Воспоминания о Поплавском, Поплавский Борис Юлианович, Год: 1953

Время на прочтение: 58 минут(ы)

1903—1935

Б. ПОПЛАВСКИЙ

Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Состав и коммент. В. Крейд. — М.: Республика, 1994.
OCR Бычков М. Н.

Содержание

Василий Яновский. Елисейские поля
Гайто Газданов. О Поплавском
Николай Татищев. Синяя тетрадь
Юрий Фельзен. Поплавский
Эммануил Райе. О Борисе Поплавском
Юрий Терапиано. Борис Поплавский
Из поэтов и писателей младшего эмигрантского поколения больше всего оставлено воспоминаний о Борисе Поплавском. О нем писали Р. Гуль, Ю. Иваск, Н. Бердяев, Н. Берберова, В. Варшавский, Г. Адамович, А. Седых, Юлиан Поплавский (отец поэта), И. Зданевич, И. Одоевцева, В. Ходасевич, А. Юлиус, а также мемуаристы, чьи очерки включены в настоящее издание, Н. Татищев, Г. Газданов, Ю. Фельзен, Э. Райе, В. Яновский, Ю. Терапиано.
В Поплавском привлекала, как писал Э. Райе, ‘прущая из него гениальность’. Мысли, которыми он охотно делился с окружавшими его молодыми поэтами, были самостоятельны, неожиданны, новы, блестящи. Из его монологов, говорит один из мемуаристов, могла быть написана великолепная книга. Она и была написана но лишь отчасти. Это его дневник, а также и отрывочные записи его разговоров, сделанные его другом Н. Татищевым (некоторые из них приводятся в этом томе).
Ю. Терапиано, да и не только он, называет Поплавского ‘одной из самых блестящих надежд тогдашней русской зарубежной литературы’. Ю. Фельзен объяснял это тем, что Поплавскому в богатой талантами эмигрантской литературе решительно не было аналогий: ‘его мысли, поиски и стремления были всегда на каких-то высотах’. Г. Газданов добавляет к этому наблюдению свои свидетельства о необычайной лирической одаренности (‘волна музыки, которую из всех своих современников слышал только он один’). О какой-то окончательной разгадке не только этого дарования, но и этой крупной личности, кажется, никто из его талантливых друзей не говорит без колебания. Даже Василий Яновский, оставивший наиболее ‘заземленные’ воспоминания о Поплавском, пишет о его удивительном влиянии: в его присутствии дамсе ординарные люди начинали оригинально мыслить. Тот же Яновский, пожалуй, ближе всех подошел к решению загадки этой переполненной творческими силами личности. Метафизическую загадку Яновский не решил, но по крайней мере дал ей название: ‘Поплавский безусловно имел ‘некое видение’ и силился вспомнить, воплотить’.

Василий Яновский

Елисейские поля

Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой тебя покидали.

Но ветер крепчал…

Борис Поплавский

Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, ‘сокрылись’, классики и эпигоны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто успокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
— И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни…
Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротенький, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанными пластырем, зелеными пальцами, Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада, Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на иностранном языке.
Где они?..
А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это? Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда — в пору общения — в себе не обнаруживал! Значит, смерть и время, отобрав одно измерение, прибавило другое… И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный или менее действительный.
Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности.
И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее быть может образ, но и массивнее, полнее. Так два глаза, направленные под несколько различным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.

* * *

По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком ‘извозчичьем’ кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
— Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал? — спрашивал Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
— А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
— И Мережковский ничуть не удивился, — подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы, Кельберин следил за игрою, что, впрочем, не мешало ему принимать ‘живейшее’ участие в болтовне. Рядом, на маленьком (‘московском’) биллиарде с лузами, подвизались Алферов1 с Юрием Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо. Фельзен сдержанно закуривал свою ‘желтую’ папиросу в мундштучке и склонялся к уху соседа, улыбаясь, как расшалившийся во время урока школьник, Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живущий далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
Оглядывая мысленно эту залу, в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом, возгласами и стуком биллиардных шариков, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом разлиты были уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились своим умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног: Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру — этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные, буквообразные очертания.
— В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквозняке, — мрачно преподносил Бунин еще московскую находку: такие штучки он замечал!
Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится: все знали, только не осознавали этого.
Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми речами, десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нам.
Нет спора, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами (царского производства)… Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских, или ИМКА, фондов.
— Ах, Тэффи, ах, Зайцев, как же, как же!
Зимой 1961 года в доме поэта Вистена Одена я познакомился с одной милой, культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбирающейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
— Ну как же, у вас был Аверченко, Игорь Северянин.
Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионным тиражом: Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестоматий.
Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою, лишь тогда Россия ‘откроет’ своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. (Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.)

* * *

К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро… Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться: так бы просидел царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь (и может, это верно).
В начале 30-х годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я (иногда Шарпгун) повадились еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер: там на углу шумел проточной водою ржавый веспасиан — на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый (как старший возрастом, а может, и по другим причинам). Затем я, впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь: только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!
Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов) — все это залегло узлом в моей душе, зреет там, и мнится: вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.
Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок, подкрепиться (он жил у своей богатой сестры). Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали… О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко — все это сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.
Часам к девяти мы опять сходились у Ремизова. Алексей Михайлович тогда, казалось нам, был уже ‘разоблачен’ вполне. (Одно время, но недолго, считалось модным увлекаться его наружностью, игрушками и даже прозою.) Но в 16-м аррондисмане это единственное место, где мы могли еще собраться вечером. Повторяю: нам порою было мучительно расставаться. (Как будто знали уже, до чего эфемерно это интеллектуальное счастье, и предчувствовали близкий конец.)
В самом деле, разве трудно было на исходе этого воскресного дня вдруг узреть, что Мережковские-Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками, а наши ‘патриоты’, Ладинский-Софиев, при первой же оказии уедут в Союз! Мать Мария и Вильде, Фельзен и Мандельштам — погибнут: и каждый по-своему. А первым уйдет Поплавский. Право, это легко было предсказать!
Итак, Ремизова мы уже ‘разгадали’ и не любили, постепенно только (по обычной неряшливости) перерывая установившуюся привычку, связь. Там в доме царила всегда напряженная, ложная, псевдо-классическая атмосфера, Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. Предполагалось вполне доказанным, что у него много врагов, что Ремизова ужасно мало печатают и все обижают.
Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Серафима Павловна — тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком — неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно (зорко) улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. (Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней, впрочем, нечто отдаленно похожее передавал и Ходасевич.)
Шутки и выдумки Поплавского вообще запоминались, как-то прилипали, даже если не совсем соответствовали истине! Особенно прославился его апокриф, посвященный Мережковскому… Три восточных Мага приехали будто бы на квартиру Дмитрия Сергеевича (11-бис Колонель Бонне) и затеяли с ним беседу:
— Что есть первая истина? — осведомились Маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту тайну.
— Что есть вторая истина? — продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство.
— А куда идут деньги с вечеров ‘Зеленой лампы’? Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.
Поплавского вообще привлекало зло своей эстетической прелестью. В этом смысле он был демоничен. И участвуя в черной мессе (или только являясь непосредственным свидетелем ее), он улыбался гордой, нежной, страдальческой улыбкой, будто зная что-то особенное, покрывающее все.
Наружность Бориса была бы совершенно ординарной, даже серой, если бы не глаза… Его взгляд чем-то напоминал слепого от рождения (есть такие гусляры). Кстати, он всегда жаловался на боль в глазах: ‘точно попал песок’… Но песок этот был не простой, потому что вымыть его не удавалось. И он носил темные очки, придававшие ему вид мистического заговорщика.
Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою, но истерическим упорством, работая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил быстро тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид.
В гневе он ругался, как ломовой извозчик, возмущенно и как-то неубедительно. Подчас грубый, он сам был точно без кожи и от иного прикосновения вскрикивал.
Влияние Поплавского в конце двадцатых и в начале тридцатых годов на русском Монпарнасе было огромно. Какую бы ересь он ни высказывал порою, в ней всегда просвечивала ‘творческая’ ткань: послушав его, другие тоже начинали на время оригинально мыслить (даже если спорили с ним). Это в первую очередь относится к разговорам Бориса. Когда-нибудь исследователь определит, до чего творчество столичных критиков и философов после смерти Поплавского потускнело.
Его многие не любили при жизни (или так казалось). Постоянно спорили, клевали, наваливаясь скопом, завистливо придираясь (как полагается на Руси). А он, точно сильная ломовая лошадь, которую запрягли в легкий шарабан, налегал могучим плечом и вывозил из трясины: неудачное собрание, скучный доклад, даже нищую вечеринку. Дело могло кончиться скандалом, но все-таки у многих в сознании на следующее утро, как в саду после грозы, обнаруживались вдруг свежие (творческие) побеги.
Поплавский, выступая на собрании, говорил монотонно, напевая под нос и как бы задыхаясь к концу длинной фразы. Когда он начинал задыхаться, то ускорял речь и повышал голос, чтобы успеть пояснить мысль и затем лишь перевести дух. Но это повышение и ускорение как-то всегда совпадало с наиболее острой его мыслью (а может, она представлялась таковою благодаря удачно затрудненному дыханию).
Стихи свои он читал тоже с монотонным напевом и под нос (как бы через свирель), вдруг ускоряя темп, впрочем, в начале строфы голос его мог звучать, как у школьника. Я умел хорошо подражать его чтению, но с годами эта способность пропала. В те времена ‘Черную Мадонну’2 или ‘Мечтали флаги’ повторяли на все лады не только в Париже, но и на ‘монпарнасах’ Праги, Варшавы и Ревеля.

