что она не умела ругаться.
Я старалась как можно больше узнать о ней, так как отец относился к ее памяти всегда с любовью и благоговением. Агафья Михайловна говорила, что наружностью я была похожа на нее, и это меня всегда очень радовало, несмотря на то, что, по рассказам, она была дурна собой. Проверить этого нельзя, так как после нее не осталось ни одного ее портрета, кроме маленького черного силуэта.
‘Папа не помнил своей маменьки, — пишет брат Илья в своих воспоминаниях. — Она умерла, когда отцу было только два года, и он знал о ней только по рассказам своих родных.
Говорят, что она была небольшого роста, некрасива, но необычайно добра и талантлива, с большими ясными, и лучистыми глазами.
Сохранилось предание, что она умела рассказывать сказки, как никто, и папа говорил, что от нее его старший брат Николай унаследовал свою талантливость.
Ни о ком папа не говорил с такой любовью и почтением, как о своей ‘маменьке’. В нем пробуждалось какое-то особенное настроение, мягкое и нежное. В его словах слышалось такое уважение к ее памяти, что она казалась нам святой’31.
Отца своего папа помнил хорошо, потому что он умер, когда папа было девять лет. Его папа тоже любил, говорил о нем всегда с почтением, но чувствовалось, что память маменьки, которой он не знал, для него дороже и что он ее любил гораздо больше отца.
Но вернусь к Агафье Михайловне.
Помню, раз прихожу к ней и вижу, что в углу лежит любимая папашина черно-пегая борзая Милка. Она почти вся покрыта новым стеганым халатом Агафьи Михайловны, который мама незадолго до этого сама выстегала для нее. Милка, точно понимая, что она удостоена слишком большой чести, вытягивает ко мне свою длинную узкую морду и смотрит на меня с несколько сконфуженным выражением в прекрасных черных глазах. В том месте под халатом, где должен находиться хвост, новый халат колышется. От этого движения он с нее немного соскальзывает, и я вижу под Милкой множество слепых толстеньких щенят. Некоторые из них ее сосут, некоторые спят, а некоторые, тыкаясь слепыми мордочками в солому, копошатся около нее. Милка поворачивает к ним морду и озабоченно оглядывает свое семейство.
Мне жалко трудов мама. Я видела, как она часами, нагибаясь над столом и вглядываясь своими близорукими глазами в работу, стегала халат. И вдруг он теперь на собаке! Но мама к этому привыкла. Это случается не в первый раз. Сколько юбок, кофт, халатов было пожертвовано собакам. А сама Агафья Михайловна одета в такую рваную кофту, с таким изношенным верхом, что от него почти ничего не осталось и видна только стеганая вата, торчащая всюду клоками. Грудь и шея у Агафьи Михайловны открыты. Шея длинная, жилистая. Грудь темная, как пергамент, и засыпана табачным порошком, который она нюхает. Густые седые волосы растрепаны, и из-под нависших седых бровей смотрят умные, проницательные глаза.
— Да что вы, графинюшка, — говорит она мне на выраженное мною сожаление о халате. — Что же, халат дороже живого божьего создания, что ли?
Я не могу с ней не согласиться и не возражаю. Но я решаю скрыть от мама судьбу ее работы.
Агафья Михайловна ходила не за одними собаками. Она прекрасно умела ходить за больными, и когда у нас в доме кто-нибудь захварывал, то обыкновенно посылали за Агафьей Михайловной. Спокойно и терпеливо она целые ночи просиживала у кровати больного, ловко и охотно ухаживая за ним. Между прочими больными она ухаживала за нашим управляющим Алексеем Степановичем, бывшим камердинером папа, когда он умирал в яснополянском флигеле. Много дней и недель подряд просидела она у его изголовья. Она очень любила его и часто говорила с ним о самых задушевных вопросах.
У простых людей не стесняются прямо говорить о смерти. И Агафья Михайловна как-то заговорила с своим умирающим другом об этом неизбежном для всех нас конце. Гадали они о том — тяжел ли этот переход в другую жизнь или нет, и Алексей Степанович обещал ей сказать об этом перед самым концом. И вот, когда стало ясно, что конец близок, Агафья Михайловна напомнила ему о бывшем у них разговоре и спросила — хорошо ли ему.
— Уж как хорошо!.. — без колебанья ответил Алексей Степанович.
После его смерти Агафья Михайловна очень тосковала о нем.
‘Вчера Агафья Михайловна долго сидела и плакала,— пишет отец моей матери, — и горевала, как всегда странного искренне: ‘Лев Николаевич, батюшка, скажи, что ж мне делать? Я боюсь, с ума сойду. Приду к Шумихе {Гончая собака.}, отниму ее и заплачу: ‘Нет, Шумиха, нашего голубчика’, и т. д. И сама плачет’32.
С тех пор как я помню Агафью Михайловну, она постоянно жаловалась на то, что у нее внутри растет береза. Когда я спрашивала о ее здоровье, она всегда отвечала, поморщившись и покачав головой:
— Береза, графинюшка, все растет… Дышать от нее трудно…
Я не знала и сейчас не знаю, верила ли она в то, что действительно в ней береза растет, но я в детстве верила этому и мысленно прикидывала, что если береза будет все продолжать расти, то, наконец, она выйдет наружу. И с смешанным чувством любопытства и страха ждала этого появления березы.
В длинные осенние и зимние ночи эта одинокая старуха, ворочаясь с боку на бок от мучавшей ее березы, думала свои своеобразные думы.
— Вот лежу я раз одна, — рассказывала она, — тихо, только часы на стенке тикают: кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Вот я и задумалась: и подлинно, думаю: ‘Кто я? Что я?’ Так всю ночь об этом и продумала.
Об этом ее рассказе любил вспоминать мой отец, так же как о другом случае из жизни этой странной старухи.
Раз заболела гостившая у нас моя тетя Татьяна Андреевна Берс, младшая сестра матери. Как водилось, послали за Агафьей Михайловной.
— Я только что пришла из бани, — рассказывала Агафья Михайловна, — напилась чая и легла на печку. Вдруг слышу, кто-то в окно стучит. ‘Чего тебе?’ — кричу. ‘За вами Татьяна Андреевна прислали — заболели, так просят вас прийти походить за ними’. А я только что на печке угрелась, не хочется слезать, одеваться да по холоду в дом идти. Я и ответила: ‘Скажи, не может, мол, Агафья Михайловна прийти, только что из бани’. Ушел посланный, а я лежу и думаю: ‘Ох, не хорошо это я делаю, себя жалею, а больного человека не жалею’. Спустила я ноги с печки, стала обуваться. Вдруг слышу, опять в окно стучатся. ‘Ну, спрашиваю, чего еще?’ — ‘Татьяна Андреевна прислали вам сказать, чтобы вы беспременно приходили, — они вам на платье купят’. — ‘А! а-а, говорю, на платье купит… Передай, что сказала, что не приду, и не приду’. Скинула я с себя валенки, влезла опять на печь и долго уснуть не могла. Не за платья я больных жалею… Любила я Татьяну Андреевну, а как обидела она меня…
Многих наших гостей Агафья Михайловна знала и любила, но самым большим любимцем ее был М. А. Стахович. Надо сказать, что и он, с своей стороны, всегда показывал ей столько ласки и внимания, что не мудрено, что он этим тронул ее старое сердце. Никогда не приходил он к ней с пустыми руками, и, что было еще дороже гордой старухе — он всегда относился к ней с таким же уважением и с такой же вежливостью, как если бы она была самой важной светской дамой. Бывало, придет он к ней, а она его чаем потчует. В комнатах стоит сильный запах псины. Тараканы бегают по стенам и по столу. От собак пропасть блох. Сама Агафья Михайловна грязна, и чайная ее посуда такая же.
Но Михаил Александрович мужественно наливает свой чай на блюдце и прихлебывает его, откусывая от подозрительного куска сахара. Вид у сахара такой, как будто до него кто-нибудь им уже пользовался.
Помню, раз Агафья Михайловна предложила Михаилу Александровичу понюхать у нее табаку, и он, нисколько не смутившись, взял из ее берестовой табакерки щепотку, насыпал ее на большой ноготь левой руки и потянул носом.
5 февраля Агафья Михайловна бывала именинницей, и все мы помнили этот день и присылали ей поздравления.
Только раз как-то в Москве, увлекшись разными удовольствиями, мы забыли поздравить ее. А папа, живший в то время в Ясной, не успел кончить башмаки, которые он шил для нее. В письме к мама он пишет: ‘Дети таки забыли про именины Агафьи Михайловны. И мои башмаки ей не поспеют’33.
Но не забыл этого дня Стахович. 5 февраля, по морозу, при сильной вьюге, пришел посланный с Козловой-Засеки и принес Агафье Михайловне телеграмму от Стаховича, поздравлявшего ее с ангелом.
‘Вечером, пришла Агафья Михайловна и телеграмма ей. Она очень довольна’, — пишет отец мама 5 февраля ,1884 года34.
Агафья Михайловна сияла от радости и всем хвастала этой телеграммой. Когда она показала ее папа, он посмеялся и сказал:
— А не стыдно тебе, что человек по такой вьюге с этой телеграммой пёр от станции три с лишним версты?
Агафья Михайловна огорчилась и обиделась:
— Пёр-пёр… Вы говорите, пёр. Его андел нёс, а вы говорите, пёр… пёр. — И расходившаяся старуха долго не могла успокоиться.
Когда весной мы приехали в Ясную, первое, что рассказала нам Агафья Михайловна, было о том, что Стахович прислал ей телеграмму и что папа сказал, что посланный с нею ‘пёр’ со станции…
— Пёр… Вам принесет депешу, так это не пёр. А мне, так пёр… Его андел нёс… — повторяла она. И она была права. Я думаю, что редко поздравительная телеграмма доставляла получившему ее столько радости, какую доставила эта, присланная на псарку, телеграмма.
Умерла Агафья Михайловна, когда никого из нас в Ясной Поляне не было. Умерла она спокойно, без ропота и страха.
Перед смертью она поручила передать всей нашей семье благодарность за нашу любовь.
Рассказывали, что когда ее понесли на погост, то все собаки с псарки с воем проводили ее далеко за деревню по дороге на кладбище. Скучнее стало в Ясной без Агафьи Михайловны.

XIII

Еще в Ясной Поляне жила с нами воспитавшая отца и его братьев и сестру тетенька Татьяна Александровна Ергольская со своей приживалкой Натальей Петровной и старой горничной Аксиньей Максимовной.
Родство Татьяны Александровны с нами было очень дальнее. Папа звал ее тетенькой ‘по привычке’, как он пишет в своих ‘Первых воспоминаниях’, ‘так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это.
И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней, — пишет он дальше. — Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, — я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней’.
Я думаю, что до его женитьбы, у папа не было человека, которого бы он любил и уважал так, как он любил и уважал эту тихую, кроткую, благородную старушку.
‘…Тетенька Татьяна Александровна, — пишет он дальше в своих воспоминаниях, — имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое.
Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни’.
Татьяна Александровна посвятила всю свою жизнь своим маленьким воспитанникам, вполне отказавшись от своего личного счастья.
‘В ее бумагах, — пишет отец в ‘Первых воспоминаниях’, — в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году — шесть лет после смерти моей матери — записка:
’16 Aout 1836. Nicolas m’a fait aujourd’hui une etrange proposition — celle de l’epouser, de servir de mere a ses enfants et de ne jamais les quitter. J’ai refuse la premiere proposition, j’ai promis de remplir l’autre — tarit que je vivrai’ {’16 августа 1836. Николай {Николай — мой дед Н. И. Толстой, отец папа.} сделал мне сегодня странное предложение: выйти за него замуж, служить матерью его детям и никогда их не покидать. Я отказалась от первого предложения, второе я обещала исполнить, пока я буду жива’ (фр.).}.
‘Так она записала, — пишет мой отец, — но никогда ни нам, никому не говорила об этом’35.
С этих пор жизнь детей Толстых — стала ее жизнью.
Мне кажется, что особенно она любила моего отца.
Во всяком случае, она осталась жить у него, когда единственная сестра отца вышла замуж36, когда два брата его умерли37 и когда его брат Сергей переехал жить в доставшееся ему после раздела имение Пирогово. Оставшись без отца и без матери одиноким юношей, он отдал ей всю ту любовь, которую он имел бы к родителям. Он постоянно помнил, что в полупустом яснополянском доме живет человек, любящий его душу, боящийся за его страстную, увлекающуюся природу и с волнением ожидающий от него известий.
Думаю я, что не раз это сознание останавливало его в его страстных порывах.
Он пишет ей:
‘Если я стараюсь быть лучше и т. д.’38.
Когда бы отец ни уезжал, он всегда писал своей тетушке Татьяне Александровне и с нетерпением ждал писем от нее. Без них он жить не мог, и если долго их не получал, то беспокоился, огорчался и упрекал ее за то, что она не пишет ему.
‘Ваши письма доставляют мне не удовольствие, — пишет он к ней в 1855 году из Симферополя, как всегда по-французски,— они для меня величайшее благо, я становлюсь совсем другим, становлюсь лучше, когда получаю одно из Ваших писем, которые перечитываю раз 100, я так счастлив, получив их, что мне не сидится на месте, мне хочется прочесть их всем, и если я перед тем дал увлечь себя чем-нибудь дурным — я останавливаюсь и снова строю планы — как бы стать лучше’39.
Она же натолкнула моего отца на писательскую деятельность, двадцатитрехлетним юношей он пишет ей из Тифлиса, как всегда по-французски:
‘Помните, дорогая тетенька, совет, который Вы мне раз дали, — писать романы. Так вот, я следую Вашему совету, и занятия, о которых я Вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю — появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу, но эта работа меня занимает, и в ней я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить’40.
То, что он тогда писал, было — ‘История моего детства’, появившаяся в сентябре 1852 года в журнале ‘Современник’41.
В 1852 году он пишет ей со станции Моздок, ‘на полдороге к Тифлису’, как он ставит в заголовке своего письма, о своих мечтах будущего счастья по возвращении с Кавказа, когда он будет жить опять в Ясной Поляне с Татьяной Александровной, а может быть, и женится, и Татьяна Александровна будет жить с ним и его семьей и все будут любить друг друга.
‘Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, — одним словом, если бы волшебница пришла ко мне с своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли бы стать действительностью… Опять я плачу. Почему я плачу, думая о Вас? Это слезы радости: я счастлив от сознания моей любви к Вам. Какие бы несчастия ни случились, я не сочту себя вполне несчастным, пока Вы живы.
Помните ли Вы нашу разлуку у Иверской часовни, когда мы уезжали в Казань? Когда как бы по вдохновению в самую минуту разлуки я понял, кем Вы были для меня, и, хотя еще ребенком, слезами и несколькими отрывочными словами я сумел дать Вам понять, что я чувствовал…’42.
Живя в 1852 году на Кавказе, в Пятигорске, он постоянно думает о том, как он опять встретится с ней.
‘Через несколько месяцев, — пишет он ей, — если бог не расстроит моих планов, я буду у Вас и своими заботами и любовью смогу доказать Вам, что я хоть немного заслужил все то, что Вы для меня сделали. Память о Вас так жива во мне, что, написав это, я несколько минут просидел над письмом, стараясь представить себе ту счастливую минуту, когда снова увижу Вас, когда Вы заплачете от радости при виде меня и когда я тоже расплачусь, как ребенок, целуя Вашу руку…’43
Любя ее так сильно, папа всегда мечтал о том, чтобы кто-нибудь из его семьи повторил бы в своем лице ее образ.
Он назвал меня Татьяной и говорил и раз написал мне, что он мечтал о том, чтобы я повторила ее жизнь. Увы! Я и моя жизнь вышли совсем не похожими на нее и ее жизнь.
В тот день, когда родился мой единственный ребенок, моя дочь Таня44, которой я теперь посвящаю эту книгу, папа пришел ко мне растроганный и умиленный и сказал мне, что он видел сегодня ночью во сне тетеньку Татьяну Александровну. Он сказал, что ему хотелось бы, чтобы моя дочь была названа Татьяной. А мы с мужем, разумеется, без колебания исполнили его желание.
Тане было пять лет, когда ее дед умер, и он поэтому не мог судить о том, достойна ли она носить имя его любимой тетки.
Когда папа женился, Татьяна Александровна с большой любовью встретила мама. И мама, поняв ее прекрасную душу, всегда относилась к ней с уважением и заботой.
С тех пор как я стала помнить тетеньку Татьяну Александровну, она, Наталья Петровна и Аксинья Максимовна жили в маленькой деревянной пристройке внизу, куда они перешли по настоянию самой Татьяны Александровны.
Когда в нашей семье стало прибавляться все больше и больше детей, она настояла на том, чтобы папа перевел ее вниз, а ее комнату взял бы для детей.
Вот как мой отец в своих воспоминаниях рассказывает об этом: ‘Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: ‘Вот что, mes chers amis {мои дорогие друзья (фр.).}, комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь’45.
Папа был глубоко тронут этим новым проявлением ее самоотверженности и подчинился ее решению.
С тех пор и до самой ее смерти Татьяна Александровна прожила в маленькой комнатке на северо-запад с окнами во двор.
У нее была совсем отдельная жизнь от всего остального дома. В углу ее комнаты висел огромный образ Спасителя в темной серебряной ризе. Самое лицо Спасителя было такое темное, что трудно было на нем различать черты. Рядом висел еще киот с образами. В комнате ее пахло деревянным маслом и кипарисовым деревом. Сама она была маленькая, тоненькая, с маленькими белыми руками. Когда мы к ней приходили, она этими маленькими ручками отпирала свою шифоньерку и давала нам коричневые имбирные прянички.
С этими пряничками в моей памяти связано постыдное для меня воспоминание. Раз мы, трое старших детей, были позваны к Татьяне Александровне. Мы, почему-то, были в очень игривом и шаловливом настроении. Обыкновенно тетенькина комната внушала нам уважение, и, входя в нее, мы — сами того не замечая — всегда притихали. В этот раз было не то. Как только Татьяна Александровна отперла шифоньерку, чтобы достать нам коричневых пряничков, мы с Ильей бросились к комоду и через тетенькины руки стали хватать прянички и набивать ими рты и карманы. Татьяна Александровна, начала нас уговаривать и останавливать, но не тут-то было, — мы расшалились, и удержу нам не было. Видя наше настроение, Татьяна Александровна почувствовала свою беспомощность, отошла от комода, села и с изумлением и ужасом посмотрела на нас. Этого взгляда я никогда не забуду.
Мне вдруг стало так стыдно, что я бросила те пряники, которые у меня были зажаты в кулаке, как-то неестественно захихикала, стараясь этим показать, что все это только забавная шутка, и убежала.
Но на душе было гадко, и я никогда не простила себе этой грубой выходки с утонченной, деликатной старушкой, с которой даже сам папа говорил всегда особенно вежливо.

XIV

Есть еще лицо, которое часто вспоминается мне в моем детстве. Это моя двоюродная сестра Варя, дочь моей тетки, графини Марьи Николаевны Толстой.
Она часто живала в Ясной Поляне. Помню ее молодой девушкой. Она была прислана своей матерью в Ясную Поляну, чтобы забыть человека, которого она любила и за которого хотела выйти замуж. Не раз я видала ее в слезах и как сейчас помню свое чувство любви и участия к ее горю, когда я сиживала на ее коленках и головой прижималась к ее груди.
Она прекрасно рассказывала сказки, и никогда потом никакие сказки мне так не нравились, как те, которые она рассказывала, сидя с нами по вечерам в полутьме на большом диване.
Иногда наша Ханна уезжала к сестре или в Тулу к знакомым англичанам, которых отыскал для ее развлечения папа, и тогда Варя ночевала с нами в комнате со сводами и кольцами.
Уезжая, Ханна давала Варе наставления о том, как с нами обходиться, что позволять и что запрещать.
Одно время Ханна давала нам на ночь по маленькому кусочку лакрицы. Мы это очень любили. И вот Варе была дана толстая палка лакрицы, чтобы вечером каждому из нас отколоть по кусочку.
Мне теперь стыдно признаться в том, что моя жадность была так велика, что даже теперь, через пятьдесят с лишним лет, я помню то удовольствие, которое я испытала, получивши от Вари на ночь огромный кусочек лакрицы, который, наверное, Ханна поделила бы между нами на пять, шесть вечеров.
Но мое удовольствие продолжалось недолго. Я никак не могла дососать своей лакрицы, и она под конец так мне опротивела и так мне захотелось спать, что я вынула ее изо рта и потихоньку спустила за свою кровать на пол.
Варя была очень рассеянна, и в нашей семье много ходило анекдотов по этому поводу. Мы очень любили их рассказывать. Варя при этом сконфуженно улыбалась, моргала, кивала головой и говорила:
— Да, да, представь себе — это, правда, так и было.
А иногда она протестовала.
— Нет, это уж на меня клевета.
Когда она выходила замуж, папа подарил ей банковый билет в десять тысяч рублей. Это было часть платы, полученной им за его роман ‘Война и мир’, которой он поделился с детьми своей сестры.
Варя очень благодарила своего дядю и положила банковый билет на стол.
Вечером случилось, что в Вариной комнате разбилось оконное стекло. На дворе было холодно, она почувствовала сквозняк и решила залепить окно бумагой, тем более что у нее случайно оказался на столе гуммиарабик.
Она взяла первую попавшуюся бумажку, очень искусно залепила окно и легла спать, довольная своей изобретательностью.
Утром кто-то напомнил Варе о полученных деньгах.
Варечка о них уже забыла, так как для нее мирские блага имели мало значения. Но тем не менее она принялась искать банковый билет. Пропал! Ищет она, ищут другие — нет билета.
Наконец, кто-то случайно заглянул в окно — и увидал, что десятитысячный билет прилеплен на отбитом верешке окна.
Варя заморгала, заахала сама на себя, стала ужасаться и удивляться тому, как могло с ней случиться такое необыкновенное происшествие, но не исправилась.
Да и слава богу, что не исправилась и что не могла придавать большой важности материальным благам в продолжение всей своей жизни.
Когда она была уже замужем, — муж ее с большим добродушием рассказывал о ней разные случаи.
— Представьте себе, рассказывал он, я на днях поехал со своими приятелями на охоту и просил Варечку приготовить нам ужин. Приезжаем вечером домой — голодные как волки. ‘Варечка, что ж, ужин готов?’ Вижу, Варечка сконфужена. ‘Представь себе, Коля, — говорит она, — я думала, думала, что бы вам приготовить, — так ничего не придумала’. Ну, пришлось нам идти ужинать в ресторан, прибавил он, снисходительно улыбаясь.
В другой раз Варя с мужем и с другими друзьями и родственниками взяли ложу в театр. Во время антракта пошли в фойе походить. Когда все вернулись в ложу, Вареньки не досчитались. Просидели целый акт — Вари все нет. Муж стал беспокоиться. Наконец, он догадался пойти в партер и осмотреть оттуда все ложи.
В пустой ложе, на один ярус выше той, в которой они сидели, он увидал одинокую Варю. Она сидела, с видимым беспокойством озираясь во все стороны и более, чем когда-либо, моргая глазами от смущения.
— Представь себе, — как всегда начала она, — я думала — как это странно, что вы все вдруг куда-то пропали, и точно исчезли…
Раз в воскресенье она пошла с своим старшим сыном Волей к обедне. По дороге у мальчика с пальто оторвалась перламутровая пуговица. Варя ее аккуратно спрятала в карман. А в кармане был приготовлен двугривенный для церкви.
И вот, когда пошли по церкви с тарелочками собирать деньги, Варя ощупала в своем кармане то, что она приняла за двугривенный, положила на тарелочку, взяв два пятака сдачи, чтобы положить их в следующие тарелочки. Только что сделавши все это, она, к ужасу своему, увидала, что вместо двугривенного она положила на тарелочку пуговицу от Волиного пальто. Поправить дело было поздно, и так церковный староста прошел, унося на тарелочке драгоценную пуговицу. А Варя так растерялась, что забыла положить в следующие тарелочки незаконно забранные ею пятаки.
И так оказалось, что она не только не обогатила, но обокрала церковь.
Прибавлю здесь о Варе то, что она, несмотря на желание ее родных расстроить ее свадьбу, все же вышла замуж за Н. М. Нагорного. Он оказался хорошим и любящим мужем, и она никогда не раскаивалась в своем выборе.

