Николай Петрович Вагнер. Воспоминания об Александре Михайловиче Бутлерове
Тяжело вспоминать об умершем человеке, который был нашим искренним другом и с которым судьба связала нас общей жизнью, продолжавшейся многие годы. Тяжело вспоминать, если мы расстались с ним навсегда, на веки, если эта разлука легла глухой, мертвой преградой между ним и нами. В этом случае мы только растравляем незажившую рану и возобновляем тот удар, который судьба нанесла нашему любящему сердцу. Но если с нашим воспоминанием тотчас же, как бы сама собою, является твердая уверенность, что страшная разлука минует, что необходимо только терпеливое ожидание и мы снова увидимся, снова обнимем друг друга, тогда воспоминание становится легким и даже необходимыми. Оно спасает от забвения — от этого ‘второго савана смерти’.
Но всякая вера есть дело субъективное. Она зависит от настроения и в минуту пессимистического отчаяния может исчезнуть на время или навсегда. Необходимо что-нибудь крепкое, реальное, что стояло бы в нашем убеждении, в наших глазах так же твердо, как стоит материальный факт или математическая аксиома. И вот этот реальный факт — я имею… И странно было бы, если бы я не получил его, этого убедительного доказательства, для истинности веры моего сердца — не получил от того человека, который меня любил, с которым наши неизменные дружеские отношения продолжались более 40 лет, от человека, который уже давно стремился уверить людей, что жизнь существует по ту сторону гроба, — вечная, никогда не угасающая жизнь человеческого духа.
Нас свела судьба в нашей юности. Прослушав первый курс в естественном разряде физико-математического факультета Казанского университета Бутлеров отправился весной 1846 г. в ученую экспедицию, в киргизские степи. Ему было тогда 16 лет и несколько месяцев, мне— только что исполнилось 16 лет. Экспедиция под начальством отца моего профессора минералогии и сравнительной анатомии, состояла из приват-доцента и лаборанта М. Я. Киттары, из нашего товарища студента 1 курса Дм. П. Пятницкого, и А. М. Бутлерова. Оба — и Пятницкий и Бутлеров были люди состоятельные. Первый вместе с братьями был обеспечен имением в 500 душ (тогда ценности имений определялись числом душ) в Хвалынском уезде Саратовской губернии. Отец же Бутлерова имел поместье в 100 душ в Спасском уезде Казанской губернии. Оба — Пятницкий и Бутлеров отправлялись в путешествие на собственные средства.
Доехав в конце апреля до Ставки Хана в Букеевской или внутренней киргизской степи, экспедиция разделилась. Отец с Бутлеровым и крепостным человеком отправились на восток, на Индерские горы, а Киттары и Пятницкий поехали на соленые озера, гору Богдо и берега Каспийского моря. Главная цель экспедиции была собирание растений и животных. Бутлеров в те годы уже был страстным охотником, в то же время он собирал насекомых, почти исключительно бабочек. Что касается до собирания растений, то здесь его участие было весьма слабо. Он никогда не был ботаником, хотя впоследствии сделался страстным цветоводом. Он был всегда несколько близорук и в поле, на экскурсии всегда надевал очки, но, вероятно, эти очки были слабы для него, по крайней мере, он плохо видел через них вдаль. Вследствие этого положение его во время путешествия, как охотника, было довольно комично. Дома он ходил на охоту с собакой. Здесь же, в степях, он принужден был брать с собой человека, в качестве собаки, который должен был заменять для него глаза и постоянно указывать сидящих птиц или животных.
— Вон, вон, Александр Михайлович, вон за кусочком полыни сидит. Эвона!
— Где? Где? — с жаром накидывается Александр Михайлович.
— Вот! Вот! Глядите! Глядите!
— Где? Где? Где?
— Вот! Вот! Вот!
Наконец птица слетает и Александр Михайлович пускает ей вдогонку пуделя.
В конце лета, в Гурьеве — Бутлеров объелся очень вкусных, но очень жирных крупных яиц фламинго (красного гуся): к расстройству желудку присоединилась легкая простуда и болезнь разыгралась брюшным тифом. Отец с большим трудом довез больного до Симбирска, куда приехал вызванный эстафетой отец Бутлерова. Сдав его с руки на руки, мой отец вернулся в Казань. Здоровье больного начало поправляться, опасность миновала, но он заразил тифом своего отца, который не перенес болезни и по приезде в деревню вскоре скончался. Странно! Александр Михайлович, единственный сын отца и матери, был причиной смерти обеих. Мать его умерла после его родов, а отец оставил его сиротой на 17-м году жизни.
Болезнь помешала Александру Михайловичу посещать лекции в начале полугодия и он решил остаться на год в том же 1-м курсе. Таким образом, наша общая студенческая жизнь началась с этого первого курса. Он, я и Дмитрий Пятницкий были трое неразлучных друзей, сидевших рядом на одной скамейке до конца курса. И если справедливо, что дружба держится на противоположностях, то именно наша дружба могла оправдать это правило. Бутлеров был довольно высокого роста и крепко-сложенный, сангвиник. Пятницкий был еще выше его и также атлетического сложения. Мой рост в первом курсе студенчества был таков, что во всех лавках не могли найти шпаги настолько короткой, чтобы она не заходила ниже моей щиколотки и принуждены были обрезать почти на вершок самую короткую шпагу, какую только нашли на гостином дворе. Бутлеров был красивый мужчина, блондин, с голубыми, немного прищуренными глазами, довольно длинным, несколько красноватым носом, с выдавшимся подбородком и с постоянной приветливой улыбкой на румяных тонких губах. Пятницкий казался ниже его ростом — благодаря непропорционально большой голове, с небольшим, но совершенно прямым лбом и большими светло-голубыми глазами. У него было круглое, белое, пухлое лицо, ямки на щеках, короткий курносый нос почти неизменная саркастическая улыбка на полных губах. Мой портрет составлял резкий контраст с портретами обоих. В нем не было ничего красивого — это был портрет юноши, почти ребенка, с довольно большими серо-зелеными, с непокорными волосами, которые постоянно торчали вихрами то там, то здесь — с большими выдававшимися, как бы оттопыренными губами. Если нас связывала общая симпатия, то она никак не вытекала из моей несимпатичной наружности. Я думаю, что главный источник этой неизменной симпатии была искренность и, так сказать, детскость, которая была заложена во всех нас. Мы легко увлекались каждой новинкой, каждой игрушкой. Бутлеров был более нас сдержан, а Пятницкий, в некоторых вещах, был даже скрытен, но в сердце его лежало гораздо больше любви, альтруизма, чем во мне и Бутлерове. Мне кажется, в нем было гораздо больше сердечной глубины, чем в нас обеих, но жизнь его была совершенна пуста. Ничто серьезное не занимало, не привлекало его. Он готов был постоянно острить, добродушно и искренне смеяться над всем, не верить ни во что и относится легко ко всему. Бутлеров был гораздо серьезнее. В складе его ума уже проглядывало тогда влечение к серьезным занятиям. Философии в нас во всех троих не было никакой. Да и ее не было и в университете, хотя и читался и даже был издан целый курс философии в 5-ти томах архимандрита (!) Гавриила. Нас удовлетворяло самое поверхностное теологическое миросозерцание, да и оно как-то ложилось сверх сердца и ума и закутывалось в церковную обрядность. Нас более притягивала университетская церковь — полутемная, с двумя рядами массивных колонн, под мрамор, отделанная просто, изящно и оригинально. Царские двери были в громадном кресте, составленных из живописных образов. Он возвышался до самого потолка или, вернее говоря, до свода, в котором было вделано небольшое круглое окно с оранжевым стеклом, и на этом стекле было нарисовано всевидящее око. Торжественный, покойный полусвет обхватывал нас в этой церкви всегда в праздничные и воскресные дни, и накануне их, наполненной студентами — преимущественно казенноштатными.
Мы, трое, держались как-то особняком от наших товарищей, хотя во всех них принимали всегда живое, истинно товарищеское участие. В слове ‘студенчество’ было тогда что-то соединяющее и священное, что-то обаятельное и обязывающее. Политика не входила в программу нашей жизни разъединяющим элементом. Она стояла в стороне и для студента казалась совершенно излишнею. Мы все были патриоты и безусловные монархисты и никакие вопросы и сомнения нас не тревожили. Это отсутствие идеальных интересов отражалось и в интересах науки и жизни. К науке мы относились совершенно внешней, не философской стороной. Нас занимали лекции с их формальной и фактической стороны. Мы все аккуратно и постоянно их записывали и считали грехом пропустить лекцию, разумеется, главного предмета. Эти записанные лекции были почти единственными источниками наших знаний. По ним мы готовились к экзаменам — всегда вместе, всегда втроем. Один из нас, преимущественно Бутлеров, всегда читал, двое слушали и затем рассказывали то, что слышали. Книг и руководств у нас почти не было. В первом курсе я начал было составлять лекции, даже по специальным статьям, но вскоре убедился, что это было невозможно, вследствие постоянных увлечений или отвлечений quasi научных, но чисто формальных. В первых двух курсах мы с Бутлеровым ревностно занимались собиранием насекомых. Я, будучи гимназистом, уже составил себе небольшую коллекцию, преимущественно жуков. В первом курсе эта коллекция была мной определена по коллекции профессора Эверсмана и тогда явился необыкновенный интерес к собиранию всего, чего не было в этой крохотной коллекции. Все было ново, неизвестно, все отыскивалось и собиралось с жадностью, с увлечением. Мы рыскали по всем окрестностям Казани, ездили за 5, за 18, даже 30 верст, отыскивая еще невиданные нами формы. Со второго курса Бутлеров почти вовсе оставил жуков и занялся исключительно бабочками. В течении университетского курса он собрал довольно большую коллекцию волго-уральских бабочек, а в четвертом курсе напечатал в ученых Записках Казанского университета статейку, служащую для определения дневных бабочек этой фауны. Таковы были его отношения к зоологии. К ней притягивала его живая природа, а уже никак не скучные университетские лекции у сухого профессора-немца, который буквально читал их или, правильнее, диктовал по систематическому немецкому учебнику 1836 года.
Совсем другое дело было с химией. Здесь скорее привлек Бутлерова не предмет, а профессор или два профессора. И необходимо хотя бы бегло очертить их обоих, чтобы понять то влияние, которое они оказали на Александра Михайловича.
Карл Карлович Клаус, небольшой, приземистый, коренастый старичок, почти 70 лет, с добродушнейшей, чисто немецкой физиономией, с большой лысой головой, длинными почти совсем седыми волосами, ярким румянцем на выдающихся щечках, ясными голубыми глазами, с постоянной искренней улыбкой на полуоткрытых губах, массивные золотые очки держались на самом кончике вздернутого кверху и слегка приплюснутого носика. Это был удивительный оригинал и честнейший человек. В 70 лет он вполне сохранял юношескую свежесть и энергию. Он весь был предан химии и она обязана ему добросовестным исследованием остатков от обработки русских платиновых руд и открытием в них нового элемента, нового металла Рутения. Каждое утро и целое утро проводил Клаус в лаборатории и возился над исследованием свойств металлов, сопровождающих платину. При этом он имел странную, удивительную привычку — пробовал все растворы металлов на вкус. Мы всегда удивлялись, как он не сжигает себя языка сильными кислотами и не отравляет себя. Впрочем, язык его был до некоторой степени застрахован. На нем лежала широкая полоса нюхательного табака, который он имел привычку постоянно и безостановочно нюхать. Очень часто в его серебряной, сундучком, табакерке табаку не оказывалось, тем не менее он продолжал инстинктивно запускать в пустую табакерку пальцы и нюхать их так, как будто в них была добрая щепоть табака. Он был горяч, вспыльчив и удивительно рассеян. Вследствие этого с ним случалось очень много наикомичнейших анекдотов. Он иногда являлся в лабораторию в туфлях, стирал с доски на аудиторию мел носовым платком, а на место его засовывал в карман лабораторное полотенце. В каждое дело он вносил кипучую юношескую страстность и самое горячее чувство. Он любил играть в шахматы со своим приятелем — методичным и флегматичным немцем-аптекарем Гельманом. Получив мат, он выходил из себя, разбрасывал шахматы по полу и убегал вон. Гельман не собирал шахматы и хладнокровно говорил всем, кого интересовал этот шахматный беспорядок, что это ‘разбросал Клаус и что он придет и соберет шахматы’. И действительно проходило несколько дней, приходил Клаус, поднимал, устанавливал шахматы и партия снова начиналась до новой вспышки. Карл Карлыч также любил играть в карты и партнеры его, зная его кипучую страстность, в шутку один раз зимой подтасовали и сдали карты так, что он должен был проиграть большую и вернейшую игру. Клаус проиграл, вскочил, схватил себя за волосы и, подбегая к стене, начал колотить себя головой в стену. Все, разумеется, бросились, начали удерживать его, останавливать, говорить, что это была шутка. ‘Нет! Нет! — кричал Карл Карлыч. — Это позор! Я не хочу жить!’. Насилу удалось вразумить его. Он выскочил в переднюю, в сени, без шубы и шапки, бросился по высокой и крутой лестнице на улицу, оступился, скатился и был поднят замертво.