* * *

Поплавский был чуть ли не первым моим знакомством на Монпарнасе. И с того же дня мы перешли на ‘ты’, что не было принято в русском Париже, в ближайшие десять лет он, вероятно, остался моим единственным ‘ты’. И это, конечно, не случайность для Бориса.
Мне пришлось быть свидетелем того, как в продолжение целой ночи в удушливом подвале на Плас Сен Мишель (куда мы прошли после собрания в Ла Болле3) Борис говорил Фельзену ‘ты’, а тот вежливо, но твердо отвечал на ‘вы’. Много лет спустя Фельзен, оправдываясь, объяснял, что он не любит, когда его заставляют). (Как, должно быть, ему было мучительно в немецких лапах4.)
Эта ночь, подобно кошмару, тянулась без конца, Поплавский был точно на пороге эпилептического припадка: словно вся его жизнь (вечная) зависела от того, откликнется ли его собеседник на братское ‘ты’.
В конце 20-х годов Фельзен был еще новичком на Монпарнасе, известно было только, что его уважали Адамович, Ходасевич и многие богатые меценаты. Это, конечно, могло вначале повлиять на Поплавского, но дальше тяжба его была уже не карьерного порядка.
А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте, о римском патриции, осужденном на смерть и боящемся казни: его любовница вонзает себе в грудь кинжал и улыбаясь говорит: ‘Видишь, это совсем не страшно…’ (любимая история Поплавского). Все эти его речи были пересыпаны интимнейшим ‘ты’, в ожидании немедленного чуда, отклика, резонанса.
Поплавский приходил ко мне (часто в неурочный час) на рю Буттебри и слушал мои первые рассказы. Он находил в них ‘напор’. После выхода романа ‘Мир’ Борис повторил несколько раз, что я похож на человека, которому тесно: он постоянно наступает всем на ноги.
В его ‘Аполлоне Безобразове’ воскресший Лазарь говорит — мерд! В ‘Мире’ у меня есть нечто похожее, и Поплавский жаловался на мою ‘плагиату’. Когда я, по рукописям, доказал, что о прямом заимствовании не могло быть и речи, он грустно согласился:
— Да, мы все варимся в одном соку и становимся похожими.
Ссоры с ним регулярно сменялись полосами дружеского общения. Мы расхаживали по бесконечным парижским ярмаркам и базарам, по ботаническим и зоо- паркам, приценивались к старинным мушкетам или к подзорным трубам эпохи армады. Иногда отдыхали в синема или подкреплялись неизменным кофе с круассаном. Я тогда верил в медицину и в февральскую стужу, чтобы предупредить бронхит, пил, обжигаясь, горячее сладкое молоко. Он издевался, придумывая разные забавные, а иногда и злые ситуации (потом распространял их как действительно имевшие место).
Придешь в следующую субботу к нашему общему другу, Проценко (такой малороссийский Сократ, ‘учитель жизни’), не отличавшемуся, казалось, никакими формальными талантами, а оказавшему большое влияние на многих… только зайдешь, еще стакана вина не предложили, а уже Проценко с деланной строгостью спросит:
— Что это, Василий Семеныч, неужели у вас в рассказе герои пьют конскую мочу?..
До меня уже дошли слухи о новой проделке Поплавского, и я горько отбивался:
— Там сказано: ‘от запаха конской мочи першит в горле’… Вот и все!
Любимым анекдотом Бориса был разговор, будто бы подслушанный им в Монте-Карло.
— Вы тоже мистик? — спрашивает один.
— Нет, я просто несчастный человек.
Или другая выдумка: монаху за молитвою все время является соблазнительный образ женщины.
— О чем просит этот анахорет? — осведомляется наконец Бог Саваоф.
— О женшшщине, — докладывают Ему.
— Ну дайте ему женшшщину!
О каждом из своих друзей Поплавский знал что-то сокровенное или злое, впрочем, преподносил он это почти всегда снисходительно и мимоходом.
На мой вопрос, действительно ли фамилия одного нашего литератора такая чисто итальянская, Поплавский, сладко и болезненно жмурясь, объяснял:
— Он кавказский армянин. Знаешь, как Тер-Абрамианец5.
И улыбка падшего ангела озаряла землистое, одухотворенное лицо с темными колесами глаз. В 1941 году я прочитал объявление в ‘Кандиде’ о вернисаже выставки знаменитого художника Тер… (в Лионе) и вспомнил вдруг Поплавского. Кстати, Борис учился рисованию и хорошо разбирался в живописи, что, разумеется, не случайность в его жизни.
Чудилось — у Поплавского огромный запас жизненных сил: вот-вот легко и походя опрокинет ставшего у него на пути… Но вдруг что-то срывалось: совсем неожиданно и ощутимо! Лопалась центральная пружина, и Поплавский застывал на всем бегу, точно зачарованный медиум, улыбаясь сонной улыбкою. И сдавался: соглашался, уступал, уходил!
Его мистическая жизнь часто была полна пугающих противоречий, и тогда вокруг собирались исключительные по насыщенности темные силы. Мне всегда чудилось: не устоит, не осилит! (Ясно, что тут речь шла о другом плане, ибо в таланте или даже гении ему никто не отказывал.) Внутренне он чересчур спешил, тщась развить духовные мускулы так же непропорционально, как и свои бицепсы.
Отношения с Поплавским не могли быть ровными. С ним, единственным, кажется, из всех парижских литераторов, я дрался на кулаках в темном переулке у ателье Проценко (где веселились полупоэты и полушоферы с дамами).
В этот вечер, уже с самого начала, Борис был уязвлен, приход Адамовича раздразнил его еще больше. Он вообще был чрезмерно чувствителен к отзывам печати, совсем не стараясь этого скрывать. Даже статейка заведомо глупого или ничтожного собрата все-таки действовала на него завораживающе. Эта черта, свойственная всей русской литературе, в эмиграции развилась до уродства, именно по причине совершенной тщетности и бесплодности нашей деятельности. Ну похвалит тот, другой… Никаких обычных последствий ведь нельзя ожидать: то есть увеличения тиража, гонорара, почета!.. Сплошное какое-то почесывание пяток друг другу. Главное, рецензии эти воспринимались как последнее мерило, ибо не было еще одной инстанции — читателя!..
Что отношение может быть другим, я понял только позднее, попав в страны англосаксонской культуры. Там одни независимые джентльмены почитают за долг относиться равнодушно к тому, что другие джентльмены пишут о них по обязанности. (За все время существования американской литературы вы не найдете статьи в духе того, что писал, скажем, Салтыков-Щедрин о своем современнике Достоевском.)
Одно из самых потрясающих признаний, сделанных Буниным (их было немного), относилось именно к этой теме. Раз, в Доминике, поздно ночью, пропустив последнее метро, он мне сказал:
— Даже теперь еще… а сколько было… как только увижу свое имя в печати, и вот тут (он поскреб пядью у себя в области сердца), вот тут чувство, похожее на оргазм!
Что же обвинять Поплавского! Никто ему не подавал другого примера. К западу от Рейна постепенно укоренилось мнение, что если христианские отношения пока еще не установились в нашем обществе, то надо по крайней мере хотя бы вести себя прилично. Русское понимание comme il faut относилось главным образом к чистой обуви и перчаткам, а отнюдь не к fair play6. А между тем с последним общество не рождается: fair play можно только прививать.
Что греха таить, на родной Руси люди по сей день испытывают особое удовольствие, если им удастся неожиданно совершить подлость или повести себя неприлично. Устами воображаемого героя Достоевского: ‘Вот мы с вами только что обсудили все высшие материи и настроились на европейский лад, а я вот возьму, ха-ха-ха, и сделаю гадость, хе-хе-хе’. (Сталин, по свидетельству авторитетных лиц, почитал за высшее наслаждение обедать с человеком, которого уже приговорил к аресту и пыткам.)
— Перехамил или перекланялся! — так определял Поплавский собственный недуг.
Вернее было бы: перехамил и перекланялся одновременно.
Георгий Иванов, человек, интимно связанный со всякого рода бытовой мерзостью, но по-своему умница, с удовольствием повторял слова Гумилева:
— Войти в литературу это как протиснуться в переполненный трамвай… А заняв место, вы в свою очередь норовите спихнуть вновь прицепившегося.
Увы, эти ‘трамвайные’ нравы не были свойственны только литературе. И в русской политике (правой или левой) требовалась та же ‘гимнастика’: натуральная борьба, византийские джунгли, хе-хе-хе.
Эти рудименты пещерной культуры характерны для всего Востока, но особенно они удручают в России, где звание писателя ставится необычайно высоко, чуть ли не на одном уровне с пророком, святым, борцом за правду. А между тем на Западе совсем иное отношение к литературе. Хемингуэй пишет хорошие рассказы, но ему не придет в голову указывать современникам, за какого президента голосовать. Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман.
Какое это было откровение, когда я, двадцатилетним юношей, впервые услышал, что писатель может играть на бирже и волочиться за мальчиками… И совсем не нужно обязательно проповедовать, страдать, клеймить, идти на каторгу (или делать вид, что страдаешь, жертвуешь). Причем, парадокс, именно эти вежливые писатели, отдающие деныи в рост, никогда не бросают ‘подлеца’ своим собратьям (и не ловят их в грамматических ошибках).
Среди парижских писателей было несколько заведомых джентльменов: Осоргин, Фельзен. И какое это было чудо отдохновения с ними общаться: парадиз, остров ровного доброжелательства среди соборного царства перехамства.
— Вот, — говорил мне Поплавский, хвастливо протягивая письмецо: — Если делать дело, то надо его делать как следует.
Письмо было от Алданова к Зеелеру (секретарь Союза писателей и журналистов, по внешности Собакевич из ‘Мертвых душ’), Марк Александрович рекомендовал Поплавского как талантливого поэта и поддерживал его просьбу относительно единовременного пособия в размере ста франков. Алданов любил такого рода благодеяния и никому (даже негодяям) в них не отказывал. Мне он раз даже дал список своих переводчиков на иностранные языки. ‘Все мертвые души!’ — узнав об этом, хихикнул Иванов.
Думаю, что следует пояснить наше тогдашнее отношение к чужим деньгам и вообще к услугам посторонних… В те годы получить субсидию или подачку почиталось лестным! Помню скандал, устроенный Смоленским, когда ему ничего не уделили из собранной суммы. На возражение Фельзена (председателя), что Смоленский теперь работает и не очень нуждается, последний трагически завопил: ‘Поэт я или нет? Неужели я хуже Кельберина? А раз не хуже, то и мне полагается!’
Вспомоществования, милостыня становились в нашем обиженном сознании чем-то вроде чинов и орденов чеховской Руси. Случаев гордого отказа от таких денег почти не бывало. Впрочем, все знали, что Осоргин и Алданов никогда ни от каких ‘обществ’ (или частных жертвователей) субсидий не получали и не желали получать, но это вызывало только циничные замечания Иванова, стригшего без зазрения совести и трусливых овец, и блудливых волков.
Только потом, в США, увидав, как по пятницам выстраиваются скромные веселые люди разных мастей у окошечка в конторе и с достоинством получают свой чек за недельный труд (от 40 до 90 долларов, причем за 10 долларов можно купить обувь или простое женское платье, а за 50 мужской костюм), только тогда мне что-то открылось! Эти наивные американцы должны еще рассчитаться окончательно с налоговым инспектором и все же при всяком удобном и неудобном случае они любят повторять, что никому ничем не обязаны и ни о чем не просят… Это некий местный идеал (как ратовать за народ в России), одинаково обязательный для поломоек и для поэтов, преподающих Creative Writing7 в колледжах, для черных лифт-боев и седых дантистов.
Нам в детстве твердили про героев, затыкавших пальцем пулемет, бросавших бомбы в генерал-губернаторов, или о святых, раздававших мужичкам свое заложенное имение. Но о том, чтобы трудиться целую неделю, а в пятницу, получив чек, заплатить по счету, гордо заявив: ‘Я, слава Богу, никому ничего не должен и ни в чьей помощи не нуждаюсь’… о таком варианте гражданской добродетели мы не слышали. А жаль.
Зато в США люди выглядят примитивами, когда заводишь разговор о мистике падения, о национальной идее, о соборности искусства и об уходе Толстого из Ясной Поляны. Тоже, конечно, жаль.