XV

Семья наша все прибавлялась. Когда Илье исполнилось три года, родился у мама еще сын Лев46. Я очень была огорчена тем, что у меня опять брат. Мальчики мне надоели, и мне страстно хотелось иметь сестру. Я мечтала о том, как я буду играть с сестрою в куклы и как жизнь с ней будет совсем иная, чем с братьями.
Безо всякого поощрения со стороны кого бы то ни было я к своей утренней и вечерней молитве прибавила еще английскую фразу: ‘Please God send me a little sister’ (‘Пожалуйста, бог, пошли мне сестрицу’).
И вот 12 февраля 1870 года47 у мама родилась дочь.
Я была уверена в том, что это случилось благодаря моим молитвам, и с нетерпением ждала, когда я увижу свою сестрицу. Наконец нас позвали к мама в спальню. В полутьме лежала мама, спокойная, красивая и слабая. На кровати возле нее лежало крошечное красное, сморщенное существо, от которого пахло фланелью и ‘детской присыпкой’. Маленькое это создание чуть копошилось и тихо и жалобно попискивало.
‘Так вот мой жданный и желанный товарищ для игры в куклы, для выслушивания всех моих девичьих мыслей и чувств, которых не в состоянии понять мальчики. Долго, долго придется ждать, пока из этого несчастного, беспомощного существа вырастет девочка!’ — подумала я.
В этот раз нас у мама продержали очень недолго: я осторожно наклонилась над своей маленькой сестрицей и поцеловала ее, я испытывала к ней материнское чувство жалости и нежности, а не чувство сестры к сестре. Потом поцеловала мама и ушла из спальни растроганная, но не удовлетворенная.
Скоро мы узнали, что мама серьезно больна и что новая сестрица родилась очень слабенькая.
Потянулись грустные длинные дни. Мама мы не видали.
Папа иногда заходил к нам, но всегда был озабочен и торопился уходить. Когда я заходила к Маше — так звали новую сестру — няня Марья Афанасьевна встречала меня не ласково: Маша почти всегда плакала, и няня ее то укачивала, то перепеленывала, и я чувствовала, что няне я мешаю, а удовольствий я от своих посещений не получала.
Наконец, после очень длинной и тяжелой болезни, мама выздоровела.
Маша же все хворала. Кроме других недугов — у нее сделалась сильная золотуха. Помню ее головку, всю покрытую мокрой гнойной коркой. Няня лечила ее по-своему, намазывая ей голову сливками. Сливки прокисали у нее на голове, и от нее всегда пахло чем-то кислым и неприятным.
Я, так страстно желавшая иметь себе товарку, была разочарована и вернулась к обществу братьев и Ханны.
Не скоро Маша поправилась. Прошла у нее золотуха, но она осталась слабенькой и хрупкой, какой и была в продолжение всей своей жизни.

XVI

Мы, трое старших, жили в детстве совсем отдельно от младших. Я любила ходить к ним в детскую, забавляться ими, но настоящая жизнь была с Сережей и Ильей.
И они чувствовали то же самое.
‘С тех пор, как я себя помню, — пишет Илья в своих воспоминаниях, — наша детская компания разделялась на две группы — больших и маленьких — big ones и little ones.
Большие были: Сережа, Таня и я. Маленькие — брат Леля и сестра little Маша.
Мы, старшие, держались всегда отдельно и никогда не принимали в свою компанию младших, которые ничего не понимали и только мешали нашим играм.
Из-за маленьких надо было раньше уходить домой, маленькие могут простудиться, маленькие мешают нам шуметь, потому что они днем спят, а когда кто-нибудь из маленьких из-за нас заплачет и пойдет к мама жаловаться, большие всегда оказываются виноваты, и нас из-за них бранят и наказывают.
Ближе всего и по возрасту и по духу я сходился с сестрой Таней. Она на полтора года старше меня, черноглазая, бойкая и выдумчивая. С ней всегда весело, и мы понимаем друг друга с полуслова.
Мы знаем с ней такие вещи, которых, кроме нас, никто понять не может.
Мы любили бегать по зале вокруг обеденного стола.
Ударишь ее по плечу и бежишь от нее изо всех сил в другую сторону.
— Я последний, я последний.
Она догоняет, шлепает меня и убегает опять.
— Я последняя, я последняя.
Раз я ее догнал, только размахнулся, чтобы стукнуть, — она остановилась сразу лицом ко мне, замахала ручонками перед собой, стала подпрыгивать на одном месте и приговаривать: ‘А это сова, а это сова’.
Я, конечно, понял, что если ‘это сова’, то ее трогать уж нельзя, с тех пор это так и осталось навсегда. Когда говорят: ‘А это сова’, — значит, трогать нельзя.
Сережа, конечно, этого не мог бы понять. Он начал бы долго расспрашивать и рассуждать, почему нельзя трогать сову, и решил бы, что это совсем не остроумно. А я понял сразу, что это даже очень умно, и Таня знала, что я ее пойму. Поэтому только она так и сделала’48.
Жили мы и зиму и лето в Ясной Поляне и никогда не скучали.
Мой отец, зная прелесть и пользу ‘неторопливой, одинокой жизни’49, которой, по его словам, научила его тетка, Татьяна Александровна, поставил свою семью в те же условия.
За эту жизнь я всегда благодарна ему. При нашем деревенском воспитании мы не успели пресытиться искусственными удовольствиями, а научились любить и ценить жизнь в природе и привыкли находить развлечения в ней и в самих себе.
Вряд ли какой-либо городской ребенок поймет то наслаждение, которое я испытывала, найдя после длинной холодной зимы в оттаявшем вокруг березы черном круге земли — первую душистую зеленую травку.
Я делилась своей радостью с Ханной, которая всегда мне сочувствовала, и учила имена трав и других растений по-английски.
Так как игрушек у нас в детстве бывало немного, то мы иногда сами мастерили их. Одна из самых любимых наших игр — было представление прочитанных рассказов и повестей бумажными куклами, вырезанными и раскрашенными самими нами. Часами, лежа на животах на полу, мы трое говорили за наших бумажных героев, живя их жизнью и волнуясь их волнениями.
Еще ранней весной мы играли очень любимыми нами жаворонками из ржаной муки, которые делал нам к 9 марта50 сын нашего тогдашнего повара — теперешний яснополянский повар — Сеня Румянцев.
Жаворонки эти представляли из себя целое семейство.
У главного жаворонка — у матки — была большая плоская спина, на которой сидела целая куча его детенышей. Иногда тут же было и гнездо с яйцами.
Я украшала шеи всех маленьких жаворонков разноцветными шерстинками, а на шею матки всегда старалась достать красивую ленту. Этого разукрашенного жаворонка я возила на веревочке за собой на прогулке. Помню, как жаворонок тащился по таявшему от весеннего солнца снегу и как он от этого размокал.
Когда он делался уже совершенно мягким и дряблым от воды — и начинал ломаться, то мне ничего не оставалось делать, как съесть свою игрушку. Она пахла мокрым снегом и конским навозом, но тем не менее казалась мне очень вкусной.
Самые лучшие мои куклы были подарены мне моим крестным отцом Дмитрием Алексеевичем Дьяковым. Я любила его так сильно, что находила, что он и папа самые красивые мужчины на свете. А между тем оба они отличались всякими иными качествами, но только не красотой. Особенно Дмитрий Алексеевич был далеко не красив.
У него была рыжая бородка, огромный живот, крошечные, заплывшие жиром серые глаза.
Но глаза эти были всегда добрые, хитрые и веселые, и когда он приезжал, он так всех смешил, что во время всего обеда все покатывались со смеха. Наш человек Егор не мог служить за столом, и раз, прыснув от смеха на всю комнату, он сконфузился, бросил блюдо на запасной стол и убежал в буфет.
Почти каждый год мой крестный отец дарил мне куклу. Она всегда называлась Машей, в честь его дочери, и была всегда так красива, что мне страшно было с ней играть: волосы у нее были настоящие, глаза открывались и закрывались, она коротко и гнусаво могла говорить: ‘мама, папа’, когда ее дергали за веревочки с синей и зеленой бисеринкой на конце.
Руки у нее были такие же фарфоровые, как и голова, с розовыми ямочками на сгибах пальцев и на локтях.
Как я ни берегла Машу, но мало-помалу пальцы ее отламывались, волосы редели и, наконец, и голова ее разбивалась.
Я помню, как раз, играя вместе с Ильей одной из Маш, мы ее уронили и ее хорошенькая головка разбилась на бесконечное количество кусочков. Ничего не говоря, мы с Ильей только посмотрели друг на друга и оба громко и протяжно разревелись, уткнувшись головами в пол. Ханна пришла нас утешать, но долго мы не могли примириться с потерей нашей товарки. Мы привыкли к ней и успели ее полюбить.
Было у меня еще семь маленьких раздетых фарфоровых кукол. Я получила их следующим образом.
Я раз заболела и лежала в постели. Папа куда-то уезжал. Приехавши, он пришел меня навестить. Приход папа в мою комнату был для меня всегда с того времени, как я себя помню, и до конца его жизни событием, которое приносило мне радость и оставляло после себя особенное, удовлетворенное, мягкое и счастливое настроение.
Он пришел и сел на кровать возле меня. Как обыкновенно, когда я бывала больна, он начал с того, что спросил меня:
— Скоро ты перестанешь притворяться больной? Потом вдруг вздрогнул, поднеся руку к шее, как будто его что-то укусило.
— Посмотри-ка, Чурка, — сказал он, — что это меня там на шее кусает.
Я запустила руку ему под воротник и вытащила оттуда крошечную фарфоровую куколку. Не успела я подивиться тому, как она туда попала, как вдруг папа притворился, что его что-то укусило под обшлагом его блузы. Я посмотрела туда — там оказалась куколка чуть побольше той, которая была спрятана за воротом. Потом третья кукла, побольше, нашлась в башмаке, четвертая — в другом, и так я в разных местах отыскала семь куколок, из которых последняя, седьмая, была самая большая. Потом к ним отыскалась и ванночка. Эти куколки были единственной игрушкой, которую мне когда-либо подарил папа. Я их очень любила, и они долго жили у меня.
Я помню, что в детстве я часто болела. Бывало, встану утром с головной болью, сонная, и иду в комнату рядом со спальней родителей, где на полу лежит шкура большого черного медведя, и ложусь на него, положа голову на голову медведя.
Этот медведь особенный. У него сделана голова, как у живого. Карие стеклянные глаза смотрят, точно настоящие, через рот видны все зубы, даже язык сделан, как настоящий. А главное, мы знаем о нем то, что этот самый медведь грыз папа, и у папа от этого на лбу на всю жизнь остался полукруглый шрам от его укуса.
Часто мы рассказывали эту историю нашим знакомым детям, и иногда папа не мог понять, почему дети так пристально его рассматривали. Но когда догадывался, то всегда охотно давал разглядеть свой шрам. И часто он рассказывал о том, как это случилось. Давно уже, в Смоленской губернии, он подстрелил этого медведя, но не убил его до смерти. Медведь, разъярившись, набросился на него, повалил его и стал кусать, забирая его под себя. Папа рассказывал, как он чувствовал на своем лице горячее дыхание медведя и как его товарищ, мужик, охотник, спас его, отогнав медведя рогатиной51.
Лежу я на жесткой шкуре медведя, ковыряя пальцем зубы медведя, думаю о том, какой опасности подвергалась жизнь папа, благодаря этому зверю, и тихонько засыпаю, пока папа, в халате, с всклокоченными волосами и сбитой на сторону бородой, не выйдет из спальни, чтобы идти в кабинет одеваться, не разбудит меня и не велит лечь в постель.

XVII

Болезни у нас приходили и проходили без всяких видимых причин. Когда, казалось, можно было ждать болезни от разного нашего озорства — она не приходила.
Например, я, по примеру Sophie из книги Segur ‘Les malheurs de Sophie’52, становилась под водосточную трубу во время сильного ливня и промокала до костей. А однажды так вымокла в снегу, играя с братьями в снежки или строя снежного человека, что была вся обледенелая с ног до головы.
Раз весной, в самую полую воду, мы пошли после завтрака гулять с Ханной.
Был один из тех опьяняющих мартовских дней, когда солнце светит изо всех сил, жаворонки так и звенят, далеко уносясь к ясному синему небу, снег наполовину уже сошел, а оставшийся сделался мокрым и рыхлым, когда только что открывшаяся из-под снега и пригретая солнцем земля тает и пахнет своим особенным здоровым и сильным запахом, когда тоненькие побеги новой зелененькой травки торопятся протянуть свои стебельки к солнцу, а на открытых к самому припеку бугорках появляются первые лохматые желтенькие цветочки.
В такие дни и голоса людей, и лай собак, и пенье птиц, и журчанье воды громче, оживленнее и звонче раздаются в весеннем воздухе.
Мы с Ильей отличались тем, что в нас всегда было много той жизненной силы, которую англичане называют animal spirits {звериной живостью (англ.)} и которая иногда так нами овладевала, что мы совершенно пьянели и теряли власть над собой.
Так было и в этот весенний день. Мы не слушались Ханны и носились, как выпущенные на волю жеребята, куда попало, не разбирая, где сухо, где мокро.
Наконец, мы попали на Ясенку. Это не то ручей, не то речка, которая протекает под нашим парком и которая летом почти совсем пересыхает. Теперь Ясенка вздулась, как настоящий поток, унося в своих грязных желтых волнах большие глыбы льда и снега.
Мы с Ильей побежали в Ясенки по мокрому снегу, под которым насыщенная водой земля хлюпала и щелкала от наших шагов. Подбежав к руслу реки, мы минутку подумали, а потом, ни слова не говоря, шагнули прямо в воду. Хотя на мне, так же как и на моих братьях, надеты были высокие смазные болотные сапоги, но тем не менее вода их залила. Ни капельки не смутившись, мы с Ильей пошли по руслу реки против ее течения.
До сих пор помню чувство наслаждения, которое я тогда испытала. Идя по руслу ручья, я часто оступалась в яму или водомоину. И тогда вода доходила почти до лица. Перегнувшись вперед, я шла против течения, чувствуя, как сильно вода толкала меня.
Встречавшиеся льдины ударялись мне в грудь, но я не чувствовала ни боли, ни усталости и шла вперед, как победительница.
Вылезая из воды, я почувствовала, как тяжела и холодна на мне моя одежда. Вода в сапогах хлюпала и при каждом шаге выливалась из голенищ.
Страшно и стыдно было показаться Ханне и родителям после такого преступления. Но удовольствие мое было так велико, что не находила в себе раскаяния от того, что я ослушалась своей любимой воспитательницы.
Мы не простудились и терпеливо вынесли наложенное нам за наше дурное поведение наказание. Три дня нам запрещено было ходить гулять. Мы сидели дома, но с наслаждением вспоминали свою прогулку.

XVIII

Зимой 1870/71 года папа весь с головой ушел в изучение греческого языка. С утра до ночи он читал и переводил классиков.
Как всегда, он много говорил о своем увлечении, и мы постоянно слышали его восхищение перед греческим языком.
Когда приезжал кто-нибудь из друзей папа, он заставлял себя экзаменовать в переводе греческого и на греческий язык.
Помню его нагнутую над книгой фигуру, напряженно-внимательное лицо и поднятые брови, когда он не мог сразу вспомнить какого-нибудь слова.
В декабре 1870 года он пишет Фету, что он с утра до ночи учится по-гречески. ‘Я ничего не пишу, а только учусь’.
Но Фет не верил в то, что папа может один одолеть такой трудный язык, и говорил своим друзьям, что обещает отдать свою кожу на пергамент для диплома греческого языка Толстому, если он выучится ему.
‘…Ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, — находится в опасности, — пишет он Фету. — Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь a livre ouvert {с листа (фр).} читаю его… Как я счастлив, что на меня бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной вроде Войны я больше никогда не стану… Ради бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят’53.
‘Дурь’ эта обошлась отцу очень дорого. Он надорвал свои силы напряженными занятиями и захворал какой-то неопределенной болезнью54. Мама Очень беспокоилась и посылала его к докторам в Москву.
Папа подчинился и поехал к своему хорошему знакомому, знаменитому в то время доктору Захарьину.
9 июня 1871 года он пишет Фету:
‘Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее — смотря по тому, как называть конец.
Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет…’55
Захарьин принял горячее участие в состоянии отца и посоветовал ему уехать в Самарские степи, пожить там несколько недель вполне праздно, пить кумыс и отдыхать.
Папа взял с собой своего деверя — дядю Степу Берса и уехал в степи.
Летом 1871 года Тургенев писал Фету о папа:
‘…Я очень боюсь за него: недаром у него два брата умерли чахоткой, — и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительность и пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники: Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык’56.
Папа пробыл в степях шесть недель. С каждой неделей здоровье его все улучшалось.
Товарищи его по литературе очень были озабочены его состоянием, и Фет постоянно сообщает о нем Тургеневу.
‘Спасибо за сообщенные известия, — пишет Тургенев Фету 6 августа 1871 года. — Я очень рад, что Толстому лучше и что он греческий язык так одолел — это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу’57.
В следующем письме он пишет: ‘Меня порадовали известия, сообщенные Вами о Толстом. Я очень рад, что его здоровье исправилось и что он работает58. Что бы он ни делал, будет хорошо…’59
Для нас, детей, это лето началось очень грустно. Папа не было. Мама скучала и беспокоилась о папа. Ханна стала прихварывать, ее состояние тревожило и огорчало моих родителей.
Мама писала о ней отцу в Самару. Он отвечал:
‘Многих бы я привез сюда. Тебя, Сережу, Ганну. Как меня мучает ее болезнь. Избави бог, как она разболится…’60
У нас в то время для помощи мама жила моя бабушка Л. А. Берс, моя крестная мать, которая учила нас и часто, вместо Ханны, гуляла с нами.
Мама была целый день занята всеми нами и особенно маленькой слабенькой Машей. Она пишет папа, что к своей маленькой Маше стала особенно болезненно привязываться. ‘Я теперь, — пишет она, — без особенно грустного чувства не могу слышать ее жалкого крика и видеть ее болезненную фигурку. Все вожусь с ней и так хочется ее получше выходить’61.
С папа и мы переписывались. В июне я получила от него из Самары следующее письмо:
‘Таня!
Тут есть мальчик. Ему 4 года, и его зовут Азис, и он толстый, круглый, и пьет кумыс, и все смеется. Степа его очень любит и дает ему карамельки. Азис этот ходит голый. А с нами живет один барин, и он очень голоден, потому что ему есть нечего, только баранина. И барин этот говорит: ‘Хорошо бы съесть Азиса, — он такой жирный’. Напиши, сколько у тебя в поведенье. Целую тебя’62.
Я писала папа сама, а Илья не умел. Мама пишет отцу:
‘Письма твои к ним &lt,детям&gt, прочту им завтра… Верно, они сейчас же тебе напишут. Илюша меня уж просил, чтоб за него написать тебе, и просил таким умильным голосом, что он сам не умеет, — что я удивилась’63.
К июлю лето несколько оживилось.
По дороге в Самару папа купил в Москве для нас ‘гигантские шаги’, написал подробное наставление о том, как их поставить. Позвали плотников, выбрали место среди луга перед домом. Срезали хороший прямой дуб, и через несколько дней мы все начали учиться бегать.
‘Вчера в первый раз все — и большие и маленькие, — пишет мама отцу, — бегали с азартом на pas de geant {гигантские шаги (фр).}. Детям тоже ужасно понравилось, они были в восторге, спать не шли, чай пить не хотели и так и рвались на луг’64.
Скоро мы с Сережей хорошо выучились бегать. Только толстый Илья все падал. Повиснет, бывало, на петле, не сумеет опять на ноги встать и так и кружится, пока не сядет на землю.
К концу лета Ханна очень поправилась, о чем моя мать с радостью сообщает отцу:
‘Ханна тоже теперь здорова и весела, и, как всегда, мне с ней хорошо и легко, такой она, право, верный мне друг и помощница’65.
А вскоре вернулись папа со Степой, и тогда мы почувствовали себя совершенно счастливыми.
Без папа всегда казалось, что жизнь не полна, недоставало чего-то очень нужного для нашего существования, — точно жизнь шла только пока, и начиналась настоящая жизнь только тогда, когда папа опять возвращался.
Когда он приехал, мы посвятили его в наше главное в то время увлечение — ‘гигантские шаги’, и он очень скоро выучился на них бегать и часто бегал со всеми нами.
Как-то раз за обедом пятилетний толстяк Илья начал объяснять папа, какое он придумал приспособление к ‘гигантским шагам’.
— Знаешь, папа, что я придумал? — начал он. — Это будет очень весело… Надо сделать палочку, на палочку надо приделать дощечку, потом надо сделать еще палочку и на палочку дощечку…
Сережа и я расхохотались.
— И на палочку дощечку и на дощечку палочку… — стал повторять Сережа, передразнивая Илью.
Я тоже подхватила:
— И на палочку дощечку и на дощечку палочку… Ха, ха, ха… И на палочку дощечку… Так, Илья?
Илья не выдержал наших насмешек и громко и протяжно заревел.
— Ну, не плачь, Илья, — сказал папа, зная, что Илья способен к разным изобретениям и что, вероятно, в его выдумке есть смысл. — Расскажи мне, что ты придумал, и мы постараемся это устроить.
Когда Илья успокоился и был в состоянии объяснить свое изобретение, то оно оказалось совсем не тупым и было исполнено яснополянским плотником. Вот в чем оно состояло: на кругу возле ‘гигантских шагов’ вбивался в землю небольшой столбик. Затем отдельно делалась дощечка с ручкой и с дырочкой в краю. Бегающий на ‘гигантских шагах’ брал эту дощечку в руку и на бегу должен был стараться надеть дощечку на вбитый в землю столб. На этом столбе, недалеко от его верхнего конца, была приделана дощечка, чтобы та, которую надевал на столб бегающий, не проскальзывала до земли.
Илья был в восторге, оказалось, что ‘на палочку дощечку, и на дощечку палочку, и на палочку дощечку, и на дощечку палочку’ не только не было глупо, но что сам папа заказал это приспособление и даже, бегая на ‘гигантских шагах’, иногда им забавлялся.