Такую же страстность он вносил и в науку, и в особенности ботанику, которой отдавал все свободное время, остававшееся ему от химических исследований и лекций. Плодом этих страстных занятий был довольно большой том волго-уральской флоры, напечатанный в ученых Записках университета и вышедший затем отдельной книгой. Все эти научные занятия не затрагивали общих научных вопросов, не шли в глубину и касались одной только внешности. И это самое отразилось и на первых шагах в химии, на первых занятиях ею Бутлерова. Это были страстные занятия новичка, дилетанта, это было начало, подготовка к научной деятельности.
Несколько другое и может быть более сильное влияние было другого профессора Николая Николаевича Зинина. Если мы, студенты, любили Карла Карлыча за его симпатичную юношескую энергию, за простоту и, так сказать, любовность его отношения к молодежи, то тоже самое, но ещё в большей должно сказать о Зинине. Между молодежью это был старый веселый товарищ, и в его лабораторию постоянно стекалось студенчество слушать его рассказы и развиваться. Он обращался к студентам как товарищ, запанибрата. Он выбранит, иногда даже поколотит виноватого, но никогда никому не откажет в посильной помощи и защите. Один раз один из моих товарищей, бывший затем профессором в Казанском и Харьковском университете и усердно занимавшийся химией в лаборатории Зинина, обиделся за его слишком нецеремонное обращение и надулся. Когда заметил это Зинин, то рассказал всем нам нечто из лабораторных его занятий у Либиха. ‘У нас был, — говорил он, — лаборант. Если кто-нибудь из нас разобьет что-нибудь или сделает грубую ошибку, то он отвернется и несколько дней, иногда целую неделю, не говорит с нами. Хотите я буду так обращаться с вами? Друг! — вскричал он, обращаясь к обиженному. — Да ты отколоти меня просто по шее и будем квиты… Только если сладишь! Ведь я буду барахтаться… Живым не дамся, нет-с’. И при этом он жмет и тискает руку кого-нибудь из стоящих ближе и тот невольно чувствует, что рука Николая Николаевича железная и рука его медвежья.
Страстный поклонник и почитатель Либиха — Зинин защищал и проповедовал его теорию ‘сложных радикалов’, в то время, как Гергард и Лоран в Париже выставили теорию ‘замещений’, сделавшуюся вскоре, хотя не надолго, господствующею в химии. Зинин любил и уважал науку и эта любовь и уважение невольно передавались и его ученикам, которые, разумеется, хотели работать. Но кроме науки мы были ему обязаны знакомством с немецкой литературой. Он первый открыл нам в восторженных цитатах и декламациях прелести Фауста, Гёте и ‘Разбойников’ Шиллера. Во время студенчества Бутлеров жил сначала с двумя своими тетками, старыми девицами Стрелковыми, которым он был обязан своим воспитанием и которые заменяли ему мать. Вскоре они уехали в деревню, а он перешел жить к своему родственнику по отцу — Н. А. Галкину, к которому он сохранил до конца своей жизни глубокое уважение и искреннюю привязанность.
Пятницкий, с третьего курса, жил в университете, в квартире помощника инспектора Иван Ивановича Иванова. Странное совпадение тех Иванов по имени, отчеств и фамилии этого господина сильно удивило нашего добродушного Карла Карлыча Клауса, и когда сказали ему о таком помощнике инспектора, то он не верил и думал, что это шутка. ‘Отин Иван, — говорил он, — должно, два Иван мошно, три — никак невосмошно!’. Этот тройной Иван был небольшой худощавый человечек, очень бойкий хохотун, весьма живого и веселого характера. В его квартире мы проводили все свободное время в университете. Помню, в одной из комнат со сводами, — как все комнаты нижнего этажа университета, — висел самодельный громадный красный, шаровидный фонарь работы Пятницкого. Иван Иванович объяснял его присутствие такой причиной. ‘Если здесь пьют красное вино, то с улицы нельзя этого заметить, а если в стакан при этом попадет собака, то ее даже пьяный заметит и не проглотит!’. Вероятно, чтобы оправдать это остроумное объяснение, красное вино довольно часто являлось в образе глинт-вейна перед этим фонарем, за вечерним чайным столом. Но один раз, не помню по какому случаю, этот глинт-вейн явился утром, во время лекций. Зайдя с Бутлеровым, мы встретили обычную компанию, т. е. Ивана Иваныча, Пятницкого и помощника инспектора Львова. Глинт-вейн был распит, наговорившись и насмеявшись досыта, мы отправились на лекцию к Клаусу. Зайдя в аудиторию, под веселым влиянием паров глинт-вейна, мы расположились на одной из верхних скамеек. Бутлеров сел подле перегородки, отделявшей амфитеатр скамеек от остальной аудитории. Я поместился подле него, так что перегородка скрывала от меня дверь, через которую должен был Клаус войти в аудиторию. Бутлеров берет носовые платки у меня, у соседей, наконец свой собственный и из каждого быстро свертывает мячик, затем начинает их бросать колесом, очень ловко подхватывая на лету и передавая бойко из одной руки в другую, а я начинаю петь очень веселый мотив какого-то нехитрого галопа. Вдруг, чувствую, что что- то произошло, что все притихло, Бутлеров быстро и ловко спрятал мячики и сел на лавку, а я, по закону инерции и под влиянием паров глинт-вейна, продолжаю с увлечением во все горло свое веселое тра-ла-ла! Тра-ла-ла! На меня зашикали товарищи. Я оглянулся: Клаус стоит перед столом профессора, подняв кверху свой носик и очки.
— Это фи, Вагнер, поете?
— Точно так-с, Карл Карлыч.
— Фи очень прекрасно поете, но еще лючше, когда замолчите.
После лекции, хотя я, просил у него извинения, но добродушный немец был сильно скандализован моей музыкальной выходкой и никак не мог понять, что она невменяема.
Бутлеров из всех нас трех отличался необыкновенной способностью к акробатическим кунтштюкам и обладал довольно большой ловкостью в руках, хотя вообще был тяжел, неуклюж и неловок. В то время в Казань приезжал известный гимнаст и замечательный силач Рапо. Мы видели блестящие образчики его жонглерства и Бутлеров сейчас же их скопировал.
Под влиянием Зинина, отличавшегося необыкновенной силой, и Бутлеров, и Пятницкий чувствовали уважение к этой простой физической силе и увлекались ею, как и многим в те светлые годы увлечений. Когда Рапо был в Казани, то один раз Зинин соблазнил всю лабораторию идти в театр, вместе с ним, разумеется, в раек. Мы все отправились, но Зинин не явился. Бутлеров посещал чуть не каждое представление Рапо. Силой и ловкостью этого акробата, и в особенности его сына, занималось тогда все казанское аристократическое общество. Притом то время — было время вообще грубой физической силы. Бутлеров и Пятницкий сделали себе чугунные, пудовые шары, жонглерские металлические мячики, палочки и даже Пятницкий устроил в квартире Иванова столбы, кольца и лестницы для гимнастики, на которых с удовольствием упражнялись все приходившие к ним в гости. Пятницкий мог поднимать 10 пудов на одном мизинце правой руки. Верх его искусства было поднятие с полу двух дюжин легких плетенных стульев, за две ножки, одной правой рукой. Каждый раз, как приезжал ко мне Бутлеров, он оставлял у меня, в виде визитной карточки, свой инициал, букву Б., согнутую из кочерги. Один раз мы пошли с ним в университет в инспекторскую канцелярию, которая была в полутемном коридоре нижнего этажа. В коридор вели большие двери и одна половинка их зацеплялась на толстый, массивный крюк, вделанный в стену. В то время, которое я пробыл в канцелярии, в каких-нибудь четверть часа, Бутлеров успел разогнуть этот толстый крюк.
Детская резвость, увлеченье шалостями, остроумными шутками — вот черты, которые сопровождали и отличали нашу студенческую юность. В душе было светло и ясно и ничего, кроме смешного или радостного, не представлялось нам в жизни. Горе и беда скользили по нашим сердцем и не могли возмутить их тихий мир. В особенности это детски шаловливое время нападало на нас весной, перед нашей летней разлукой.
Весной Казань принимала очень красивый вид. Воды Волги сливаются в это время с водами речки Казанки, на которой стоит город. На высоком увале высится городская крепость, с оригинальной, высокой башней царицы Сумбеки внутри. Со стены крепости и с бульвара вокруг этих стен открывается величественный и прелестный вид на разлившиеся вешние воды. В эти весенние вечера мы почти каждый вечер неизменно и аккуратно выходили гулять. И когда смеркалось, то мы возвращались домой по главной, Воскресенской, улице. Я садился на плечи к брату Пятницкого — Николаю, который был высокого роста, и накрывался его шинелью. От этой комбинации выходила фигура колоссального, фантастического роста. Мы все шли поодаль и наблюдали эффект её впечатления на прохожих. Все с ужасом сворачивали с тротуара и долго, с изумлением, смотрели на нее, a некоторые при этом даже крестились.
По окончании экзаменов каждую весну мы в тихий ясный вечер отправлялись в лодке на тот берег Казанки пускать фейерверк. Бутлеров был очень искусный пиротехник и все время свободных часов от приготовления к экзаменам, и даже несколько дней после их окончания, посвящалось нами приготовлению фейерверка. Заготовив ракеты простые или с Швармерами и с шлагом, со звездочками и парашютами, приготовив несколько колес, фонтанов, дукеров и жаворонков, мы отправлялись веселой гурьбой, садились в лодки и плыли на ‘он пол’. Там устанавливали фейерверк, сжигали его при криках ‘браво’ и аплодисментах и поздно, тихой, ясной ночью, возвращались домой. Яркая заря горела на всем небе. Ярко светились немногие звездочки и тонкий серп молодого месяца, а по тихим спящим водам далеко неслась наша дружная, согласная студенческая песня:
О! родина прямых студентов
Гётинген, Вильна и Оксфорт!..
Так незаметно весело и беззаботно промелькнули наши студенческие годы! …
Но выходе из университета мы разошлись и видались довольно редко и на короткое время. Такие отношения продолжались три или четыре года. Причина этого временного охлаждения, кажется, скрывалась в разнородности той среды, в которой поставила нас жизнь. Я, по профессии моего отца, принадлежал к университетской семье. Бутлеров был помещик и, как все достаточные помещики Казанской губернии, смотрел, по традиции и бессознательно, несколько свысока на ученую деятельность, хотя в то же время вполне уважал ее. Впрочем, в этом он никогда не хотел сознаться даже самому себе и весьма энергично стремился к учёным степеням и к профессуре. Тетки его, переехав снова в город, наняли квартиру в одном каменном дом, владетельницей которого была помещица из древнего дворянского рода Аксаковых, сестра знаменитого нашего писателя Сергея Тимофеевича, родная тетка Константина и Ивана Аксаковых. Одна из дочерей хозяйки дома, Надежда Михайловна, вскоре сделалась невестой Александра Михайловича. Он женился двадцати трёх лет в 1851 году, и перед свадьбой выдержал экзамен на магистра химии и защитил диссертацию, которая не была напечатана. В те времена это было возможно.
В 1853 г. я и Александр Михайлович отправились в Москву держать экзамен на степень доктора. Это было зимой, перед Рождеством, к нам присоединился шурин Бутлерова, который ехал в Москву повидаться с родными. Причина, заставившая Бутлерова искать докторства в Москва, были перемещения, которые случились тогда в Казанском университете. Клаус перешёл в Дерптский университет, Зинин в медико-хирургическую академию и таким образом химия в Казанском университете отсутствовала. Диссертацию Бутлерова факультета передал молодому профессору физики, который был доктор вместе и физики и химии (тогда эта степень была еще нераздельна). Молодой доктор был излишне строг к диссертации Бутлерова и напал на некоторые его теоретические взгляды, которые в то время выходили уже из моды, так что Александр Михайлович не желая ее переделывать, решился представить ее в другой университет и в нём держать экзамен. Приехав в Москву, мы несколько дней не могли найти себе приюта по средствам. Ездили, рыскали по разным гостиницам и, наконец, остановились в гостинице Шевалье, в Газетном переулке. Номер, который мы выбрали, был поместителен и за него назначили цену 3 рубля. Мы нашли это недорого. — по рублю в сутки на человека. Но когда мы переехали, то хозяин набавил еще 50 к. в сутки, как он выражался, ‘pour un matelas’, когда же за порцию котлеты с нас взяли 75 коп. и еще набавили по 50 к. за самовар, то мы опрометью бросились вон из этой обиральной гостиницы и приютились в плохеньких No у Пегова, на углу Цветного бульвара и Самотёка. Там мы занимали два довольно просторных комнаты, с маленькой передней и одной большой двуспальной кроватью, на которой, мы спали вдвоём с Бутлеровым, что было не совсем удобно.