* * *

Итак, Поплавский на вечеринке в ателье Проценко (где днем красили галстуки и шарфы) был особенно раздражен. Статья Адамовича, задевшая его, стакан вина из нового запаса, привезенного таксистом Беком (бывшим русским подводником), или ‘постоянная’ девица, не отстававшая ни на шаг от Бориса, — все это могло подействовать на него удручающе. Кстати, девица эта изъяснялась по-русски с невозможнейшим акцентом, о ней мне Поплавский повторял, зло и страдальчески жмурясь:
— Она питается моими отбросами.
Началось с того, что я разговорился с Адамовичем: тот считал, что похвалил Поплавского. Вообще, критику в эмиграции жилось подчас очень несладко: все вместе, все на виду, каждый день жмешь руку… Если выругаешь А., то Б. надо еще больше покрыть, а если похвалишь В., то Г. следует опять-таки выделить особо. Все взвешивается мгновенно на чутких, точных, хотя и нематериальных весах, и сразу предъявляется претензия. Кроме того, существуют редакции, старики, зубры, снобы, радикалы… Как тут сохранить равновесие и популярность! Причем все равно писатели никогда не удовлетворены.
Однажды Адамович выделил строку Поплавского: ‘Город спал, не зная снов, как Лета’… указав, что последние слова звучат, точно ‘котлета’. Остроумно. Но Борис в истерике заявил, что он опозорен навеки. (‘Ты не понимаешь, — твердил он почти плача. — Я поэт и все воспринимаю иначе’.)
Мое уединение с критиком ему не понравилось: у Поплавского была такая черта ревности. Около полуночи он со своей девицею вылез наружу в глухой переулок, что у Censier Daubenton. Да, в сексуальном смысле у нас не все обстояло благополучно. Грустный факт заключался в том, что за пределами литературных дам (которые не были созданы для вульгарных отношений) на нас никто не обращал внимания. И немудрено: плохо одеты, без денег и, главное, без навыка к легкой жизни и приятным связям. А между тем Париж был полон взволнованных иностранок, приезжавших разделаться со своей опостылевшей добродетелью: и нам именно этого хотелось! Но увы, они, казалось нам, предназначены для другого сорта мужчин: удачников! (Что часто означало почему-то — пошляки, бездарности.)
Еще одна черта восточного Гамлета: культ недотяп, мстительное презрение к удаче! (Большевики, судя по дипийцам8, с этим, кажется, покончили.)
Но иногда мы натыкались на тревожный парадокс: удачные удачники! И талантливы, и умны, и мистически развиты, а жар-птица все-таки дается в руки. Тогда мы не знали, как себя вести, выдумывая разные оговорки, кидаясь от одной крайности в другую: перехамив и перекланявшись! (На этом, в сущности, была основана безобразная травля сотрудниками ‘Чисел’ ‘берлинца’ Сирина.)
Итак, Борис вышел с девицею в переулок и уселся в пустое такси Бека, дожидавшееся своего хозяина. Потом Бек мне жаловался, что они заблевали подушки в машине:
— А ведь мне еще работать пришлось.
Там, на заднем сиденье, Поплавский полулежал с дамой сердца, когда я тоже выполз проветриться. Из озорства я несколько раз протрубил в рожок: мне тогда это показалось остроумным и даже милым.
Но Поплавский вдруг, неуклюже, точно медведь, вывалился из такси и полез на меня, матерясь и возмущенно крича:
— Ах, какой хам… ах, какой хам… — В его страдальческом голосе были нотки подлинного отчаяния.
Мы несколько минут сосредоточенно и бесцельно боролись: он зачем-то рвал на мне ворот рубахи и даже вцепился в волосы. Наш общий друг, Проценко, в это время как раз освежался у забора. От совершенной неожиданности, любя нас обоих, он опешил, буквально парализованный, не зная, что предпринять… (Так он мне потом объяснил свое состояние: вино, разумеется, тоже сыграло некоторую роль.)
На нашу возню из ателье высыпали другие литераторы, шоферы, дамы. Всеволод Поплавский (брат Бориса), весело картавя, вопил:
— Обожаю русскую речь…
Бек нас разнял, он потом уверял, что только из уважения к выдающемуся поэту не избил последнего (за испорченные подушки). И это очень польстило Борису.
— Неужели мы когда-нибудь войдем в людное собрание, как настоящие, общепризнанные знаменитости? — спрашивал он меня вполне серьезно.
Внутренне он спешил: чересчур спешил.