XIX

Папа приехал из Самары здоровым и бодрым66. Жизнь наша опять потекла счастливо. Все мы были заняты, дети учились, а папа принялся за составление детских книг для чтения67, в чем ему много помогала и мама. Я помню, что и я помогала в рисунках к буквам и старательно рисовала ‘арбуз’ к букве ‘А’ и ‘бочку’ к ‘Б’.
В Ясной всегда гостил кто-нибудь из родных. В эту осень жил один из братьев мама — Володя, а позднее на всю зиму приехал ее дядя — К. А. Иславин, дядя Костя, как его называли все, даже прислуга. Оба они тоже помогали в работе над книжками для чтения.
Мама часто пишет в это время своей сестре Т. А. Кузминской в Кутаис о том, что делается в Ясной Поляне.
‘Мы теперь занялись опять детскими книгами, — пишет она 20 сентября 1871 года, — Левочка пишет, а я с Варей переписываем — идет очень хорошо. Вот если бы напечатали скоро, то первую книжечку послала бы Даше. Да и во всяком случае пошлю. Ты будешь рада, что мы написали эти книжечки, когда будешь учить детей’68.
В то время не было того множества детских книг, как теперь, и те, которые существовали, — были или скучны, или непонятны, особенно для крестьянских детей, для которых главным образом писал папа.
Папа никогда не мог делать кое-как то, что он делал, и он положил много времени и труда для составления этих четырех ‘Книг для чтения’ и ‘Азбуки’69.
Чтобы найти что-нибудь поучительное и интересное для своих книг, он то читал астрономию, то физику, то книгу пословиц, то просматривал басни Эзопа, то читал английские и американские детские сборники.
Отовсюду, как пчела с разных цветов носит мед в свой улей, так и он носил в свои книги то, что он находил для них хорошего…
Было время, когда он хотел написать несколько статей об астрономии в этих книжках, и тогда он не только прочел все, что мог, по астрономии, но и проводил целые ночи до утра, разглядывая звезды, и по звездным картам изучал их70.
‘Я так занята помоганием Левочке писать книжечки,— пишет мама своей сестре 28 ноября 1871 года,— что еле успеваю переделать в день все необходимые дела. Но все еще не скоро будут готовы эти книжечки, ты знаешь, как Левочка всегда все отделывает и переделывает, даже мелочи…’71
И уже под самое рождество того же года, 22 декабря, она опять пишет своей сестре: ‘Мы все это время с дядей Костей писали и переписывали детские книжечки и спешили кончить к праздникам. И действительно кончили, и Левочка повез первую часть в Москву’72.
12 января отец пишет своей родственнице и другу графине Александре Андреевне Толстой:
‘Пишу я эти последние года Азбуку и теперь печатаю. Рассказать, что такое для меня этот труд многих лет — Азбука, очень трудно… Гордые мечты мои об этой Азбуке вот какие: по этой Азбуке только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких и первые впечатления поэтические получат из нее, и что, написав эту Азбуку, мне можно будет спокойно умереть’73.
По мере того как отец печатал Азбуку, он ее исправлял и добавлял.
‘Азбука моя печатается с одного конца, а с другого все пишется и прибавляется, — пишет он опять Александре Андреевне. — Эта Азбука одна может дать работы на 100 лет. Для нее нужно знание греческой, индийской, арабской литератур, нужны все естественные науки, астрономия, физика, и работа над языком ужасная — надо, чтоб все было красиво, коротко, просто и, главное, ясно’74.

XX

Дом наш становился слишком тесным для нашей семьи. Как-то папа призвал из Тулы архитектора и заказал ему пристроить к дому большую залу. Она должна была быть готовой к рождеству 1871 года.
Помню, с какой торжественностью ее закладывали. Когда было приготовлено место для фундамента, папа дал мне серебряный рубль и велел туда бросить. Все стаяли вокруг, потом перекрестились, и начались работы. Каменщики, столяры, плотники, штукатуры усиленно работали до самого сочельника.
За несколько дней до рождества, пока папа был в Москве75, мама с дядей Костей занялись устройством новой залы. Дядя Костя, который очень любил красивое убранство, — занялся вешаньем картин, зеркал, ламп, штор и проч. А мама с рабочими таскала из флигеля, где все это хранилось в старой кладовой, — тюфяки, подушки, старинные канделябры, блюда, мебель и прочие вещи.
Никогда, кажется, не бывало столько приготовлений к рождественским праздникам, как в этот год.
Ожидалось много гостей, и, чтобы им не было скучно, готовились елка, маскарад, катанье с гор и на коньках и прочие удовольствия…
За несколько дней уже поденные бабы, подоткнув паневы, лили целые потоки воды по всем полам. Другие, стоя босыми ногами на подоконниках, мыли стекла окон. Дворник, с коробкой толченого кирпича, суконкой чистил все медные замки, отдушины на печах и проч.
Мы, дети, с Ханной тоже были очень заняты приготовлением огромного плум-пудинга {сливовый пудинг (англ.).} и украшений на елку.
По вечерам мы все собирались вокруг круглого стола под лампой и принимались за работу. После напряженного учения всей осени и первой части зимы для нас всякое новое занятие было отдохновением. А после одиночества многих месяцев приезд гостей сулил нам много удовольствия.
Мама приносила большой мешок с грецкими орехами, распущенный в какой-нибудь посудине вишневый клей, который еще задолго до этого собирался нами со стволов старых вишневых деревьев, растущих у нас в грунтовом сарае, и каждому из нас давалось по кисточке и по тетрадочке с тоненькими, трепетавшими от всякого движения воздуха, золотыми и серебряными листочками.
Кисточками мы обмазывали грецкий орех, потом клали его на золотую бумажку и осторожно, едва касаясь ее пальцами, прилепляли бумажку к ореху. Готовые орехи клались на блюдо и потом, когда они высыхали, к ним булавкой прикалывалась розовая ленточка в виде петли так, чтобы за эту петлю вешать орех на елку. Это была самая трудная работа: надо было найти в орехе то место, в которое свободно входила бы булавка, и надо было ее всю всунуть в орех. Часто булавка гнулась, не войдя в орех до головки, часто кололись пальцы, иногда плохо захватывалась ленточка и, не выдерживая тяжести ореха, выщипывалась и обрывалась.
Кончивши орехи, мы принимались за картонажи. Заранее была куплена бумага, пестрая, золотая и серебряная. Были и каемки золотые, и звездочки для украшения склеенных нами коробочек. Каждый из нас старался придумать что-нибудь новое, интересное и красивое. Клеились корзиночки, кружечки, кастрюлечки, бочонки, коробочки с крышками и без них, украшенные картиночками, звездочками и разными фигурами.
Потом одевались ‘скелетцы’. Теперь этих кукол давно уже не делают. А в мое детство ни одна елка не обходилась без ‘скелетцев’.
Это были неодетые деревянные куклы, которые гнулись только в бедрах. Головка с крашеными черными волосами и очень розовыми щеками была сделана заодно с туловищем.
Ноги были вделаны в круглую деревянную дощечку, так, чтобы кукла могла стоять.
Этих ‘скелетцев’ мама покупала целый ящик, штук в сто. Они стоили по 5 коп. и раздавались уже одетыми каждому приходящему на елку ребенку.
Вместе с ящиком ‘скелетцев’ мама приносила огромный узел с разноцветными лоскутами. Все мы запасались иголками, нитками, ножницами и начинали мастерить платья для голых скелетцев. Одевали мы их девочками, и мальчиками, и ангелами, и царями, и царицами, и наряжали в разные национальные костюмы: тут были и русские крестьянки, шотландцы, и итальянцы, и итальянки. И чего, чего мы с мама и Ханной не придумывали…
Наконец в сочельник все было готово…
— Сергей76, — распорядился папа, — вечером вели запрячь трое саней.
Мы насторожились.
— Папа, ты куда?
— На станцию, за гостями,
— А нам можно ехать? — спросила я.
— Нет, куда вам, мы вернемся ночью. И мама не поедет. — Это нас успокоило.
Нас послали спать, но перед сном мы пошли посмотреть новую пристройку. Она поспела как раз к рождеству.
Зала была поразительно великолепна: вновь натертый паркет блестел, как зеркало, на стенах висели старинные портреты толстовских предков, в простенках повешаны зеркала, против них две керосиновые лампы, и посередине комнаты покрытый белой скатертью длинный стол с посудой и холодным ужином для ожидаемых гостей…
В разных других комнатах были постланы для гостей кровати.
Мы их пересчитали, и их было семь. Значит, ждут семерых.
В большом волнении мы пошли спать, ожидая много радости и удовольствия от завтрашнего дня и от всех последующих.
На другой день мы встали рано и все утро протомились, ожидая появления наших гостей. После дороги и позднего ужина они проспали дольше обыкновенного.
Но вот наконец они появились… Вот мой милый толстый, добрый крестный отец, Дмитрий Алексеевич Дьяков, которого мы сокращенно зовем Микликсеичем и которому, несмотря на то, что он старше папа, мы все говорим ‘ты’.
Он всегда шутит и всегда весел, и потому мы, дети, встречая его и бросаясь ему на шею, уже заранее смеемся.
— Ну, Таня, покажись, — говорит он мне. — Что, у тебя талия все такая же, как яйцо, — в середине толще, чем кверху и книзу?
Я смеюсь шутке своего крестного отца, но несколько ею уколота. И немедленно я придумываю ему ядовитый ответ.
— А ты знаешь, Микликсеич, — бойко говорю я, — у меня недавно был нарыв на большом пальце, и мне положили припарку и завязали палец тряпкой, и он вышел такой толстый, что мы его прозвали Микликсеичем.
Потом приходит дочь Дмитрия Алексеевича — высокая, красивая белокурая Маша.
Она вся тонкая, гибкая, нежная… Я ее страстно люблю и, главное, любуюсь ею. С нею ее компаньонка, коротенькая добродушная Софеша.
И с ними же приехала наша двоюродная сестра, милая, рассеянная и восторженная Варенька.
Днем приезжает из Тулы другая двоюродная сестра — Лиза с своим мужем Леонидом Оболенским и братом Николенькой Толстым. Леонид и Николенька тоже наши большие друзья, Леонид — веселый, добрый и, кроме того, очень мягкий человек, так что всегда исполняет все наши просьбы.
— Леонид!— кричим мы. — Идем на коньках кататься.
— Да что вы! Что вы! Я сам расшибусь и вам лед проломлю, — говорит грузный Леонид.
Но мы ему не даем покоя.
— Нет, пойдем. И Лизанька пойдет, Варя, и Маша, и Софеша, и Николенька…
И в конце концов Леонид соглашается, и мы все идем на пруд, где у нас расчищен каток и выстроена большая деревянная гора, с которой мы катаемся на санках. Много веселых падений, неловких, смешных движений и кувыркания в снегу… Мы, дети, стараемся поразить больших нашим искусством кататься на коньках.
Веселые, разрумяненные от движения на морозе, мы отправляемся домой. Нас не пускают в залу. Там мама с гостями устраивает елку и расстанавливает по столам подарки…
Чувствуется приятный смолистый запах елки…
Мы обедаем в новом кабинете папа внизу.
Уже во время нашего обеда в передней слышится возня собравшихся с дворни и с деревни ребят… Они топчутся, шушукаются, толкают друг друга, и в этих звуках мы слышим признаки того же нетерпения, которым горим и мы.
Праздничный обед тянется бесконечно долго. Наконец одолели жареную индюшку, и человек несет на блюде пылающий плум-пудинг. Он облит ромом и зажжен. Несущий его человек отклоняет от него лицо, чтобы не обжечься. А я смотрю на пламя и надеюсь на то, что оно не погаснет, пока плум-пудинг не донесут до меня.
Мы гордимся тем, что этот плум-пудинг — произведение наших рук. Мы накануне под руководством Ханны успели вычистить для него изюм, снять кожу с миндаля и истолочь его.
Наконец обед кончен, и мы идем наверх. Проходя через переднюю, мы сочувственно переглядываемся с знакомыми нам ребятами.
Тут сыновья повара: Егор и наш друг Сеня, который каждый год 9 марта делает нам таких удивительных жаворонков, тут прачкина кудрявая, черноглазая, хорошенькая Наташа, которая на пасхе, катая яйца, говорит, что хочет выкатать ‘рировенькое ряричко’, тут ее сестры Варя и Маша, и много других дворовых и крестьянских детей. От них пахнет морозом и полушубками...
Наверху нас запирают в гостиную, а мама с гостями уходит в залу зажигать елку…
Мы совершенно не в силах сидеть на месте и то подбегаем к одной двери, то к другой, то пытаемся смотреть в щелку, то прислушиваемся к звукам голосов в зале.
Наконец слышим стремительный топот вверх по лестнице. Шум такой, точно гонят наверх целый табун лошадей.
Волнение наше доходит до крайних пределов. Мы понимаем, что впустили вперед нас крестьянских ребят и что это они бегут наверх. Мы знаем, что, как только они войдут в залу, так откроют двери и нам.
Так и выходит. Когда шум немного стихает, слышим приближающиеся из залы шаги мама к гостиной двери. Вслед за этим дверь отворяется на обе половинки, и нам позволено войти…
В первую минуту мы стоим в оцепенении перед огромной елкой. Она доходит почти до самого потолка, и вся залита огнями от множества восковых свечей, и сверкает бесчисленным количеством всяких висящих на ней ярких безделушек.
Вокруг елки стоят Дьяковы, Варя, Лиза, Леонид, Ханна… Мама поощряет нас подойти ближе и рассмотреть свои подарки… Они разложены на столах под елкой.
Я все разглядываю, всем любуюсь. Смотрю свои подарки, потом подарки братьев. Потом хожу вокруг елки и разглядываю висящие на елке игрушки и сладости. Встречаю одетых мною скелетцев и склеенные мною картонажи.
Но как много и новых вещей!
Вот пряники в виде львов, рыб, кошек… Вот огромные конфеты в блестящих бумажках, с приклеенными к ним фигурами лебедей, бабочек и других животных, сидящих в гнезде пышной кисеи… Вот очень забавные флакончики в виде козлят, поросят и гусей, с красными, желтыми и зелеными духами. У поросят и козлят пробки воткнуты в морды, а у гусей в хвосты.
Дворовые и деревенские дети тоже издали разглядывают все висящее на елке и указывают друг другу на то, что им больше нравится…
А папа? Где папа? Я ищу его глазами, так как мне не может быть вполне весело без его участия.
Мое бессознательное семилетнее сердце смутно чувствует, что то удовольствие, которое я сейчас испытываю, не может найти большого сочувствия в папа. Но я все же его отыскиваю. Он стоит где-нибудь поодаль в своей неизменной серой блузе, с засунутыми на ремень руками. Я с улыбкой взглядываю на него. И он отвечает мне тоже улыбкой, доброй и снисходительной… Я угадываю в ней следующее невысказанное им чувство:
‘Мне было бы приятнее, если бы ты не радовалась этим пустякам и если бы тебя не соблазняли ими. Но что же делать, — я один не имею сил бороться против всех. Все-таки я рад, что тебе весело, потому что ты мне мила и близка и я тебя люблю…’
И я хватаю его за его большую любимую руку и, хотя он и не сочувствует, но я веду его к своему столу и показываю ему свои подарки.
Тут лежит в футляре золотой медальон от Лизы, Дьяковы в этом году сочли меня слишком взрослой для куклы, и вместо обычной Маши я получила от них настоящую медную кухонную посуду. В ней можно готовить все, что угодно. Они же подарили мне круглый кожаный рабочий ящик, в котором положено все нужное для работы. Тут и ленточки, и куски ситца, и иголки, и нитки, и тесемки, и крючки, и булавки, и ножницы, и наперсток, и всякие другие принадлежности для шитья. Ящик этот мне очень нравится. Я всю жизнь берегла его, и он до сегодняшнего дня цел у меня, хотя ни Дмитрия Алексеевича, ни Маши, ни Софеши давно уже нет…
Когда все нагляделись на елку и на свои подарки, — мама с помощью Ханны и своих гостей раздает с елки всем детям ‘скелетцев’, пряники, крымские яблоки, золоченые орехи и конфеты, и все, нагруженные своими подарками и сладостями, расходятся по домам.
Мы несем свои подарки в детскую и раскладываем по шкапам.
Илья получил между другими подарками чашку, которая очень ему нравится. Он бережно носит ее от одного к другому и предлагает каждому любоваться ею.
Потом он, держа ее в двух руках и не спуская с нее глаз, несет ее к себе в детскую.
Но, проходя из залы в гостиную, он спотыкается на пороге, к которому он еще не успел привыкнуть, и с чашкой в руках растягивается во весь рост среди гостиной.
Хорошенькая фарфоровая чашка разлетается вдребезги! Илья громко и протяжно ревет.
— Это… это… — старается он выговорить между рыданьями,— не я виноват… Это… архитектор… виноват.
Он как-то слышал, что старшие осуждали архитектора за сделанный порог, и, разбив чашку и ушибившись, ему кажется, что ему станет легче, если он в своих горестях обвинит другого человека.
Его поднимает и принимается утешать мама. Она говорит, что не архитектор, а сам он виноват в своем несчастье, так как он мог быть осторожнее.
Папа, как всегда, внимательно наблюдавший за нами, подмечает в Илье желание обвинить другого человека вместо себя в своем промахе и добродушно посмеивается над ним. Илье делается еще обиднее, и он в слезах, с горем в душе, уходит спать.
С тех пор поговорка: ‘архитектор виноват’ — осталась у нас в семье, и каждый раз, как мы в своих ошибках виним другого человека или случайность, — то кто-нибудь из нас непременно с хитрой улыбочкой напомнит, что, вероятно, ‘архитектор виноват’.

XXI

На другой день после елки у нас назначен маскарад.
Костюмы готовы. Тотчас после обеда все разбегаются по своим комнатам, чтобы переодеться.
Все торопятся, боясь опоздать. Мама бегает из одной комнаты в другую, помогая всем. В последнюю минуту и она быстро снимает свое европейское платье и одевается бабой.
Потом она бежит к дяде Косте, просит его сесть за фортепиано и играть марш.
Мы все толпой стоим в дверях залы и ждем разрешения войти. Мама строит нас парами.
Наконец раздаются первые аккорды марша, и мы попарно входим в залу.
Впереди всех Илья с маленькой приехавшей к нам в гости англичанкой Кэти.
Илья одет девочкой в красной юбочке, а Кэти клоуном. За ними иду я с Сережей. Я одета маркизом: на мне голубые кафтан и панталоны, белые чулки и башмаки. Голова напудрена. Сережа — моя дама. Он одет маркизой.
Лиза одета мужиком, Маша Дьякова — бабой, Варя — вторым клоуном, и мама — второй бабой.
Сзади всех идет маленький пресмешной горбатый старичок в маске. На спине у него огромный горб, волосы и борода длинные и седые, в руках палка и на крошечных ножках надеты туфли. Это Софеша.
В первые минуты мы все друг друга разглядываем и стараемся узнавать тех, кто в масках, а потом все пускаются в пляс.
Мы никаких танцев не знаем и поэтому толчемся без толку, кто во что горазд. Но это весело. Может быть, даже веселее, чем если бы мы умели танцевать и выделывали бы правильные па.
За фортепиано сменяются все те, кто умеет хоть что-нибудь играть. А пляска все продолжается.
Вдруг я замечаю, что как-то скучнее стало. Я оглядываюсь: нет папа и Микликсеича. И дяди Кости тоже нет. Да и Николенька исчез. Нам совсем скучно…
Но что это за толкотня в дверях? Я оглядываюсь: сквозь толпу стоящей у двери прислуги проталкиваются: вожак, два медведя и коза {В то время бывал обычай водить по деревням и усадьбам ручных медведей, которых обучали разным штукам. Впоследствии этот способ заработка был запрещен, так как некоторые поводыри мучили животных.}.
Я сразу вижу, что медведи не настоящие, а одетые в вывернутые шубы люди. Но они все-таки страшные, и когда кто-нибудь из них ко мне подходит, я с визгом убегаю. Оба медведя тихонько рычат, а поводырь их успокаивает. Очень смешна коза. Она очень высокая. Вся закутана в какой-то мешок. Шея у нее сделана из палки, а на конце этой палки вместо головы приделаны две дощечки. Дощечки эти изображают рот, и они открываются и закрываются от того, что к ним приделаны веревочки, которые человек, изображающий козу, дергает. Почему такой наряд назывался ‘козой’ — никто не мог объяснить, но каждый мальчишка в то время без ошибки знал, что это ‘коза’. Она тоже очень страшная, особенно когда щелкает дощечками.
Поводырь заставляет своих животных проделать всякие смешные штучки. Они показывают, как ребята горох воруют, как красавица в зеркало смотрится и прихорашивается, как старая баба на барщину идет и прихрамывает. При этом поводырь приговаривает такие уморительные прибаутки, что за каждой следует взрыв хохота всей залы.
Но вот музыка играет бодрее и веселее, и коза, и медведи, и поводырь — все принимаются плясать. Очень смешно пляшет коза, щелкая дощечками.
Мы, дети, не участвуем, а только смотрим и стараемся узнать наряженных. Поводыря узнать не трудно: у кого может быть такой толстый живот и кто может придумать такие смешные прибаутки, как не Микликсеич?
— Микликсеич, — кричим мы. — Это Микликсеич!
— А это папа, — говорим мы, подходя к козе, это папа так смешно плясал, щелкая дощечками. В двух медведях мы узнаем дядю Костю и Николеньку.
Скоро им делается жарко, и они уходят и переодеваются опять в свои обычные платья, кроме Николеньки, который разохотился плясать и наряжается старухой. Он приделывает себе горб, надевает женское платье, чепчик и очень смешную и страшную маску с крючковатым носом и торчащим сбоку рта огромным зубом. В таком виде он влетает в залу и приглашает Софешу плясать с ним трепака. Софеша в виде крошечного старичка с маленькими ножками в туфлях принимает приглашение, и вот они вдвоем выделывают такую пляску, что все хохочут до изнеможения.
Наконец, нас, детей, посылают спать. Мы сидим потные, усталые, но спать идти очень не хочется… Еще бы попрыгать и поплясать… А тут еще мы слышим, что после ужина все ‘большие’ собираются на двух тройках на станцию провожать Дьяковых. Они уезжают сегодня ночью. Я смотрю в окно. Прекрасная лунная морозная ночь… Неподвижно стоят старые березы, убранные сверкающим инеем. Ах, когда я буду большая и буду делать все, что мне захочется?
Но Ханна решительно приказывает идти спать, и мы прощаемся.
Машу Дьякову я целую особенно нежно. Она берет меня на колени и ласкает. Когда-то я опять ее увижу. Так хотелось бы еще с ней посидеть… Уже готовы появиться слезы, но тут Микликсеич отвлекает меня какой-то шуткой, и я с Ханной, Сережей и Ильей иду вниз в комнату со сводами с кольцами на потолке, чувствуя, что хочется и смеяться и плакать.
На другой день уезжают Оболенские, а за ними через несколько дней уезжают и Варя с Николенькой.

