Знакомство мое с А. С. Пушкиным началось летом в 1817 году. Был я в театре, Семенова играла какую-то трагедию, кресла мои были с правой стороны во втором ряду, в антракте увидел я Гнедича, сидящего в третьем ряду несколько левее середины, и как знакомые люди мы с ним раскланялись издали. Не дожидаясь маленькой пиесы и проходя мимо меня, остановился он, чтобы познакомить с молодым человеком, шедшим с ним вместе. ‘Вы его знаете по таланту,— сказал он мне,— это лицейский Пушкин’. Я сказал новому знакомцу, что, к сожалению, послезавтра выступаю в поход, в Москву, куда шли тогда первые батальоны гвардейских полков, Пушкин отвечал, что и он вскоре отъезжает в чужие край, мы пожелали друг другу счастливого пути и разошлись.
Из Москвы возвратился я через год, все офицеры жили тогда в верхнем этаже казарм, на углу Большой Миллионной и Зимней Канавки. Молодой товарищ мой Д. П. Зыков по какому-то случаю у себя угощал завтраком, пришел во мне слуга доложить, что меня ожидает гость: Пушкин. Зная только графа В. В. Пушкина, я подумал, не он ли? ‘Нет,— отвечал слуга,— молоденькой, небольшой ростом’. Тут я догадался и по галерее пошел к себе.
Гость встретил меня в дверях, подавая в руки толстым концом свою палку и говоря: ‘Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи’.— ‘Ученого учить — портить’,— отвечал я, взял его за руку и повел в комнаты, через четверть часа все церемонии кончились, разговор оживился, время неприметно прошло, я пригласил остаться пообедать, пришли еще кой-кто, так что новый знакомец ушел уже поздним вечером. Желая быть учтивым и расплатиться визитом, я спросил: где он живет? но ни в первый день, ни после, никогда не мог от него узнать, он упорно избегал посещений. Сам, напротив, полюбив меня с первого раза, очень часто запросто посещал, и едва ли эта первая эпоха нашего знакомства была не самая лучшая и для обоих приятная.
Помнится, с самого начала спросил он: ‘каковы мне кажутся его стихотворения?’ Я, по неизлечимой болезни говорить правду, сказал, что легкое дарование приметно во всех, но хорошим почитаю только одно, и то коротенькое: ‘Мечты, мечты! Где ваша сладость?’ По счастию, выбор мой сошелся с убеждением самого автора, он вполне согласился, прибавя, что все прочие предаст вечному забвению, и, кажется, сдержал слово, ибо они появились опять в свет уже после смерти его, как прибавление в конце, под названием ‘Лицейских стихотворений’.
В то же время работал он над первым из своих крупных произведений, и отрывок за отрывком прочитал мне две или три песни ‘Руслана и Людмилы’. Без сомнения, сия поэма была уже гораздо выше ученических опытов, но и в ней еще много незрелого, и тут случилось мне в первый раз заметить о покойнике нечто, может быть, укоренившееся в нем едва ли в пользу его славы на будущее время: он сознавался в ошибках, но не исправлял их. Очень помню, что я заметил ему место, когда Руслан, потеряв меч, приезжает на старинное побоище, покрытое мертвыми телами и оружием, и между ними ищет себе меча, вдруг застонало, зашевелилось мертвое поле,— но Руслан не нашел себе меча по руке и поехал далее. Такой ничтожный конец после такого пышного начала крайне удивил меня, мне вспомнился стих Горация: как гора родила мышь, и я спросил у Пушкина, над кем он шутит? Он бесспорно согласился, что дело не хорошо, но, не придумав ничего лучшего, оставил как есть в надежде, что никто не заметит, и просил меня никому не сказывать. Я отвечал, что буду молчать по дружбе, но моя скромность поможет ему ненадолго, и когда-нибудь догадаются многие. Он и в этом не спорил, только надеялся, что время не скоро придет, и, может быть, не ошибся.