Устроив наше житье бытье, мы, надев мундирные фраки, отправились представляться ректору Альфонскому. Это был человек, в буквальному смысле слова, величественный. Я думаю, что он даже и спать ложился в белом галстуке и белом жилете, a звезды вероятно никогда не сходили с его вицмундирного фрака. Притом он и двигался величественно, не кланялся, а с важностью кивал головой, которая вообще отличалась феноменальной неподвижностью. В Казани мы привыкли к нашему также довольно величавому ректору Симонову, но ему было далеко до московского ректора. Принял он нас милостиво, хотя не предложил сесть, благосклонно выслушал зачем мы приехали, и, кивнув головой, кончил аудиенцию.
Через несколько дней в первое воскресенье Бутлеров повёз ему на дом диссертацию и прошение о допущении его к экзамену. Он принял его и жестоко распёк. ‘Это вы должны подать мне в правление-с, а не на дому, и вообще к начальству не прилично являться по делам, с прошениями, в праздничные и воскресные дни. Как это вы были в университете, а таких азбучных вещей не знаете?’ Бутлеров приехал от него вполне растерянный и сконфуженный. В первый же приёмный день он отправился в правление и подал Альфонскому диссертацию и прошение.
В Москва Бутлеров прожил до начала марта 1854 г. и большую часть времени проводил в игре на биллиард, в театре или у родственников своей жены. К биллиарду он получил пристрастие еще в Казани и в особенности в деревне у своей тещи. Его шурин был также страстный игрок и оба они с замечательным соревнованием и усердием проигрывали иногда целые вечера в трактире Пегова, на весьма плохеньком биллиарде. Обедали мы почти постоянно в Ново-Троицком трактире, на Варварке, который славился тогда своими гомерическими порциями. Вечера Александр Михайлович проводил большею частью в семье своего дяди Аркадия Тимоф. Аксакова. Семейство другого дяди— Сергея Тимоф. — жило постоянно в подмосковной деревне, в сельце Абрамцеве, не далеко от Хотькова монастыря. В эту деревню мы втроём ездили на Святках и там в первый раз я познакомился с добродушным, патриархальным и гостеприимным семейством Сергея Тимоф. Аксакова и между прочим с Константином Аксаковым, который раза два заезжал к нам в Москве. В театре нас с Бутлеровым привлекала Рашель, от которой сходили с ума все московские барыни — Бутлеров также восторгался ей не мало.
Докторский экзамен Александр Михайлович выдержал блистательно и, защитив диссертацию, отправился в Казань вместе с шурином, а я остался в Москве и прожил там до лета.
В течении зим 1854, 55 и 56 годов, я сделался близким человеком почти для всех членов семьи Александра Михайловича и в особенности крепко полюбил его тещу — женщину с прямым, открытым характером и глубоко любящим, горячим сердцем. Она была моим искренним, добрым другом. Целые вечера я проводил в этой семье за чтением выдающихся произведений текущей литературы. Почти все лето 1856 г. я прожил в деревне Александра Михайловича—Бутлеровке, а под конец лета мы отправились вместе с ним и его женой в Оренбургскую губернию в деревню Яковлевку, принадлежащую его теще.
Бутлеровка лежит вблизи Камы, в самом благодатном чернозёмном угле Казанской, губернии. В деревенском, небольшом, с мезонином, деревянном доме Александра Михайловича тогда все еще было полно старинной жизнью Александровского времени. Отец Бутлерова — Михаил Васильевич — служил в военной службе и участвовал в походе 1814 года. Мебель в доме была из корельской березы, а зеркала в гостиной из красного дерева l’empire, и на одном из подзеркальников стояли бронзовые часы классического стиля. Перед камином был экран тоже из корельской березы с вышитой гарусом картиной, изображавшей какого-то восточного всадника на бешеном коне. В небольшом кабинете, с балконом, мебель также была в том же, простом, классическом стиле, было довольно много вещей точеных отцом Бутлерова, и несессерчиков, прес-папье и картинок, вышитых гарусом и бисером матерью Бутлерова. В спальне стоял довольно большой шкаф с книгами, преимущественно русскими. Тут было ‘Живописное Обозрение’ Плюшара, энциклопедически лексикон, было два тома ‘Ста Русских Литераторов’ и разные сборники, сельскохозяйственные журналы и руководства. Все в этом доме свидетельствовало о тихой, семейной деревенской жизни русского джентри.
В стороне от дома, слева, был небольшой флигелёк, в котором поместили меня, а позади дома расстилался большой двор, обведенный службами и амбарами. За деревянной решёткой выглядывал тенистый сад, в котором одна часть, ближайшая к дому, была очень живописна. Почти прямо от ворот шла довольно большая аллея из старых искусственно-искривлённых ветвистых сосен. Эта вся часть кончалась высоким и крутым глинистым спуском или обрывом, возвышавшимся над прудом и небольшой речкой, на противоположном берегу которой рос тогда молодой смешанный лесок. Вся часть сада ближайшая к входу, впоследствии, была занята пчельником.
В саду и в окрестных полях водилось много тарантулов и я с любовью занимался их анатомией и наблюдениями над их жизнью и нравами. Александр Михайлович, с свойственным ему увлечением, помогал мне в этом. Вместе с тем меня занимало строение и жизнь пчёл. Я тогда задумал обширный труд по их анатомии и по моей просьбе Бутлеров устроил для меня, в зале своего деревенского дома, стеклянный улей, по модели, предложенной казанским пчеловодом Клыковским, и описанной мною в Записках Казанского Экономического Общества. Наблюдение над жизнью пчёл так сильно заинтересовало Бутлерова, что на следующий год он завел несколько ульев и с этих пор начал постоянно уже заниматься рациональным пчеловодством. В виду той значительной и несомненной пользы, которую принёс Александр Михайлович русскому пчеловодству, я имею право гордиться тем, что я первый привлёк его к занятию этим предметом. Но друг мой не остался в этом случае у меня в долгу, и если я что-нибудь сделал для русской литературы, то первый толчок на этом поприще и, так сказать, санкция была дана мне Бутлеровыми
Раз как-то зимой 1854 года, вечером, он заехал ко мне и спросил: ‘Что я делаю?’
— А вот на-днях набросал нечто, маленький кусочек. Хочешь прочту?
— Сделай милость.
И я прочёл ему набросанную картинку ночной жизни природы [*].
[*] — Картинка эта составила вступление к моей научно-популярной статье ‘Летучая мышь’, помещённой в ‘Вестнике Естественных Наук’ 1856 года No 14. Я выписываю ее здесь, как материал для суждения о верности литературной оценки, которую сделал ей Бутлеров: ‘Днём природа действует резко, осязательно для глаза и слуха. С восточной зарей пробуждается её неугомонная деятельность и целый день слышится она, выраженная множеством звуков, песен и криков животного мира. Но близится к западу солнце и глохнут звуки, замирая постепенно с последним мерцанием сгоревшей зари. Замолкло певучее племя. Расселось по веткам, запряталось в чащу, листву кустарную и спит, завернув под крыло, утомленную голову. Только немногие крики и песни, потерянные днём в общем нестройном хоре, выступают теперь ярко среди общего затишья. Громче слышится теперь бой перепелов, жадно бегущих, летящих на отклики самок, громче кричит дергач на раздолье и далеко несется его резкий, трескучий крик по поемной луговине. В темных рощах, в частых кустах раздались трели соловьёв и в перебой, в перелив льются их песни, несутся на встречу проснувшейся ночи, а с ночью проснулась и новая жизнь. Не дремлет природа, но не криками сказывается теперь её деятельность. Безмолвно, тайно творит она свое дело!‘….
Бутлеров слушал, закрыв глаза руками и поджав под себя ноги, и когда я кончил, он быстро взглянул на меня.
— Что же дальше?
— Ничего! Только.
— Эх, Николай! Надо бы тебе прочесть притчу о талантах… Как это все у тебя даром пропадает!… И это суждение заставило меня крепко задуматься и серьезно приняться за научную популяризацию, а через два года я начал писать первый мой литературный рассказ, который впрочем до сих пор остался неоконченным и ненапечатанным.
В 1858 году мы опять разлучились с Бутлеровыми почти на два года, но не переставали перебрасываться письмами. В этом году я уехал в Москву, а Бутлеров собирался ехать заграницу. Я помню, написал ему горячее предостережение от увлечения материалистическими взглядами, которые он, наверное, встретит в кругу западных химиков. В те счастливые годы я был вполне славянофилом. Замечательно то, что я расстался вскоре с этими убеждениями и перешёл к деизму, пантеизму и почти чистому материализму, от которого отрезвили меня медиумические факты, a Бутлеров остался верен своим студенческим убеждениям. Разгадку этого неподвижного постоянства, мне кажется, можно найти в том, что Алекс. Михайл. очень рано встретился с фактами магнетизма, с теорией Месмера и даже с фактами медиумизма. Это было в семье его родных и в семье Аксаковых, откуда вышло и его славянофильское воззрение. Эти факты как раз подоспели к той умственно-метафизической работе, которая, рано или поздно, так или иначе, проходит в голове каждого думающего человека. К этим фактами присоединились и другие влияния, на который я укажу в своём месте.
В 1855 г. Александр Михайлович был избран адъюнктом на кафедру органической химии, а в 1856 году был избран уже профессором по этой кафедре. Если не ошибаюсь, то в следующем году он уже был ординарным профессором. Когда мы кончали курс, он говорил мне:
— Тебе хорошо! Наш старик Эверсман вероятно скоро уже выйдет в отставку и ты займешь его кафедру, а я вот не знаю, когда попаду на прямую дорожку.
Но судьба судила совершенно иначе. Он достиг уже чего искал, а я еще долго был принуждён блуждать окольными дорогами.
В 1858 г. я оставил университет, переселился в Москву и на следующий год отправился заграницу. В начале 1860 г. я женился в Москве и был снова избран в Казанском университете, адъюнктом по кафедре зоологии. Это был год либеральной лихорадки. В Казанском университете тогда был определён попечителем П. А. Вяземский — человек с весьма либеральными тенденциями. Я застал его в весьма хороших отношениях с Бутлеровым и в конце января был крайне озадачен, услыхав, что Александр Михайлович сделан ректором. Тогда ректор был коронным. На это место, после величавого Симонова, был назначен известный наш ориенталист О. М. Ковалевский. При резкой перемене направления, ему пришлось лавировать между старыми порядками и новым течением. Университетская молодежь, недовольная многими из старых профессоров, открыто восставала против них, произошёл целый ряд протестов более или менее скандального характера и ректор, наконец, принуждён был выйти в отставку. Но мы, адъюнкты и профессора университета, и в особенности я, никак не могли думать, чтобы на место ректора был назначен Бутлеров. Ему тогда было 32 года и на службе он был только семь лет. Впрочем, это назначение и для него, кажется, было сюрпризом. Он весьма смутно догадывался, по некоторым соображениям, что он представлен, но никак не думал, чтобы его утвердили.
Когда я узнал о его назначении, то первое чувство было необыкновенно тяжелое. Я думал, что я потерял в нём единственного и никогда неизменявшего мне друга и товарища. На другой же день мне пришлось в этом вполне разубедиться. Он был для меня прежний, дорогой мой ‘Сашечка’, с которым нас сдружила не одна школьная скамья, не одно время, привычка, но истинное, глубокое сердечное чувство. Во все время его ректорских отношений ко мне, как к профессору, я постоянно имел в нём старшего товарища, который был благоразумнее и практичнее меня, не на один год (собственно говоря на 11 месяцев), но по крайней мере на пять лет. Один раз, не помню по какому делу в совете, был послан летучий протокол, на котором подписалось уже несколько членов, но мне показалось, что дело в этом протоколе было изложено не совсем верно и беспристрастно. Когда протокол принесли ко мне для подписи, я, прочитав его, по обыкновению, вспылил и написал на нём, почему я не подписываю протокола. Через час мне принёс секретарь совета другой экземпляр того же самого протокола и при нём прежний экземпляр, на котором рукою Бутлерова было написано: ‘Посылаю тебе, Колечка, в вечное владение испорченный тобою протокол и в другой раз никогда не протестуй на протоколе, а подавай отдельное мнение’. Секретарь объяснил мне ход дела в совете и доказал, что оно произошло именно так, как написано в протоколе. Мне ничего не оставалось, как сознаться в моей опрометчивости.
В этот год Бутлеров благополучно проректорствовал до окончания учебного года. Я раньше его окончил служебная занятия и по приглашению его отправился снова в Бутлерову, но на этот раз не один, a вместе с молодой женой. Жена Бутлерова в этот год была с своей матерью за границей, на водах, а мы, втроём с Александром Михайловичем, прожили все лето в его деревне и это лето останется навсегда самым дорогим и светлым воспоминанием во всей моей жизни. Оно промелькнуло, как один, ясный день. Бутлеров возился с пчелами, оранжереей и ружейной охотой. Изредка мы вместе читали что-нибудь выдававшееся из текущей журнальной литературы—а иногда вместе удили из его пруда полуторафутовых окуней или ходили ловить перепелов большой сетью, на перепелиную дудочку.