XXII

После святок нужно опять приниматься за уроки.
Как-то, придя с нами здороваться, мама заметила на моем лице сыпь. Она встревожилась, приложилась губами к моему лбу, чтобы почувствовать, нет ли у меня жара, спросила меня — не болит ли у меня голова, и велела показать язык.
Голова у меня немного болела, и хотя мама усомнилась в том, что у меня жар, она все же велела мне лечь в постель.
Вскоре и у Сережи и у Ильи оказалась сыпь на лице и на руках. Нас всех положили в постель.
Мама и Ханна ходили за нами, но мы были мало похожи на больных. Моя головная боль вскоре совсем прошла, и хотя сыпь высыпала не только на лице, но и на руках, все же никто из нас больным себя не чувствовал.
Очень было приятно вместо обычного молока получать чай с малиновым вареньем, приятно было быть избавленной от уроков, но все же лежать в постели, когда хотелось бегать и кататься на коньках, — было тяжело. И мы прыгали по постелям и шалили так, что Ханна иногда теряла терпение.
— Какие же это больные? — говорила она мама. — Они все совершенно здоровы.
— Да почему же у них сыпь? — недоумевала мама. — На деревне корь, и они, наверное, заразились опять от деревенских детей.
— Тогда был бы у них жар, — возражала Ханна.
— Да ведь вы знаете, Ханна, — говорила мама, — что корь иногда проходит очень легко. Вероятно, дети болеют очень легкой формой.
Чтобы прекратить всякие сомнения, решили послать в Тулу за нашим старым доктором, милым Николаем Андреевичем Кнерцером.
Приехал Кнерцер, поздоровался с нами и сел около моей кровати. Он посмотрел на высыпавшую на лице и на руках сыпь, поискал ее на других частях тела, пощупал мой лоб, посчитал пульс и велел показать язык.
Потом он посмотрел на меня сначала через очки, потом сверх очков, и мне показалось, что в его глазах мелькнул насмешливый игривый огонек.
То же самое Кнерцер проделал у постели моих братьев.
— Ну, что же? — спросила мама.
— У детей не корь, — сказал он наконец. — Жара у них нет, и сыпь сосредоточилась только на лице и руках. Не попало ли к ним на лицо что-нибудь такое, что могло произвести это высыпание?
— Не знаю, — сказала мама. Потом обратилась к нам: — Не мазали ли вы лица и рук чем-нибудь?
Меня вдруг осенила мысль.
Это духи из стеклянных поросят, козлят и гусей, которыми мы душили руки и лицо.
Я быстро перекувыркнулась лицом в подушку и неудержимо начала хохотать, болтая ногами под одеялом.
— Что с тобой? — спросила мама.
— Это гуси! — закричала я. — И козлята. И поросята.
Мальчики поняли меня и тоже начали кричать:
— Это гуси! Поросята! Цыплята! Козлята!
Кнерцер оглядывал нас по очереди, думая, что мы рехнулись.
Когда Кнерцеру объяснили, в чем дело, он велел духи все вылить в помойное ведро. Нам позволил встать и одеться.
Валяться нам уже надоело, и мы охотно подчинились его приказанию.
Изо ртов поросят и козлят и из хвостов гусей мы повылили яркие и ядовитые духи и без огорчения оделись и принялись за свою обычную жизнь.

XXIII

Кроме уроков, с января прибавилось у нас еще очень интересное занятие.
Написав четыре ‘Книги для чтения’ и ‘Азбуку’, папа захотел проверить их на деле, и опять он принялся за одно из самых любимых дел своей жизни — за обучение крестьянских детей {Еще до своей женитьбы отец занимался обучением крестьянских ребят. Он занял под школу целый двухэтажный флигель, пригласил учителей, издавал педагогический журнал ‘Ясная Поляна’. В мае 1865 года он пишет Фету: ‘Надеюсь еще изо всего этого составить книги, с тем заключением, которое вышло для меня из моего трехлетнего страстного увлечения этим делом’.}.
Сережа и я умели читать и хотя и не вполне правильно, но уже порядочно писали. Илья же, которому было тогда шесть лет, едва читал, а писал совсем плохо. Но тем не менее и он заявил, что будет ‘учить’ ребят. Папа согласился, и вот начались уроки.
Для школы было назначено всего два часа с небольшим. Начинались занятия тотчас после нашего обеда, то есть в шестом часу вечера, и продолжались до того времени, как нам пора было идти спать. Папа учил старших мальчиков в своем кабинете. Мама взяла себе девочек и учила их в другой комнате, а мы трое учили совершенно безграмотных детей буквам в передней. На стене был повешен большой картонный лист с азбукой, и около этого листа маленький толстый Илья с палочкой обучал таких же малышей, как и он сам. Он был очень строг, и я помню, как я подслушала такой разговор.
Илья спрашивает какого-то мальчика, показывая палкой на ‘А’:
— Это какая буква?
Мальчик отвечает:
— Не знаю.
— Не знаешь! Так пошел вон!
Потом призывает другого:
— Это какая буква?
— Не знаю.
— И ты не знаешь! Пошел вон!
И так он проэкзаменовал всех начинающих и решил, что ему дали самых глупых учеников.
Со временем у нас образовался класс ‘гуляющих’. Это были те, которые не могли или не хотели учиться: они имели право ходить по всем классам и везде слушать уроки, с условием никому не мешать. Эти ‘гуляющие’ часто выучивались буквам не хуже учеников, сидящих по классам.
Мы свели большую дружбу с ребятами. Они приносили нам иногда свои самодельные игрушки, иногда домашние лепешки и другие лакомства.
Всем было очень весело учить детей, потому что дети учились бойко и охотно.
2 февраля этого года (1872) мама пишет своей сестре Кузминской в Кутаис:
‘Мы вздумали после праздников устроить школу, и теперь каждое послеобеда приходит человек 35 детей, и мы их учим. Учат и Сережа, и Таня, и дядя Костя, и Левочка, и я. Это очень трудно учить человек 10 вместе, но зато довольно весело и приятно. Мы учеников разделили: я взяла себе восемь девочек и двух мальчиков. Таня и Сережа учат довольно порядочно, в неделю все знают уже буквы и склады на слух… Главное то понуждает учить грамоте, что это такая потребность, и с таким удовольствием и охотой они учатся все’77.
‘У нас все продолжается школа, — пишет мама в марте. — Идет хорошо… Каждый вечер это такая толпа собирается, и шум, чтение вслух, рассказы, — голова иногда кругом идет’78.
В следующем письме, написанном тоже в марте, она пишет: ‘У нас все продолжается школа. Идет хорошо, ребята детям носят разные деревенские штучки: то деревяшки какие-то правильно нарезанные, то жаворонки, сделанные из черного теста. После классов таскают Таню на руках, иногда шалят, но почти все выучились читать довольно бойко по складам’79.
Папа в то же время писал Фету:
20 февраля 1872 года: ‘…Мы всю зиму уж пользуемся новой пристройкой. Еще новость, это, что я опять завел школу, и жена и дети — мы все учим и все довольны…’80
К концу зимы чувствуется, что мама уже немного устала от школы. Она пишет в апреле своей сестре: ‘Каждое утро своих детей учу, каждое послеобеда школа собирается. Учить трудно, а бросить теперь уж жалко, так хорошо шло ученье, и все читают и пишут, хотя не совсем хорошо, но порядочно. Еще поучить немного, и на всю жизнь не забудут’81.
Летом школу распустили, и на следующий год она не возобновилась.

XXIV

За эту зиму наша Ханна стала опять хворать. Это очень заботило и огорчало моих родителей. Кроме того, Ханна получала из Англии одно грустное известие за другим.
Еще летом она узнала, что умерла ее любимая старшая сестра, оставив вдовца с двумя маленькими девочками.
Потом зимой написали ей, что ее отец очень болен. Ханна не знала, что делать, — собиралась уезжать в Англию, но все поджидала новых известий.
Мама писала об этом несколько раз своей сестре в Кутаис. ‘Ханна собирается уходить… Болеет, худеет, скучает… Сережа плакал три раза… Боюсь, что дети затоскуют, когда уедет. А я очень тоскую, я в ней теряю не только прекрасную няню детей, но друга себе…’82
Вскоре пришло известие, что отец Ханны умер.
Очень она плакала и горевала, и мы разделили ее горе и тоже горько плакали о незнакомом нам, но через его дочь любимом старом виндзорском садовнике.
Потом стали приходить из Англии письма, которые приводили нас в негодование и недоумение. Муж умершей Ханниной сестры просил ее приехать в Англию и выйти за него замуж. Родные Ханны письменно очень уговаривали ее согласиться на это и заменить мать двум маленьким сироткам.
Ханна заколебалась… Любя ее всем сердцем и поэтому чувствуя все то, что происходило в ее душе, я угадывала эти колебания, и они приводили меня в ужас и отчаяние.
Неужели она решится бросить нас? Сделать нам так больно? Нам, которые так ее любим, что не можем представить себе жизни без нее. Неужели эта наша любовь не имеет права ее удержать? И неужели возможно, что она, такая нам дорогая и необходимая, может взять да так безнаказанно, здорово живешь, порвать эти узы любви? И неужели она, которая не только говорила, но и всей своей жизнью доказывала, что любит нас, — неужели она это сделает?
Все это скорее чувствовалось мною, чем думалось.
‘Неужели, неужели она это сделает?’ — день и ночь спрашивала я себя.
Но она этого не сделала. Она так же, как и мы, почувствовала: наша привязанность имеет права, которые она нарушить не может, и что на всю жизнь, до самой смерти, связана с нами этой любовью.
Она осталась.
Но та внутренняя борьба, которую она перенесла, подкосила ее силы… Ее здоровье становилось все хуже и хуже.

XXV

Мы собирались было в это лето ехать в наше самарские имение в степи, чтобы папа и Ханна там попили кумыс для поправления своего здоровья.
Но разные причины этому помешали…
Одна из важных была та, что в самарском имении не было никакого приспособленного жилья для такой большой семьи, как наша.
Решено было на год отложить поездку всей семьи в Самару, и папа решил в конце лета ненадолго съездить туда один.
Мама написала своей сестре Т. А. Кузминской письмо, в котором она умоляла ее приехать с семьей из Кутаиса на лето в Ясную Поляну.
Тетя Таня согласилась и не побоялась с тремя маленькими детьми предпринять трудное путешествие с Кавказа в Тульскую губернию.
От Тифлиса до Владикавказа приходилось ехать на лошадях. Тетя Таня была молода, энергична и, главное, очень любила Ясную Поляну и всех ее обитателей.
И она пустилась в длинный утомительный путь.
Тетя Таня — младшая сестра моей матери. Всю жизнь они были очень дружны, и тетя Таня в продолжение всей своей жизни живала, когда могла, в Ясной Поляне.
Сперва она приезжала девушкой, а потом, вышедши замуж за своего двоюродного брата А. М. Кузминского, она приезжала с ним и с детьми к нам на лето.
В первое время после своего замужества тетя Таня жила в Туле, так как муж ее там служил. Оттуда ей нетрудно бывало переезжать в Ясную Поляну, и потому каждый год, с наступлением весны, она перевозила свою семью и прислугу в яснополянский флигель, где и проводили целое лето.
Но в 1871 году мой дядя был переведен на службу на Кавказ, в Тифлис, и в это лето Кузминские, боясь везти детей так далеко, не приехали в Ясную, а провели лето на Кавказе.
Это было большим горем для моей матери и для нас, детей.
Но летом 1872 года тетя Таня согласилась приехать. Дети ее подросли, их было не так страшно перевозить, и она знала, что всем нам она доставит огромную радость своим приездом. Мы все с волнением и радостью ждали ее.
Для нас, детей, появление Кузминских всегда означало начало длинного праздника.
Мы не тяготились своей зимней занятой жизнью. Но к весне она начинала уже притомлять нас. И когда сутра светило яркое весеннее солнце, на лугу перед домом зеленела трава, появлялись первые цветы, птицы начинали звонко чирикать и весело щебетать, то бывало трудно усидеть за фортепиано и твердить гаммы или смирно сидеть за столом, спрягать французские глаголы…
Тянуло в любимые яснополянские леса… Здоровое детское тело чувствовало потребность сильных движений, и легкие просили свежего воздуха…
Знаменитый в то время доктор Захарьин, хороший знакомый моего отца, посоветовал моим родителям каждое лето, хоть на короткий срок, вполне освобождать нас от уроков. Следуя этому совету, нам давалось каждое лето, по крайней мере, шесть недель полного отдыха от всякого умственного труда.
В эти шесть недель мы не брали ни одной книги в руки и жили большей частью на дворе, бегая за грибами и ягодами, купаясь в нашей чистой маленькой реке Воронке, катаясь верхом и в экипаже и наблюдая за жизнью птиц, бабочек, жуков и всяких других божьих тварей.
Думаю я, что в эти свободные недели мы узнавали не менее того, чему нас заставляли выучиться из книг.
Когда настал май, моя мать приступила к устройству ‘кузминского дома’, как назывался у нас флигель.
В этот год все с особенным удовольствием ждали Кузминских. В день их приезда в Тулу выслали коляску четверней и многочисленные подводы.
С бьющимися сердцами, не находя себе целый день места, бегали мы поминутно от одного окна к другому, прислушиваясь к звуку колес по дороге.
Наконец послышался мягкий звук рессорного экипажа.
Все мы настораживаемся, заглядываем через окно в березовую аллею…
Да! Едут! Вот между березами мелькнули вороные лошади… Вот и коляска, и в ней вдали виднеется несколько лиц: старых, молодых и детских.
Сережа, Илья и я кубарем скатываемся с лестницы и летим во флигель, куда подъезжает коляска и где находится уже мама.
Да. Это они. Вот яркая, красивая тетя Таня, улыбающаяся и приветливая. Вот ее старшая дочка Даша, которая стремительно бросается ко мне на шею… Мы впиваемся в щеки друг друга, пока меня не отрывает подоспевшая сзади маленькая Маша, которая на цыпочках тоже хочет со мной обняться.
Потом из коляски выносят маленькую грудную Веру.
И, наконец, вылезает белая, толстая Трифоновна, старая кухарка Кузминских.
В первые минуты все говорят наперерыв. Потом дети начинают раздеваться. И все мы идем раскладываться. Я помогаю Даше разложить ее вещи и рассматриваю их.
В день приезда Кузминские обедают у нас. Но на другой же день Трифоновна во всеоружии готовит обед в кузминской кухне.
Мы, дети, очень любим обедать не дома, и наши родители, во избежание того, чтобы все дети сразу не собирались в одном доме, позволили нам меняться: если Даша обедает у нас, то кто-нибудь из наших обедает у Кузминских.
Только раз в неделю, по воскресеньям, все Кузминские бывали приглашены в ‘большой’ дом обедать.
В это лето я особенно сильно привязалась к своей милой черноглазой двоюродной сестре Даше.
Хоть она и была двумя, тремя годами моложе меня, но это не мешало нашей горячей дружбе.
Лето наше оживилось.
Ханна немного поправилась и повеселела. Ходить за грибами, за ягодами, ездить купаться — все стало веселее с Кузминскими.
Бывало, запрягут нашу длинную линейку, которая у нас называется ‘катки’, и все мы едем купаться в чистую, прохладную Воронку. Там выстроена купальня, в которой сделан ящик для детей. Нас часто сопровождает тети Танина кухарка Трифоновна, которую мы очень любим. Она толстая, белая, чистая, в белом чепчике и белом фартуке.
— Ну, Трифоновна, — кричим мы ей, — полезайте первая воду греть!
И нам кажется, что ее большое белое тело, всегда теплое от кухни, — согреет нам воду…
В июне наша семья прибавилась. Появился на свет крупный здоровый мальчик, которого назвали Петром83.
Нас стало уже шесть человек детей.
Через месяц после этого папа уехал в Самару…
Он пробыл там недолго. В августе он вернулся, а скоро после этого и Кузминские собрались в обратный путь на Кавказ…
Здоровье Ханны к концу лета пошатнулось… Мои родители не знали, что делать…
Наконец решено было следующее: Ханна должна была уехать на зиму с Кузминскими в Кутаис и попытаться восстановить свое здоровье хорошим климатом.
Ханна ненавидела праздность и считала себя достаточно здоровой, чтобы работать, и поэтому взяла на себя воспитание Даши и Маши Кузминских.
У нас, детей, не спросили нашего согласия.
Не знаю, что ответила бы я, если бы большие это сделали. Как ни невыносимо больно было сознание разлуки с Ханной, а все же я чувствовала, что она уезжает для своего блага, и, может быть, не решилась ее удерживать. Но главным утешением для меня служило то, что она уезжает только на зиму и что летом мы ее опять увидим в Самаре, где мы условились съехаться в будущем мае…
Как мы с Ханной расставались, как прощались — это стерлось с моей памяти…
Помню только, что настали дни тупого отчаяния. Я ничем не могла заняться: все казалось скучным и бессмысленным. В доме точно ветер ходил — такая была пустота… По вечерам я ложилась спать в слезах. Утром не хотелось вставать… Зачем? Все равно — все потеряло всякий смысл и всякую радость…
К папа, когда он пишет, — нельзя ходить. А за обедом он — молчаливый и серьезный. В эту зиму он особенно мрачен… Я слышу от ‘больших’, что он начал большое сочинение из времен Петра84 и что оно что-то у него не ладится… {12 января 1873 года он пишет своему приятелю П. Д. Голохвастову: ‘Я всю зиму нынешнюю нахожусь в самом тяжелом, ненормальном состоянии. Мучаюсь, волнуюсь, ужасаюсь пред представляющимся, отчаиваюсь, обнадеживаюсь и склоняюсь к тому убеждению, что ничего, кроме муки, не выйдет… Я себе так несносен, что другим должен быть невыносим…’85} Кроме того, он все еще занимается народным образованием и все об этом говорит…
А мне это теперь не интересно. Я хочу говорить о Ханне…
Пойдешь к мама — она кормит маленького Петю, а чуть заговоришь с ней о Ханне или о Кузминских,— так и у нее слезы навертываются на глаза… Лучше уж не говорить…
Зайдешь к тетеньке Татьяне Александровне… У нее тишина, полумрак… Сидит ее приживалка Наталья Петровна и шикает: ‘Ш… ш… ш… Татьяна Александровна уснули…’
Я замечаю, что тетенька теперь часто дремлет. Когда она не спит, она все такая же добрая и любящая, но как-то все менее и менее интересуется внешней жизнью, многое не помнит.
Ухожу от тетеньки и иду наверх, в залу. Гляжу в окна: моросит мелкий осенний дождь…
Чем скоротать длинный тоскливый день?
Моя бабушка Любовь Александровна Берс, жившая тогда в Петербурге, издали угадала наше грустное настроение и, пожалев нас, вдруг совершенно неожиданно приехала в Ясную.
Ее приезд очень утешил меня и мама.
Пока бабушка была в Ясной, я не отходила от нее, спала рядом с ней, а днем училась с ней и ходила с ней гулять.
Природа тоже как будто сжалилась над нами, и конец октября подарил нам такие дивные солнечные дни, что даже цветы ошиблись и подумали, что вновь наступило лето, и во второй раз расцвели…
Мама писала тете Тане 28 октября:
‘Дни стоят удивительно хорошие: вчера мы набрали большой букет только что распустившихся полевых цветов: кашки, любишь-не-любишь, лиловые васильки и проч. Такого чуда никто не запомнит…’86
Бабушка прожила в Ясной недолго. Но она помогла нам перенести самые тяжелые дни.
С отъездом Ханны кончилось мое счастливое детство.
Прошла навсегда та пора беззаботности, доверия к старшим, безоблачной любви ко всем и ко всему окружающему, которой отличается эта пора жизни.
Мне пошел девятый год, и я из ребенка переходила уже в отроческий возраст.
Было у меня в жизни и после детства много хороших и счастливых минут, — но то состояние душевной ясности и сердечного спокойствия, которое я испытала при жизни с Ханной в детской со сводами, — никогда уже не повторилось…

Отрочество Тани Толстой

Глава I

В 1873 году нас было шестеро детей. Сереже, старшему, было десять лет, мне шел девятый год, а Пете, последнему, летом должен был минуть год.
Вот как папа описывает нас, шестерых, своей родственнице графине Александре Андреевне Толстой:
‘Старший белокурый, — не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата1. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была — не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен — математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловко прыгать, гимнастика, но gauche {неловок (фр.).} и рассеян.
…Илья, 3-й. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам… Горяч и violent {вспыльчив (фр.).}, сейчас драться, но и нежен и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать спокойно. …Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются.
…Летом мы ездили купаться, Сережа верхом, а Илью я сажал себе на седло.
Выхожу утром — оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно сияет. Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. ‘Найди шляпу, а то я не возьму’. Сережа бежит туда, сюда. Нет шляпы. ‘Нечего делать,— без шляпы я не возьму тебя. Тебе урок, у тебя всегда все потеряно’. Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду, будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади.
Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу — нет. Она догадывается, что ее брат2, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе. (Она угадала.) Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает. (Дорогой он потерял записку.) И начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
Таня — 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее — возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная — иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе.
Мы едем домой. ‘Таня, спишь?’ — ‘Нет’. — ‘О чем ты думаешь?’ — ‘Я думаю, как мы приедем, я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад’.
…4-й Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Всё, что другие делают, то и он, и всё очень ловко и хорошо.
…5-я Маша. 2 года. …Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики, большие, странные, голубые глаза, странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет, но будет вечно искать самое недоступное.
6-й Петр-великан. Огромный, прелестный бэби в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится…’3.