В ту же зиму просил Пушкин познакомить его с князем А. А. Шаховским, у которого по вечерам после спектакля съезжалось много хороших людей, наипаче молодежи, и время весело шло. Кто-то из их общих знакомых уже прочитал Шаховскому несколько отрывков из поэмы Пушкина, и князь, страстный любитель святой Руси, пришел от них в восторг и также просил меня привезти к нему молодого поэта. Радушный прием на первый раз тем приятнее был для гостя, что он за собою знал против Шаховского маленький грешок1, когда мы с хозяином простились и я ночью отвозил товарища до известного угла неподалеку от его квартиры, в санях был разговор, и вот он слово в слово:
П. Savez-vous qu’il est tres bon-homme au fond? Jamais je ne croirai qu’il ait voulu nuirc sИrieusement Ю Ozerow, ni Ю qui que ce soit.— K. Vous l’avez cru pourtant, vous l’avez Иcrit et publiИ, voila le mal.— П. Heureusement, personne n’a lu ce barbouillage d’Иcolier, pensez-vous qu’il en sache quelque chose? — K. Non, car il ne m’en a jamais parlИ. — П. Tant mieux faisons comme lui, et n’en parlous plu {П(ушкин). Знаете ли, что он, в сущности, очень хороший человек? Никогда я не поверю, что он серьезно желал повредить Озерову или кому бы то ни было.— К.(атенин). Вы это думали, однако писали и распространяли — вот что плохо.— П. К счастью, никто не прочел этого школьного бумагомарания, вы думаете, он знает что-нибудь о нем?— К. Нет, потому что он никогда не говорил мне об этом.— П. Тем лучше, поступим, как он, и никогда не будем больше говорить об этом (фр.).}.
Ясно, что милому Александру Сергеевичу совестно стало, хотя, конечно, он неволею погрешил против старика.
По связям своей юности, слыша от всех близких одно и то же, он на веру повторял, но когда вступил в свет и начал ходить без помочей, на собственных ногах, встречая много людей, мыслящих каждый по-своему, он, как умный человек, тотчас сбросил или хоть скрыл односторонность чужих внушений и приметно старался, угождая каждому, со всеми уладить. Несмотря, однако, на врожденную ловкость, необходимо случалось ему впадать в противуречия с самим собою, я в шутках называл его за это le jeune Monsieur Arouet {юный господин Аруэ (фр.).}, сближение с Вольтером и каламбур Ю rouer {rouer — колесовать (фр.).}, где бранное слово, как у нас лихой, злодей и тому подобное, принимается в смысле льстивом, крайне тешили покойника, и он хохотал до упада.
Другие люди не шутя старались вывести его из миролюбивого расположения духа, а как с хорошей целью все средства хороши, то и в выборе не затруднялись тем, что называется совесть, и вот пример. Вскоре после первого издания ‘Руслана и Людмилы’ вышла на сию поэму в ‘Сыне отечества’ критика в форме вопросов2, я прочел ее в журнале с большим любопытством, не зная, на кого подумать. Она приметно выходила из круга цеховой журналистики, замечания тонкие, язык ловкий и благородный обличали человека из хорошего общества, поломал голову с полчаса и отстал. Через несколько дней встречает меня Пушкин в театре и говорит: ‘Критика твоя немножко колется, но так умна и мила, что за нее не только нельзя сердиться, но даже…’ Я перебил речь: ‘С чего ты взял, что статья написана мною?’ — ‘Греч мне сказал’. За словом и Греч явился, мы его остановили при входе, и я спросил: на чем основал свое сказание? С геройской смелостью отвечал Николай Иванович: ‘Почерк вашей руки’. Это уже выходило из рук вон, я с некоторой досадой заметил ему, что если он не знает моего почерка, не следовало говорить наобум, а если, что вероятнее, знает, и подавно не следовало говорить неправды, и неправды нелепой, ибо кто хочет скрыть имя, скроет и руку, а писца найти нетрудно. Доказательства мои были так ясны, что Николаю Ивановичу оставалось одно средство: отыграться, с двусмысленной улыбкой сказал он мне: ‘Простите, если ошибся, по уму и слогу не мог я другому приписать’. Я пожал плечьми и отворотился, мне хотелось только разуверить Пушкина, в чем я и успел. Тому так давно, что я уже не уверен: при нем ли самом было объяснение или при В. А. Жуковском, который в отсутствие автора заботился об издании и успехе поэмы, тот или другой, для сущности дела все равно.