По возвращении Александра Михайловича в университет, ректорство его встретило оппозицию со стороны студенчества. Если не изменяет мне память, то первым поводом к начавшемуся разладу была вступительная лекция химии одного приват-доцента, немца, бывшего лаборанта и доброго знакомого Александра Михайловича. Лекция была весьма неудачна и в конце её раздались свистки. Приват-доцент был сильно раздражен этим неудачным дебютом и требовал от Бутлерова, как от ректора, защиты и вмешательства. По поводу этого было первое неприятное объяснение ректора со студентами. Затем произошла новая история, по поводу которой несколько студентов было исключено. Вслед за этим Бутлеров получил письмо, под которым подписалось, помнится, более ста человек студентов. Они очень резко требовали расширения прав студентов, порицали образ действий Бутлерова и грозили оставить университет. По поводу этого письма Александр Михайлович обратился к своим товарищам—молодым, либеральным профессорам и адъюнктам. Он думал, что эти господа поддержат его и, на основании этой поддержки, он надеялся восстановить свое нравственное влияние на студентов. Но он горько ошибся. Я помню это знаменательное собрание. Оно было в квартире Бутлерова. Он изложил перед собранием все данные, представил свой образ действия, прочёл полученное письмо и спросил, как ему поступить и на что он может рассчитывать. Собрание отнеслось весьма уклончиво и индифферентно к поставленному вопросу. Большинство высказало ему почти прямо, что он ректор, он был причиной столкновения и пусть сам выпутывается из него, а их оставит в стороне. Я помню, какой тяжелый удар и какое жестокое разочарование в поддержке товарищей, на которую он так твердо надеялся — разразились тогда над моим бедным другом. Очевидно, он резко и круто разошелся с большинством молодых преподавателей. Он хотел тотчас же подать в отставку, но попечитель Вяземский уговорил его этого не делать и он решился отправиться за границу. По рекомендации его, место ректора, ad interim занял профессор финансового права Е. Г. Осокин [Уже умерший]. Эта рекомендация была совершенно неудачна. Бутлеров рассчитывал на рассудительность, беспристрастие и мягкость рекомендуемого. Но из всех этих свойств, впоследствии, оказалось налицо только последнее, благодаря этому свойству, новый ректор сделался верным слугою и рабским исполнителем повелений попечителя и его приближенных.
Другая его рекомендация была еще более тяжелой ошибкой, которая привела к весьма горьким последствиям. Он рекомендовал совету избрать в проректоры одного профессора математики, отличавшегося бойкостью, распорядительностью и практичностью. На этого проректора впоследствии обрушилось все раздражение студентов, на него посыпались обвинения в несправедливостях и пристрастии. Впрочем здесь, может быть, он был не так виноват, как это выступало из показаний студентов. Виноват был quasi-либеральный дух времени, виновата была та оппозиция, во что бы то ни стало, которая, начавшись с столичных университетов, быстро разливалась по провинциальным и вызвала гомерическое волнение 1860 г.
Бутлеров в это время был уже за границей.
Нельзя умолчать об сильном влиянии на него в это время одного из его товарищей, профессора физики, Иосифа Антоновича Больцани [Уже умершего], с которым он давно уже был близок и даже сошелся на ты. Это был человек замечательный во многих отношениях. Из простого, необразованного и ничего не знающего сидельца в нотном магазине в Берлине, он единственно благодаря своим способностям и знаниям, приобрёл все три учёные степени и достиг до кафедры физики в Казанском университете. Необыкновенно живой, увлекающейся, сутуловатый, почти горбатый, худощавый брюнет, с резкими чертами бледного лица, с выдавшимся острым подбородком, с большим сгорбленным носом, с саркастической улыбкой, почти не сходившей с тонких губ, и с блестящими, быстрыми черными глазами—этот человек представлял типическую наружность итальянского, — притом онемечившегося—еврея. Начитанность его была изумительна. Он читал почти на всех европейских языках и резким визгливым и отчасти гнусливым голосом бегло говорил по-русски, по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски. Кроме того он знал древние языки. Не было ни одной книги, сколько-нибудь замечательной, которой содержание было бы ему неизвестно. Он постоянно следил за научной литературой и был знаком почти с каждым вопросом, который являлся на современном горизонте всякой науки. По своим убеждениям он был идеалист, немножко католик, отчасти приверженец Канта и горячий почитатель психологии Гербарта. По своему направлению он держался консерватизма англичан, уверяя, что в нём благоразумие и необыкновенная сила. Все это при случае он внушал или передавал Бутлерову. И в взглядах и поступках Александра Михайловича, как ректора, невольно сказывался этот английский консерватизма Впрочем, с своей стороны, Бутлеров оказывал несомненное нравственное влияние на Больцани. Страстная, увлекающаяся, самолюбивая и мстительная натура итальянца постоянно охлаждалась в столкновении с прямым, добрым и рассудительным характером Александра Михайловича. Под влиянием этого характера Больцани был так же прямым, открытым и честным человеком. Когда же это влияние прекратилось, с удалением Бутлерова в Петербургу все в натуре Больцани очень резко изменилось, и он встал на сторону той партии, которая защищала свои личные интересы в ущерб интересам науки и университета. Впрочем, в этом случае имела также влияние и вторичная неудачная женитьба даровитого казанского профессора физики.
Вернувшись из-за границы, Бутлеров снова вступил в должность ректора, но обстановка университета была уже другая. Бывший министр Головнин, которому университеты обязаны либеральным уставом 1863 года, поступил с Казанским университетом не вполне либерально. Вместо слабохарактерного и непоследовательного Вяземского [Уже умершего] он прислал в университета попечителем бывшего у него домашним учителем остзейского чопорного немца Стендера. Такое назначение было уже вне всякой церемонии — и походило на древнее ставление воеводы для прокормления. Присланный немец был весьма представительной наружности, но обширностью ума вовсе не отличался, хотя и имел лоб необыкновенно большой. С истинно немецкой наивностью он думал, что власть и попечительство его над университетом безграничны. На какие-нибудь представления профессоров, несогласных с его очень оригинальными взглядами, он отвечал ломанным языком:
— О! Господин профессор! Не разбужайте во мне дремлющего льва!
Этого ‘дремлющего льва’ тотчас же накрыла партия отсталых, престарелых и бездарных, которых было весьма довольно в Казанском университете, в особенности в медицинском факультете. Главарём их явился профессор фармакологии Соколовский [Уже умерший]. Человек из духовного звания, весьма ограниченный и очень мало знавший, но с бойким семинарским красноречием, он желал непременно держаться на самой высоте современной науки—т. е. он желал походить на Больцани, не имея ни его дарований, ни его начитанности и образованности. Самолюбие у того и другого было громадное и ненавидели они друг друга со всей полнотой сердец. Не проходил ни один совет, в котором бы не происходило между ними стычки или пикировки. Наконец, этот Соколовский, как декан, подаёт Стендеру бумагу, в которой жалуется на членов физико-математическая факультета, постоянно препятствующих движению дел и постановлений медицинского факультета и просит дать этому факультету полную автономию и освободить его от зависимости совета. Понятно, что такую бумагу, как совершенно противозаконную, не мог принять никакой попечитель, но ‘дремлющей лев’ этого не ведал и препроводил бумагу в совет, с предписанием ответить обвиняемым на все обвинительные пункты. Можно себе представить какой переполох и сумятицу произвела такая бумага в совете. Шесть членов физико-математического факультета дружно встали на защиту интересов не только собственная факультета, но и медицинского, к ним присоединился один из членов медицинская факультета (Ф. В. Овсянников). Несколько заседании факультета было посвящено разбору поданной жалобы. Препирательствам и отдельным мнениям не было конца. Все это должен был вынести на себе Бутлеров. Как ректор, он должен был постоянно вести дебаты, сдерживать страсти спорящих и глотать, без возражений, разные желчные выходки, на которые была так щедра партия сепаратистов. Его миролюбивому, тихому характеру, всегда чуждавшемуся всяких споров было невыносимо тяжела эта роль, но он понимал, что он, как ректор, был не в праве удалиться и оставить без поддержки ту партию, в которой он видел залог правильной, научной жизни университета. В конце дебатов—семь человек отказались исполнить предписание попечителя и подали очень резкую отповедь на притязания медицинского факультета или, правильнее говоря, его декана, а Стендер послал жалобу в Петербург и для разбора дела был командирован один высокопоставленный чиновник министерства народного просвещения. Тогда Бутлеров подал в отставку от должности ректора, а чиновник произвёл следствие, приглашая к себе каждого члена совета и расспрашивая его в одиночку. Понятно, какой сумбур образовался в голове его, когда он выслушал все перекрёстные справедливые и несправедливые жалобы друг на друга двух противоположных партий. В конце учебного года пришла резолюция из министерства. Двое членов совета: Соколовский и Янович, профессор ботаники, были уволены, Стендер также был уволен. Для Бутлерова эта история не прошла без последствий и, может быть, та болезнь сердца, которая не оставляла его до конца жизни, началась именно в эти дни тревог и тяжёлых сердечных волнений.
В 1862 г. я был избран советом редактором ‘Учёных Записок’ Казанского университета по отделу физико-математических наук. Я просил Александра Михайловича, чтобы он дал мне статью, надеясь, что эта статья поддержит интерес журнала, так как имя Бутлерова уже уважалось, как имя известного химика и профессора. Он дал мне два небольших статейки об ‘аминах’ и о ‘химическом строении вещества’. Обе эти статейки и в особенности последняя, по их содержанию, представляли громадный интерес для химии, по новизне изложенных в них взглядов. Все теории господствовавшие в химии до Бутлерова указывали на свойства химических соединений и на их типические особенности. Бутлеров, первый указал ‘на недостаточность типических воззрений, на необходимость перевести понятие о типах на более широкое понятие об усложнении частиц, производимом многоатомными элементами вообще’ [Меншуткин. Очерк развития химических воззрений, стр. 275]. Независимо от своих западных коллег, он высказал определённо и ясно ‘теорию химического строения’, господствующую в настоящее время в химии. Он указал на закон ‘цепеобразнаго соединения атомов’, который считается теперь одним из важнейших законов химии. Настоящей период развития химии совершается всецело под влиянием взглядов Бутлерова. На них он воспитал в Казани и в Петербурге целую школу химиков.
Эти взгляды и его открытия в области химии доставили ему громкую известность, так что физико-математический факультет Петербургского университета уже в 1868 г. принял заботы, как бы привлечь к себе этого знаменитого учёного. В 1869 г. состоялся переход Бутлерова в С.-Петербургский университет. Он был избран советом почти единогласно на кафедру органической химии, которую он занимал почти до конца своей жизни.
Перейдя в Петербургский университет, Бутлеров отдохнул от партийной борьбы и разных мелочных дрязг, которые сопровождали ее в совете Казанского университета. Он встретил в физико-математическом факультете и в совете С.-Петербургского университета истинно-товарищеские отношения членов друг к другу, встретил глубокое уважение к науке и к её влиянию на развитие молодая учащегося поколения. В химической лаборатории С.-Петербургского университета, точно также, как и в Казани, его окружила толпа молодежи. Студенты уважали в нем не только знаменитого учёного с самостоятельными научными взглядами, но и даровитого профессора. На кафедре он был всегда, как дома. Обладая прекрасным, звучным органом, он читал лекцию просто, логично, эксплицитно, никогда не затрудняясь ни постройкой фраз, ни запутанностью содержания. Это происходило отчасти оттого, что каждую лекцию он предварительно строго обдумывал и она лежала цельная и готовая в его голове. Один раз он обратился ко мне с вопросом:
— Скажи, Николай, ведь теперь твое приготовление к лекции состоит только в обдумывании фактов или данных?
И когда я отвечал утвердительно, он прибавил:
— Вот и у меня точно также.
Я обязан ему тем, что он первый нашёл во мне и оценил способность преподавателя. В то время, когда я поступил в Казанский университет на кафедру зоологии в 1860 году — наступал период самого сильного брожения университетских партий. Странно и невероятно, но молодые преподаватели распространяли между студентами пасквили на старых профессоров и даже не стыдились, втихомолку, вывешивать их на стенах университета и клиник. В одной из этих публикаций я был причислен, как преподаватель, к сонму ‘университетских бездарностей’. Эту публикацию принесли к Бутлерову, как к ректору. Он почти тотчас же вместе с Больцани пришел ко мне, на одну из вступительных лекций, в курс зоологии. Я читал, как и всегда, насколько умел, просто и ясно. После лекции, когда мы вошли в зоологический кабинет, он сказал мне:
— Знаешь-ли что, Николай? Из тебя выработается замечательный преподаватель. Это я смело пророчу. А вот что вчера было вывешено в клинике, между прочим и о тебе, как преподавателе.