Глава II

Осенью 1872 года к Сереже и Илье поступил немец-гувернер Федор Федорович Кауфман. Его нам рекомендовал наш друг А. А. Фет, так как он был воспитателем его племянника, и им были довольны родители мальчика.
Сначала Кауфман приехал только для того, чтобы себя показать и на нас посмотреть. Мы друг другу понравились, и в середине октября Федор Федорович обещал совсем приехать в Ясную Поляну.
Папа пишет Фету: ‘Очень благодарен Вам за Федор Федорыча. Он был у меня и обещал приехать совсем 16-го. Он мне очень нравится’4.
Мы, дети, с большим волнением ждали нашего нового воспитателя. Я должна была учиться с ним по-немецки, и все три мальчика должны были жить с ним в нашей милой бывшей детской со сводами.
Маленького Леву, которому не было еще четырех лет, перевели вниз, к Федору Федоровичу, из детской, где он жил с Машей.
Как сейчас, вижу его маленькую хорошенькую фигурку с золотистыми кудрявыми волосами, стоящую на верху лестницы и упирающуюся, чтобы не сойти вниз. Федор Федорович сошел уже несколько ступенек, обернулся к Леве и с улыбкой зовет его с собой. А мальчик стоит и колеблется.
Потом он поворачивает голову к мама и говорит:
— Я лучше не пойду туда… Я там испорчусь…
Я вижу, что мама жалко его принуждать. Но делать нечего. Все предполагаемые перемещения спутаются, если он не поместится с мальчиками внизу. Мне тоже его жалко. Я смутно понимаю, что ему хочется подольше сберечь свою душу чистой и нежной и не покидать еще детской, где все дышит лаской, теплотой и невинностью. Но для него колесо жизни не остановилось и не пощадило его детской души. И его заставляют переселиться к большим мальчикам, где он боится ‘испортиться’.
А мне пришлось покинуть ту комнату, в которой я прожила все свое детство с Сережей, Ильей и с милой моей воспитательницей Ханной.
Временно я осталась без товарищей и спала наверху с горничной Дуняшей. Она вставала гораздо раньше меня и уходила убирать комнаты. А я вставала и одевалась одна. После веселых утр с братьями и Ханной я была обречена на полное одиночество.
Я чувствовала себя в это время одинокой и несчастной. Мальчики от меня отошли. Я с ними видалась редко. Они жили внизу с Федором Федоровичем. Скоро они начали сокращенно звать его Фо-Фо и вели с ним разговоры об охоте, ружьях, собаках и лошадях. Меня они в эти разговоры не посвящали, и я не принимала в них участия.
Мама я тоже вижу мало: она всегда или за работой, или кормит одного из своих многочисленных детей, или с быстротой молнии строчит что-нибудь на своей ножной швейной машине, или же переписывает какую-нибудь рукопись для папа. О папа и говорить нечего. Он ‘занимается’ по целым дням. А когда он не ‘занимается’, то он усталый и какой-то отсутствующий и нас, детей, мало замечает. Мы, дети, сознавали, что его ‘занятие’ очень важно и значительно, и я понимала, что все мои переживания перед его работой — ничто. Поэтому я никогда не решилась говорить с ним о них. Может быть, если бы я на это решилась и сумела бы рассказать ему про свое душевное состояние, он нашел бы слова, которые успокоили бы и утешили меня. Но я ревниво замкнулась сама в себе и никому не рассказывала о тяжелых переживаниях, которыми полны были года моего отрочества.
Я настолько привыкла скрывать то, что я чувствовала и думала, что это доходило до нелепости. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, первым моим движением было — сказать не то, что было на самом деле, а выдумать что-нибудь другое, только бы не дать заглянуть в мою внутреннюю жизнь. Это вошло в привычку.
Вот пример. Раз мама диктовала моим двум братьям и мне по-французски. Илья писал медленно. Мне оставалось много свободного времени, и я занялась тем, что после каждой продиктованной фразы я закрывала чернильницу, чтобы таким образом испытать, сколько строк можно написать после каждого обмакивания пера. (Стило тогда не существовали.)
Пока мы писали, вошел папа. Он наклонился над моей диктовкой и следил за тем, как я пишу. Заметивши, что я закрываю чернильницу всякий раз, как я в нее обмакиваю перо, он спросил меня, — зачем я это делаю.
— Чернила испаряются, — ответила я.
— Испаряются? — спросил папа удивленно.
— Да, — продолжала я свою глупую выдумку, — я закрываю чернильницу, чтобы чернила не испарялись и чтобы их меньше выходило.
Папа ничего не сказал. Но в следующий раз, как я привела такое же нелепое и неправдивое объяснение своему поведению, он тихо проговорил:
— Да, чернила испаряются…
Почему я не сказала настоящей правды и не объяснила папа, что я делаю совершенно невинный опыт? Думаю, что это было оттого, что мне не хотелось никого, даже самого любимого и близкого человека, впускать в мой внутренний мир. Я замкнулась в своем одиночестве и не хотела ни с кем делиться даже теми мелочными и ничтожными мыслями и чувствами, которые я переживала…

Глава III

Как-то осенью я вдруг вообразила себе, что я сумасшедшая. Я делала большие усилия, чтобы управлять ходом своих мыслей, и старалась, думая об одном предмете, не позволять мысли ускользать и заменяться другой… Но как я ни старалась, незаметно забывалось то, о чем я думала, и заменялось мыслью о чем-нибудь другом… Особенно вечером, в постели, перед сном, я вдруг ловила себя на том, что я мысленно произношу совершенно бессмысленные фразы. Я в испуге вскакиваю, вся дрожащая и обливаясь потом от ужаса.
‘Неужели у всех в головах такая же путаница, как у меня? Или это признак моего сумасшествия?’ — думала я.
Мне было страшно спросить об этом у кого-нибудь, чтобы не убедиться в том, что это делается только со мной.
‘Как странно, что никак, никакими усилиями, — думала я, — я не могу узнать того, что делается в головах других людей, не могу поймать чужой мысли…’
Я сделалась мрачна, раздражительна и необщительна. Вероятно, мои родители понимали, что я переживаю что-нибудь тяжелое, так как я стала замечать с их стороны бережное и мягкое отношение ко мне.
Это усилило мое убеждение в том, что я сумасшедшая.
‘Они жалеют меня, — думала я. — Они говорят со мной, как с больной… Они, конечно, видят, что я говорю безумные вещи, и хотят, чтобы я сама этого не замечала…’
И я стала строго следить за тем, что я говорила, и говорила как можно меньше. Часто я сравнивала свои слова и поступки со словами и поступками своих братьев, боясь слишком резко от них отличаться.
Я становилась все более и более угрюмой и замкнутой. Чтобы облегчить свое одиночество, я придумала себе воображаемого ‘друга’. ‘Друг’ этот жил только в моем воображении. Он был невидим и жил в старом сиреневом кусту против дома. Я влезала на куст, садилась на одну из его ветвей и шептала своему ‘другу’ все свои секреты, поверяла ему свои мечты, свои страдания…
Мне становилось после этого легче.
Со временем я так привыкла к этому ‘другу’ и так полюбила его, что начала писать повесть, в которой описывала этого воображаемого ‘друга’.
Но вдруг я испугалась.
‘А не признак ли это сумасшествия? — думала я.— Разве, кроме меня, кто-нибудь поймет, что пустое место на сиреневом кусте может быть ‘другом’?
Я изорвала свою рукопись и перестала лазить на ветки сиреневого куста к своему ‘другу’.

Глава IV

Ах, если бы только можно было хоть на часок увидать мою милую Ханну! Несмотря на свои десять лет, я влезла бы к ней на колени, прижалась бы головой к ее упругой груди и облегчила бы свою мятущуюся душу горячими слезами. Она поняла бы меня без слов. Я так и слышу ее голос: ‘Don’t grieve, child. Things are not so black as they seem to you’ {Не печалься, дитя, все еще не так плохо, как тебе кажется (англ.).}. И я поверила бы в то, что things are not so black. Но ее нет. Она далеко, на Кавказе.
И я мысленно переношусь на Кавказ, в Кутаис. Туда на зиму уехала семья моей тети Кузминской. С ними уехала и Ханна. Я часто завидую своим двоюродным сестрам Даше и Маше. ‘Как им, наверное, хорошо с ней. Она так умеет устроить уютную, полную содержания, жизнь…’
Между Ясной Поляной и Кутаисом установилась деятельная переписка. Мама пишет тете Тане Кузминской:
‘Получила я сегодня твое и Ханнино письмо и рада была очень, что… с Ханной тебе хорошо. Я и уверена была, что тебе будет хорошо с ней. А я, получивши ваши письма, вдруг почувствовала себя такой одинокой и горькой, что плакать захотелось… Прочти ей мое письмо, все равно, от нее секретов нет. Я ей, бывало, и радость и горе — все поверяла…’5.
В следующем письме мама пишет:
‘Радуюсь, что здоровье Ханны лучше. Попроси ее всегда и побольше писать о ее здоровье. Мы все о ней часто говорим и всегда думаем, особенно я с Таней. Мы сделали Танину фотографию для Даши и Ханны… Мальчики, особенно Сережа, очень полюбили Федора Федоровича. Он очень с ними хорош: клеит коробочки, убирает аккуратно их белье и вещи, и заботится, чтобы пуговицы были пришиты, и очень их скоро подвинул в немецком. А Лёлю он так любит и балует, что тот все к нему вниз бегает…’6
‘Таня очень желает ехать в Кутаис, — пишет мама в одном из своих писем к тете Тане. — Говорит: все мое счастье там — и Ханна и Даша…’7
Но вот и радость в моем одиночестве: пришла с Кавказа посылка на мое имя. С Кавказа! С трясущимися от волнения руками я разрезала связывающую ее веревку, распорола парусину и вынула чудесный белый кашемировый капор, совсем такой, какой был у Даши, кавказские красные коты и письмо! Прежде чем примерить свои обновки, я бросилась читать письмо… Ханна описывала свою жизнь на Кавказе с моими двоюродными сестрами. Она с большой любовью описывала семилетнюю Дашу, и также маленькую Машу. Немножко завидно… Но и мне она пишет такие нежные слова, что моя ревность успокаивается.
Я была в восторге и от письма и от подарков.
‘Таня нынче, — пишет мама тете Тане, — от радости, что получила письмо от Ханны, и капор от Даши, и коты от тебя, час целый прыгала и визжала и всем глядела в глаза — радуются ли все ее радости… О Ханне милой всякий день вспоминаем, и письма ее для меня всегда большая радость…’8.

Глава V

Вероятно, мои родители поняли, как мне было одиноко, и решили взять мне гувернантку. Папа съездил в Москву и привез фотографию моей будущей воспитательницы, которая должна была вскоре приехать в Ясную. Мне она понравилась, и я с нетерпением ждала ее приезда.
— Одна беда, — сказал папа. — Ее зовут Дорой.
У папа в это время была комнатная легавая собака по имени Дора, и он боялся, как бы новая гувернантка не обиделась тому, что у нее в нашем доме окажется такая тезка. Он написал ей об этом9 еще до ее приезда в Ясную и получил от нее очень милый ответ. Она писала, что любит животных, особенно собак, и очень рада иметь такую милую тезку.
Это письмо расположило меня к ней, и я встретила ее дружелюбно. Мисс Дора была маленькая, молоденькая и хорошенькая блондинка с длинными белокурыми локонами. Я решила, что она будет мне подругой более, чем гувернанткой.
Мама пишет тете Тане 14 ноября: ‘Таня очень рада приезду Доры. Ей было последнее время очень грустно одной, и она часто по вечерам плакала по Ханне’10. В другом письме она пишет: ‘Ханна у них у всех &lt,то есть у нас, детей&gt, до сих пор считается первым человеком в мире, и, я уверена, никого они так уже любить не будут’11.
Мама своим материнским сердцем верно поняла наше чувство.
Дора спала в одной комнате со мной, и пока она не предъявляла ко мне никаких требований, отношения между нами были хорошие. Она была милая и добрая, но надо мной она не имела никакого авторитета, и я чувствовала, что гораздо скорее могу заставить ее сделать то, что я хочу, чем она заставить меня послушаться ее. Если Дора что-либо мне приказывала, я или передразнивала ее, или отвечала грубостью. Все, что делалось не так, как при Ханне, мне казалось неправильным, и я вступала с Дорой в длинные пререкания.
Чем дальше, тем больше наши отношения с мисс Дорой портились. Наконец мама решила с ней расстаться и попробовать взять другую, более серьезную воспитательницу.
‘У нас все еще Дора, — пишет мама своей сестре.— Таня испортилась ужасно — груба, манеры дурные… Дору все дети бранят, смеются над ней’12.
Мне теперь стыдно и странно вспоминать это время и мое отношение к милой, доброй, безобидной Доре. Как могла я не понять, что не из любви ко мне приехала она жить в чужой ей Ясной Поляне, а из-за нужды? И, может быть, отказ от нашего места был для нее тяжелым ударом.
Но в этот период моей жизни я была невменяема и, казалось, все дурные инстинкты владели мною. Был ли кто или было ли что причиной и виной этого настроения — не знаю. Знаю только, что это было одно из самых мрачных времен моей жизни.
За все мое детство, за все время нашей жизни с Ханной в детской под сводами, я не помню ни одного каприза, ни одного крупного непослушания, ни одной так называемой ‘истории’. Ханна никогда не возвышала голоса, говоря с нами. Ей достаточно было выразить свое желание, чтобы мы тотчас же исполнили его. И, что мы особенно ценили, Ханна никогда не ‘жаловалась’ на нас нашим родителям. А бедной Доре ничего другого не оставалось делать, как искать помощи и защиты у мама.

Глава VI

Итак, бедная Дора от нас уехала. Мама написала в Англию пастору, который прислал нам Ханну, прося его найти для нас воспитательницу, и он ответил ей, что может предложить нам очень милую девушку, по имени Эмили Тэбор. Он писал, что она в дальнем родстве с Ханной.
‘Я, наверное, буду любить ее, — думала я. — Хотя она только племянница жены брата Ханны, все же она из той же семьи…’
Я ждала ее с нетерпением. Первое впечатление было не в ее пользу. Эмили была некрасива, молчалива, немного согнута, ходила медленно и редко улыбалась.
После первых мирных недель с ней начались бури. Никак я не могла примириться с тем, чтобы подчиниться кому-либо помимо моих родителей и Ханны. Ханне я подчинялась добровольно, в силу моей большой любви к ней. А ‘слушаться’ этой чужой девушки только потому, что ей дана власть мне ‘приказывать’, — я не могла. Происходили неприятности, ссоры, слезы, от которых обе мы страдали…
Мама пишет своей сестре: ‘Англичанка наша довольно хороша… только с Таней они не ладят. Таня ее не боится и не привязывается к ней, делает ей все назло, и та все плачет’13.
Когда Эмили увидела, что ей не привязать меня к себе, она всецело отдалась маленькой слабенькой Маше. И Маша настолько ее полюбила, что проводила с ней все свое время и так хорошо выучилась говорить по-английски, что забыла русскую речь. Когда Маша забывала какое-нибудь русское слово, то она обращалась к Эмили за помощью.
Помню, как раз, за обедом, она нас насмешила. Она хотела попросить яблоко и, как всегда, по привычке, прежде обратилась к Эмили: ‘Emily, how is яблоко in Russian?’ (‘Эмили, как яблоко по-русски?’)
И только по взрыву хохота Маша поняла, что она сама по-русски сказала то слово, которое она спрашивала у Эмили.

Глава VII

В то время весь день у нас бывал заполнен уроками. Мы вставали в восемь часов и после утреннего чая садились за уроки. От девяти до двенадцати с перерывом в четверть часа между каждым часом мы занимались с Федором Федоровичем, с англичанкой и играли на фортепиано. В двенадцать мы завтракали и были свободны до двух часов дня. После этого от двух до пяти опять были уроки с мама по-французски, по-русски, истории и географии и с папа — по арифметике. В пять часов мы обедали и вечером, от семи до девяти, готовили уроки. Два раза в неделю приезжал местный священник учить нас катехизису и священной истории, и два раза в неделю приезжал специально для меня учитель рисования по фамилии Симоненко.
Самый страшный урок был урок арифметики с папа. В ежедневной жизни я мало боялась папа. Я позволяла себе с ним такие шутки, какие мои братья никогда не посмели бы себе позволить. Например, я любила щекотать его под мышками и любила видеть, как он неудержимо хохотал, открывая свой большой беззубый рот.
Но за уроком арифметики он был строгим, нетерпеливым учителем. Я знала, что при первой запинке с моей стороны он рассердится, возвысит голос и приведет меня в состояние полного кретинизма. В начале урока папа бывал весел и все шло хорошо. С свежей головой я хорошо соображала и правильно решала задачи. Но я быстро утомлялась, и, какие бы я ни делала усилия, через некоторое время мозг отказывался соображать.
Помню, как трудно мне было понять дроби. Нетерпеливый голос папа только ухудшал дело.
— Две пятых и три пятых — сколько будет?
Я молчу.
Папа возвышает голос:
— Две булки и три булки — сколько будет?
— Пять булок, — едва слышным голосом говорю я.
— Прекрасно. Ну, а две пятых и три пятых — сколько будет?
Но все напрасно. Я опять молчу. Слезы навертываются на глаза, и я готова разреветься. Я боюсь ответить, что две и три пятых будет пять пятых и что это равно единице. Мне это кажется слишком простым.
Папа замечает мое состояние и смягчается.
— Ну, попрыгай!
Я давно знаю эту его систему и потому, ничего не расспрашивая, встаю со стула и, с не высохшими еще слезами на глазах, мрачно прыгаю на одном месте. И правда, мысли мои проясняются, и когда я опять сажусь за занятие, я знаю несомненно, что две пятых и три пятых составляют пять пятых, что равняется одной единице. Но зачем папа задает мне такие странные задачи?
По-немецки нас учил Фо-Фо. На замечательно красиво разлинованных тетрадях он учил нас выводить сложные готические буквы.
С мама уроки были не сложны: она диктовала нам какой-нибудь отрывок, потом поправляла ошибки, которые мы должны были переписать. Уроки истории бывали еще проще. Мама открывала историю Иловайского и задавала нам выучить от такой-то до такой-то страницы.
Эмили учила нас по-английски.
С священником уроки бывали самые легкие. Он прочитывал нам несколько стихов из катехизиса и потом говорил: ‘Это надо усвоить-с’. Так же поступал он и с историей богослужения, описанием церковной утвари и т. д.
— Не двукирием ли называется тот подсвечник, который диакон выносит во время богослужения? — спрашивал он нас.
— Да, да, батюшка, двукирием, — кричали мы трое хором.
— А не трикирием ли называется другой подсвечник с тремя свечами?
— Да, да, батюшка, трикирием,— кричали три голоса.
— Очень хорошо-с. Это надо усвоить-с.
Получивши свой гонорар, батюшка уезжал до следующего урока.
Первые уроки музыки были нам даны нашей матерью.
Но скоро она почувствовала себя недостаточно опытной преподавательницей в этом искусстве, и был приглашен специалист, за которым два раза в неделю посылали лошадь в его имение под Тулой.
Из нас, троих старших детей, только Сережа был способен к музыке. Илья играл так, что, по словам его французского гувернера, который заменил Фо-Фо, ‘quand Elie mettait a jouer, tous les chiens se sauvaient en hurlant’ {когда Илья начинал играть, все собаки с воем убегали (фр.).}. Я же так уставала от многочисленных уроков, что не могла серьезно и энергично заняться еще и этим искусством.
— Что вы мутными глазами тускло бродите по нотам,— говорил наш преподаватель, теряя всякую надежду приохотить меня к игре на фортепиано.

Глава VIII

Зима 1872/73 года длилась для меня особенно долго и докучно. Я ждала ее окончания с нетерпением. Летом я должна была свидеться с Ханной.
Весной папа чувствовал себя особенно плохо: он постоянно кашлял и жаловался на боль в боку. Доктора боялись чахотки. Вследствие этого решено было летом уехать всей семьей в Самарские степи, где у папа было имение. Там он должен был лечиться кумысом. Так как Ханна за последнее время тоже прихварывала, то мои родители пригласили ее на то время, что мы пробудем в Самаре, чтобы тоже попить кумыса.
Папа написал управляющему нашего хутора, чтобы он приготовил все, что нужно для жизни нашей большой семьи14.
Из Ясной в Самару был выслан наш большой дормез, так как наше имение отстояло от Самары в ста двадцати верстах, и это расстояние надо было проехать на лошадях.
Ханне было написано письмо с приглашением приехать и с указаниями сложного путешествия с Кавказа в наше имение.
Наш отъезд был назначен в мае. Я так радовалась будущему свиданию с моей милой Ханной, что я не могла спать от волнения и нетерпения.
Но, видно, что в этом году мне не суждены были радости. В мае стряслось надо мной большое горе.
Как-то папа поехал в Тулу по делам. Вернувшись домой вечером, он вошел к мама с письмом из Кутаиса в руках. Тетя Таня сообщала в нем ужасную новость — умерла ее старшая дочка, прелестная шестилетняя Даша.
Мне об этом в тот вечер мама не хотела сообщить. Папа же рассказал мальчикам.
Сережа тотчас же прибежал к мама.
— Даша-то умерла! — сказал он. Дальше он ничего не мог сказать, закрылся занавеской от окна и стал плакать. Потом спросил: — А что тетя Таня? Я думаю, она очень несчастна.
Но скоро и до меня дошла печальная весть. Я ничего никому не сказала. Но, лежа в своей кроватке, я горько оплакивала свою любимую двоюродную сестру и подругу.
Мама пишет тете Тане:
‘Тане я не сказала, на ночь не хотела. Но мальчики, а потом Параша ей сказали. Я прихожу, а у нее слезы блестят в темноте… Она закрывалась одеялом и все плакала’15.
А вот что писал папа тете Тане:
‘Любезный друг Таня! Не могу тебе описать впечатление, которое произвело на меня известие о смерти прелестной моей милой (как мне приятно думать теперь), моей любимицы Даши!.. Целый день я не могу подумать о ней и о вас без слез. Я испытываю то чувство, которое, вероятно, теперь мучает вас: забыть, и потом вспомнить, и с ужасом спрашивать себя — неужели это правда?
Долго еще вы будете просыпаться и спрашивать себя, неужели правда, что ее нет?.. И, ради бога, не забывай, не старайся забывать все тяжелые минуты, которые ты пережила, а живи всегда с ними. Смерть для себя ужасна, как ты говорила, я помню, но в смерти близкого существа, особенно такого прелестного существа, как ребенок, и как этот ребенок, есть удивительная, хотя и печальная прелесть. Зачем жить и умирать ребенку? Это страшная загадка. И для меня одно есть объяснение. Ей лучше. Как ни обыкновенны эти слова, они всегда новы и глубоки, если их понимать. И нам лучше, и мы должны делаться лучше после этих горестей. Я прошел через это… И ты, вероятно, перенесешь, как должное. Главное, без ропота, а с мыслью, что нам нельзя понять, что мы и зачем, и только смиряться надо… Прощай, милый друг, помогай вам бог, тебе и Саше… перенести это страшное, нами еще не испытанное, но висящее над нами горе, главное, без ропота и легкомыслия. И ведь это, собственно, не горе, а только одна из важных ступеней в жизни, через которую должны пройти все люди, живущие хорошей, честной жизнью.
…Я приезжаю из Тулы с письмами. Соня весело встречает меня. А я говорю: ‘Большое горе, большое, большое горе!’ Она говорит: ‘Ханна умерла’. Я говорю: ‘Из Кутаиса, но не Ханна’. Ни минуты не задумавшись, она сказала, как будто прочла письмо, именно эти два слова: ‘Даша умерла!’
Как это? Отчего она могла это знать?
Она ужасно огорчена, так что и не может говорить про это. Сережа пожалел о тебе. А Таня лежала долго в постели и плакала.
Прощайте, милые друзья, помогай вам бог хорошо пройти эту тяжелую ступень в жизни’16.
Грустно началось для меня лето: я потеряла лучшего своего друга и товарища в играх… Все мы горевали. Одно, что нас утешало,— это мысль о нашем будущем свидании с Ханной в Самаре…