Сочинителя статьи открыл я несколько дней спустя в том самом Дмитрии Петровиче Зыкове, о ком уже было помянуто. Этот умный молодой человек, страстный к учению, несмотря на мелкие военного ремесла заботы, успел ознакомиться почти со всеми древними и новыми европейскими языками, известными по изящным произведениям, но он был не только скромен, но даже стыдлив и, не доверяя еще себе, таил свои занятия ото всех. Ранняя смерть, на 30-м году, не позволила ему сотворить имя свое общеизвестным и уничтожила надежды его приятелей. Двое из них: князь Михайло Александрович Дундуков-Корсаков и Дмитрий Климович Тарасов здравствуют доныне, и я смело ссылаюсь на их свидетельство во всем здесь мною сказанном.
С Пушкиным разнесла меня судьба на многие годы, меня заперли в деревне, а его пустили странствовать по свету. Я писал к нему однажды и получил ответ из Кишинева, мне показалось, что он задел меня за комедию ‘Сплетни’ в послании к Чаадаеву, он, как из ответа видно, опасался: не задел ли я его в комедии, игранной без него, такие недоразумения случаются издали, но у порядочных людей одно слово — делу конец.
Возвратясь в Петербург в августе 1825 года, узнал я, что он проживает в Псковской губернии, сближение завело переписку, а после вступления на престол нового государя явился Пушкин налицо. Я заметил в нем одну только перемену: исчезли замашки либерализма. Правду сказать, они всегда казались угождением более моде, нежели собственным увлечением, еще прежде из тех стихов его, которые по рукам ходили, он всегда упорно отказывал мне что-нибудь прочесть, отзываясь, что они не про меня писаны и показать их знающему стыдно, и т. п.
В этот раз помирился он, отчасти чрез меня, с А. М. Колосовой, особенно блиставшей на сцене в ту зиму: 1826/27 года. Он провинился перед нею вскоре после ее первых дебютов довольно плохой эпиграммою, вероятно также по чужому внушению, потом, в коротеньком послании на мое имя, принес повинную3 голову и просил моего ходатайства, оно было почти лишнее, умная женщина не могла долго сердиться за безделицу.
В мае 1827 года вышел срок моей квартиры, а как до отъезда опять в деревню нужно было еще месяц либо полтора пробыть, давний мой друг и походный однокашник, В. Я. Микулин, в то время командир 1-го батальона Преображенского полка, предложил мне к нему переселиться, что я с радостью принял, когда настал последний день, пригласил я многих своих приятелей на прощальную вечеринку, но сам, озабоченный укладкою, коляскою, лошадьми и прочими скуками сбора в дорогу, попросил Александра Сергеевича заменить меня в хозяйничании разговором с гостьми, он согласился как раз и усердно весь вечер проработал, а когда уже и ночь (NB петербургская в июне) перешла в утро и я совсем готов был ехать, Пушкин, жалуясь, что со мной мало беседовал, предложил пешком проводить до Невской заставы, так мы прогулялись прекрасным утром и расстались за шлагбаумом, я сел в коляску, а ему попался запоздалый извозчик.
В деревню писал ко мне О. М. Сомов, уведомляя, что он вместе с бароном Дельвигом намерен издавать ‘Литературную газету’, и прося в нее присылок, я начал отправлять туда по кускам свои ‘Размышления и разборы’. Между тем попалась мне там статья без подписи под заглавием: ‘Ассамблея при Петре Первом’, я узнал перо Пушкина и спросил у Сомова, справедлива ли моя догадка? Он отвечал, что нет, что писал другой, кого, однако, назвать не может, ибо автор желает быть неизвестным. Не очень ему веря, я черкнул наоборот, что тем лучше, коли есть другой, и давай бог третьего, кто бы писал не хуже Пушкина. Хитрость не удалась, и Сомов признался с позволения сочинителя, который, видя, что меня обмануть нельзя, взял письмо со стола и в кармане унес домой.