И он вынул пасквиль и подал мне.
— Это я дарю тебе на память, — прибавил он, — с условием, чтобы ты никому об этом не рассказывал и никому не показывал.
Этот документ хранится у меня и до сих пор, хотя рука, написавшая его, давно уже обратилась в прах.
Бутлеров нередко читал публичные лекции. В Казани он даже читал популярный курс химии по поручению министерства финансов. Эти лекции постоянно привлекали публику, в особенности первые лекции о кислороде и водороде, которые сопровождались красивыми или, как называл их Клаус, ‘блестящими опитами’. Профессора также посещали эти лекции и, между прочим, один из чудаков-монстров, которыми тогда, около 30 лет тому назад, был переполнен медицинский факультет. Это был профессор акушерства — доморощенный философ вроде Кифы Мокеевича. После лекций о кислороде он подошёл к Бутлерову и сказал:
— Знаете ли, что-с, Александр Михайлович. Я теперь знаю, что такое кислород! Это — уплотненный свет. Да-с, да-с, не смейтесь. Это верно-с!
От чтения публичных лекций Бутлеров никогда не отказывался и читал их в пользу различных учреждений. Но не всегда он мог получить разрешение на чтение этих лекций. Так, ему было отказано в чтении лекций о спиритизме, а также в чтении лекций в пользу высших женских курсов. Вообще он никогда не отклонялся, а напротив, искал всякой полезной общественной деятельности. В Казани он был членом земского собрания и депутатом по Спасскому уезду. В деле учреждения сельских школ он принёс много пользы, но я не считаю уместным разбирать здесь его деятельность по этому делу. Он много трудился на пользу русского пчеловодства и сельского хозяйства и под конец жизни был избран вице-президентом Вольного Экономическая Общества. В Москве, на всероссийской выставке он читал общедоступные лекции пчеловодства и, во время выставки, в определённые дни и часы демонстрировал публике различные предметы, относящиеся к рациональному пчеловодству.
По переселении в Петербурге Бутлеров был вскоре избран академиком по кафедре органической химии. В 1870 г. совет С.-Петербургского университета избрал меня ординарным сверхштатным профессором на кафедру зоологии. Я переехал в Петербург и таким образом судьба снова соединила меня с моим другом в одном городе. Но я должен был еще почти два года пространствовать за границей и вернулся в Петербург только в 1871 году. В Неаполе, где я провёл зиму, я довольно часто получал письма от Бутлерова и в конце моего пребывания в Неаполе он написал мне, что в его квартире поселился Д. В. Юм, и вкратце описывал те необычайные явления, которые совершаются в его присутствии. В это время Бутлеров занимал, после смерти академика Фрича, очень удобную казенную квартиру в 8-й линии Васильевского острова. Юм был женат на сестре жены Бутлерова и, по приезде в Петербург, из-за границы, поселялся в его квартире. Он занял с женою угловую комнату, в которую был один только вход из залы. Против этого входа была дверь из той же залы в кабинет Бутлерова. По возвращении моем из заграницы, Бутлеров насколько раз был у меня, рассказывал разные медиумические факты и звал к себе посмотреть медиумические явления, которые происходят в присутствии Юма. Он рассказал мне, между прочим, как скептически отнеслись ученые к этим явлениям.
Юм читал лекции в одном частном доме о спиритизме, и на одной из этих лекций Бутлеров встал и публично заявил, что он был свидетелем тех фактов, о которых передавал Юм своей аудитории. Комиссия, составленная из профессоров университета и академика П. X Чебышева, имела два заседания с Юмом, но оба эти заседания потерпели фиаско. Мне кажется главной причиной тому была новизна предмета и неопытность Алекс. Михайл. и А. Н. Аксакова в обращении с медиумическими явлениями. Они слишком много рассчитывали на необыкновенные медиумические способности Юма. Они полагали, что в присутствии его медиумические явления удадутся во что бы то ни стало при самых неблагоприятных условиях. Между членами комиссии было три сильных скептика и между ними один профессор Ц. — злостный скептик, т. е. не верящий ничему, кроме собственного рассудка. Все это фиаско сделалось басней города и с моей стороны необходимо было слишком много доверия к моему другу и сильное желание, чтобы его слова оправдались, для того, чтобы принять его приглашение. В одно время я и верил и не верил его рассказам и наконец пошёл к нему в сопровождении двух моих товарищей — профессоров Казанская университета А. И. Якоби и А. Л. Данилевского, которым я предложил вместе со мной присутствовать на сеансе Юма.
Придя к Бутлерову мы нашли Юма больным, он сидел в кабинете Бутлерова и играл в карты. Я предложил моим спутникам и Александру Михайловичу заняться нам одним предварительным опытом без Юма, который, притом, по болезни не мог принять участия в сеансе. Я сам выбрал круглый, довольно большой стол на четырёх ножках, мы перенесли его в угловую комнату, занимаемую Юмом, которая была теперь пуста. Бутлеров предложила пригласить в наш небольшой кружок его тетку, А. С. Ак-ву, которая, как он говорил, отличалась медиумическими способностями. Мы уселись впятером. Бутлеров и его тетка сели к окну, а мы втроём напротив их. Данилевский и Якоби по бокам, а я в середине. Мы сидели более 20 минут—постоянно разговаривая, но никаких медиумических явлений не произошло. В это время входить к нам Юм, закутанный пледом.
— А! Вот вы где сидите? — Позвольте и мне присесть.
— Нет! — говорю я. — Мы сами хотим убедиться, без вашей помощи.
— Я только на одну минутку.
И он садится подле меня. Не прошло и пяти минуть, как столь крякнул, затрещал и двинулся ко мне. Первое впечатление мое было таково, что Бутлеров и его тетка толкают ко мне стол.
— Это вы толкаете? — обратился я к ним.
— Положите все руки таким образом, — говорит Юм, и кладёт свои руки вверх ладонями. Вслед за ним все точно также кладут свои руки ладонями кверху. Темь не менее стол продолжает медленно ползти. — А ноги ваши где? — спрашиваю я Юма.
— Вот они! — говорит он, и кладёт обе свои ноги, закутанные пледом, на мою правую ногу и смотрит на меня в упор. А стол продолжает подвигаться ко мне и наконец крепко притискивает меня к стулу. Таково было первое знакомство мое с медиумическими явлениями.
Вслед за этим я был еще на двух сеансах Юма, в присутствии А. М. Бутлерова. На них я был свидетелем еще более необыкновенных и поразительных явлений и описал их в письме, напечатанном в апрельской книжке ‘Вестника Европы’ за 1875 год.
Зимой 1874 года в Петербург приехал Бредиф и Бутлеров пригласил меня, вместе с А. Я. Данилевским и А. И. Якоби, участвовать в его сеансах. Последний, впрочем, мог участвовать только в двух сеансах. Целый ряд виденных сильных явлений убедил меня окончательно в существовании медиумических фактов и побудил меня напечатать письмо в ‘Вестнике Европы’. Бутлеров и А. Н. Аксаков принимали живейшее участие в этом напечатании. Они никак не верили, чтобы письмо мое могло убедить хотя кого-нибудь в существовании медиумических фактов. Но на деле вышло иначе. Мой научный авторитет и мое твердое убеждение взволновали всю интеллигенцию. Со всех сторон я и Бутлеров начали получать письма, с просьбой о допущении в сеансы с Бредифом. Между тем партия априорных скептиков не дремала и начала печатать статьи в опровержение тех фактов, которых они не видели. Медиумические явления объяснялись просто фокусничеством, шарлатанством медиумов и доверчивостью с нашей стороны. В это же время появилось описание одного медиумического сеанса с Бредифом, — врача Лихонина. Он доказывал фактами обман Бредифа, хотя в сущности он доказывал только собственное неумное постановить медиумический опыт. Письмо это появилось вскоре после одного сеанса, который устроил, теперь уже покойный, профессор Московского университета В. О. Ковалевский у себя на квартире. На этот сеансе был приглашён Бутлеров и я. Кроме нас в нем участвовали жена Ковалевского, П. А. Брюллов и его жена, еще один незнакомый мне господин и некий г. Цвет, человек с огромным самомнением и зычной глоткой. Он с оника ударился с Бутлеровым в бесконечный спор о шарлатанстве медиумов и невозможности медиумических явлений.
— Если предо мной явится рука, — кричал он, — то я схвачу ее, схвачу зубами, если мне нельзя будет схватить ее руками. Я ее укушу. Она опрокидывает мой здравый смысл! Я не хочу быть сумасшедшим. Я хочу знания, рассудка.
И напрасно Бутлеров доказывал ему, что есть другой метод наблюдения, не столь элементарный, и что здравый смысл может остаться во всей его неприкосновенности и допустить, что медиумические факты существуют.
Разгоряченный этими спорами, г. Цвет ударился в открытый протест. Когда все уселись за столик, он уселся в стороне, подле рояля, настаивая на том, что он хочет наблюдать, а не быть одураченным. Когда же раздалась в столе медиумические стуки, то он выстукивал кулаком по крышке рояля. Словом, вёл себя совершенно неприлично — и сеанс, разумеется, потерпел полнейшее фиаско. Этот прямолинейный господин послужил для нас с Бутлеровым живым образчиком всех скептиков, относящихся к медиумическим фактам только с помощью их ‘здравого смысла’ — но в сущности совершенно бессмысленно.
Между тем статья моя, помещённая в ‘Вестнике Европы’, вызвала движение и в университетской сред. Профессор Д. И. Менделеев внёс в физико-химическое общество предложение о составлении особой комиссии для исследования медиумических явлений. Я не буду здесь описывать весь ход этого quasi-исследования. Полагаю, оно достаточно известно нашей публике. Скажу только ниже насколько слов о тех отношениях, в которых Бутлеров находился к деле этой ученой комиссии.
В эту весну 1875 г. А. Н. Аксаков получил из Америки, от г-жи Блаватской, перевод писем полковника Олкотта, которые он писал, как корреспондент ‘New York-Herald’ — о медиумических фактах, наблюдённых им на ферме братьев Эдди. Вскоре эти письма вышли отдельным томом, под названием ‘People from the Other World’ (Народ с того света). Для нас троих, — меня, Бутлерова и Аксакова, эти письма представляли живейший интерес и мы собирались два, три раза у Бутлерова, который читал нам по два или по три письма в вечер. Письма эти дали мне массу фактов, которые я напечатал в ‘Русском Вестнике’ (октябрь, 1875 г.) — вместе с ответом на все нападки, какие были сделаны на меня и на Бутлерова в нашей журнальной литературе. Бутлеров и Аксаков не были уверены, что Катков отнесется объективно к делу медиумизма и напечатает статью. Я сам отвёз ее к Каткову и долго беседовал с ним по поводу медиумических явлении. Он привёл мне, между прочим, факты из летописи Нестора, подтверждающее явления лиц из другого мира. Статья была напечатана и вызвала в Бутлерове сильнейшее желание напечатать там же и свое слово.
В то время когда печатались обе эти статьи, моя и Алекс. Михайл., медиумическая комиссия физико-химического общества начала свои действия. Всем, полагаю, известно, что главным двигателем этих действий был профессор Д. И. Менделеев. Если первые шаги комиссии и были беспристрастны или объективны, то эти отношения быстро и резко изменились после напечатания моей и Бутлерова статей в ‘Русском Вестнике’. Д. И. Менделеев после первой статьи моей, помещённой в ‘Вестнике Европы’, упрекал меня за то, что я избрал неправильный путь.
— Если медиумические факты, — говорил он, — действительно реальны, то они подлежат научному исследованию, а потому не следовало идти с ними в публику. Это путь ложный. Путь привлечения темной массы, которая не судья ни в каком научном вопросе.