Глава IX

Весной папа уехал в Москву, чтобы закупить все нужное для нас для дороги и для первого времени на хуторе.
11 мая 1873 года папа пишет Фету:
‘Я был в Москве, купил 43 номера покупок на 450 рублей и уж не ехать после этого в Самару нельзя…’17.
Папа привез мне с Машей дорожные серые накидки и серые шляпы из лучших московских магазинов, всем обувь, дорожные сумочки, чемоданы, погребцы, сундуки и проч.
Мы, дети, занялись укладкой своих сумочек. Я тщательно обдумывала все то, что может пригодиться мне дорогой, и понемногу все это откладывала в сторону, чтобы потом уложить. Но когда я стала все укладывать, я увидала, что все не может уместиться. Пришлось брать только самые нужные вещи. Вот ножичек. Это уж необходимо. Также необходим карандаш и тетрадочка, которую я сшила из листа бумаги. Если в дороге захочется что-нибудь нарисовать или записать — не к мама же приставать за такими пустяками! Вот принадлежности для шитья: фланелевая книжечка с воткнутыми в нее булавками и иголками, вокруг которых обмотаны черные и белые нитки, и коробочка с пуговицами и крючками. Как без всего этого быть? Вот веревочка, — хорошо бы ее взять, можно из нее кнут устроить, чтобы играть с мальчиками в лошадки. Даже на вожжи она годится…
Все остальное, что не помещается в сумку, я несу к мама с просьбой уложить в ее сундук. Нахожу ее на коленях перед сундуком. Перед ней няня, подающая ей стопы белья, которые мама осторожно укладывает в сундук. Выслушав мою просьбу, она, не глядя на меня, берет у меня из рук мой пакет и сует его куда-то между простынями.
Вечером мама натирает аккуратными кружочками на белую тарелку разноцветные акварельные краски и принимается за рисование и раскрашивание картинок для забавы детей в путешествии.
Таких книжечек моя мать наготовила на своем веку много десятков для разных детей, своих и чужих, и всегда эти книжки пользовались огромным успехом у детей. И не мудрено! Чего-чего на этих картинках не изображено! Тут и страшные волки, уносящие детей в лес, ту и собирание грибов, и купание в реке, и пожар, на котором дети отличаются, таская ведра с водой, и зайцы, ворующие капусту и морковь, и елка, украшенная пряниками, яблоками и свечами, и многое другое. Мама придумывала и рисовала, не стесняясь законами перспективы отношений, правдоподобия… И хотя рисунки были примитивны, зато как богато было содержание!
Утром папа распорядился о том, какие экипажи приготовить для нашей поездки до Тулы. По старинному обычаю, перед тем как пуститься в дорогу, все отъезжающие, а также и остающиеся, члены семейства и вся прислуга, собрались в залу и затворили двери. Потом все сели. Несколько минут все посидели молча, потом встали, перекрестились и стали спускаться вниз, в переднюю.
Перед крыльцом стояло несколько экипажей. Одевшись, все, по приказанию папа, разместились в коляске, тарантасе, линейке и телегах. Нас ехало из Ясной Поляны шестнадцать человек: папа, мама, шесть человек детей, Эмили, Федор Федорович и прислуга. С нами же поехал один из многочисленных братьев мама, молодой и веселый дядя Степа.
Я ехала в большой коляске с мама. На руках она держала маленького Петю, постоянно прикрывая его своим плащом и отворачивая от ветра, боясь, чтобы первое его путешествие не окончилось простудой.
Для меня все было ново и занятно. Я редко бывала в Туле и пятнадцативерстное путешествие на лошадях по шоссе, мимо прекрасной старой Засеки, через мост, под которым протекала чистая светлая Воронка, и через другой мост, перекинутый через железную дорогу, — было уже полно интереса и волнения.
В Туле мы сели на поезд и по железной дороге доехали до Нижнего Новгорода. Братья и я не отходили от окон и отрывались только тогда, когда мама звала нас, чтобы дать что-нибудь поесть или попросить помочь ей с младшими детьми.

Глава X

Самое прекрасное началось от Нижнего Новгорода. Здесь мы пересели на пароход.
Чтобы перенестись в то настроение, которое мы переживали, в первый раз в жизни увидав перед собой огромное пространство воды красавицы Волги, попав на большой роскошный волжский пароход, надо вспомнить, что, кроме Ясной Поляны и изредка Тулы, мы никогда ничего не видали.
После утомительного путешествия в вагоне выйти на свежий воздух, пройти по деревянным мосткам на колышущийся на воде пароход было таким наслаждением, что я до сих пор помню это чувство. Нам отвели большую каюту, в которой поместилась мама с маленькими. Мы, трое старших детей, остались на палубе. Заработали колеса, матросы подняли мостки, соединяющие нас с твердой землей, и мы плавно двинулись по Волге.
Еще только начало лета, поэтому река очень полна от весеннего таяния снегов. Местами, как ни напрягаю зрение, я одного берега не вижу. Вижу только воду, воду без конца.
Воздух чист, как только бывает на воде. Мы рады размять ноги, и бегаем по всему пароходу, все разглядывая и расспрашивая про то, что нам непонятно. Матросы охотно нам отвечают. В третьем классе мы видим пассажиров разных народностей: татар, башкирцев, персов. Мы с любопытством рассматриваем их пестрые, яркие халаты, чалмы и тюбетейки, слушаем их особенную гортанную речь, и нам странно, что мы ничего из нее не понимаем.
К обеду мы голодны как волки. В уборной, рядом с нашей каютой, мы по очереди моем руки и причесываемся. Потом чинно идем к столу. Подают разнообразную закуску. Между прочими закусками в стеклянной вазе во льду подают свежую икру. Потом приносят золотистую стерляжью уху, за ней бесконечное количество разных блюд, одно вкуснее другого. Капитан, несмотря на то, что мы, не стесняясь, кладем себе на тарелки довольно внушительные порции, нас очень любезно угощает и предлагает всего повторить.
После обеда опять идем на палубу. Подъезжаем к Казани. Папа рассказывает нам о том, что он здесь жил с тетушкой Пелагеей Ильиничной и посещал Казанский университет18. Так как пароход должен здесь нагрузиться углем, то он простоит довольно долго. Папа с двумя мальчиками решает выйти на берег. Мама, я и младшие дети остаемся на пароходе.
Нагрузившись углем, пароход протяжно загудел, люди засуетились, бегая взад и вперед по мосткам, потом мостки сняли, и пароход двинулся вперед.
Мама хватилась мальчиков и папа. Стала их искать по всему пароходу — нигде их нет. Я тоже бегала во все места, где я думала, что они могли находиться, но все напрасно — их нигде не было.
— Боже мой! — говорила мама. — Уж не остались ли они в Казани?
Пароход в это время отплыл уже так далеко от казанской пристани, что людей на ней различить нельзя было.
Мама бросилась к капитану.
— Мой муж и сыновья остались в Казани, — волнуясь, говорила она. — Ради бога, верните пароход за ними. Что они там будут делать в чужом городе без денег, без теплого платья, без бумаг? Я заплачу за уголь, который будет истрачен для этого…
Капитан молча выслушал мою обезумевшую от беспокойства мать, потом подошел к рубке и четко выговорил: ‘Задний ход!’ Пароход затормозился, закипела вода перед его носом, потом он медленно повернулся и плавно пошел обратно к Казани.
Мама и я стояли на палубе и с волнением смотрели по направлению к пристани. Хотя мы и предполагали, что папа и мальчики остались в Казани, но уверенности в этом не было. Кто знает? Могло случиться и какое-нибудь несчастье! Я молчала и не делилась с мама моими опасениями. Но в голове проносились разные ужасные картины…
‘Илья — шалун, — думала я. — Мог как-нибудь попасть в воду. А папа, а может быть, Сережа, а может быть, и оба вместе могли броситься его спасать… А Волга глубока! В платьях плавать неловко… Какой-нибудь пароход мог на них налететь… Мало ли что могло случиться!..’.
Мы молча стояли на палубе, каждая думая про себя свои беспокойные думы и напрягая зрение, чтобы что-нибудь увидать.
— Кажется — это они! — вдруг закричала я, увидав на пристани одну широкую фигуру и двух поменьше по двум ее сторонам. Мама близорука. Но скоро и она узнает своего мужа и сыновей.
— Да, да, это они! — кричу я. — Я узнаю мальчиков по их суровым курточкам. А вот теперь я вижу даже бороду папа!
Пароход еще не причалил к пристани, как мы услыхали громкий рев Ильи. Когда он был еще совсем маленьким мальчиком, он, бывало, на прогулке все плакал, когда няня уходила от него на несколько шагов вперед, и жаловался, что ‘вы меня не подожда-а-али!’. Каково ему было теперь! Целый пароход его не подожда-а-ал!
Папа казался сконфуженным. Он быстро вошел по мосткам на пароход и прямо обратился к капитану с извинениями и благодарностью, предлагая заплатить за уголь, употребленный для лишнего плавания. Капитан вежливо это предложение отклонил.
Братья мне рассказывали, что, купив на пристани фруктов, они пошли бродить по пригороду возле пристани. Хотя от пристани до Казани несколько верст, отцу все же хотелось хоть издали посмотреть на город, где он в молодости жил и учился. Пока он мальчикам рассказывал о своей жизни в Казани, пароход ушел. Он хватился этого только тогда, когда вместо парохода среди Волги была видна только удалявшаяся точка. Папа стал ахать, стал искать другого парохода, но оказалось, что до следующего дня ни один пароход в Самару не шел. Илья, разумеется, начал реветь. Что было делать? Они стояли на пристани и не могли придумать выхода из создавшегося положения.
Но вот им показалось, что та точка, которая представляла собой уплывший пароход, стала увеличиваться, и вскоре уже не оставалось сомнения в том, что пароход возвращается за зазевавшимися пассажирами.
Проехавши Казань, я вижу необычайное зрелище. Волга расширилась, и на левой ее стороне воды ее резко разделились на две полосы, текущие рядом, но совершенно разного цвета. Точно положены рядом две ленты разного оттенка — одна голубая, другая желтоватая. Это Кама впадает в этом месте в Волгу, и хотя воды их ничем друг от друга не отделены, они на большом расстоянии текут рядом, не смешиваясь и резко отделяясь друг от друга по цвету.
После Казани правый берег Волги делается все выше и круче и, наконец, переходит в настоящие высокие горы. Это Жигули, или Жугулевские горы. Все они покрыты лесом, и когда пароход подходит к ним ближе, то видны отдельные старые деревья, густо растущие по их склонам. Вспоминаются рассказы о разбойниках, скрывавшихся в этих лесах, о народном герое Стеньке Разине, бродившем здесь со своей дружиной…
Когда мы подплываем к Самаре и нам приходится выгружаться, все мы об этом жалеем. Но делать нечего, надо ехать дальше…

Глава XI

В те времена — это было в 1873 году — не было железной дороги от Самары до Оренбурга, по которой мы могли проехать до нашего хутора. Поэтому нам пришлось это путешествие в сто двадцать верст по степи проехать на лошадях.
В Самаре мы остановились в гостинице, чтобы переночевать и на следующее утро тронуться в путь. Во дворе гостиницы ждали нас присланные за нами лошади и отпряженный огромный дормез, привезенный из Ясной Поляны.
Утром к подъезду был подан этот дормез, запряженный шестериком: четыре лошади подряд и две спереди на постромках. На одной из передних лошадей сидел мальчик— ‘фолетер’, как его называли.
Дормез состоял из кареты и пролетки. Спереди была карета с козлами, а к ней сзади была приделана пролетка с верхом.
В карету сели мама, няня с маленьким Петей и ‘little ones’, то есть Леля и Маша. Папа сел сзади в одну из многочисленных присланных за нами плетушек, запряженных парами бодрых степных лошадок. В другие плетушки разместились мальчики с Фо-Фо, Эмили, горничные, лакеи, повар. Я ехала в пролетке за каретой с дядей Степой, который поместился там, чтобы при нужде помочь мама.
Путь был утомительным. Жара, пыль, ни одного деревца. На полдороге мы остановились на ночевку в крестьянском постоялом дворе. Мама с маленькими детьми устроилась внутри дома, а папа и мы, старшие дети, ночевали на дворе, на сене, в отпряженных плетушках. Мне было ново и любопытно спать под открытым небом. Я долго не могла заснуть. Я смотрела на звездное небо, слушала, как наши лошади мерно жевали брошенное им сено, гремя уздечками, как мыши шуршали по соломе… А под утро ясная заря совсем меня разгуляла. Запели петухи, замычали коровы и телята, заблеяли овцы. Поднялись бабы и, гремя ведрами, сели доить коров. Потом заскрипели ворота, и бабы выгнали скотину в поле. Когда во дворе все опять затихло, я перелезла из своей плетушки в карету и там, на сиденье, заснула крепким сном до позднего утра. Меня разбудили, чтобы выпить чаю и продолжать путь.
Дорога шла голыми степями. На десятки верст, сколько мог охватить глаз, не было ни одного деревца, ни одной лощины, ни пруда, ни реки… Степь, степь, степь… Солнце жарило невыносимо, а тени нигде не было.
— Стой! — вдруг закричал кучер ‘фолетеру’. Мы остановились. Степа и я вылезли из пролетки, чтобы посмотреть, что случилось. На пыльной дороге, на боку, лежала одна из пристяжных лошадей. Кучер соскочил с козел и стал отстегивать постромки. Бедное животное не вынесло усталости и жары и пало. Пришлось бросить его на дороге. Помню большое неподвижное тело с выдающимся животом, с безжизненными ногами и с помутневшим глазом. Кучер опять влез на козлы, и мы покатили дальше. Мы ехали версты за верстами, не встречая ни человека, ни человеческого жилья. Деревни и села попадались очень редко. Дома в них хорошо построены, крыши покрыты тесом, а не соломой, как у нас, в Тульской губернии, многие дома двухэтажные. Деревни и села всегда очень большие, вроде маленьких городков. У крестьян прекрасные лошади и удобные легкие плетушки. Дороги везде пыльные и гладкие, как скатерть.
В большом селе Землянках мы остановились, чтобы дать лошадям отдохнуть и самим закусить. Землянки — большое торговое село. Здесь бывают базары, на которых не только продают и покупают самые разнообразные произведения человеческого труда, но и нанимают этот труд на летние работы.
Папа сказал нам, что отсюда до нашего хутора остается двадцать верст. Мы приободрились и повеселели. Напоивши лошадей, мы тронулись дальше.
— Дядя Степа, — говорю я своему спутнику, — неужели нигде нет леса? И грибов негде будет собирать?
— Нет, — говорит дядя, который с папа уже прежде побывал в самарском хуторе, — леса нигде нет. Есть недалеко от хутора большая лощина, в ней растут березы. Но они растут не так, как у нас, а кустами, и не бывают выше человеческого роста.
— Ну, а прудов и рек неужели тоже нет?
— Нет. Ваш папа велел вырыть возле дома пруд, но вода там не держится и летом высыхает.
— А рек?
— Река есть верстах в пятнадцати от хутора. Она называется Каралык. Но она не такая, как наши речки. Она не течет руслом, а состоит из маленьких озер, между собой не связанных.
— И везде так плоско, как здесь?
— Нет, подъезжая к хутору, ты увидишь очень странные горки. Они все состоят из раковин и разных окаменелостей. Между ними ты найдешь очень странную окаменелость, которую называют ‘чертов палец’ и которая представляет из себя окаменелого какого-то моллюска. Теперь это камень желто-серого цвета, действительно похожий на палец, но только с более длинным и заостренным концом. Ведь вся эта местность, по которой мы проезжаем, была прежде, в незапамятные времена, огромным морем, и те окаменелости, которые мы теперь находим в степи, были прежде в море.
Это мне понравилось, и я с нетерпением ждала, когда покажутся горы.
Последняя деревня, которую мы проехали, была Гавриловка. От нее до хутора только девять верст.
Степь все такая же гладкая, но вот вдруг на горизонте показалась гора правильной конической формы с закругленной вершиной.
— Дядя Степа, — кричу я. — Что это?
— Это гора Шишка. Она за хутором верстах в двух, трех.
Недалеко от Шишки виднеются еще несколько возвышений, не таких высоких и не такой правильной формы, как она. Дядя Степа объяснил мне, что это — курганы, то есть насыпи, под которыми в давние времена люди хоронили своих покойников.
Вот наконец и наш хутор: маленький серый деревянный дом и около него несколько таких же деревянных хозяйственных построек. Дальше, в степи, стоит войлочная палатка, которую здесь зовут кибиткой.
И вот тут мы должны прожить целое лето!

Глава XII

В первое время я была занята обозреванием всего, что было на усадьбе и вокруг нее.
Дом осмотреть не долго: четыре комнатки, вокруг которых идет балкон. В доме будут жить папа, мама, младшие дети и я. Мальчики с Фо-Фо и Степой будут жить в большом амбаре, стоящем поблизости от дома. В степи, в нескольких саженях от дома, стоит войлочная кибитка, в которой живет старый башкирец Мухаммедшах с семьей. Они будут делать кумыс для лечащихся.
Есть еще кое-какие постройки для работников, лошадей и коров.
Вокруг дома — ни деревца, ни цветка, ни лужи воды… Трава высохшая и колючая.
От палящего солнца можно укрыться лишь в наш огромный дормез, который стоит посреди двора в ожидании нашего возвращения.
Скучно…
От переменной воды и от жары все с первых же дней стали страдать желудочными болезнями. Мама пришла в отчаяние. Посылать за доктором было слишком далеко. Пришлось справляться кое-как с теми лекарствами, которые мама осмотрительно привезла с собой.
Очень трудно было с пищей: вода доставалась из колодца и была невкусна и нездорова. Белого хлеба не было, и нельзя было его испечь, так как нельзя было достать дрожжей. Питались черным хлебом и сухарями.
Обедали мы на балконе, но от жары и насекомых трудно бывало есть. После захода солнца дышалось легче. По вечерам мы собирались на балконе пить чай. Но и тут мы не избавлялись от насекомых. Только что зажигались свечи под стеклянными колпаками, как начинали падать на скатерть жесткие черные жучки. Подобрав под себя свои крылья и многочисленные ноги, они, как дробь, сыпались на белую скатерть. Сначала они лежали неподвижно. Потом понемногу оживали и начинали бегать по всему столу.
После чая ляжешь спать и не можешь заснуть от жары и духоты. Ворочаешься с бока на бок, переворачиваешь подушку со стороны на сторону, но не получаешь ни малейшего ощущения прохлады…
Приходит утро, и опять всходит палящее солнце, и опять некуда от него укрыться.
Я не находила себе ни дела, ни развлечения и тоскливо мечтала о Ясной Поляне. Томительный день тянулся бесконечно…
Наконец пришла мне мысль убежать… ‘Встать тихонько, рано утром, так, чтобы никто не услыхал, — думала я, — и убежать прямо в Ясную’.
Все мои мысли были направлены на исполнение этого плана.
‘Но на дорогу нужны деньги, — мысленно рассуждала я. — А вот денег-то у меня нет. Как быть?’ И я стала соображать, откуда бы мне их достать…
‘Продать серьги, которые мне подарила бабушка Любовь Александровна? Они золотые, и кораллы в них настоящие. А кораллы — это драгоценные камни и, наверное, очень дорого стоят… Но где и кому их продать? Если попросить денег у папа или мама, они спросят, для чего они мне нужны, и, если я скажу, то, конечно, не дадут. Попросить у Степы и открыть ему свой план? Но у Степы, вероятно, тоже денег нет, потому что я знаю, что у него есть долги. Я слышала, как мама с ним об этом говорила…’
Я решила подождать приезда Ханны. Может быть, она сумеет украсить мою жизнь и сделать ее хоть немножко похожей на жизнь в Ясной, когда она воспитывала Сережу, Илью и меня в комнате под сводами…
А пока ее еще не было, я старалась хоть немного принять участие в жизни мальчиков. Они больше всего говорили об охоте, о ружьях, о собаках. Фо-Фо был страстным охотником. Он мечтал застрелить хоть одну дрофу, которые часто встречались в степи… Дрофы — это большие птицы, напоминающие индюшек. Они очень чутки и осторожны и близко к себе не подпускают человека.
Какими-то хитростями, из-за стада овец, Фо-Фо удалось обмануть бедную дрофу и застрелить ее.
Раз, подходя к дому, я увидела на балконе пригвожденную к какому-то щиту огромную красивую птицу с распростертыми крыльями.
Немец был очень горд своей добычей и хотел, чтобы все ее видели. Сам он сиял от радости.
Мама велела взвесить птицу, в ней оказалось восемнадцать фунтов. Потом ее намариновали в уксусе, и мы понемногу съели доверчивую жертву Федора-Федоровичевой уловки.
Кроме дроф, которых по-местному называли ‘дудаками’, в степи водились орлы. Они попадались иногда стаями, а иногда поодиночке.
Раз утром, вышедши после кофе из дома, я увидала десятка полтора-два огромных темных птиц, сидящих по ту сторону высохшего пруда.
Я бросилась в комнаты, чтобы позвать мальчиков, но не успели мы выбежать, как орлы, один за другим, стали распускать свои тяжелые крылья и медленно улетать в степь…
Как-то мальчики открыли мне тайну о том, почему Фо-Фо бывал всегда так гладко причесан.
— Ты знаешь, — сказал мне раз Сережа, — у Фо-Фо не свои волосы, а он носит парик.
— Да, — продолжал Илья. — Я раз проснулся ночью и вижу — у Фо-Фо голова голая, как арбуз, и он бреет затылок. А парик лежит у него на столе. Когда он увидал, что я проснулся, он на меня закричал, чтобы я спал. Я испугался и закрылся с головой…
— Ты рассмотри попристальнее пробор на его волосах,— говорит Сережа, — он прошит ниточкой, и кожи на нем не видно.
На меня это сообщение мальчиков произвело большое впечатление. Я никогда прежде не слыхала о том, чтобы кто-либо носил парик. Я постоянно вглядывалась в волосы бедного немца и пришла к заключению, что мальчики были правы и что у Фо-Фо, несомненно, вместо своих волос надет парик.