* * *

В те десятилетия мы много ходили, пройти ночью с Монпарнаса к Шатле (где Поплавский тогда жил) было не только экономией, но и удовольствием. По дороге он покупал в кафе-табак полые французские свечи: они стоили гроши, и этой мелочью я его иногда ссужал. (Кстати, пустые парижские свечи вызывали ожесточенную ругань среди наших правых ‘почвенников’. ‘Смотрите! — кричали они. — Разве такая нация сможет воевать с немцами!’)
С деланной грубостью Борис произносил на прощание:
— Вот ты дрыхнуть идешь, а я еще буду писать роман.
Старая квартира Поплавских — совсем близко к Halles — освещалась газом, который мать на ночь выключала: не только по соображениям безопасности или экономии, но и чтобы досадить сыну! (Так мне казалось.)
После литературных собраний мы почти всегда выходили вместе. Помню, раз Горгулов читал в Ла Болле поэму, где черный кот все хотел кого-то или что-то умять. Эту поэму Павел Бред (его литературный псевдоним) задумал как оперу и уверял нас, что уже нашел соответствующего композитора. Комната кафе, где висела жуликоватая доска с именами прежде здесь собиравшихся знаменитостей (Верлен, Оскар Уайльд), квадратная комнатка буквально сотрясалась от глумливого хохота современных российских поэтов.
Председательствовал, случайно, Дряхлов (тогда член правления) — человек очень русский, со всеми надлежащими прелестями и недостатками, вообще на редкость бестактный и угловатый, он вдруг становился предельно нежным и природно аристократичным, когда дело касалось униженных или обездоленных. (А через минуту опять скабрезно осклаблялся.)
Вот он, Валерьян Федорович, — мой друг, поэт, с которым мы много и зря ссорились за шахматами или Блаватской, — неистово стучал костлявым кулачком по дубовому (рыцарскому) столу, призывая собрание к порядку.
Тогда Горгулов поднялся во весь свой богатырский рост, и сидевшие близко испугались! Гигант, тяжеловес, вот-вот схватит длинную скамью и начнет крошить: мокрого места не останется!.. И в то же время смешно: этакая несуразность! Образцовая физическая машина, а в мозгах явная недохватка. Ну зачем он пишет поэмы.
В эту ночь Поплавский, Горгулов и я долго бродили по Тюильри. (В Париже была такая черточка: немедленно завоевать нового человека! Особенно старался всегда Борис.)
Горгулов кончил медицинский факультет в Праге (он был несколько старше нас), и, естественно, старался получить у меня ценную информацию относительно практики для иностранцев, госпиталей и экзаменов. В собственном литературном призвании он не сомневался, а наши заслуги игнорировал.
Некоторые его вопросы, впрочем, сбивали меня с толку:
— Кто здесь делает аборты? Какие у вас здесь девочки? Почему сегодня хорошеньких не было?
Увы, мои ответы его явно не удовлетворяли. Становилось как-то очень грустно: чужая формация, нам не о чем разговаривать. Вдруг Поплавский резко остановился под лучшею аркою Парижа (Каруссель) и начал облегчаться. За ним, сразу поняв и одобрив, — Горгулов и я. Там королевский парк и Лувр со всеми сокровищами, а над всем хмурое небо неповторимого рассвета — пахнуло вдруг полем и рекою… А трое Магов, прибывших с Востока, облегчались в центре культурного мира. Наш ответ Европе: лордам по мордам.
Поплавский был гениальным медиумом и легко подпадал под влияние чужих лучей, вибраций: он бессознательно и точно оценил Горгулова и сдался!
Силы у Горгулова не переводились, но куда их девать — вот вопрос. Через несколько месяцев он застрелил президента республики, невинного и седовласого старца Думера.
Бывало, слоняясь по историческим фобургам, мы старались представить себе, как чувствовали себя аристократы, когда их везли по Парижу к гильотине. И вот, случилось: член парижского объединения писателей и поэтов всходит на высокие мостки. Карьера противоположная, но по блеску почти равная карьере Сирина-Набокова.
Толпа на бульваре тихо, но взволнованно рокотала, бистро были открыты всю ночь. Раздраженный и раздражающий смех грубо накрашенных женщин: не разберешь — кто шлюха, а кто дама общества. Грубоватые окрики озабоченных корсиканцев, гадающих о собственной неясной судьбе. Атмосфера торжественности (как в церкви) и азарта (точно на скачках).
Уже светало, когда с ним покончили, издалека, по движению (ставшей одним телом) толпы, можно было догадаться, что не все протекает в соответствии с расписанием. Последние минуты тянулись немыслимо долго… Кругом шепотом объясняли, что нож заело, что надо начинать сначала. Но наутро газеты объяснили: крупное тело Горгулова не умещалось в ложе гильотины… Шея казака не влезала в раму под нож.
Как-то недавно в нью-йоркском госпитале мне пришлось укладывать отказавшегося после операции дышать тяжелого грузчика в ‘искусственные легкие’ — для автоматического дыхания. Никак не удавалось втиснуть это гигантское тело в нечто отдаленно похожее на станок гильотины. Тогда я вспомнил моего современника Горгулова. Дело в том, что наши аппараты, инструменты — в казни и спасении, равно, — рассчитаны только на ‘среднего’ человека.
Горгулов умер среди толпы чужих, на манер Остапа Бульбы (‘слышишь ли ты меня, батько’). В другое время, под иными звездами, в знакомой среде из него вышел бы, пожалуй, еще герой.
Если современное общество допускает возможность преступлений, за которые главным образом ответственны условия существования, детство, родители, болезни, то тем паче это должно быть верным по отношению некоторых подвигов. То есть надо прямо сказать, что многие герои не заслужили ни награды, ни почета, ибо на этот славный путь их тоже поставили ‘объективные условия’. Или человек лично ответствен за все свое дурное, или он и похвалы не всегда заслуживает!
Говорю это в связи с русской историей последних ста лет: какая героическая эпоха! Что ни юноша, то революционер, что ни революционер, то святой, жертва, светлый мученик. Ведь они все шли на каторгу — за идеи, за народ… Те самые, что сейчас бегают по Нью-Йорку, стараясь перебить друг у друга аванс под новый казенный ‘прожект’. Бывшие подвижники превратились в нечто похожее на подрядчиков времен Крымской войны, о которых так проникновенно писал ужасный Салтыков-Щедрин.
— Подметки на ходу срезают! — восхищенно объяснил один дипиец, тоже с крепкими локтями. — А ведь считались деликатными интеллигентами.
Кто знает, может, действительно иногда решает время, эпоха, эон, а не усилие отдельного человека: особенно если последний отнюдь не оригинал и поддается влиянию моды.