Можно себе представить его негодование, когда в ‘Русском Вестнике’ появилась снова моя статья о медиумизме, a вслед за ней и статья Александра Михайловича. И в особенности ему показался оскорбительным и вызывающим авторитетный тон этой статьи и заключительная цитата из сочинении де-Моргана: ‘Спиритуалисты’, говорит цитата, ‘без всякого сомнения стоят на том пути, который вёл ко всякому прогрессу в физических науках, их противники служат представителями тех, которые всегда ратовала против прогресса’. Такая фраза казалась Д. И. Менделееву оскорблением, брошенным лично ему, и непримиримая борьба загоралась. На беду те медиумы, мальчики Пети, которые были привезены А. Н. Аксаковым из Англии, для опытов медиумической комиссии, оказались весьма слабыми и вовсе непригодными для негармоничного кружка таких злостных скептиков, какими было большинство членов медиумической комиссии. Вооружившись протоколами этой комиссии, Д. И. Менделеев также выступил перед публикой — т. е. совершил то же самое преступление, в котором он упрекал нас с Бутлеровыми. Публика, всегда жадная до скандалов, наполнила аудиторию Соляного Городка и выслушала три публичные лекции о спиритизме, которыми наш многоуважаемый товарищ, знаменитый профессор, казнил меня и Бутлерова. Понятно, что после этого пассажа вопрос был сдвинут с научной территории и встал на почву личных страстей и мелочная самолюбия. Тем не менее Бутлеров и А. Н. Аксаков решились продолжать дело, твердо веря, что истина рано или поздно восторжествует. Аксаков выписал из Лондона очень сильного медиума, г-жу Сен-Клер, которая прежде была профессиональным медиумом, но получив богатое наследство — давно уже отказалась от этой профессии и согласилась ехать в Петербург единственно из желания послужить своими медиумическими способностями комиссии физико-химического общества С.-Петербургского университета. Комиссия сразу увидала в присутствии Сен-Клер медиумические явления. Вместо того, чтобы добросовестно наблюдать и изучать их, она круто повернула вопрос в другую сторону и упрямо остановилась на предположении, верности которого едва ли верила, что г-жа Сен-Клер — очень ловкая фокусница — и необходимо придумать не менее ловкий способ, чтобы ее изловить и обличить. Нужно ли говорить, каковы были отношения Александра Михайловича к членам такой комиссии. Я помню одно заседание, на котором я присутствовал вместе с Бутлеровым. Почти все оно прошло в горячих спорах Менделеева с Бутлеровым и отчасти с Аксаковым. С одной стороны выступало полное презрение к медиумизму, очевидная боязнь найти в нем хоть что-нибудь, на чем можно было бы остановиться, как на научном предмете. Все факты, все авторитеты отвергались, игнорировались и все подвергались автократически осуждению и даже грубой брани. Я вполне понимаю и сужу по себе, что необходимо было много самообладания и веры в правоту защищаемого дела со стороны Бутлерова, чтобы хладнокровно выдерживать эти резкие, вовсе неджентльменские нападки и сохранить товарищеские отношения и уважение к достоинству учёного. Я могу теперь отдать полную справедливость поведению моего покойного друга. В этом поведении ясно выразились его миролюбивый характер и желание защитить прямыми, открытыми способами то, что казалось ему и что действительно было истиной.
На следующем заседании, на котором участвовала Сен-Клер, Бутлеров не присутствовал. Я, к крайнему сожалению, был на этом заседании, на котором члены комиссии изощряли свою изобретательность, для того, чтобы изловить медиума в подделке медиумических явлений. Небольшой стол, придуманный комиссией, имел четыре расходящиеся ножки для того, чтобы сделать наклоны его невозможными или, по крайней мере, затруднительными. При этом один край стола, снизу, на той стороне, к которой посадили медиума, был намазан сильно пахнущей скипидаром, очень липкой мастикой. Нужно было видеть выражение лица англичанки, когда она садилась за стол и когда один из членов комиссии любезно попросил ее не касаться коленами края стола, так как он намазан липкой смолой. Англичанка покраснела и испустила какое-то неопределённое восклицание.
Сеансы с разными придуманными приборами имели еще более острый характер. Д. И. Менделеев хотел доказать, во что бы то ни стало, что Крукс, знаменитый лондонский химик, напечатавший свои наблюдения над медиумической (психической) силой, которые он производил в присутствии Юма—не умел наблюдать и что инструмент, придуманный им для этой цели, был придуман не рационально. Для доказательства этого был сделан из стеклянной банки барабан, на котором натянута до невозможности туго тонкая перепонка (растительный пергамент), а штифтик, который должен был касаться этой перепонки, укрепили на очень длинном, тонком и гибком рычажке. Бутлеров убеждал членов комиссии, что такая перепонка, туго натянутая, будет нечувствительна к тем лёгким колебаниям, которые происходят при медиумических явлениях. Она будет восприимчива только к звуковым волнам. Притом и эти воспринятия должны быть парализованы длинным и гибким рычажком, так что графический прибор, при таком устройстве, ничего не запишет. Но члены комиссии не слушали этих указаний: для них был важен не положительный, а отрицательный результат опыта. Инструмент, придуманный ими, ничего бы не дал и они имели бы возможность утверждать, что никаких медиумических явлении, в их присутствии, не произошло. Но это же самое можно было утверждать и без ‘нарочито’ для того придуманных приборов. Каждому, кто имел возможность наблюдать эти явления, хорошо известно, что они требуют для своего обнаружения очень тонких и сложных условий, что эти условия имеют не физический, a скорее психический, или нравственный характер, а путь, которым действовала комиссия, можно было назвать нравственным только условно — т. е. признавая за безусловно нравственный принцип, что цель оправдывает средства и что всем, даже нравственностью, можно жертвовать ради науки. Физико-химическая комиссия в своих действиях обнаружила тот же характер безусловной прямолинейности, какой обнаружил и г. Цвет. Впрочем, г. Цвет действовал просто, элементарно и нелицемерно вследствие простоты сердца, a комиссия хитро изобретала способы не только изловить медиумов, но и надсмеяться надо мной, Бутлеровым и над всеми учеными, занимавшимися медиумизмом. На этом пути для неё преград не существовало и мы вскоре узнали, что заседания комиссии переносятся из квартиры Д. И. Менделеева (в университете) в квартиру его закадычного друга и приятеля, известного педагога-физика. В этой квартире, как говорили, будет произведён при случае осмотр Сен-Клер, с целью найти у ней, где-бы то ни было, машинку, которой она производит медиумические стуки. Понятно, что эта машинка существовала только в воображении членов комиссии, тем не менее она могла превратиться и в действительность, так как у них уже было придумано: каким образом ее можно было устроить? Понятно также, что находка такой машинки доставила бы полное торжество делам и планам комиссии и полное поражение (на время) медиумизму и посрамила бы тех учёных, которые им занимаются.
Может быть все эти слухи была преувеличены или даже абсолютно несправедливы, но во всяком случае они явственно показывали, что никаких серьезно научных отношении членов комиссии к медиумизму быть не могло и мы только без всякой пользы и во что бы то ни стало будем добиваться истины там, где существуешь один только злой умысел. Мы отказались от дальнейшего участия в заседаниях комиссии [Желающие познакомится с большими подробностями этого конфликта, между защитой медиумических явлений с одной стороны и наладками quasi-ученой комиссии — с другой, могут найти их в ‘Разоблачениях’ А. Аксакова. С.-Петерб. 1883 г.]. Разумеется, что и её заседания, после нашего отказа, почти тотчас-же прекратились.
Вспоминая теперь все пережитое нами в это тяжелое время борьбы истины с обскурантизмом научной комиссии, — невольно удивляешься, как это могло случится, чтобы у 8 человек, составлявших комиссию, ни у одного не нашлось настолько любви к правде, настолько добросовестности, и объективности, чтобы посмотреть на дело не с узкой точки зрения своих личных, предвзятых мнений. Но, во-первых, такова общая участь столкновений медиумических явлений с научными взглядами, которая постигала их чуть ли не во все времена и у всех наций. Во-вторых, здесь явилось бессознательное и непреодолимое отвращение вообще скептиков к тем явлениям и взглядам, которые допускают существование загробного мира и вообще явлений сверхъестественных, занимающих высшее место, над физическими. Наконец, в третьих, в данном случае, многое зависело от характера того лица, которое начало дело и вело его, имея постоянно в виду только свою личную ответственность за результаты борьбы.
Я коснулся довольно подробного разбора этого неприятного дела с целью уяснить отношения между двумя главными действовавшими здесь лицами: Д. И. Менделеевым и А. М. Бутлеровым. Почти вся борьба сосредоточивалась на этих двух лицах, из которых одно присвоило себе в этом деле роль судьи, а другое по неволе должно было играть роль подсудимого. Александр Михайлович во всяком деле, во всю свою жизнь, шёл прямым путём. Его прямая и простая натура была неспособна к засадам. Он не мог притворяться, по крайней мере, долго и искусно. Дело ‘медиумической комиссии’ стоило ему многих и сильных душевных волнений. Отдохнув от советской истории Казанского университета, он снова должен был выдержать крайне неприятную борьбу. Там обвиняли его в неправильности и чуть ли недобросовестности действий. Здесь его судили за непонимание дела, за его легковерное отношение к науке, к научным наблюдениям и опытам. То и другое было тяжело для человека в высшей степени добросовестного и всегда относившаяся с крайней щепетильностью к своим поступкам. Здесь не была игра простого самолюбия, здесь задевалась самые задушевные симпатии, высокое уважение к предмету спора и к истине. И только убеждение, что эта истина, несмотря на нападки, остается все-таки истиной и восторжествуете рано или поздно, утешало и укрепляло его.
Здесь я должен коснуться тех отношений к медиумизму, которые связывали, а отчасти разъединяли меня, Бутлерова и А. Н. Аксакова.
Когда в 1871 г. я вернулся в Петербурга, то я нашёл А. М. Бутлерова и Аксакова в очень близких, дружеских отношениях. Это сближение произошло не столько вследствие родственной связи (Бутлеров был женат на двоюродной сестре Аксакова), сколько вследствие общих занятий медиумизмом, при чем Аксаков, как посвятивший уже много лет изучению животного магнетизма и медиумизма, был для Бутлерова руководителем в этой темной и крайне интересной области.
Я застал того и другого в самом разгаре их пропаганды спиритических явлений, посредством медиумизма Юма. Я был в числе неофитов. Мне показали эти явления на двух сеансах и затем оставили меня в покое, до приезда Бредифа. Во время сеансов с этим медиумом у меня начала слагаться мало-помалу мысль о совсем другом способе действия, чем тот, на котором остановились Бутлеров и Аксаков. Я видел, что пропаганда здесь, посредством демонстрирования этих явлений учёным и медикам — мало помогает, что корень вопроса и успех дела лежит вовсе не здесь. Я убеждал Бутлерова заняться не пропагандой, не демонстрированием этих явлений, а их исследованием. Я доказывал ему, что научное объяснение хоть одного малейшего факта из медиумических явлении скорее подвинет дело вперёд, чем самое упорное и успешное пропагандирование. Взгляд Бутлерова на этот предмет изложен им в статье, напечатанной в ‘Русском Вестнике’. Он твердо стоял на том убеждении, что если большинство (?!) учёных убедится в существовали этих явлений, тогда можно будет приступить и к исследованию их. ‘Притом, — говорил он, — эти исследования вещь вообще не легкая. Явления непостоянны, капризны— нужно долго трудиться, чтобы случайно попадать на факты, могущие дать хоть какое-нибудь разъяснение. Здесь нельзя ставить опытов так, как мы ставили их в наших лабораториях. Здесь раз или два опыт удастся, а 10 или 20 раз не удастся, а почему не удался — останется неизвестным. Да, наконец, на эти опыты необходимы средства, Ю где их взять. Другое дело, когда за них возьмутся ученые общества, — тогда можно будет нанимать медиумов и придумывать и устраивать разные приборы и аппараты’.
Я убеждал, чтобы при демонстрировании явлении на сеансах были бы введены графические способы, которые наглядно доказывали бы существование этих явлений даже для тех, кто не присутствовал на сеансах. Наконец, я настаивал, чтобы была употреблена фотография, как одно из лучших средств для доказательности объективности и реальности наблюдаемых явлений. Но все мои убеждения и доводы в то время весьма плохо действовали. И только в последнее, сравнительно недавнее время и Бутлеров, и Аксаков убедились в необходимости фотографий, как доказательства для реальности явлении.
Каждый из нас таким образом оставался при своих убеждениях, или, правильнее говоря — Бутлеров и Аксаков стояли отдельно от моего взгляда. Это не помешало нам вместе заниматься нашим общим делом. Вскоре по отъезд м-с Сен-Клер, мы устроили сеансы с одним частным, довольно сильным медиумом, с Е. Д. Прибытковой. После трёх или четырёх довольно удачных сеансов, мне неожиданно представился случай воспользоваться очень сильными медиумическими способностями С. С. Ешевовой [Фамилия вымышленная]. В её семействе уже более двух лет как происходили весьма резкие медиумические явления. Но семейные сеансы совершались в совершенно замкнутом кружке, и когда я случайно познакомился с его членами, то эти сеансы давно уже прекратились и все члены, и в особенности одна девица, закадычный друг Ешевовой, держались твёрдого убеждения, что спиритические сеансы дело греховное. Мне большого труда стоило уговорить кружок, чтобы он показал мне что-либо из явлении, совершающихся в нем, и члены его показали мне материализацию руки. После смерти этой девицы, через несколько месяцев, я снова приступил с просьбой устроить опять медиумические сеансы. Они согласились, мы составили небольшой кружок и на этих сеансах получились отпечатки руки и ноги медиума (см. ‘Psych. Studien’ 1879 и ‘Еженедельное Новое Время’). В этих сеансах не участвовал Бутлеров и даже они происходили втайне от него. Я надеялся, что эти сеансы доставят мне возможность исследовать хотя что-нибудь из медиумических явлении. Бутлеров сталь бы мешать этим исследованиям. Он, первым делом, счёл бы необходимым преследовать свои цели, т. е. вести пропаганду медиумизма, и вот почему он узнал об этих сеансах только тогда, когда они принуждены были прекратиться.