Глава XIII

Папа старался всячески развлекать мама и нас. Он сознавал, что мы все живем здесь ради него, и потому ему хотелось, чтобы мы как можно меньше скучали. Часто он возил нас кататься по разным окрестным деревням — русским и башкирским.
Чаще всего мы езжали с ним в деревню Гавриловку к знакомому крестьянину Василию Никитичу. Это был умный, степенный старик, с которым папа разговаривал о вере и о разных сектах, которых много среди местных крестьян.
Мы, дети, мало что понимали из того, о чем говорили старшие. Мы наслаждались прекрасным чаем с душистым белым медом и вишневыми лепешками, которыми нас угощали гостеприимные хозяева.
— Я в чаю средствие нахожу, — говорил Василий Никитич и со вкусом отхлебывал с блюдца горячий чай.
У Василия Никитича было на одном глазу бельмо, борода у него была рыжая и руки покрыты большими рыжими веснушками.
Он внимательно слушал то, что говорил отец, одобрительно покачивал головой и приговаривал:
— Это двистительно так… Это двистительно…19
Раз папа свез нас в одну башкирскую деревню к тамошнему мулле в гости. Деревня эта называлась Каралык. Папа бывал в ней в прежние свои приезды в Самарскую губернию и со многими башкирцами был знаком.
По дороге нам пришлось проехать через лощину, в которой, к величайшей моей радости, я в первый раз за все время пребывания в степи увидала березу — настоящую русскую березу с белым стволом и блестящими душистыми листьями! Но какую карлицу! Она была не выше человеческого роста и вся была скрюченная и согнутая, точно горбатая старушка. Но и этой горбатой старушке я обрадовалась как родной. Я нарвала ее сучьев и нюхала их, вспоминая троицын день в Ясной Поляне, когда весь дом бывал украшен березовыми сучьями…
В той же лощине мы нарвали необыкновенных красных цветов вроде вербены, но такой яркой окраски, какой мне никогда не приходилось встречать.
Башкирская деревня стояла на речке. Но я никогда не назвала бы рекой те отдельные маленькие круглые озерки, которые находились на некотором расстоянии друг от друга и были разделены твердой землей.
Башкирские дома хорошо выстроены, чисты и опрятны. Мулла, у которого мы остановились, встретил нас гостеприимно и радушно. Вскоре туда пришли и старые знакомые папа. Между ними был очень веселый старый башкирец, по-русски прозванный Михаил Ивановичем. Он тотчас же предложил папа сыграть с ним в шашки. Папа согласился, и они тотчас же засели за шашечную доску. Когда ход был трудный, Михаил Иванович почесывал себе лоб и говорил:
— Думить надо. Ба-а-а-льшой думить надо.
Между тем работник нашего хозяина был послан, чтобы зарезать барана, а до того, как он был приготовлен, нам предложили чаю и кумыса.
Когда баран был сварен, слуга внес большую посудину, наполненную кусками жирной вареной баранины. Я слыхала, что у башкирцев не принято отказываться от предлагаемого угощения, так как это очень обижает хозяина. Мне рассказывали, что если гость отказывается от предложенной баранины, то хозяин берет кусок и вымазывает ему все лицо этим куском, после чего гость все же принужден этот кусок съесть. И потому, когда башкирец, вынимая руками куски баранины из чашки, дошел до меня, то я поторопилась свой кусок съесть без остатка. Должна прибавить, что это было не трудно, так как после длинной поездки я была голодна, а баранина была очень нежная и вкусная. В то время я не только не была вегетарианкой, но вообще никто у нас никогда о вегетарианстве не говорил и не слыхал.
Папа всегда умел найти общий интерес со всяким человеком, с которым встречался. С каждым он легко находил предметы для интересного разговора. С муллой он говорил о религии, с Михаил Ивановичем шутил, с хозяевами говорил о посевах, о лошадях, о погоде… И все доверчиво и простодушно ему отвечали.
После обеда мы пошли пройтись и посмотреть табуны. Мама очень похвалила хорошенькую буланую кобылку, сказав, что это ее любимая масть. А папа прибавил, что кобылка удивительно ладная.
Проходя мимо одного из круглых озерок, которые составляют речку Каралык, я увидала на воде белые кувшинки. Я пришла в восторг от вида воды и этих красивых цветов. Я попробовала дотянуться до одного из них, но не могла ни одного достать. Тогда, не долго думая, сын муллы, молодой башкирец Нагим, снял свои кожаные галоши, потом мягкие зеленые кожаные сапоги, засучил шаровары и полез в воду. Нарвав целый пук кувшинок, он подал их мне. Я не привыкла к такой учтивости и густо покраснела, принимая цветы и бормоча благодарность.
Под вечер мы распростились с радушными хозяевами и велели подавать свои плетушки. К первой плетушке, в которой приехали папа и мама, была привязана хорошенькая буланая кобылка, которую похвалила мама. Хозяин ее ‘подводил’ своей гостье. На Востоке существует обычай дарить то, что гость похвалит. Мама была совершенно сконфужена и смущена.
— Как мне совестно! — закричала она. — Зачем это? Кабы я знала, я ни за что не похвалила бы вашу лошадку…
Мама хотела отвязать и возвратить лошадку хозяину, но папа ее остановил, зная, что это обидит того, кто дарил лошадь…
Он сердечно поблагодарил муллу, пожав ему руку, и мы поехали домой. Буланая кобылка весело бежала за плетушкой, а мама все ахала о том, что она не вспомнила восточного обычая и напрасно похвалила лошадь. При случае папа отдарил башкирца, дав ему несколько золотых монет-червонцев для украшения платья его жены и дочери.

Глава XIV

У отца в то время были большие косяки (табуны) лошадей. Он задался целью вывести смешанную породу из маленьких степных лошадей с рослой европейской породой. Он надеялся соединить силу, выносливость и горячность первых с красотой, резвостью и ростом вторых. Был приглашен целый штат табунщиков, объездчиков и конюхов.
Я любила лошадей, и потому я постаралась подружиться со всеми, кто занимался конным заводом. Особенным моим другом был табунщик Лутай, которого папа, за его ловкость и умение усмирять самых диких лошадей, назначил нашим вторым кучером.
Бывало, когда нам надо было куда-нибудь ехать и Лутаю было приказано запрягать, он брал в руки аркан и уздечку и шел в степь, к пасущемуся там косяку. Лутай намечал себе нужную ему лошадь и, с арканом в руке, подходил к ней. Полудикие лошади шарахались от него и, храпя, сваливались в кучу, но Лутай ловко накидывал аркан на шею намеченной лошади и перекручивал его так, что лошадь не могла от него освободиться. Она начинала хрипеть, падала на землю, потом вскакивала на колени, опять падала и, наконец, затихала и валилась на бок, как околелая.
Тогда Лутай надевал на лежащую лошадь уздечку, взнуздывал ее — очень строгим лошадям он даже скручивал губу — и понемногу начинал освобождать шею лошади от аркана. Лошадь оживала и вставала на ноги. Тогда Лутай быстро и ловко вскакивал на нее верхом, и тут начинались бешеные усилия лошади сбросить с себя седока. Она становилась на дыбы, била задом и то совсем останавливалась, то бешено скакала по степи. Но Лутай точно прирос к спине лошади, и никакие усилия, чтобы сбить его со своей спины, ей не удавались. После нескольких минут дикой скачки по степи лошадь в конце концов утомлялась и делалась настолько смирной, что Лутай, сидя на ней, мог поймать остальных двух лошадей для тройки.
Он торжественно подъезжал к дому, ведя двух лошадей в поводу, и, с помощью конюхов, начинал запрягать линейку, которая стояла тут, перед домом.
Когда тройка бывала запряжена, Лутай садился на козлы и ставил трех конюхов перед каждой лошадью, чтобы держать ее под уздцы. Лошади не стоят смирно — они бьются от мух, храпят, роют землю копытами. Лутай усаживается на козлы и кричит нам:
— Эй! Танка, садысь! Стопка, садысь! Серошка, са-дысь! Илюшка, садысь!
Мы все бросаемся на линейку. Лутай кричит конюхам:
— Пускай!
Конюхи быстро отскакивают в сторону. Лутай сначала дает полную волю лошадям. Они, как стрелы, мчатся по гладкой дороге. Линейка летит с невероятной быстротой. Часто не успеваешь сесть как следует, а только падаешь животом на подушку и схватываешься руками за противоположную ее сторону, как лошади рванутся и помчатся диким бегом. И долго приходится так продержаться, пока лошади не притомятся и не пойдут шагом. Тогда, с помощью сидящих на линейке, пересаживаешься как следует.
Лутай разбирает вожжи в руках и правит лошадьми по желанию. Он поворачивает к нам торжествующее лицо и, махнув головой на тройку, говорит:
— Видал? — И его монгольское лицо широко улыбается.

Глава XV

Наконец 13 июня приехала Ханна с Кавказа. Как я ждала ее! Как забилось сердце, когда я издали услыхала стук подъезжавшей плетушки! С какой радостью бросилась я в ее объятия, в которых столько раз я находила утешение и ласку! Я не могу удержаться от слез. Выбегают мама и мальчики. Все рады ей, и она для каждого находит ласковое слово.
Вот знакомые ее вещи! Мы тащим их в приготовленную для нее комнату, которую до сих пор я занимала одна. Там мы раскладываем ее мешок, развязываем ремни пледа и все раскладываем в шкаф.
Ханна приехала к нам слабая от перенесенной болезни и огорченная смертью своей маленькой воспитанницы — моей двоюродной сестры Даши Кузминской. Ханна уже успела хорошо узнать ее и полюбить всем своим любящим сердцем.
Она рассказывала, что Даша была особенно духовно хороша в последнее время своей жизни.
— Для бога мы ее готовили, — говорила Ханна.
И мы обе тихо плакали, вспоминая ее.
Ханна добросовестно и усиленно начала пить кумыс. Она непременно хотела поправиться, чтобы опять стать полезной тете Тане. О том, чтобы вернуться к нам, не было речи… У нас была другая воспитательница, а Ханне климат Кавказа был полезнее, чем холодный климат Ясной Поляны… Но утешала надежда на то, что каждым летом Ханна будет с Кузминскими приезжать в Ясную Поляну.
‘Уроки и другие занятия помогут мне как-нибудь пережить зиму, — думала я. — А пока надо пользоваться ее обществом и не думать о разлуке’.
С приездом Ханны вся жизнь моя изменилась. Она умела находить интерес во всем окружающем и вызвать его во мне.
Она указала мне на своеобразную красоту степи.
— Смотри, — говорила она, — эти огромные пасущиеся стада овец напоминают библейскую жизнь. А наш башкирец Мухаммедшах похож на библейского патриарха, с своей седой бородой, длинной цветной одеждой и своими степенными, вежливыми манерами…
Мы стали часто делать с ней длинные прогулки. Добрались мы до Шишки и даже долезли до ее вершины. Это было не легко, так как она была крута и высока, и, приближаясь к верху, нам пришлось карабкаться на четвереньках. Тут мы ощутили легкий ветерок, чего никогда в степи не ощущалось. Вокруг нас видны были бесконечные пространства степи, уходящие в голубую дымчатую даль.
По склонам Шишки мы набрали множество окаменелостей самых причудливых форм. Чаще всего попадались слепки раковин и ‘чертов палец’.
Иногда мы с Ханной ночью выходили в степь и любовались красотой этого бесконечного простора. По ночам степь представляла из себя особенно величественную картину. Весь небесный свод, с его бесконечными звездами, казался огромным куполом, опрокинутым над землей. Мы, люди, казались такими крохотными, такими незаметными в сравнении с бесконечностью этого неба.
В тех местах степи, где никогда земля не бывала вспахана, росла трава ковыль. Трава эта легкая и белая, как пух. В лунные ночи, когда ее колыхал легкий ветерок, казалось, что вся степь покрыта серебристым налетом. Мы набирали большие букеты из ковыля и украшали ими свои комнаты.
Иногда мы днем ходим на бахчи, где зреют огромные арбузы и дыни. Старик Бабай, стороживший бахчи, выбирает нам по зрелому плоду и подает каждому то, что он просит. Так как ножей с нами нет, то мы разбиваем арбуз, бросая его об землю, и тут же съедаем его, вонзая зубы в сочную, сладкую мякоть. Сок течет по рту и подбородку, семечки попадают в рот вместе с мякотью, и не кончишь съедать один арбуз, как глазами уже ищешь другой.
По ночам старый Бабай, похлопывая в дно старого ржавого ведра, поет старинные заунывные восточные песни.
Кое-где в степи виднеются косяки (табуны) лошадей, пасущиеся без табунщика, а охраняемые аргамаками — жеребцами, приученными сторожить кобыл. Эти аргамаки очень злы и способны загрызть человека, если тот попытается увести какую-нибудь кобылу из табуна.
Тут же в степи тяжелые медлительные волы пережевывают свою жвачку, погромыхивая привязанными к их шее глухими колокольчиками. Пастухи развели костер, и один из них что-то медленно наигрывает на дудочке.
Днем эти волы пашут жирную черную степную землю, запряженные по пяти пар в плуг. Они знают приказание, и когда пахарь покрикивает на них: ‘Цоб’ (направо) и ‘Цобе’ (налево), то они послушно берут то направление, которое пахарь им указывает. Тяжелый плуг выворачивает огромные пласты жирной черной земли, в первый раз на своем веку тронутой земледельческим орудием.
Это пашут под озимую пшеницу. Яровая только что поспела, и в нашем хозяйстве началась жатва пшеницы ‘белотурки’, как ее здесь называли.
Нанятые на лето рабочие разбили в поле свои палатки, в которых многие из них живут с семьями. Пищу дни готовят под открытым небом в подвешенных на треугольные козлы котелках.
Вечером, после захода солнца, бывало видно, как все жнецы и жницы возвращаются к своим палаткам, разводят костры и варят себе ужин. Попахивает дымком и похлебкой. Люди чинно рассаживаются вокруг дымящегося котла и молчаливо хлебают деревянными ложками из общей посудины.
Над головами опрокинуто темное небо с мигающими на нем звездами. А вокруг расстилается бесконечная степь с теряющимся в темноте горизонтом.
Поспешно сжав одно поле, жнецы переходят на другое, оставляя на жнивьях большое количество неубранных колосьев.
Ханна не могла видеть этой расточительности. Она всегда восставала против ненужной траты чего бы то ни было.
— Waste {Расточительство (англ.).} — это большой грех, — говорила она.— Каждая вещь стоит человеческого труда, и уничтожать ее не следует. Сколько человек могло бы прокормиться этими брошенными в поле колосьями, которые погибнут, никому не принеся пользы.
Когда она раз об этом упомянула при папа, он сказал:
— Вот вам с детьми занятие: наберите, сколько сможете, снопов, и я дам их обмолотить.
Мы обрадовались этой мысли и стали с Ханной усердно собирать колосья.
— Это занятие тоже переносит меня в библейские времена, — говорит Ханна, — когда Руфь ходила ‘gleaning’ (собирать колосья).
Бродя по степи под палящим солнцем и подбирая колосок за колоском, мы набрали несколько снопов и отдали их обмолотить.
Молотьба в Самаре производилась следующим образом: несколько лошадей ставились в круг с привязанными хвостами к уздечке стоящей сзади лошади. Составившийся таким образом сомкнутый круг из лошадей погонялся стоящим в середине его человеком. Под ноги идущих шагом лошадей бросались снопы, из которых таким образом вымолачивалось зерно.
Из набранных нами снопов вымолотилось приблизительно по пуду на каждого из нас. Мы были в восторге от того, что могли так много работать…

Глава XVI

Папа, Степа, Ханна и даже маленькая Маша усиленно пили кумыс. С утра они отправлялись в кибитку, где их приветствовал утонченно вежливый и благообразный старый башкирец Мухаммедшах Романович.
Сидя на положенных на пол коврах и подушках, со скрещенными по-турецки ногами, он сначала мешал в кожаной посудине кислый и жидкий кумыс, потом наливал его ковшом из карельской березы в такую же плоскую чашу и с поклоном подносил своему гостю.
Папа, бывало, возьмет чашу с кумысом в обе руки и одним залпом выпивает ее до дна, ни разу не отрывая от нее рта. А чаша большая — вместимостью в целую бутылку, а то и больше.
Мухаммедшах только ждет, когда папа кончит, чтобы опять налить ему вторую чашу. Иногда папа выпивает и вторую и только похваливает…
Я кумыса не пью. Он мне не нравится, и так как я совершенно здорова, то меня к этому не принуждают.
Пока мужчины пьют, я захожу за ситцевую занавеску, где живут жена Мухаммедшаха — Алифа и его внучка — Хадия. Алифа — милая приветливая старушка, такая же степенная и вежливая, как ее муж. Хадия — молодая, очень красивая стройная девушка, с немного выдающимися скулами, прекрасными черными глазами и очаровательной улыбкой.
Женщины не показываются мужчинам, и когда Хадии приходится проходить мимо пьющих в кибитке мужчин, она накидывает на голову свой черный бархатный кафтан и быстро проскальзывает в дверь.
В отделении женщин я помогаю болтать кумыс. В высокие кожаные мешки, сделанные из лошадиных шкур, наливается кобылье молоко, потом оно заквашивается старым кумысом и взбалтывается длинными деревянными болтами. Чем больше кумыс взболтан, тем он считается лучше.
Я становлюсь на цыпочки перед высоким бурдюком,— так называются эти кожаные мешки, — беру в руки болт и стараюсь болтать его так же, как это делают башкирки. Но у меня на выходит того беспрерывного мягкого звука, какой выходил у них.
Башкирки носят длинные широкие платья из пестрого ситца, подол обшит оборками из другой материи. На груди платья отделаны разноцветными лентами, пришитыми вокруг шейного отверстия, и на них нашиты разные монисты и монеты — русские и турецкие, с пробитыми в них дырочками. Такие же украшения висят на конце длинных кос башкирских девушек.
С башкирками я ходила доить кобыл. Помню молодую тонкую фигуру Хадии в сапогах, с накинутым на голову бархатным кафтаном. Из-под него виднеется кончик ее длинной, украшенной монистами, черной косы, побрякивающей на ее спине при каждом ее шаге. В руках она несет ведро. Она зорко оглядывает степь, чтобы найти своих кобыл. Они недалеко, так как здесь, в нескольких шагах от кибитки, привязаны их жеребята.
Эти жеребята возбуждали во мне чувство глубокого сострадания. С десяток бедных маленьких животных бывали привязаны, аршинах в двух-трех друг от друга, короткими канатами из конского волоса к низким деревянным колам, вбитым в землю. Головы их притянуты близко к земле для того, чтобы они не могли сосать своих маток, которые пасутся тут же в степи.
Как сейчас, вижу этих несчастных жеребят с притянутыми к земле мордочками, бьющихся от назойливых мух, оводов и других насекомых. Трава под ними вся выбита от постоянных ударов их нетерпеливых маленьких копыт. Солнце безжалостно их печет, и только тогда, когда оно садится, башкирки приходят освобождать своих узников. Их отвязывают и пускают в степь. Надо видеть, с какой радостью скачут эти маленькие животные к своим матерям и как каждый жеребенок без ошибки узнает свою мать и бросается сосать ее.

Глава XVII

Раз, гуляя с Ханной по степи, я вдали увидала что-то белое, лежащее в траве. Я подбежала посмотреть, что это такое, и увидала крошечного беленького ягненка.
Я пришла в восторг.
— Ханна! Посмотри! Ягненок! Можно нам взять его? Его, наверное, забыли взять с собой какие-нибудь пастухи!
— Я думаю, что можно, — сказала Ханна, — никто, наверное, за ним не вернется. Здесь их такое множество, что потеря одного ягненка не будет замечена. А если найдется его хозяин, то его ведь можно отдать…
Эта мысль мне не очень понравилась. Но я тем не менее подняла на руки ягненка и понесла его домой. Он, видно, был очень утомлен и с трудом стоял на своих маленьких ногах, когда я дома поставила его на пол. Там я попросила какое-нибудь ненужное блюдце, налила ему молока и ждала, чтобы он начал его лакать. Но он был слишком мал, чтобы уметь пить из блюдца.
— Обмакни палец в молоко и дай ему. Он привык сосать и пока еще пить не умеет, — сказала Ханна.
Я поступила так, как сказала Ханна, и, к моей радости, я почувствовала, как крепко ягненок забрал мой палец в рот и как сильно он стал сосать его, беспрерывно мотая своим маленьким хвостиком.
Так мало-помалу выходила я своего Мотьку, — я так назвала его, — пока он не окреп и не вырос. Он выучился пить с блюдца и, когда бывал голоден, подбегал ко мне и толкал меня своим кудрявым лбом в бок. Поила я его не только через два или три часа днем, но и ночью приходилось вставать, чтобы его кормить.
Бывало, ночью я сплю и сквозь сон чувствую, как меня кто-то толкает. Я просыпаюсь и вижу своего беленького Мотьку, который лбом толкает меня в бок. Я встаю, целую его хорошенькую розовую мордочку, наливаю в блюдце приготовленное с вечера молоко и ложусь опять в постель и засыпаю, пока он пьет, мотая своим коротеньким хвостиком.
Днем Мотька бегает за мной повсюду, как собачка. Он знает свою кличку, и когда я позову его: ‘Мотька’,— он со всех ног бросается ко мне, стуча своими копытцами по деревянному полу.
Я редко любила какое-либо животное так, как я любила Мотьку. И, когда бы я потом ни увидала белого ягненка, я всегда вспоминала своего маленького воспитанника, давшего мне много радости…
В другой раз, гуляя с Ханной по степи, мы встретили странную кучку людей: впереди шел худой оборванный татарин, везя за собой маленькую тележку, в которой лежал крошечный ребенок. Рядом шла такая же оборванная, вся в пыли, татарка, ведя за руку лохматую, грязную черноволосую девочку. Вся семья имела вид истощенный, унылый и грязный.
Поравнявшись с нами, татарин спросил:
— Что, работка какая найдется у вас? Моя баба тоже может работать.
Я знала, что папа нанимал рабочие руки где только мог, и потому направила татарина к нашему дому.
— Спроси там, чтобы о вас сказали хозяину.
Как я и ожидала, татарин и его жена были наняты на полевые работы. Они все четверо поселились на открытом воздухе, под навесом сарая.
Ханна очень жалела детей.
— Они всегда голодные, — говорила она, и мы с ней стали часто прикармливать их с нашего стола.
Девочка сначала нас боялась, но потом привыкла и перестала прятаться, когда мы приходили. Она была дикая, как зверек. Ни разговора, ни игр с ней невозможно было затеять, главной заботой ее была еда.
Бывало, я сижу у себя в комнате с Ханной, и вдруг под окном раздается голосок:
— Тотка! Тотка! Лепошка давай мене!
Взглянешь — это стоит маленькая татарка, закрыв рукою больные от солнца и пыли глаза.
— Подожди, — говорю я, — я сейчас принесу тебе лепошка!
Пойдешь в столовую и принесешь ей что-нибудь, что там найдется. Она схватит кусок из рук, не поблагодарит, и тут же начинает жадно есть.
Я старалась заинтересовать девочку в своих играх, но это было совершенно напрасно. Я устраивала на дне нашего высохшего пруда маленькие садики из воткнутых в землю растений, прочищала между ними дорожки, выкапывала ямки и наливала в них воду, чтобы изобразить пруды. Вода, конечно, тотчас же просачивалась в землю, и оставалось только темное пятно. Маленькая татарка смотрела на мое занятие, и, когда я приглашала ее участвовать в нем, она начинала дико хохотать и вырывала все посаженные мною деревья. Потом она отыскивала сидящих в земле, в своих норах, посреди сотканной ими паутины, лохматых тарантулов и, показывая их пальцем и тряся головой, говорила что-то на своем непонятном для меня языке. Она, вероятно, предупреждала меня в том, что эти насекомые ядовиты и что укус их опасен. Но я знала и без нее, так как папа нам уже говорил об этом, и мы всегда со страхом обходили зловещие норки с сидящими среди них пауками.
Татарин и его семья прожили у нас все лето и, когда кончились полевые работы, так же ушли, как и пришли, везя за собой тележку с младшим ребенком и ведя за руку свою дикую лохматую дочку.