* * *

Весна и осень в Европе прекрасны, в Париже и лето порою чудесно, вопреки угару и зною. (Поплавский даже воспевал это застывшее пекло.) Мы бродили по рынкам и бульварам, исполненные юношеского восторга, в поисках идеального воплощения, подвига и греха.
Поплавский вдруг увлекся православной службой (он не следовал за модою, а сам ее устанавливал). Постился, молился, плавал и поднимал тяжести до изнеможения, хлопотал над гимнастическими аппаратами, убивавшими плоть (но и, о чудо, развивавшими мышцы). Он сочинял для себя нечто похожее на вериги, а пока приходил на Монпарнас, щелкая трудной машинкою для ручных упражнений. Проговел всерьез весь великий пост, так что его даже в кафе почти не видали.
— Фу ты, дьявол, — отдувался он удовлетворенно. — Это тебе не латинские книксены, отстоять русскую службу.
Тогда уже все увлекались парижской школой православия (как несколько позднее кинулись в масонство). Был такой поэт: Пуся или, вернее, Борис Закович, друг, ученик, раб Поплавского и автор нескольких волшебных стихов. (Ему Поплавский посвятил свою вторую книгу стихов — щедрый дар верному спутнику.) Когда я называл Заковича Пусей, тот твердо возражал (что было смешно, ибо казался он существом музыкально уступчивым, из ртути, что ли):
— Для вас я не Пуся, а Борис.
Пуся играл прескверно в шахматы, а так как бесплатно я не играл с бездарными противниками, то он и проигрывал изрядные по тогдашним понятиям суммы, и часто отказывался платить, ссылаясь на Поплавского:
— Боб сказал, что я не должен платить: нечестно играть со мной на деньги!
Вот Закович тоже тогда увлекся литургией Василия Великого, что не помешало ему вскоре вступить в масонство вместе со многими другими литераторами.
Поплавского масонство всегда волновало и притягивало, он проповедовал, что мы живем в эпоху тайных союзов и надо объединиться, пока не наступила кромешная тьма. Но ‘генералы’ ему не верили: характер неподходящий! Во всяком случае, несмотря на все хлопоты и истерики, в масоны его не пропустили. Пусю приняли вместе с десятком других энтузиастов.
Софиев и Терапиано еще до того числились вольными каменщиками (разных толков), Осоргин собрал ложу, кажется, Северных братьев. Теософы, антропософы имели свои ячейки. Понемногу все объединились: архиправые кинулись в ложи, надеясь изнутри овладеть Троей. (Во Франции, разумеется, масонство вполне легальная организация.)
Говорили, что недавно приехавший в Париж берлинец ‘лезет’ во главу русского масонства (в чем ему будто бы помог Авксентьев9). Все это ужасно волновало Поплавского, и, вероятно, тогда он начал принюхиваться к кокаину. (Отец Пуси был дантистом и после смерти оставил множество каких-то подозрительных пакетиков.)
— Может, он не был простым дантистом, — с прекрасной задумчивой и злой усмешкой весело объяснял Борис.
Кроме того, он еще неудачно влюбился: барышня уезжала в Союз к своему жениху, но перед отъездом еще почему-то уединялась с Вильде (что чуть не привело к дуэли).
Фельзен и я тогда организовали издательство: при нашем (молодом) Объединении. Мы устроили выставку книг зарубежных изданий: продажа, ежегодная подписка и входная плата, по замыслу, должны были обеспечить издание новых книг.
Поплавский вручил нам рукопись своего большого романа ‘Домой с небес’, надеясь, что мы его издадим. Он писал бурной, размашистой лирической прозой большого поэта, со всеми преимуществами и недостатками такой манеры (от Андрея Белого до Пастернака включительно).
Когда на Монпарнасе ругали редакционную коллегию за то, что мы в первую очередь издаем только свои книги (‘Письма о Лермонтове’ и ‘Любовь вторая’10), Поплавский неизменно нас защищал, повторяя громко и внятно:
— А что, они не писатели, что ли?
Потом приходил на выставку и ругал этих ‘зануд’.
Но все же мы не могли поднять его роман: слишком велик и не окупится подпиской! (Вместо ‘Домой с небес’ мы в следующий год выпустили Агеева ‘Роман с кокаином’11.) И это было для Поплавского ударом.
Теперь мне просто непонятно, как это мы отвергли его рукопись по экономическим соображениям! После гибели Поплавского его литературным наследством ведал Т.12, всячески, казалось бы, старавшийся издать роман, что ему, однако, никак не удавалось (психоанализ объяснил бы это бессознательным ‘блокированием’, торможением). Во всяком случае, и мы с Фельзеном книги этой не опубликовали.
Поразительно еще следующее… Приблизительно в это самое время Фондаминский (похоронив супругу) решил организовать ‘Круг’: нечто вроде литературно-философско-религиозных бесед, — соединив впервые силы уже подросшего нового поколения с начинающими стареть интеллектуальными бонзами эмиграции. Фондаминский усердно советовался с нами, составляя списки приемлемых членов, встречаясь со многими из нас отдельно и группами… Он расспрашивал, сравнивал отзывы, сверял и наконец принимал решение в соответствии с общим впечатлением.
Вот тогда мы все, в одиночку и коллективно, дали Поплавскому такую рекомендацию, что он в ‘Круг’ не попал. Вероятно, впоследствии, в разгаре встреч, он все-таки был бы принят: слишком уж вся эта стихия была ему конгениальна. Но факт все-таки остается: вначале мы его не пригласили, забраковали. Осенью того же года Борис умер.
Притча о камне, отвергнутом строителями, одна из самых ‘экзистенциальных’ в Евангелии. О ней придется вспомнить не раз… Когда ‘Круг’ удачно просуществовал два сезона, у нас зародилась мысль выделить ядро ‘Круга’, внутренний центр, в духе, скажем, нового ордена! Кружок этот должен был связать людей, жаждущих не только разговоров, но и готовых актом закрепить свои чаяния и верования. При этих условиях дружба, даже любовь между членами ордена казались обязательными. Но когда предложили кандидатуру Вильде в этот внутренний ‘Круг’, то вдруг раздались возражения… Говорили, что характер у него неясный, темный, надо сперва выяснить, что да как: не капитан ли Копейкин?!
Эти возражения были выдвинуты единственный раз и по отношению к единственному человеку из нашей среды, ставшему вскоре вождем французского резистанса и погибшему в активной борьбе со злом.
Два скверных анекдота! И они меня многому научили… Вильде мы, впрочем, тогда приняли в содружество. Мне и Варшавскому (кажется) было поручено инициативной группою встретиться с ним и ‘выяснить’ все. Что мы могли выведать? Не потенциальный ли он предатель, оппортунист?
Мы выполнили наказ, честно посидели в неурочный час, выпили что-то и прозондировали почву. В результате нашего доклада (на квартире Фондаминского) Вильде был принят во внутренний ‘Круг’ (но об этом после).