В 1878 г. был выписан Аксаковым из Лондона очень сильный американский медиум Слэд. С ним было устроено, между прочим, насколько фотографических сеансов. На этих сеансах получились очень резкие положительные результаты, но неподдельность явлений была заподозрена Аксаковым и это подозрение разделял, как кажется, и Бутлеров, присутствовавший на сеансах.
После Слэда была выписана из Лондона Кейт Фокс (м-с Дженкен), точно также с целью медиумической пропаганды, но и здесь эта пропаганда не дала ничего.
Два фотографических сеанса, устроенных с этим медиумом в моей квартире, также не дали никаких результатов, если не считать за результат какой-то слабый свет, который появился на груди у Бутлерова, во время одной выставки. Бутлеров позировал, сидя вместе, рядом с Кейт Фокс. Снимок был сделан с помощью стереоскопической камеры и световое пятно на груди его получилось на обеих парных пластинках.
Наконец, очень сильный лондонский медиум, м-р Эглингтон, был приглашён Аксаковым из Москвы, куда он был вызван из Лондона одним частным кружком. Приглашение это состоялось в 1886 году. Насколько сеансов с Эглингтоном были посвящены фотографированию медиумических явлений. В это время вышла известная книга Гартмана о спиритизме (переведенная Бутлеровым), в которой он отвергает возможность снимания неподдельных спиритических фотографий, на которых одновременно были бы сняты медиум и материализованная фигура. В виду необходимости опровергнуть эти сомнения, было устроено несколько фотографических сеансов в небольшом, интимном кружке. Эти сеансы происходили в квартире Александра Михайловича, который не мог выходить вследствие болезни ноги. Эта болезнь и свела его в могилу.
Вот все результаты, которые были получены вместе Бутлеровым и Аксаковым с целью пропаганды медиумических явлений.
В течении последних лет случай столкнул меня с двумя замечательными медиумами, в особенности с одним, обладающим значительной медиумической силой. Первый медиум была дама, известная певица. Она сама приехала ко мне, заявила о явлениях, которые происходят в их кружке, и просила меня присутствовать на их сеансах. На первом же сеансе я убедился, что кружок, довольно гармоничный, обладает значительной силой и просил позволения привести на следующий сеанс Бутлерова и моего друга и товарища профессора А. Я. Данилевского. Позволение было дано и на следующий сеанс я привез обоих. Но, не смотря на интересные явления, Бутлеров, очевидно, весьма мало интересовался ими, и, побывав на двух сеансах, перестал являться в кружок.
Почти то же самое случилось и с другим кружком, в котором явления были необыкновенной силы, и медиум, один офицер, обладал громадными медиумическими способностями. Раз, зимой 1884 года, ко мне приезжает доктор Б., рассказывает о необыкновенных медиумических явлениях, которые совершаются в этом кружке, и приглашаете меня принять участие в их сеансах. Я пригласил профессора А. Я. Данилевского, который был товарищ Б. по университету, и на следующий сеанс пригласил также А. М. Бутлерова. Явления на этом сеансе были поразительно сильны. Несмотря на это, Бутлеров был еще раз на одном сеансе и более не являлся. Очевидно, что сеансы его более не интересовали и, если в вечер, назначенный для сеанса, был интересный спектакль или какая-нибудь новая опера, или пел новый тенор, новая примадонна, то он предпочитал слушание их скучному сидению за спиритическим сеансом. Но интерес его к медиумическим новостям, к медиумической пропаганде и вообще к движению медиумизма нисколько не охладел, а еще более, если можно только, усилился, — но теперь он занимался медиумизмом более теоретически, чем практически.
Я помню маленькие, случайные сеансы у меня или у него, с слабыми, только что начинающими медиумами, и между тем за этими сеансами он готовь был просиживать целые вечера и часть ночи. Он относился к ним оживленно и страстно. Это было в 1876 — 79 годах. В 1880-х годах многое стало уже не то. Интерес не только к простым, элементарным, медиумическим явлениям, но даже к сильным значительно охладел. Таким, по крайней мере, я его помню на последних сеансах с м-ром Эглингтоном, но здесь, впрочем, замешалось и другое обстоятельство, — это несчастное повреждение ноги, которое свело его в преждевременную могилу. Он сильно похудел, был раздражителен, нервен и было отчего. Он собирался на Кавказ, в благодатный край, в царство винограда и роз, и главное, что манило его туда, это— возможность культивировать на Кавказе чайное дерево. Он привез уже с собой образцы чая из листьев, собранных им самим с кустов, разведённых на Кавказе. Чай был весьма хорошего сорта и Вольно-Экономическое Общество посылало Александра Михайловича, чтобы там на месте обставить это дело и указать, как и где завести чайные плантации. Все это расстроил пустой, ничтожный несчастный случай. Но о нем я сообщу ниже, а теперь, в дополнение к описанию отношении Бутлерова к медиумизму и вообще к партийной борьбе, я хочу сказать насколько слов о борьбе его в стенах академии, которая точно также повредила его здоровью.
Работая в качестве миссионера медиумизма в ученой среде, он, разумеется, обратил прежде всего свое внимание на своих сочленов по академии наук. Но один из этих сочленов, с которым Бутлеров жил вдвоём, в целом академическом доме, его старый учитель, профессор и академик Зинин, отнесся и всегда относился к этим явлениям совершенно враждебно. Четыре других сочлена, которых Бутлеров приглашал к себе на сеансы с разными медиумами и в разное время, остались неубежденными скептиками. Наконец, вскоре после появления моей статьи в ‘Вестнике Европы’, появилась в этом же журнале статья безымянная, подписанная тремя буквами А. В. Г., которая, несомненно, вышла из академической среды. На эту статью Бутлеров отвечал печатно и доказал всю её несостоятельность.
После этого прошло несколько лет и Александр Михайлович должен был начать с своими академическими коллегами открытую борьбу по поводу национальных и научных стремлений.
Рано или поздно, но эта борьба должна была начаться. По смерти Зинина, открылась в академии кафедра химии и Бутлеров, поддержанный другими русскими сочленами физико-математического отделения академии, представил на нее Менделеева. Полагаю, что всякому образованному русскому известна статья Бутлерова, помещённая в журнале ‘Русь’, а потому не буду говорить здесь о столкновении его с немецкой академической партией. Скажу только, что защита русской парии и защита его товарища Д. И. Менделеева была вполне и совершенно правильна. Каждый русский, и в том числе Бутлеров, высоко ценил научные заслуги и гениальные способности нашего русского знаменитого химика. Но немецкие академики не могли этого ни понимать, ни ценить. Для них было дороже ‘русской’ академии благосостояние немецких учёных посредственностей и они забаллотировали Менделеева.
Рассматривая теперь всю жизнь Александра Михайловича, мы видим, что элемент борьбы занимает в ней широкое место. Началась эта борьба с ректорства в Казанском университете, где он принуждён был бороться с студентами и с своими товарищами, наконец, с попечителем и профессорами. Затем, в Петербурге эта борьба перешла на защиту медиумизма и вошла вместе с Бутлеровым, так же как она входит со всяким истинно-русским, в стены академии. Эта постоянная борьба была с одной стороны следствие энергической, дельной натуры Александра Михайловича. С другой—она была следствие его прямого характера, который не мог остаться хладнокровным и не защитить от нападок то, что казалось ему истинным, рациональным и плодотворным. Борьба не составляла необходимости ни в его жизни, ни в его характере. Она могла и не быть, если бы обстоятельства его жизни сложились иначе. По натуре он был квиетист. Его интересы сосредоточивались в мирной, семейной, прибавлю — деревенской жизни. Его любимое развлечение была охота, его любимые занятия, кроме лабораторных работ, была пчеловодство и цветоводство. Он страстно любил музыку, в особенности вокальную. В дни студенческой жизни он увлекался песнями немецких студентов и даже подбирал аккомпанементы к ним на фортепиано. В зрелом возрасте и до конца жизни он любил оперу и отдавал ей почти все свободные вечера. Его натуру нельзя было назвать увлекающеюся, и ни в каком случае нельзя было назвать непостоянною. Напротив, в ней много было солидного, степенного, рассудительного, но сквозь все это до конца жизни просвечивала какая-то детскость—ясная простота души, возвышенной, честной и благородной. И вот, вероятно, эта детскость была источником его минутных и также чисто детских увлечений разными необыкновенными вещами, редкостями и курьезами. Также, как во времена молодости, он увлекался энтомологией, собиранием насекомых, составлением коллекций химических препаратов, увлекался блестящими опытами, горением калия и натрия и т. под. вещами. Мы слушали некоторые предметы в 1-м курс вместе с 1-м курсом медиков, и во все 4 курса Бутлеров встречался с этими товарищами медиками и узнавал от них, когда будет какая-нибудь замечательная операция, на которой можно бы было присутствовать. Я полагаю, что во всем этом высказывались не одно увлечение необыкновенными вещами, но некоторого рода любознательность.
Он любил также путешествия. Он насколько раз ездил по Европе, но в 1868 г., бывши в Ницце, он пожелал проехать в Марсель с тем, чтобы проехать в Алжир. Я остановлюсь на переезде его через Средиземное море. В описании этого переезда, сделанном им самим, лучше всего обрисовываются некоторые черты характера моего покойного друга.
‘Я думал, — говорит он, — сначала отправиться туда с семьей, но это не состоялось к счастию. Сколько раз потом я радовался, что одному мне без семьи пришлось испытать невзгоды плавания. Говорят, путешествуя вдвоём, видишь вдвое более. В этом немало правды—и, между многочисленными наезжими гостями Ниццы, я постарался отыскать себе спутника. Выбор оказался далёк от удачного, и мне пришлось узнать потом, что путешествуя вдвоём, терпишь вдвое — за себя и за других‘.
Спутник, которого избрал Бутлеров себе в товарищи, был один казанский помещик N. Во время бури, которую выдержал пароход ‘Алжир’, Александру Михайловичу пришлось немало претерпеть и вынести не только вследствие тяжёлого, отчаянного положения парохода, но и вследствие того, что он принужден был почти постоянно ухаживать за товарищем, который потерял всё присутствие духа и порывался убить себя.
‘У него, — говорит Бутлеров, — должны были отнять и спрятать револьвер и присматривать за ним. В один вечерь шлюпка, висевшая над окном его койки, вдруг оборвалась одним концом. На призыв капитана все бросились на ют спасать шлюпку. N был испуган шумом до того, что обезумел совсем, дрожал, глядя во все глаза, сидел в коридоре, ведущем в каюту, безумно смотрел на плески воды на палубе и уверял, что видит в них умерших—то свою мать, то сестру, которые зовут его. Меня кликнули к нему, но не скоро удалось успокоить нервный припадок. Я дал ему коньяку, тер горло, в котором, по-видимому, происходили судорожные сжатая, и помочил голову водой. Насилу удалось его уложить, он рыдал и дрожал, руки были холодны как лёд, — взгляд дикий, —полное отчаяние и постоянное намерение, по крайней мере, на словах, лишить себя жизни. Не дай Бог быть в опасности, а еще хуже быть в ней с людьми без капли мужества и характера: их вопли отнимают присутствие духа и у тех, кто еще сохранила его‘.