Еще до отъезда показывал я ему же, милому Александру Сергеевичу, начало ‘Старой были’, почти не решаясь окончить, он, напротив, очень хваля сделанное, убеждал непременно доделать. Сотворив наконец по его воле осенью 1828 года, вздумал я ему посвятить, написал послание в стихах для света и простое письмо в прозе собственно для него, отправил все вместе, ответа не было, оттого ли, что он не озаботился или что письмо пропало: не знаю. В генваре 1829-го получил я от издателей альманах ‘Северные цветы’, в нем нашел сообщенную Пушкиным при записке ‘Старую быль’ и ответ его на послание, а послания не было, отчего и ответ выходил не совсем понятен. Несколько лет спустя я спросил у него: отчего так? Он отговорился тем, что, посылая ‘Быль’ от себя, ему неловко показалось приложить посвящение с похвалами ему же. Я промолчал, но ответ показался мне не чист, похвалы мои были не так чрезмерны, чтобы могли ввесть в краску авторскую скромность, и я догадался, в чем истинная причина: шутка слегка над почтенным историографом и над почтенным археологом, и над младыми романтиками, вот что затруднило милого Александра Сергеевича. Он боялся, напечатав мои дерзости без противуречия, изъявить род согласия, и оставил под спудом. Найденные после смерти в бумагах его стихи мои были помещены в ‘Современнике’, хотя уже гораздо ранее напечатаны в моих сочинениях, вслед за ‘Старой былью’, к которой относятся.
Такова была осторожность покойника, пока его не рассердят, но уже рассердясь, он впадал в другую крайность. Некогда осудив меня в письме из Кишинева за очень умеренную полемику против Сомова и Греча, потому что мне неприлично выходить с ними in arena, он сам гораздо хуже поступил, схватись с Каченовским и Булгариным, когда они его чем-то задели: точно непристойно поэту надевать на благородное лицо свое харю Косичкина и смешить ею народ, хотя бы насчет _В_ы_ж_и_г_и_н_ы_х4.
Приступаю к последнему моему приезду в Петербург, к последней эпохе нашего знакомства. Положение мое жестоко изменилось: имение, за неисправность винной поставки в казну, было взято в опеку, мучительная и опасная болезнь угрожала смертью. Три дела были необходимо нужны: вылечиться, напечатать свои стихотворения и снова вступить в службу, в первом помог граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин-Брюс, во втором — Николай Иванович Бахтин, в третьем — Владимир Федорович Адлерберг, что ныне граф. Я поминаю здесь почтенные имена их не затем, чтобы хвалиться тогдашним их благорасположением, но чтобы отчасти заплатить долг признательности.
Приехал я 1832-го года июля 18-го прямо на дачу, где жил граф Пушкин, на Петергофской дороге, неподалеку от городской заставы. Узнав о том, многие из знакомых поспешили меня навестить, и между первыми Александр Сергеевич. Свидание было самое дружеское. Тут я поздравил его с окончанием ‘Евгения Онегина’: ‘Спи спокойно,— сказал я,— с Онегиным в изголовье, он передаст имя твое поздним векам, а конец увенчал все дело, последняя глава лучше всего’. Пушкин знал, что я редко хвалю без пути, а притворно никогда, и, конечно, был рад. Тут же заметил я ему пропуск, и угадал, что в нем заключалось подражание ‘Чайльд-Гарольду’, вероятно потому осужденное, что низшее достоинство мест и предметов не позволяло ему сравниться с Байроновым образцом. Не говоря мне ни слова, Пушкин поместил сказанное мною в примечании, в то же время в первый раз издавая ‘Онегина’ целиком, чему я даже удивился, получив от него в подарок экземпляр вышедшей книги.