* * *

Весною я вдруг, манкируя экзаменами, начал писать рассказ о дьяволе (формально, о шахматах). Отправил свое произведение в ‘Современные записки’ и тотчас же уехал в Кальвадос на, как мне чудилось, вполне заслуженный отдых: плавание и велосипед (до изнурения) меня потом поддерживали всю зиму!
В августе я получил письмецо от аккуратнейшего В.В. Руднева вместе с моей уже потерявшей девственную свежесть рукописью ‘Двойного Нельсона’. Рассказ недостаточно хорош для ‘Современных записок’.
Руднев был честнейшим, милейшим, добрейшим русским интеллигентом, дворянином, земским врачом и эсером, как почти все из этой среды, он мало смыслил в искусстве и не высказывал суждения о живописи или стихах. Но проза казалась ему делом простым и нехитрым. Вообще, литература в России ведь только придаток, аппендикс к другим силам, ведущим борьбу с произволом. И этот честнейший зубр занимался редактированием единственного в эмиграции толстого журнала (из других редакторов только поэт М. Цетлин13 был на своем месте).
Несколько лет спустя мне удалось поместить этот рассказ в ‘Русском журнале’14, тогда Ходасевич при памятных для меня обстоятельствах пригласил меня к себе для беседы: он относился серьезно к своим обязанностям критика и считал нужным выяснить некоторые темные места, прежде чем писать статью для ‘Возрождения’. Узнав, что ‘Современные записки’ мне когда-то вернули ‘Двойной Нельсон’, он пришел в бешенство.
— Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем они берутся не за свое дело! — повторял он с отвращением.
Я знаю, что в разное время Ходасевич писал нежные письма к Вишняку и Рудневу, а может быть, и Милюкову, он, вероятно, начинал так: ‘Дорогой НН’… и завершал: ‘уважающий Вас В. Ходасевич’. Но заключить отсюда, что поэт любил этих общественных деятелей или уважал их, могут только очень ограниченные люди.
Гнев его в ту пору был направлен, главным образом, против Вишняка. Впрочем, на последнем вымещали почему-то злобу многие: словно он один, или в первую очередь он, был ответствен за все исторические пасквили нашей эпохи. А это, конечно, неверно. Есть такие существа, которые без особых причин кристаллизируют вокруг себя весь общественный гнев. Я встречал множество вдумчивых людей, которые относились к российскому учредительному собранию с яростным презрением только потому, что М. Вишняк отождествляет себя с этим благородным, но почти мнимым учреждением.
Итак, я получил назад в Кальвадосе рукопись своего рассказа — точно щелчок в нос! Я очень ценил ‘Двойной Нельсон’. (Адамович и Ходасевич, потом, на редкость единодушно и безоговорочно его похвалили.) И поэтому я впервые в своей жизни написал редактору, жалуясь… Знают ли эти ‘принципиальные’ герои, что они делают? В нашей фантастической действительности одобрение, признание могут иногда спасти писателя даже от самоубийства. Творчество в эмиграции не имеет ничего общего с тверским земством!..
Вернувшись в Париж к началу сентября, я в следующее же воскресенье очутился у шоферского кафе, рассчитывая встретить друзей, по которым соскучился. Но оказалось, что многие еще в отъезде (или отвыкли ходить сюда за лето), экономя, я решил не усаживаться за столик. Поплавский меня проводил до дверей. Я тогда заметил (но только потом сообразил) его неестественную бледность! Лицо серое, как гречневый блин, с темными, узкими, неприятными усиками, которые он себе вдруг отпустил.
Он был молчалив, сдержан, как-то непривычно солиден. ‘Числа’ больше не выйдут15. ‘Современные записки’ ему вернули роман. Впрочем, он теперь интересуется спиритизмом: во вторник (кажется, вторник) он приглашен к одной даме на сеанс. Если я хочу, могу с ним пойти.
— Зайди ко мне к пяти часам, — были его последние слова. — Погуляем еще до того.
На этом мы расстались: он застыл у порога — бледная маска с усиками инка или ацтека как бы висела на высоте человеческого роста.
Позже я сообразил, что это, вероятно, наркотики так преобразили и цвет и состав его тканей, помню мертвенно-неподвижно-гладкую кожу лица (без очков).
Игра Поплавского с наркотиками — не случайность, началась она очень рано. Его всегда тянуло к прекрасному сну или прекрасному злу. (Зло — сон, сон прекрасен.) Его отталкивали грубые безобразия жизни (действовать в жизни — значит безобразничать). Борьба с уродством жизни приводит также к умножению уродства. Ах, уйти, уйти. Повесть о дьяволе — трудная литература. И Поплавский это знал как никто лучше. Дьявол прекрасен, а красота омут. Да, хороши святые! Но именно благодаря ревности дьявола.
— Вообще, хороши матросы, но не будем говорить о них, — повторял он с восторгом строку из своего любимого ‘стоика’ Гингера.
Смерть неизбежна и прекрасна (даже если она зло). Будем умирать, как новые римляне: в купальном трико, на камнях у бассейна с заправленной хлором водою, заснуть, улыбаясь сквозь боль (возвратиться к знакомым снам).
Я иногда встречался с Борисом у общих друзей (Проценко — Дряхлов), там мы, бывало, закусывали, пили винцо, играли в беллот или шахматы, спорили, ругались, шельмуя друг друга. (Вообще, агапы эти протекали гораздо приятнее, когда одного из нас — Поплавского или меня — не было.) При разных обстоятельствах я видел его пьяным.
Иные, опьянев, чувствуют смертную истому и всячески сопротивляются (часто даже безобразно)… Вздыхают, стонут, бегают в уборную, кланяются подоконникам, суют себе палец в рот, поднимают, как выразился бы Поплавский, метафизический гвалт.
Другие застывают в мертвом покое, сдаются сразу, покорные и по-своему прекрасные: на полу, в кресле, под стеною! Не двигаясь, не ропща, почти не дыша, и такие же они в агонии. Поплавский принадлежал к последним.
Во вторник я не пошел на спиритический сеанс (а ведь если бы не забыл, то все могло бы получиться иначе).
Поплавский тоже, по-видимому, передумал. Вместо эзотерической дамы встретился с новым другом, отвратительным русским парижанином, продававшим всем, всем, всем смесь героина с кокаином и зарабатывавший таким образом на свою ежедневную дозу наркотиков. Говорили, что этот несчастный давно собирался кончить самоубийством и только ждал подходящей компании (есть такая черта у некоторых выродков: захватить попутчика). Для этой цели он только удвоил или утроил обычные порции порошков.
Не думаю, чтобы Борис подозревал о предстоящем путешествии. Он был все-таки профессионалом и в последнюю минуту вспомнил бы о дневнике или незаконченной рукописи.
Под вечер они явились вдвоем на квартиру Поплавских (семья жила тогда рядом с русским земгором, где, кстати, в каморке ютилась редакция ‘Современных записок’). Вели себя несколько странно: возбужденные, раздраженные. То и дело выходили наружу в уборную и возвращались опять веселые, обновленные. Старики спокойно улеглись спать и больше ничего не слыхали. Наутро нашли два остывших тела.
В ‘Последних новостях’ появился портрет Бориса: тогда я впервые понял, что наша жизнь тоже является предметом истории (не только Бородинское сражение) и подлежит тщательному изучению, так как и о ней могут быть два мнения.
Когда я пришел на квартиру покойного, там уже собрался народ, Шарпгун и Кнут рылись в кипе бумаг, подобные майским жукам. Старик Поплавский, желтый, опухший, с расстегнутым воротом рубахи, зачем-то поднимал высоко к окну старые штаны сына, показывая присутствующим, как они просвечивают (потом я узнал, что он и другим демонстрировал эти брюки, словно некий метафизический аргумент).
Затем были похороны с огромным ворохом дорогих цветов: розы действительно пахли смертью16. В русской церковке нельзя было протолкаться. Барышни рыдали, многочисленные иноверцы стояли с напряженными лицами. (Поплавский любил евреев и умел, подражая Розанову, пококетничать на тему Христа, крови и обрезания.)
Служил о. Бакст — кажется, из протестантской семьи! Он произнес ‘резкую и бестактную’ проповедь, клеймя кокаин, что возмутило некоторых девиц, и они попытались демонстративно выйти из переполненного храма. Особенно гневалась та, что, по словам покойного, питалась его отбросами.
О. Бакста я во время войны встречал в Марселе: ему я приношу благодарность за мирный чай и нежную русскую беседу в осажденном варварами мире! (В воскресенье 22 июня 1941 года, после литургии, милые соотечественники в Марселе, как и в Ницце, целовались, поздравляя друг друга с пасхою духа.)
Смерть Поплавского хотя и закономерна, но совсем не характерна для него: тут возможны были разные варианты. Продолжались бы ‘Числа’ или замышлялось бы другое, способное увлечь дело, и Борис тогда бы не погиб. С той же легкостью он через год уехал бы в Испанию. А под немцами безусловно подвизался бы в резистансе: с взлетами и метафизическими истериками (может быть, с неудачей, вроде Червинской).
Он оставил несколько прелестных стихов, но ценность Поплавского не исчерпывается ими. Он написал десяток страниц вдохновенной прозы, но и романы его — не всё! Поплавский безусловно имел ‘некое видение’ и силился его вспомнить, воплотить (часто путаясь, отчаиваясь и прибегая к лживой магии). Больше, пожалуй, он себя выразил в статьях типа ‘Христос и Его знакомые’ и, конечно, в бесконечных (бессмертных) разговорах.
Еще теперь, четверть века спустя, в блестящих импровизациях некоторых наших зарубежных примадонн я все еще нахожу крупицы того золотого песка, который так щедро, небрежно и назойливо рассыпал Борис Поплавский.