Вот как описывает Бутлеров страшную картину бури на море и аварии парохода:
‘Перемена, происшедшая на палубе, меня поразила: все ряды бочек и коробок, которыми вчера были завалены её бока, теперь исчезли, сорвавшиеся с петель двери от кухни и разные вещи валялись в беспорядке, стеклянная крышка над машинным люком не существовала более, везде по палубе текла вода, хлеставшая чрез борта н свободно попадавшая в машинное отделение. Взгляд на море заставил меня забыть палубу. Не видав, не представишь себе ничего подобного — борта парохода, прежде высоко стоявшие над водою, теперь, казалось, были наравне с ней, а немножко подальше, и справа, и слева, поднимались водяные черно-синие горы, все испещрённые белыми пенистыми гребнями. Пароход, казалось, был ими сжат. Еще мгновение—и одна из них обрушилась чрез левый борт, целый водопад пролился в машинный люк. Почти бессознательно вскочил я на веревочную лестницу правой стороны, поближе к шлюпке, висевшей на рострах и уже разбитой ударами волн. Не замечая этого, я видел в ней надежду на спасенье. Но потоки воды на минуту перестали литься чрез борт, я сошёл на палубу, и с неё, оборотясь к корме, опять увидел воду через ют. Ют аршина на три возвышался над палубою, и над ним, за кормою парохода, вдруг поднялась водяная гора, вершина которой виднелась на высоте вдвое большей высоты юта. На мгновение я закрыл глаза, ожидая потопления, пароход прыгал, страшно качался, но не каждый раз черпал воду бортами. Немного ободрившись, я бросился с вопросами к морякам. Один из кочегаров, весь бледный, мокрый и дрожащий, на мои вопросы отвечал словами: ‘Моя жена, мои дети!’ —Второй капитан стоял у юта. ‘Боже мои, что это такое?’ говорил я. ‘То, что бывает на море, — отвечал он—удар волны’ (coup de mег).— ‘Мы погибли?’—‘Нет’. Люди хлопотали между тем, чтобы затянуть парусами машинный люк и не пускать в него заливавшуюся беспрестанно чрез борт воду. Я бросился помогать им, N — тоже. Волны хлестали, мешая нашей работе ‘Держитесь, держитесь крепче’ — закричал я своему спутнику и сам успел схватиться за веревки у мачты, когда чрез правый борт хлынула, чрез всю ширину парохода, новая масса воды и обдала нас с головы до ног. Судорожно цеплялся я за веревку и, к счастию, удержался. Секунды с два я был совершенно в воде, невольно-открытыми глазами видел синеву водяной массы, рот был полон воды. Весь мокрый, остался я на своем месте у мачты, уплыла только безвозвратно новая шляпа, купленная в Ницце, пред отъездом. Совсем озадаченный, я еще раз вспрыгнул на веревочную лестницу к шлюпке, наш сотоварищ по классу, пассажир-француз сделал тоже, но отсюда легко было быть снесенным волнами и я опять примкнул к людям, удвоившим усилия, чтобы закрыть машинный люк. Это удалось наконец: на отверстие положили весла, на них—парус, и все заколотили гвоздями. После еще надежнее утвердили эту покрышку, спасшую нас от потопления. Водяные горы поднимались и рушились между тем по-прежнему. Спустя несколько мгновений одна из них ударила на ют, где находился капитан и двое рулевых. Капитан поднял руки и вскрикнул, колесо руля и поперечина оказались изломанными, раздробленными, но люди уцелели. За минуту пред тем капитан привязал веревками себя и их. Руль поспешили как-то прикрепить и, повернув пароход на ветер, предоставили его воле бури и волн. Я, N. и пассажир-француз взобрались на ют. ‘Погибли мы?’ — спрашивал меня N. и уверял, что застрелится прежде чем успеть утонуть. ‘Еще нет, —не теряйте надежды’, отвечал я. ‘Бедная моя жена, мои бедные дети!’ шептал француз, сконфуженный, но не потерявшийся. ‘И моя, и мои тоже’ думалось мне. Говорю чистосердечно: умирать одному, никого не оставляя, мне как-то не было страшно в эту минуту, на уме вертелась мысль о необходимости моей жизни для других‘.
В этих словах невольно и бессознательно обрисовалась благородная, самоотверженная душа Александра Михайловича. Тот, кто в минуту смертельной опасности забывая о себе, думает о необходимости своей жизни для других, кто заботливо охраняет жизнь и спокойствие своего случайного товарища по путешествию—тому человеку чужды эгоистические побуждения. В нем живёт высокий дух и истинное человечное чувство.
Несчастный переезд в Алжир совершался целых 10 дней, от 23 января до 2 февраля. Несколько раз в течении этих дней весь экипаж судна переходил от надежды на спасение к полному отчаянию. Бутлеров и все пассажиры принуждены были работать как простые матросы. Восемь человек матросов погибло. Их сбросило волнами и унесло в море. Добравшись до Алжира, все путники отправились благодарить Бога в церковь Африканской Богоматери, выстроенной на горе, над морем, вблизи Алжира. Там совершена была панихида по восьми погибшим путникам. Алжирский архиепископ сказал несколько тёплых прочувствованных слов.
‘С высоты горы было дано последнее благословение погибшим. Большинство присутствовавших, было растрогано до глубины души. Давно ли многие из них находились между страхом и надеждой, не зная, увидят ли они африканские берега или им назначена водная могила? А солнце ярким светом обливало в этот день и горы с едва пробившейся сочной зеленью молодой травой, и лазурное тихое, едва колышащееся море. Оно ярко блистало теперь переливчатым светом, там и семь виднелись белые паруса рыбачьих лодок, и нелегко было узнать в этом красивом спокойствии те водяные горы, которые грозили поглотить нас‘.
Смертельная опасность, которую испытал Бутлеров при переезде в Алжир, не переменили его отношения к путешествиям.
‘Под свежим впечатлением — говорит он, — недавнего прошлого, мне трудно было тогда не поддаваться опасениям, но прошли года — и я опять по прежнему отношусь к морю и морским путешествиям. Море всегда имело для меня особенную прелесть. Я понимаю, что можно любить его простор, его бесконечное разнообразие‘.
Величие, простор и бесконечность — вот что притягивало его к широкому морю. Не это ли же самое тянуло его в ту даль неизведанной вечной жизни, в которую он так несокрушимо верил и в существовании которой так страстно желал убедить своих товарищей учёных скептиков. Занимаясь так долго медиумизмом, он как бы освоился с тем загадочным, неведомым миром и не боялся перейти в него. Когда он лежал больной в постели, с ногой, уложенной в гипсовую повязку — то одна дама, его знакомая, приехавшая навестить его, говорила ему, что так нельзя рисковать жизнию, что от этого могут быть весьма серьезные последствия. ‘Какие же?’ — спросил он. ‘Можете и умереть’ —сказала дама. ‘Так что же?.. Я не желаю смерти, но и не боюсь ее!’ И действительно смерть была не страшна ему. Он был убеждён, что за дверями гроба откроется для него лучшая другая вечная жизнь.
Случай, уложивши его в постель, был пустой, ничтожный случай. Один раз вечером, великим постом, он с свойственной ему живостью быстро поднялся на одной правой ноге на небольшой стульчик-скамеечку, чтобы достать книгу с верхней полка шкафа. При этом быстром движении часть какой-то мышцы около коленного сустава не выдержала всей тяжести тела и разорвалась. Бутлеров почувствовал сильную, но минутную боль и только через несколько недель он заметил какую-то неловкость, боль, и небольшую опухоль в поврежденной ноге. Он обратился к хирургу, который сказал, что случай может кончиться серьезно и что ему необходимо лечь в постель, что больной и исполнил. Вскоре явилась опухоль икры, а через несколько дней больному решились сделать операцию: прокол для выпуска жидкости. Ногу уложили в гипсовую повязку, a затем в лубочный жёлоб. Более месяца Бутлеров пролежал в постели, что для его подвижной, энергичной натуры было страшно тяжело. Притом этот случай, как я сказал уже выше, лишил его возможности осуществить его желанную поездку на Кавказ, о которой он так горячо мечтал.
Лежа, больной, он не покидал занятий и держал корректуру Пчеловодного Журнала, который он основал в этом самом году при Вольном Экономическом Обществе. Когда опасность миновала и он мог уже встать с постели—начались фотографические сеансы с Эглингтоном. Сеансы эти, разумеется, были у него на квартире, на них он распоряжался магнезиальным освещением. Лампа, которая существовала в химической лаборатории, для этого освещения оказалась вовсе непригодною и мы могли воспользоваться только её рефлектором. Я, как теперь, вижу его фигуру, озабоченную и захлопотанную, в халате, лежащую на кушетке, на которой пододвигали его в кружок, перед маленький, круглый столик. На этом столике стояла лампа и он зажигал, когда было нужно, магнезиальные полоски, вставленный в стеклянные трубочки. Накануне его отъезда в деревню был последний, материализационный сеанс Эглингтона. Бутлеров уже более недели как был на ногах, выходил, опираясь на трость. Сеанс был в квартире Аксакова. Это был так сказать семейный сеанс. Он состоял из тех же членов кружка, которые участвовали в фотографических сеансах. Мы все, члены этого кружка, рассчитывали, что сеанс будет необыкновенно силен и при полной гармоничности кружка мы увидим самые блестящие явления медиумизма Эглингтона, — но этим надеждам не суждено было осуществиться. Один из членов этого кружка, дама, очень давно уже занимающаяся спиритизмом, воспользовалась любезностью Бутлерова и Аксакова и засела вдвоём с Эглингтоном за свой частный сеанс. Этот сеанс продолжался около часа и медиумическая сила медиума была им сильно истощена.
По окончании сеанса я возвратился в 1 ч. ночи на квартиру к Бутлерову и ночевал у него, так как все мои домашние были на даче. На другой день он встал бодрый, веселый и деятельно принялся за укладку вещей. Я простился с ним, не подозревая и не предчувствуя, что это было наше последнее прощание.
Затем я уехал на дачу, в Павловск, и 5 августа, раскрыв ‘Новое Время’, увидал телеграмму, извещавшую об его скоропостижной кончине….
Он умер в Бутлеровке неожиданно для себя и для семьи. В деревне он совершенно оправился, был так же деятелен, энергичен, бодр и весел, как и всегда. Ни один из пользовавших его хирургов и терапевтов не предупредил его жену и родных или близких, что положение его требует известной осторожности, без соблюдения которой ему грозит смертельная опасность. После разрыва мышцы и вследствие его, у него сделалось внутреннее кровоизлияние, экссудат и образовался сгусток крови или тромб. Этот сгусток мог, при известном режиме, медленно всосаться, без этого режима он постоянно угрожал вступить в оборот крови и закупорить какие-нибудь существенно важные артерии. Бутлеров ощущал этот сгусток в том месте, под коленом, где был разрыв. Он постоянно чувствовал здесь какую-то неловкость, в особенности во время ходьбы. При этом он страдал каким-то незначительные пороком сердца. Накануне своей смерти он был на охоте, много ходил и вечером почувствовал, что неловкое ощущение в ноге исчезло. — ‘Я теперь совсем здоров! Одна нога стала, как другая’, сказал он жене, ‘и даже неловкость в ноге исчезла’.
На другой день он, бодрый и здоровый, целое утро хлопотал по хозяйству, ездил в поле уставлять борону Рандаля и, после обеда, попросив жену пойти посмотреть на стройку, лёг отдохнуть. Когда она ушла, с ним сделалось головокружение, рвота, онемение и страшная боль в руках. Жена вернулась и начала ухаживать за больным. Она давала ему эфир, согревала ему грудь и руки. Этот припадок продолжался часа три и все старания остановить его были напрасны. Он жаловался на постоянную, сильную боль в руках и в груди. Вдруг глаза его остановились неподвижно, как будто в изумлении. Дыхание прекратилось, сердце перестало биться.
Тело его не было вскрыто и ближайшая причина смерти осталась не разъясненною. Похоронили его в его родовом сельца Бутлеровке.
Проходя теперь, в моем воспоминании, всю жизнь моего дорогого друга, я представляю себе эту жизнь в виде постоянного, почти непрерывного стремления к добру и правде. Он увлекался многим, что доставляло ему личное удовольствие, но он умел быть твёрдым там, где польза других, польза общественная, заставляла его идти на перекор личному спокойствию и бороться за добро и свет истины. Постоянно ровный, добродушный и рассудительный, он очень редко раздражался и никогда не терял самообладания. В этом, может быть, заключался секрет общей привязанности к нему тех лиц, с которыми он сталкивался в жизни. Все, знавшие его, находили его прямой, честной и симпатичной личностью.
Более полжизни он отдал борьбе за ту истину, которая составляла одно из его кровных убеждений и постоянно отвлекала его от земных привязанностей и привычек, напоминая о недоступных для человека высоких, таинственных сферах. Область науки для него не кончалась видимым миром, нет, он хорошо знал, что развитие человеческого духа бесконечно и что каждый, стремящийся узнать истину — узнает ее там, где свет её горит, не затемнённый земной физической натурой человека. Возвышенный дух его, любивший бесконечное, открытое, широкое море — не мог удовлетвориться узкими рамками земного знания и твердо верил в высшие, сверхчувственные сферы этого знания. Между известными учеными нашего века он принадлежал к весьма немногим, избранным и более объективным, которые убедились в реальности медиумических явлений и твердо защищали непреложность их существования. Он очень хорошо понимал, что ученые прежних времён, древних и средних веков не могли так грубо и поголовно ошибаться. Он смело защищал предание, преемственность развития — защищал то общее убеждение о существовании нематериального мира, которое проходит красной нитью через историю всех времён и всех народов. И если судьба не дозволила ему дожить до полного торжества его убеждений, то он уже видел рассвет. Он уже видел, как общество, придавленное низкими сводами материалистических воззрений, начало иначе относиться к более широким, идеальным стремлениям и искать убеждений даже в медиумических фактах. Он видел, как явления гипнотизма были признаны наукой и как у её порога уже встали явления магнетизма и сомнамбулизма, ведя за собою месмеризм и признание медиумических явлений. Общество уже ищет их. Оно полно смутной веры и надежды найти в них то, что оно потеряло в слишком одностороннем увлечении материальной наукой. Рано или поздно оно дойдет до истины и вспомнит добром того деятеля, который смело боролся за свет её в тяжелое, темное время общественной жизни.
20 июля 1888 г.
Источник: предисловие к посмертному сборнику А.М. Бутлерова ‘Статьи по медиумизму’, стр. I-LXVII, 1889 г.