Я прочел ее с несказанным удовольствием, и точно — она драгоценный алмаз в русской поэзии, есть погрешности, но где же их нет? и что они все вместе в сравнении с множеством достоинств? Какая простота в основе и ходе! как из немногих материалов составлено прекрасное целое! два лица на первом плане, два на втором, несколько групп проходных, и довольно, и больше не надо. Сколько ума без умничанья, сколько чувства без сантиментальности, сколько иногда глубины без педантства, сколько поэзии везде, где она могла быть! Какое верное знание русского современного дворянского быта, от столичных палат до уездных усадьб! какой хороший тон без малейшего жеманства, и как все это ново, как редко в нашей скудной словесности! Но я записался об ‘Онегине’: как ни хорош, пора его оставить.
Безденежье принудило меня на издаваемые сочинения открыть подписку, Пушкин принял в ней деятельное участие, взял для раздачи листов на сто экземпляров и частью из своих рук билеты поодиночке передал, а более с помощью Елисаветы Михайловны Хитровой, женщины по всему необыкновенной, которая была тогда дружна с ним и очень расположена ко мне.
Коль скоро здоровье позволило, я посетил его, но в своем доме показался он мне как бы другим человеком, приметна была какая-то принужденность, неловкость, словно гостю не рад, после двух или трех визитов я отстал, и хотя он не один раз потом звал и слегка корил, я остался при своем, когда, напротив, он посещал меня, что часто случалось, в нем опять являлся прежний любезный Александр Сергеевич, не совсем так веселый, но уже лета были не те.
Генваря 7-го 1833-го года мы оба приняты в члены тогда существовавшей Российской Академии, куда и явились в первый раз вместе, сначала довольно усердно посещал он ее собрания по субботам, но вскоре исключительные толки о Словаре ему наскучили, и он показывался только в необыкновенные дни, когда приступали к выбору новых членов взамен убылых.
Я был гораздо исправнее только до сентября, тогда, уже поступив на службу и обмундированный, переселился я в Царское Село, прикомандированный, как и все вновь определяющиеся, к учебному образцовому полку. Отслужив там полгода и готовый отправиться в Тифлис, завернул я в Петербург на три дни, в гостинице, где я покуда жил, навестил меня Пушкин в последний раз, жена его была больна, и он казался грустен, однако, зная, что нам расстаться надолго (увы! навсегда), с лишком три часа пробеседовал, обещаясь еще зайти на другой день, но не бывал.
Во время моего проживания в Ставрополе получил я от него два письма, из коих одно уцелело, а другое пропало, в Кизляре узнал я о его несчастной смерти и вскоре потом познакомился с братом его, Львом Сергеевичем: мы довольно поговорили о покойнике, о которое есть что и сказать.
Человек погиб, но Поэт еще жив, его творения, в коих светится и врожденный дар и художнический ум, драгоценнейшее по нем наследство, оставленное не только детям его, но всем сколько-нибудь образованным людям, по крайней мере в России. Скажу об них, как думаю, без лести и без зависти: та и другая мне равно противны, равно презренны.
Да будет позволено мне, ревностному поклоннику Гомера, взять из него подобие: у царя Приама было пятьдесят сынов, но Гектор один, таков у Пушкина ‘Онегин’. Никто из братии не может стать с ним рядом, и все должны с почтением отступить, но о нем уже сказано довольно, обращаюсь к другим.
‘Руслан и Людмила’: юношеский опыт, без плана, без характеров, без интереса, русская старина обещана, но не представлена, а из чужих образцов в роде волшебно-богатырском выбран не лучший — Ариост, а едва ли не худший — Monsieur de Voltaire. Эпизод Фина и Наины искуснейший отрывок, он выдуман хорошо, выполнен не совсем, Наина-колдунья нарисована с подробностью слишком отвратной, почти как в виде старухи la FИe UrgХle в сказке того же Вольтера, которого наш автор в молодости слишком жаловал.