Гайто Газданов

О Поплавском

Холодный парижский вечер, потом ночь задыхающегося предсмертного сна и две строки, которые не могли не вспомниться, — строки, написанные в далеком предчувствии:
Пока на грудь и холодно и душно
Не ляжет смерть, как женщина в пальто…
Внешне все ясно и понятно: Монпарнас, наркотики и — ‘иначе это кончиться не могло’. И можно было бы, только пожалев об этом, не задумываться более, если бы эта смерть не была гораздо значительнее и страшнее, чем она кажется. То, что Поплавского всегда тянуло в ‘эту среду’, мы все давно знали. Зачем ему были нужны эти люди, проводившие голодные ночи в кафе, не представлявшие, казалось бы, никакого интереса, эти псевдоинтеллектуальные нищие, не менее жалкие, чем парижские бродяги, ночующие под мостами? И все же Поплавский неизменно возвращался туда. Менялись его спутники, проходило время, а он все путешествовал там же. Он любил, чтобы его слушали, хотя не мог не знать, что его Монпарнасу были недоступны его рассуждения с цитатами из Валери, Жида, Бергсона и что его стихи были так же недоступны, как его рассуждения. И единственное, что могло сближать Поплавского с этими убогими людьми, это то, что и он и они не врастали в жизнь, не знали ни крепкой любви, ни неразрываемой независимости некоторых человеческих отношений, ни того, как следовало бы жить и к чему следовало бы стремиться. Но ‘их’ смерть не была бы утратой. Смерть же Поплавского — это не только то, что он ушел из жизни1. Вместе с ним умолкла та последняя волна музыки, которую из всех своих современников слышал только он один. И еще: смерть Поплавского связана с неразрешимым вопросом последнего человеческого одиночества на земле. Он дорого заплатил за свою поэзию. Были ли люди, которые искренно и тепло любили Поплавского, были ли такие среди его многочисленных друзей и знакомых? Думаю, что нет, и это очень страшно. Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем — в любой среде, в которую попадал. Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представлявший собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой непохожим голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам:
Вдруг возникнет на устах тромбона
Визг шаров, крутящихся во мгле,
Дико вскрикнет черная Мадонна,
Руки разметав в смертельном сне.
И сквозь жар ночной, священный, адный,
Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,
Запорхает белый, беспощадный,
Снег, идущий миллионы лет.
Он носил глухие черные очки, совершенно скрывавшие его взгляд, и, оттого что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно, а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить.
Я не знаю другого поэта, литературное происхождение которого было бы так легко определить. Поплавский неотделим от Эдгара По, Рембо, Бодлера, есть несколько нот в его стихах, которые отдаленно напоминают Блока. Поэзия была для него единственной стихией, в которой он не чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег. Если можно сказать: ‘Он родился, чтобы быть поэтом’, то к Поплавскому это применимо с абсолютной непогрешимостью — и этим он отличался от других. У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда. И в литературных спорах, которые он вел, часто крылось одно неискоренимое недоразумение, отделявшее его от его собеседников: он говорил о поэзии, они — о том, как пишут стихи.
В последние годы он иначе писал, чем раньше, как-то менее уверенно: он чувствовал, как глохнет вокруг него воздух. Это был результат той медленной катастрофы, которая привела к молчанию его ранних и лучших товарищей. Их имена известны всем в литературном кругу и не известны почти никому в широкой публике. Все они перестали писать — и вместе с тем каждому из них было что сказать. Но в том диком и глухом пространстве, которое их окружало, их слова не были бы услышаны. И они замолчали. И Поплавский остался один. Своеобразный заговор визионеров, в котором он участвовал, вдруг разорвался и исчез. И его литературная обреченность стала еще очевиднее, еще трагичнее: у него в жизни не было ничего, кроме искусства и холодного, невысказываемого понимания того, что это никому не нужно. Но вне искусства он не мог жить. И когда оно стало окончательно бессмысленно и невозможно, он умер.
О нем трудно писать еще и потому, что мысль о его смерти есть напоминание о нашей собственной судьбе, — нас, его товарищей и собратьев, всех тех всегда несвоевременных людей, которые пишут бесполезные стихи и романы и не умеют ни заниматься коммерцией, ни устраивать собственные дела, ассоциация созерцателей и фантазеров, которым почти не остается места на земле. Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть, — и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет, это не будет непременно физическая смерть, это может быть менее трагично, но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды. В этом никто не виноват, это, кажется, не может быть иначе. Но это чрезвычайно печально. И я, кажется, неправильно поступил, ставя глаголы в настоящем, а не в прошедшем времени, потому что большинство тех, с кем мы начинали нашу ‘жизнь в искусстве’, для литературы уже умерли.
Мы были с Поплавским в кинематографе, оркестр играл неизвестную мне мелодию, в которой было какое-то давно знакомое и часто испытанное чувство, и я тщетно силился его вспомнить и определить.
— Слышите? — сказал Поплавский. — Правда, все время — точно уходит поезд?
Это было поймано мгновенно и сказано с предельной точностью. Его другие суждения, когда он давал себе труд задуматься, а не говорить подряд все, что приходит в голову, отличались такой же быстротой понимания.
Он был по-детски обидчив, необыкновенно чувствителен ко многим неважным вещам, мог огорчаться до слез, если в выходящем номере журнала не оказывалось места для его стихов. Его было легко купить — обещанием денег, напечатанием одного стихотворения, — он соглашался на все. Были случаи, когда этим пользовались, и по отношению к Поплавскому это было особенно нехорошо.
Он меня спрашивал однажды:
— Скажите, вы согласились бы что-нибудь напечатать бесплатно, потому что это для искусства?
— Нет.
— А если бы вам не заплатили?
— Не знаю, я думаю, что это невозможно.
— Вот, а мне обещали заплатить, а потом ничего не дали, сказав, что это моя дань искусству, и предложили мне вместо гонорара подержанный костюм. Но он велик на меня, я не знаю, как быть.
Я помню, что не мог ему сразу ответить. Потом я стал объяснять, как, по-моему, следовало поступить. Он слушал, качал головой, затем сказал:
— Вы можете позволить себе известную независимость, а я не могу, вы знаете, я ведь материально совершенно не обеспечен2.
И тогда внезапно я почувствовал к нему пронзительную жалость, такую, какую можно почувствовать к голодному ребенку или калеке. Помню, как сейчас, эту ночь, темную и прохладную, узкие и мрачные улицы Латинского квартала, по которым мы шли, и это чувство жалости. Этот человек с хорошими бицепсами, в то время 23-летний спортсмен, успевший понять многое из того, что и не снилось большинству его маститых и общепризнанных коллег, был в жизни совершенно беззащитен.
С деньгами он не умел обращаться. Когда они у него бывали — что случалось чрезвычайно редко, — он, покупал граммофоны, испорченные пластинки, какие-то шпаги ‘необыкновенной гибкости’, галстуки яркого цвета, если после покупок что-нибудь оставалось, он тратил это на Монпарнасе.
У Толстого есть где-то замечание о том, что человек не бывает умным или глупым, добрым или злым, он бывает иногда умным, иногда глупым, иногда добрым, иногда злым. Если это применимо ко всем людям, то по отношению к Поплавскому возможность категорической оценки исключена вовсе, он был сложнее и глубже, чем другие, — иногда не подозреваемой сложностью и не подозреваемой глубиной. В нем было много непонятного на первый взгляд, как непонятна была та душевная холодность, с которой иногда он говорил о самых лирических своих стихах. Одно было несомненно: он знал вещи, которых не знали другие. Он почти ни о чем не успел сказать, остальное нам неизвестно, и, может быть, возможность понимания этого исчезла навсегда, как исчез навсегда Поплавский.
Теперь это сложное движение его необычной фантазии, его лирических и мгновенных постижений, весь этот мир флагов, морской синевы, Саломеи, матросов, ангелов, снега и тьмы — все это остановилось и никогда более не возобновится. И никто не вернет нам ни одной ноты этой музыки, которую мы так любили и которая кончилась его предсмертным хрипением.
На последней панихиде в жалкой церкви с цветными стеклами, на которых неумелой рукой нарисованы картины священного содержания, было множество народа. Кроме тех, кто знал Поплавского как человека и как поэта, были еще люди, неизбежно присутствующие на всех похоронах и панихидах и столь же обязательные, как гроб и яма в земле, и столь же неотделимые от мысли о чьей-либо смерти. Горели свечи, капал на руки горячий воск, брызги дождя долетали сквозь открытую дверь, и, как всегда, было то чувство последней непоправимости, которое не в силах заставить забыть ни изменившиеся обстоятельства, ни время, ни даже личное счастье.
Он ушел из жизни обиженным и непонятым. Я не знаю, могли ли мы удержать его от этого смертельного ухода. Но что-то нужно было сделать — и мы этого не сделали.
Ушел Поплавский, и вместе с ним —- его постоянный бред: все море, и корабли, и бесконечно длящийся бег далекого океана.
О Mort, vieux capitaine, il est temps, levons l’anere!
Ce pays nous ennuie, Mort! Appareillons!
И опять то же видение: ночь, холод, вода, огни — и последнее отплытие из тяжелой и смертельно скучной страны.