Глава XVIII

В самарских степях пахарям часто случалось находить в земле древнее оружие и серебряные предметы. Их приносили к нам, и папа давал за них небольшую плату, но мало интересовался ими. Из всех найденных в Самаре древностей у мама осталось только одно маленькое позеленевшее копье. Чаще всего эти предметы находили под курганами, которые в древние времена насыпались над могилами умерших.
Кто-то сообщил нам, что в нескольких верстах от нашего хутора деревенские ребята открыли скифскую могилу, в которой, по всем признакам и по положению скелетов, можно было предполагать, что был похоронен человек во всем вооружении и верхом на лошади.
Мама заинтересовалась этим рассказом и раз повезла нас с собой в ту деревню, где были найдены эти древние останки. В разрытой яме мы увидали кости и некоторые части оружия, седла и стремян. Но как только рука дотрагивалась до какого-нибудь предмета, он рассыпался и крошился в порошок.
Разочарованные тем, что ничего не могли увезти с собой, мы поторопились уехать. Мама в то время кормила Петю, и настал срок для его кормления.
Мы выехали из деревни в легкой плетушке, запряженной парой бодрых лошадок, и помчались по гладкой дороге по направлению к дому. Взглянув на небо, мы увидали, что перед нами с горизонта поднимается зловещая тяжелая черная туча. Вскоре она покрыла собой полнеба, солнце за ней скрылось, стало темно, и туча нависла так низко над землей, что, казалось, мы подъехали под свод какого-нибудь здания. Звук копыт наших лошадей и стук колес гулко раздавались по пыльной дороге.
Нам всем стало жутко, и мы молчали, ожидая, когда разразится гроза. А тут еще наш кучер стал задерживать лошадей и с сомнением оглядываться по сторонам. В этот раз на козлах был не Лутай, а приехавший с нами из Ясной Поляны русский кучер.
— Что ты? — с тревогой в голосе спросила мама.
— Да чтой-то сумление берет насчет дороги, — смущенно ответил кучер. — Похоже, я не на тот поворот попал. Да кто их тут в степи разберет — какая куда ведет дорога…
Мы остановились. Хотелось поскорее выехать из-под черной, нависшей над нами тучи, а тут кучер повернул в обратную сторону и стал, всматриваясь в даль, искать дорогу.
На душе у меня была тревога, ныло под ложечкой от страха, но я молчала, чтобы не расстраивать мама, которая и так была в сильном волнении.
— Боже мой! Как же быть? — говорила она. — Бедный мой Петюшка. Он, наверное, теперь кричит от голода! А папа как будет беспокоиться! Мы и к обеду опоздаем!
Вдруг я увидала в степи какое-то странное существо, неподвижно стоявшее впереди нас недалеко от дороги. Я указала на него мама.
— Смотрите, что это там у дороги стоит?
— Это, верно, какой-нибудь мальчик, — говорит мама. — Верно, как мы, заблудился в степи.
Как я ни напрягала зрение, я не могла понять, что такое стоит у дороги. Больше всего это было похоже на мальчика в коричневом кафтане, но голова была мала и какой-то странной формы.
Вдруг бока мальчика распахнулись, точно он взмахнул полами огромного коричневого плаща. Махая этим плащом, мальчик медленно поднялся на воздух.
— Орел! Орел! — закричали мы все.
Тяжело махая своими огромными крыльями, орел поднялся над степью, а мы все, подняв головы, следили за тем, как он, выделяясь темным пятном на свинцовом небе, улетал все выше, пока не скрылся из вида.
Кучер наш опять стал посматривать по сторонам, как будто сомневаясь в правильном направлении. На небе начал погромыхивать отдаленный еще, но тем не менее зловещий гром. Небо стало темное, как свинец. Воздух сделался знойным и душным. Вдруг от края до края разодралось небо огненным зигзагом молнии.
Мы все замерли.
Несколько секунд напряженной тишины, и вдруг — Трррааах!.. Над самыми нашими головами точно разодралось что-то.
Мы мчались куда-то во весь дух, не зная, приближаемся ли мы или отдаляемся от дома.
Через две-три минуты опять молния разрывает все небо, и за ней опять сильный удар грома. Но теперь он уже более раскатист… Падает несколько тяжелых капель на пыльную дорогу, потом эти капли учащаются, и с неба начинает лить так, как будто на нас опрокинут ушат с водой.
Кучер решается пустить лошадей, не управляя ими, надеясь на то, что они сами привезут нас домой. Он не ошибся. Несколько раз они повернули на боковые дороги, и наконец мы вдали увидали знакомую Шишку.
Как мы ей обрадовались!
Кучер недаром понадеялся на лошадей. Их верный инстинкт не обманул их. Теперь скоро мы будем дома.
Дождь, как начался неожиданно, так же неожиданно и перестал.
Промокшие до костей, голодные, но веселые, мы все бежим по своим комнатам, чтобы поскорее переодеться к обеду. Мама на ходу расстегивает платье, чтобы поскорее накормить Петю, который давно уже кричит от голода.
А меня ждет мой Мотька. Как только я вхожу в дом, так он радостно бросается ко мне навстречу, стуча по полу своими копытцами. Он тоже голодный. И я наливаю в блюдце молоко и крошу в него хлеба. Мотька, не дожидаясь конца приготовлений, жадно приникает к тазику, все время помахивая своим коротеньким хвостиком. Удовлетворив Мотьку, я снимаю липнувшие к моему телу мокрые, отяжелевшие башмаки, платье, белье и иду обедать.

Глава XIX

Кто-то рассказал отцу о том, что под Бузулуком в пещере живет старец-отшельник и что к нему ходит народ и считает его святым.
Отца всегда интересовали люди, живущие религиозными интересами. И так как у него, кроме желания видеть старца, были еще дела в Бузулуке, он решил туда съездить.
— Папа, возьми меня с собой, — попросила я.
— Куда тебе? До Бузулука семьдесят верст. Ты устанешь.
— Нет, пожалуйста! Я наверное не устану! Ведь из Самары сюда двести верст, а я совсем не устала…
— Да, но мы по дороге ночевали. Да, впрочем, если мама позволит — поедем…
К моей большой радости, мама позволила. Не помню, кто еще ездил с нами. Помню, что Илью не взяли, потому что у него болели глаза. И помню, что он очень ревел из-за этого. Ханны тоже с нами не было.
Отшельник жил в пещере совсем один и питался тем, что приносили ему местные жители. Время он проводил в молитве и в беседе с приходящими к нему посетителями.
Помню о жутком и благоговейном чувстве, которое я испытала, входя в темную, низкую, сырую пещеру. Старец дал нам по маленькой восковой свече, которой мы освещали себе путь. Он показал нам вырытые им и его предшественниками кельи под землей и показал нам могилы тех, кто здесь умер. О каждом он своим тихим, мягким голосом говорил что-нибудь хорошее, каждого помянул добрым словом. Сам он уже двадцать пять лет жил в этой пещере.
Мимо одной могилы старик прошел молча.
— А здесь кто похоронен? — спросил папа.
— Это приготовлено место успокоения для следующего,— тихо и спокойно сказал отшельник и с опущенной головой прошел дальше.
Когда мы с папа вышли из темной, пахнущей землей, пещеры на солнечный свет, он в первую минуту ослепил меня. Старец вышел нас проводить. Простившись с ним, мы пошли на постоялый двор, где стояли наши лошади.
Мы долго шли молча, потом пана спросил меня:
— Ты заметила, как он сказал о ‘следующем’? Ты поняла, о ком он говорил?
— О себе?
— Да, — ответил папа. — С каким тактом он это сказал! — И я видела, что папа понравился этот ответ.
Окончив свои дела в Бузулуке, папа велел запрягать, и мы тронулись в обратный путь.
Хоть я и обещала папа не уставать, но на обратном пути меня клонило ко сну, и я была радехонька вернуться домой и отдохнуть.

Глава XX

Перед своим отъездом в Ясную Поляну папа решил позабавить башкирцев и вместе с тем испытать резвость степной лошади. Для этого он задумал устроить скачки20.
Был назначен день, и было оповещено по всем окрестностям, чтобы все, желающие принять участие в скачках, к известному сроку собирались бы к нам на хутор.
Башкирцам эта затея очень понравилась, и они стали приучать своих лошадей и ребят к скачкам.
Постоянно можно было видеть мальчика лет десяти—одиннадцати, лихо скачущего верхом по степи.
Папа приготовил призы для выигравших: первый приз было заграничное ружье, второй — глухие серебряные часы. Следующие призы были: шелковые халаты, такие, какие носят башкирцы, шелковые платки и т.д.
За несколько дней до скачек собрался вокруг нашего дома целый табор башкирских кибиток. Резали и варили баранов, доили кобыл, болтали кумыс. Папа отдал на зарез двухлетнюю английскую лошадь, сломавшую себе ногу. Ее ошкурили и положили в котел варить.
Башкирцы собирались в степи и, сидя хороводом на коврах под открытым небом, пили кумыс, играли в шашки, пели, плясали…
Веселый Михаил Иванович приехал со своими тремя женами и многочисленными кобылами. Жены ссорились, и нам с мама часто приходилось слышать от них горькие жалобы друг на друга.
Михаил Иванович не унывал. Он играл с папа в шашки и в затруднительных случаях тыкал себя пальцем в лоб и повторял свою любимую поговорку:
— Ба-а-а-альшой думить надо…
Но как он ни думал, чаще выигрывал папа, а не он.
Странно звучала для нашего европейского уха восточная музыка. Мелодии всегда бывали заунывные, в минорном тоне, с более тонкими интервалами, чем гамма, к которой мы привыкли. Под эту заунывную музыку, исполненную на дудках, на зурнах и на других странных инструментах, башкирцы медленно, плавно плясали…
Некоторые башкирцы играли на горле. Это очень странный и редкий способ производить музыкальные звуки, и мастера этой музыки ценятся у башкирцев очень высоко, так как они очень редки.
На скачки приехал один такой музыкант. Когда он играл, все затихали, слушая его. Башкирец сидит, скрестив ноги, на ковре, лицо у него напряженное, на лбу выступила жила от усилия, и пот каплями течет у него со лба на нос. Все лицо его совершенно неподвижно, губы не шевелятся, и только далеко в горле точно органчик играет. Звуки — чистые, прозрачные и очень мелодичные.
Но вот он кончает. При последнем звуке у него вырывается из груди не то вздох, не то стон. Все молчат под впечатлением слышанной музыки.
— А ну-ка, — говорит папа, — вынь и покажи нам органчик, который у тебя спрятан в горле.
Башкирец устало улыбается и качает головой. Ему подают деревянную чашу, полную пенистого кумыса. Он жадно пьет, потом скрещивает на коленях руки и отдыхает.
Круговая чаша с кумысом все время передается от одного башкирца к другому.
Посреди хоровода борются два башкирца. Способ борьбы их следующий: двое садятся один против другого и упираются подошвами друг в друга. Потом они берут в руки прочную палку и тянутся за нее — кто кого перетянет. В этой борьбе нужно столько же сноровки, сколько и силы. Надо поставить ноги так, чтобы они были немного согнуты в коленках, и при борьбе надо не только тянуть руками, но и стараться распрямить колени. Как только ноги вытянуты, так противник становится стоймя перед победителем.
Папа принимал тоже участие в борьбе, и, к моему большому торжеству, не оказалось ни одного башкирца, который перетянул бы его. Как только он возьмется за палку, так сразу поднимает на ноги сидевшего против него башкирца.
Но вот выходит на круг огромный, толстый русский старшина и предлагает папа потянуться с ним. Папа соглашается. Старшина, покряхтывая, опускается на землю против папа. Потом оба прилаживают свои ноги так, чтобы подошвы одного пришлись бы к подошвам другого. Потом берутся обеими руками за палку и начинают тянуться.
У папа краснеет затылок, руки напрягаются до последней степени и дрожат от усилия, но старшина не поддается. Только было папа его немного приподнимет, как его огромная фигура перетягивает его и он грузно шлепается на землю, а папа, в свою очередь, приподнимается.
Ну, ну, ну, — шепчу я и сама вся напрягаюсь, как будто это может помочь папа, — ну, еще немножко…
Наконец старшина делает последнее усилие, тянет изо всех сил руками и одновременно расправляет колени. Папа встает перед ним на ноги и признает себя побежденным. Он улыбается, но я вижу, он недоволен. А я и Сережа с Илюшей возненавидели старшину всем сердцем. Мы переговариваемся и приходим к заключению, что это только восьмипудовый вес старшины дал ему возможность победить нашего непобедимого отца.
Я засиживаюсь в башкирском хороводе, глядя на их пляску и слушая их музыку. Но когда появляется сосуд с вареной бараниной, я незаметно исчезаю, боясь бараньей жирной губки, которая должна пройтись по моему лицу, если я откажусь от предлагаемого куска.
Я видела раз, как веселый Михаил Иванович вытирал куском баранины одному молодому башкирцу лицо, к его большому конфузу и к общему веселью присутствующих. Мне не хотелось повторения на мне этой шутки…

Глава XXI

На скачки было приведено более двадцати лошадей.
В степи выбрали непаханое ровное место и плугом пропахали борозду в пять верст в окружности. Лошади должны были пять раз проскакать это пространство, то есть одолеть двадцать пять верст без передышки.
В назначенный день вся степь покрылась народом. Собралось несколько тысяч башкирцев, киргизов, уральских казаков, татар, русских…
Мама пожалела башкирских женщин, обреченных на вечное заключение и никогда ничего не видавших, кроме своей кибитки и своих кобыл. Она велела запрячь нашу огромную карету и пригласила нескольких знакомых нам башкирок поместиться в ней. Карета оказалась битком набитой. Одних жен Михаила Ивановича было три, из которых одна была претолстая. Наших башкирок было две, да еще влезло несколько женщин из приезжих. Кутаясь в свои бархатные кафтаны, скрывавшие их от мужских глаз, башкирки жадно следили за всем тем, что происходило перед их глазами.
Мама, мальчики и я приехали в плетушке. А на скачки мы смотрели, стоя на крыше кареты. Вокруг расположилась огромная толпа в пестрых шелковых халатах, в черкесках и других национальных одеждах.
Когда все лошади собрались, папа подал знак, что скачки начинаются. Все замерли, ожидая отъезда лошадей.
Чтобы одновременно пустить двадцать лошадей, надо было выстроить их в ряд. Это сразу не удавалось. Полудикие степные лошади жались друг к другу, задирали кверху головы, выскакивали вперед, пятились… Сидящие на них мальчишки всячески старались их обуздать…
Наконец папа махнул платком и закричал:
— Пошел!
Лошади рванулись и во весь опор помчались по степи.
Мальчики сидели на лошадях без седел. На голове каждого был повязан платок яркого цвета, синего, красного, желтого, пестрого, для того, чтобы можно было отличить одного от другого. Все они сразу загикали, завизжали, закричали, и чем дальше они скакали, тем они азартнее гикали. Когда они проскакивали круг и приближались к тому месту, откуда они начали скачку, приближался с ними и их крик и визг. Толпа заражалась волнением детей и начинала тоже гудеть каждый раз, как мимо нее проскакивали бешеные лошади.
После первых же кругов начали отставать одна лошадь за другой и шагом выезжать из круга.
Из всех скакавших лошадей пришло к финишу меньше половины. Пришедшие лошади проскакали двадцать пять верст в тридцать девять минут.
Возбужденные, радостные мальчики получили призы и тут же передали их своим отцам.
Между скакавшими лошадьми была и одна наша лошадь. Она пришла пятой.
На следующий день начался разъезд. Все благодарили папа за доставленное удовольствие. И долго после по всей окрестности поминали веселые скачки на графском хуторе.
За все время гуляния во время скачек не только не было видно, но и речи не было о каких-либо охранителях порядка. Все прошло чинно, степенно, порядочно и вместе с тем весело. Не произошло ни одного недоразумения, ни одного столкновения… Разве только жены Михаила Ивановича повздорят между собой. Но это начиналось и кончалось в тайне кибитки, на женской половине, за занавеской, и не нарушало общей стройности пира.

Глава XXII

Большие начали поговаривать об отъезде в Ясную Поляну. У меня на душе встала забота: Мотька.
‘Как сделать, чтобы папа и мама позволили мне взять его с собой? — думала я. — Довезти его до Самары я берусь. Он будет смирно лежать у меня на коленях. Ну, а потом? Как везти его на пароходе? А потом по железной дороге?’ И я с грустью говорила себе: ‘Наверное, не позволят. Если оставить его здесь, — продолжала я свои размышления, — кто будет о нем заботиться и ухаживать за ним, как я ухаживала? И уж, конечно, никто не будет любить его так, как я его люблю’. Я не смела даже мысленно представить себе судьбу Мотьки такой же, как судьба тех баранов, которых так много поглощали в степи… Зарезать и съесть Мотьку — да разве это возможно?
Я целовала его розовую мордочку, пахнувшую молоком, и сквозь слезы говорила ему: ‘Бедный мой Мотька! Как мне быть с тобой?’ И слезы капали на его безучастную белую мордочку.
С замиранием сердца и с очень слабой надеждой на успех я попросила своих родителей позволения взять с собой своего любимца. Я удивилась тому, как мало значения они придали моей просьбе. Я несколько дней готовилась к тому, чтобы обратиться к ним за этим разрешением, а они так равнодушно и беспрекословно произнесли свое запрещение.
— Какой вздор, — сказала мама, — еще баранов отсюда увозить. В Ясной достаточно своих…
Делать было нечего. Тогда я обратилась к кухарке, остававшейся на хуторе.
— Авдотья, — сказала я. — Я подарю тебе Мотьку. Только ты, пожалуйста, ухаживай за ним. И… — я не знала, как выразить свое опасение, — смотри, чтобы никто не сделал ему никакого зла…
Кухарка дала мне слово. Но в ее голосе я не почувствовала достаточной убедительности. И я очень боялась того, что, как только я уеду, она нарушит данное мне слово.
Было и другое горе, еще более тяжелое. Отъезд Ханны.
Это было бы совершенно невозможно пережить, если бы не было надежды на ее возвращение к нам следующим летом вместе с тетей Таней и моими двоюродными сестрами…
Ханне кумыс был очень полезен: она пополнела и перестала кашлять. Она ехала на Кавказ с новыми силами и с намерением помочь тете Тане перенести только недавно испытанное ею тяжелое горе.
Мы простились с ней до следующей весны, до ее предполагаемого приезда в Ясную Поляну с Кузминскими.
Я горько плакала, расставаясь с моей милой воспитательницей. И много ночей я не могла спать от слез и от сознания своего одиночества. Комната моя, где мы спали вместе с Ханной, показалась мне такой пустой, такой мрачной…
‘Но она вернется, мы с ней опять увидимся’, — шептала я себе в утешение.

Глава XXIII

Было начало августа. Опять по всем комнатам дома были расставлены сундуки, чемоданы, корзины, и мама бегала из одной комнаты в другую, укладывая вещи детей, папа и свои.
До Самары мы проехали так же, как и из Самары, в нашем огромном дормезе и в плетушках. Путь этот показался мне в этот раз короче и легче, чем в мае, когда мы ехали на хутор. Но зато путешествие по Волге было менее приятно, чем тогда.
Река за лето обмелела, и нашему пароходу приходилось двигаться с большой осторожностью, чтобы не сесть на мель.
Лоцман поминутно измерял глубину реки и выкрикивал количество саженей от поверхности до дна.
— Пять с половина-а-а-а-й! — слышался его протяжный выкрик. — Четыре с половина-а-а-а-й!
По ночам мы стояли на месте, так как, на нашу беду, во все время нашего путешествия стоял такой туман, что страшно было плыть вперед. Капитан боялся столкнуться с каким-нибудь встречным судном.
Вместо двух суток, как это полагалось в обыкновенное время, мы проехали от Самары до Нижнего Новгорода четыре.
Всего же наше путешествие продолжалось восемь суток. Наконец мы добрались до Ясной Поляны. Как все были рады!
Мама пишет тете Тане 25 августа 1873 года:
‘Приехали мы домой ровно в мое рождение — 22-го вечером… Я тебе не описываю нашей жизни в Самаре. Ханна все передаст живее и лучше. Как ты ее находишь? Она пила кумыс до последней минуты, и все ее мысли были, что она будет довольно сильна, чтобы помогать во всем тебе: облегчать твою жизнь, и труды, и горе. Она очень к вам привязалась и часто плакала о Даше и не может помириться с мыслью, что ее нет. Это-то в ней и хорошо, что сердце у нее есть, и теперь мысль о тебе и о том, как бы облегчить твою жизнь, ее не оставляла…’21
В тот же день папа пишет Фету:
‘Несмотря на засуху, убытки, неудобства, мы все, даже жена, довольны поездкой, и еще больше довольны старой рамкой жизни…’22

Глава XXIV

Расставаясь с Ханной в самарских степях, я не подозревала того, что вижу ее в последний раз в жизни…
Вернувшись на Кавказ в семью Кузминских, она принялась за воспитание моих двоюродных сестер — Маши и Веры. Хотя она и говорила, что самое ее любимое пропало со смертью Даши, она тем не менее очень ско