В продолжение десяти лет написанные поэмы: ‘Кавказский пленник’, ‘Бахчисарайский фонтан’, ‘Цыганы’, ‘Полтава’, ‘Медный всадник’ — имели все более или менее успеха в свое время, без сомнения, находятся в них прекрасные места, например: в ‘Фонтане’ ночной приход Заремы к спящей сопернице, в ‘Цыганах’ — речь отца, когда роют могилу зарезанной дочери, и уезд всего табора, оставя в пустом поле убийцу одного, во ‘Всаднике’ — картина постепенного прилива и внезапного разлива реки, к сожалению конченная совсем неуместной эпиграммой на доброго, ласкового старца, который во весь век ли против кого, кроме себя самого, грешен не бывал5. Все сии поэмы, однако, не выдержали еще ни разбора дельной критики, ни искуса времени, и судьба их не решена, правда, что если сравнить прочих наших стихотворцев, подобные эпиллии Ю la Byron, как то: ‘Эдда’, ‘Чернец’, ‘Войнаровский’, ‘Боярин Орша’ и пр. и пр. и пр.,— превосходство Пушкина во всем бросается в глаза.
‘Борис Годунов’ стоил автору труда, он им дорожил, несколько промахов, которые легко бы ему поправить, если б только заметил, грех небольшой, отдельно много явлений достойных уважения и похвалы, но целого все же нет. Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье, тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало. Гёте едва ли не первый вздумал составлять драмы из сцен без связи: таковы у него ‘Гец-фон-Берлихинген’ и ‘Фауст’, первого старался он, и не раз, поставить на сцену и принужден был всячески перекраивать, так что теперь в его сочинениях оный ‘Гец’ напечатан трижды и в трех видах, однако ни в котором не устоял. От представления ‘Фауста’ сочинитель уже отказался. Положим, ‘Фауст’ имеет совсем другие достоинства: глубокую основную мысль, смелый титанский взгляд на целый мир, стихию чудесного и на страх и на смех, все, что мог иметь только гениальный немец в исходе протекшего столетия, и под покровительством хоть не сильного, однако независимого государя. Этого ничего не могло быть в ‘Годунове’, а своевольная форма, нигде слишком не похвальная, все же терпимее в таком же своевольном, фантастическом содержании, нежели в складном, степенном ходе земных событий истории. Пушкину хотелось видеть свою пьесу на сцене, но есть ли возможность?
‘Моцарт и Сальери’ был игран, но без успеха, оставя сухость действия, я еще недоволен важнейшим пороком: есть ли верное доказательство, что Сальери из зависти отравил Моцарта? Коли есть, следовало выставить его напоказ в коротком предисловии или примечании уголовною прозою, если же нет, позволительно ли так чернить перед потомством память художника, даже посредственного? Жаль, что ‘Русалка’ не кончена, основа почти та же, что в известной волшебной опере, переведенной с немецкого, но исполнение начала обещало нечто хорошее впредь. ‘Скупой рыцарь’ и ‘Дон-Жуан’ неудачно выбраны и также не кончены: нечего о них и говорить.
Мелких стихотворений без числа, кроме весьма немногих, решительно дурных, все читаются и перечитываются с удовольствием, иные невольно врезываются в память, а лучшие играют огоньком, как бриллиантики. Всего менее ценю я злые, человек с дарованием не должен злиться ни на кого, и часто на суде посторонних колкая брань меньше вредит тому, кто выбранен, чем тому, кто выбранил, притом надо всему меру знать: переступить за нее значит провиниться перед обществом.
Из стихотворений среднего объема отменно люблю я три: повесть ‘Граф Нулин’, балладу ‘Утопленник’ и сказку ‘О рыбаке и рыбке’, каждая в своем роде прелесть, и как они разнообразны! Последняя написана чуть ли не слишком вольными стихами: я не мог добраться в ней никакого правильного размера. Хотя Пушкин редко выходил из привычных ямбов и хореев, он знал очень хорошо технику стихосложения и никогда не сбивался, ясно, что здесь он нарочно ото всех правил отдалился, желая приблизиться к говору простонародного сказальщика. Бог простит, лишь бы другие не пустились по примеру писать без складу и ладу: _к_у_д_а_ _к_о_н_ь_ _с_ _к_о_п_ы_т_о_м, _т_у_д_а_ _и_ _р_а_к_ _с_ _к_л_е_ш_н_е_й.
Из переводов Анакреонова песенка ‘Кобылица молодая’ и пр.— бурмицкое зернышко, но крупные не удались. Шекспир переделал повесть из Жиральда Чинтио в драму ‘Мера за меру’ — весьма понятно, но драму опять переделывать в повесть с разговорами — странная мысль. ‘Пир во время чумы’ вовсе не стоил чести перевода, но всего непростительнее ‘Песни западных славян’. Тут не одна вина, а две: 1-ая — поддельный товар, восковые бусы почел за жемчуг, 2-ая — узнав, что сию Иллирийскую старину сочинял от безделья на даче француз Мериме, своего перевода не бросил в огонь. Какой-нибудь адский судья Минос вправе за это наложить на грешника тяжелую эпитемию: прочесть с доски до доски всего Макферсоновского ‘Оссиана’ и еще ‘Книдский храм’ Монтескье и вдобавок ‘Путешествие Антенора’, все три такие же древности.
Проза Пушкина тем только хуже его стихов, что проза, и не знаю, кто бы у нас писал лучше, разумеется, в тех же родах, а в других нет ни причины, ни способа сравнивать.
‘История Пугачевского бунта’ по языку очень хороша, но по скудости материалов, коими мог пользоваться сочинитель, в историческом отношении недостаточна, зато картинную сценическую сторону любопытной эпохи схватил он и представил мастерски в ‘Капитанской дочке’, сия повесть, пусть и побочная, но все-таки родная сестра ‘Евгению Онегину’, одного отца дети, и во многом сходны между собою. Другие маленькие романы его не так отличны, но все умны, натуральны и приманчивы, всех слабее, на мой вкус, ‘Барышня-крестьянка’, где известная комедия Мариво: ‘Les Jeux de l’amour et du Hazard’ {‘Игры любви и случая’ (фр.).} так же переделана в рассказ, как Шекспирова драма в ‘Анжело’, мне, напротив, очень нравится ‘Импровизатор’, ибо так следовало назвать, а не ‘Египетские ночи’, что уже относится ко вставленной импровизации: крайне жаль, что ни ее, ни всего рассказа не успел кончить покойник. Остальное, что в прозе, маловажно, но и о том скажу тоже: всегда умно и чисто написано.
Ни с живыми, ни с недавно умершими писателями сравнивать его не хочу, и нельзя, и не должно, мы все современники, сотрудники, волей и неволей соперники: не нам друг друга судить. Давно умершие — дело другое, к ним никто живой, ни так, ни сяк, пристрастен быть не может, из всех выберу двух главных.
Ломоносов оказал языку русскому заслуги бесценные, он его вновь создал, с него началась новая эра, и по его следам пошли все, кого можно читать, в сем важном отношении останется он до окончания века первым и несравненным. Но он был более ученый, профессор, ритор, филолог, нежели истинный поэт, для него поэзия была такая же наука, как математика или физика, и может быть, по его мнению, менее нужная, как роскошь, пусть и не лишняя, ибо служит к прославлению великого Петра и августейшей дщери его, но, впрочем, почти бесполезная. Изо всех его стихотворений одни ‘Оды’ остались доныне в некотором уважении, но кто может без скуки прочесть ряд од однообразных? что нового найдет в них иностранец, желающий своих земляков ознакомить с поэзиею русских? кто даже из наших, кроме занимающихся собственно словесностью, найдет в нем для себя удовольствие или хоть препровождение времени? Будем благодарны Ломоносову, открывшему для поэтов сокровище родного языка, но перестанем его самого величать поэтом.
Державин получил от природы творческое, блестящее, крылатое воображение, какого ни прежде, ни после ни в ком не видали: но ему недоставало образования, и даже языка своего он порядком не знал. Хорошие и дурные стихи у него везде так перемешаны, что кажется, как будто он вовсе не умел различить, что хорошо и что худо, в ином стихотворении больше того, в ином сего, как удалось, тщательно написанного с начала до конца нет ни одного, разве самое маленькое, даже строфы его в десять стихов редко без греха, а рифмы часто так смело дурны, что и снисходительный слух ими оскорбляется. Лесть с восторгом уже в то время всем надоела, он начал льстить с примесью шутки, и успех был выше меры, похвалы без числа. Сверх чаянья вдруг получив славу, он утвердился в ложной мысли, что труд в поэзии не нужен и даже вреден тем, что связывает волю и смущает порыв вдохновения, большинство чтецов то же подтвердило, и так без труда продолжал он сочинять до глубокой старости, что дальше, то хуже. Я бы причел ему в большое достоинство опыты новых, дотоле не употребляемых размеров, но по очевидной небрежности сих опытов приходит на ум: не для того ли он творил их, чтобы доказать примером кое-каким ценителям трудностей, как они легки, как нипочем рожденному с гением? Вот ради чего, не зная языков, он переводил и ‘Оды’ Пиндара, и ‘Кантаты’ Ж.-Б. Руссо, и даже Расинову ‘Федру’. При всем том в ‘Водопаде’, во многих посвященных Фелице стихотворениях, в некоторых анакреонтических, в ‘Порфирородном отроке’ заключаются такие высокие красоты, что, разбранив его по всей справедливости, хочется просить на коленях прощения.
Прости меня и ты, милый мой, вечнопамятный Александр Сергеевич! Ты бы не совершил, даже не предпринял неблагодарного труда Ломоносова, не достало бы твоего терпения, но ведь и то молвить: ты белоручка, столбовой дворянин, а он был рыбачий сын, тертый калач. Скажи, свет мой! как ты думаешь, равен ли был твой гений гению старика Державина, от которого ты куда-то спрятался на лицейском собрании? Пусть потомство поставит вас в меру. Во всяком случае, благодари судьбу, ты родился в лучшее время, учился, положим, ‘чему-нибудь и как-нибудь’, да выучился многому: умному помогает бог. Твои стихотворения не жмутся в тесном кругу России наших дедов, грамотные русские люди читают их всласть, прочтут и чужие, лишь бы выучиться им по-нашему, а не учатся покуда оттого, что таких, как ты, не много у нас. Будут ли? господь весть! Но мне сдается, что, как говорит Мельник на вопрос Филимона: ‘Найдутся ли кони?’ — ‘Найдутся, небось, да не скоро’6.
Апреля 9-го 1852
Примечания
Воспоминания о Пушкине. Написано в начале 1850-х гг. по просьбе биографа Пушкина П. Анненкова. Впервые: Литературное наследство. 1934. Т. 16—18. С. 635—645.
1 Речь идет об ироническом упоминании имени Шаховского в пушкинских стихах.
2 Имеется в виду статья Д. Зыкова ‘Письмо к сочинителю критики на поэму ‘Руслан и Людмила’ (Сын отечества. 1820. No 38), опубликованная за подписью.
3 Имеется в виду стихотворение А. Пушкина ‘Кто мне пришлет ее портрет’ (1821).
4 Пушкин полемизировал со своими литературными противниками, в частности с Ф. Булгариным, автором романа ‘Иван Выжигин’ (1829) под псевдонимом Феофилакт Косичкин.
5 В ‘Медном всаднике’ Пушкин иронически упоминает о третьестепенном поэте Д. Хвостове.
6Мельник и Филимон — персонажи комической оперы А. Аблесимова ‘Мельник — колдун, обманщик и сват’ (1779).