Николай Татищев

Синяя тетрадь

В этой тетради я записывал то, что говорил Борис Поплавский во время наших прогулок.
Вчера вдруг нашел эту тетрадь в Со, в подвале у моего сына, среди старых писем и дневников.
Каким бы глупым перестарком я ни был в 30-х годах, перед вторым потопом, все же понимал и поэтический уровень Поплавского, и что моя обязанность — по возможности сохранить все им сказанное во время наших ‘прогулок по фортификациям’, вокруг Парижа.
Это не был разговор со мной, он отвечал на собственные мысли, и я был нужен скорее как слушатель, чем как собеседник.
…В часы сомнения следует думать о том, что каждое произведение имеет своего читателя, хотя бы одного.
Пишутся же частные письма. (Хорошее произведение всегда имеет что-то от перехваченного личного письма.)
Животные живут, как жили люди в раю. Они не знают, что должны умереть. Но вместе с тем только это знание дает человеку чудный тембр его голоса. (‘А у соловья?’ — спросил я. Поплавский не ответил.)
‘Я делал все это машинально, сам не знаю как’ (из французской песни 20-х годов), — отвечает человек на Страшном Суде. Судия улыбается и, дав ему подзатыльник, пропускает в рай.
В опустошенных душах возникает видение искусства, и они еще надолго привязаны к жизни. Переставши быть действующими лицами, они еще надолго остаются зрителями, и воистину дьявольские силы имеет тот, кто научился презирать красоту мира и стал окончательно равнодушен к созерцанию его бессмертной формы. (Мы проходили перед развалившейся усадьбой XVIII века, превращенной в свечной завод.)
Читай Шеллинга. Ты узнаешь, что в Толстом художник сдерживал святого и, преодолевая художество, святость достигла подлинного эпоса (‘Казаки’). Но наконец препятствие пало и тогда, очень скоро, сама святость перестала звучать и потухла.
Удачная смерть: отвернуться от дерева познания, протянуть руку к дереву жизни, лжи и сна — какая последняя храбрость и благородство! Вновь обрести спокойное сердце в любовании жизни и тьмы. Может быть, за ‘невинностью’ говорит могущественный инстинкт самосохранения.
Ведь ты человек светский. Уметь говорить и двигаться на людях, как у себя дома, — какая тайна. Только самые лучшие писатели обладают ею, все остальные прибегают или к официальности профессоров истории или, что еще хуже, к хихикающей развязности морализирующих иронистов.
Гордость высшей расточительности — ничего не писать. Разбрасывать на ветер небытия то малое, что можно было спасти для относительной вечности, свое дыхание.
Жизнь писателя. Кинематографический эпизод: умирающий телеграфист среди грома и землетрясения, в совершенном отчаянии, выстукивает о происшествии. На приемной станции играют в карты и спят. Бесполезная лента кучей наползает на пол.
Борис Друбецкой у Толстого поступил в масонскую ложу только для того, чтобы познакомиться с некоторыми влиятельными лицами, которые были ее членами. Не то же ли я делаю, занимаясь философией? Ведь философия для меня — это личная жизнь философов. Их темное делание на земле и светлая смерть.
Постоянно писать на самой высокой ноте своего голоса неправильно, в этом какое-то неумение пользоваться контрастами. Пророк, который перед началом представления станцует качучу или чарлстон, несомненно, острее поразит, чем тот, который прямо начнет со слез.
Говори все о том же, о любви и смерти… Розанов был не прав, говоря: ‘Не хочу истины, хочу покоя’, ибо истина и покой, истина и смерть крестная — тождественны. Если найдешь — не дай Бог — истину, что останется делать, раз уж все сделано, одно — умереть от скуки или от счастия. А полюбив, найдя любовь — продолжать любить, продолжать жить. Истина убивает, любовь оживляет.
Человек настолько хитер, что единственные два свои настоящие страдания: страдание от разлуки с человеком и от разлуки с Богом — сумел превратить в два вида самоистязания: Поэзию и Религию.
Только трагическая любовь имеет историю, как только та вода подает голос, свободному течению которой поставлено препятствие. Религиозность тоже вся насквозь трагична, ибо полна преград разума, об которые бьется и сияет воля к вере. Это одна из основных красот, свойственная только редкому и драгоценному типу любви.
Конкурс красоты. Раньше всех запела жизнь. Она пела сладко и хрипло, двигая бедрами и фальшивя. Но когда на противоположном конце города высоко зазвучала любовь, жизнь тотчас же умерла от стыда и торопливо начала разлагаться. Но когда неизвестно откуда, как будто из-под земли, смерть пропела только одну музыкальную фразу — участь конкурса была решена. Измученное жюри встало с мест и удалилось для совещания.
Людей, которые неспособны погибнуть, невозможно любить, потому что их невозможно жалеть.
Никогда не следует выходить из круга любви, из своего света на внешний холод, никогда не следует удостаивать нелюбящего тебя ни единым словом.
Каждое утро, встав от сна, помни о том, что каждый день твой по-особенному священен, и сладостен, и смертен. Пожалей его. А если останется счастия, пожалей и все остальное.
Республика солнца. Не хочу или не могу быть моральным или вежливым со всеми. А только с теми, которыми восхищаюсь. Пусть внутри цивилизации невидимо существует ‘Республика Солнца’, граждане коей, связанные между собой исключительно одним восхищением, свободно уничтожат между собой всякое зло (это так легко, когда благоговеешь). Относительно остальных (внешний круг) морали не существует и всякое зло позволено.
Все по-разному носят свою смерть: одни — как красивую шляпу, лихо и даже набекрень. Другие — с романтической нежностью, как Офелию на руках. Третьи же (презренные) — как разъедающего рака под одеждой, который неустанно грызет их и ядовито брызжет на окружающее.
Может быть, природа от любви к человеку просто перестаралась, неосторожно наделив его столь великими способностями эстетического воображения, что он смог создать идею Бога (эта идея есть величайшее произведение искусства). И воистину, создав такой идеал, перед которым природа побледнела и с ужасом отвернулась, человек так смертельно влюбился в него (в идеал), что ему уже невозможно жить без него (загадка Ставрогина). Так вокруг людей ставрогинского типа замыкается круговорот сатанинской иронии природы, а именно, что она из ада страстей, стараясь вырваться к свету эстетического созерцания, встретила эту невыносимую, как радий, для счастия, покоя и жизни идею и умерла, убила себя от самоотвращения. Для европейцев типа Ставрогина (у нас это редко встречается и нам не совсем понятно) если идея Бога окажется ложью, она все же достаточно могущественна, чтобы убить человека, который не сможет пережить этой ложности.
Было время, когда я видел себя на солнце. А потом совсем перестал видеть и во всем был Один Ты.
Бесполезный бесплотный труд, наполняющий жизнь. Усни, усни. Как странен, как нежен и как тленен этот словесный рай! Так творение пародирует Творца, но вот теперь это дерево жизни растет посредине сада и к нему запрещено прикасаться.
Единственное законное отношение к искусству — это средневековое. Мужицкое, в душе туповатое, верующее, крепящееся, мирящееся с долгим художественным голодом, верующее во внутренний рок. Ибо искусство — это благодать, которая неизвестно на какой час приходится, а если пришлась, неизвестно, сойдет ли еще раз, как Христова одежда, которая не по заслугам, а по внешнему произволу неожиданно выпадает одному из играющих воинов.
Увы, я знаю тайну тех, которые никого не любят. Я знаю и то, что они противопоставляют счастью любить: это счастье не бояться смерти. Ибо только тот, кто никого не любит, даже самого себя, ни за кого не боится и вообще не думает о смерти. Почему для наших критиков Ставрогин — неразрешимая загадка? Потому что он не знал ни слез, ни смеха, а наши знают, и тем лучше или тем хуже.
Если тебе не все понятно — Hlderlin даст объяснение. Прочти у него ‘Ночь спустилась’. Реальна только ‘Республика Солнца’ или ‘Рай Друзей’, остальное нас не касается…
В те годы в Париже начали появляться книги Фридриха Гёльдерлина (1770—1843). Мы очень восхищались его стихами.
Вот отрывок ‘Ночь спустилась’ в моем переводе:
Ночь спустилась. Чьи-то тени полегли среди деревьев.
Звезды жалят их, как пчелы. Но явился новый вестник.
Он держал зажженный факел, как ночной искатель кладов.
Лишь немногие очнулись, и, обрадованы светом,
Засветились души пленных, загорелись жизнью лица.
Но Титаны снова дремлют, усмехаясь сновиденью.
Цербер, глаз не раскрывая, пьет из чаши.
Длится ночь.

Юрий Фельзен

Поплавский

Кажется, никто так не умел раздражать приверженцев академизма и рутины, как неизменно раздражал их Поплавский. Но мы, его союзники и друзья, не имеем никаких оснований преуменьшать значение Поплавского и скрывать свое восхищение. Где-то у Вовенарга не без резкости сказано, что всегдашняя умеренность мнений, всегдашний страх кого-либо одобрить, кем-либо восхититься до конца есть признак человеческой слабости. В этих словах дано определение особого литературного снобизма, и от такого трусливого снобизма Поплавский страдал, как лишь немногие, и с ним боролся сознательно и страстно.
Бывают люди обыкновенные и в то же время бесспорно замечательные, похожие во всем на других, но то, что у других вяло и бледно, у них сгущается и обостренно выражается. Бывают люди необычайные, неповторимые, ни на кого другого не похожие и при этом вовсе не замечательные — их отличия и вся их обособленность неинтересны и жалко-скучны. Поплавский был редким примером и замечательного, и необыкновенного человека. К его истокам и душевному центру просто нет и не может быть путей: мы не найдем аналогий ни с кем, и любая проницательность бессильна при отсутствии схожего опыта. Пожалуй, единственное, что нам остается, — об этом судить, точнее, догадываться по отдаленным и сбивчивым намекам в его разговорах и стихах.
В них Поплавский неоднократно доходил до упрямой, мучительной веры, такой непреложной, такой обоснованной, что ее бы другому хватило на долгие годы, на целую жизнь, но этой вере Поплавский изменял, взволнованно отстаивал следующую, и не всегда удавалось понять, что была только видимость измены, что сохранялось абсолютное единство. Так у некоторых мнимых дон-жуанов каждая новая, неожиданная любовь — очередное высокое воплощение все той же единой любовной потребности. Я думаю, слушая Поплавского, с ним споря, с ним изредка соглашаясь, мы все одинаково ощущали, что эти лихорадочно-грустные слова, разноречивые как будто возражения, стремительно-резкие, смелые выводы, что они совпадают, сливаются в одно, что у них, несомненно, общий источник, что за ними упрямая воля. И такое внутреннее единство неоспоримо для нас подтверждалось особенностью акцента и тона в каждой строке и фразе Поплавского.
Его мысли, поиски и стремления были всегда на каких-то высотах, он упорно пытался проникнуть в непроницаемую тайну природы и для себя упорядочить мир. Его поэзию можно назвать — едва ли условно — ‘поэзией метафизики’. На свои углубленные, тревожные вопросы он находил различные ответы, каждым из них увлекался и мучился, пробовал закрепиться на чем-либо одном и сам себя старался уверить, что вот уже найден окончательный ответ, что пора успокоиться, медленно обдумать надежные, твердые воззрения, не оглядываясь на все остальное. Но такой ‘идеологической передышки’ у Поплавского быть не могло. Судьба наделила его ужасным, безжалостным даром — быстро и полно исчерпывать любое очередное открытие, и он опять куда-то устремлялся, куда мы с трудом за ним поспевали. Однажды о Лермонтове кто-то сказал применимые к Поплавскому слова: ‘Во всю свою короткую жизнь он вечно куда-то спешил, точно предчувствовал свой близкий конец’.
К этим духовным блужданиям и поискам поневоле примешивалась умственная игра — неизбежное свойство одаренности и молодости, — но ее становилось все меньше, и она никогда не была самодовлеющей. Поплавский упрямо бился над тем, что порой нам казалось развлечением, он болел метафизической одержимостью и страдал от чужого недоверия, от мелких придирок и насмешек, от того, как легко его уличали в пустых и — основных — противоречиях. Последнее было даже естественным: едва привыкали его друзья к одной незыблемо-стройной системе, едва начинали ее понимать и смутно, во многом, с ним соглашаться, как он отталкивал, разочаровывал и словно бы спорил против себя. И только с годами сделалось ясным, что разгадка была не в ‘системах’, а в том лирическом кипении, которое щедро их создавало.
Жить соответственно мысли или мыслить соответственно жизни — вот две возможности творчески жить. Поплавский придерживался первой, и люди противоположного склада нередко удивлялись тому, как отчетливо-точно совпадали результаты их жизненного опыта и ‘абстрактные’ выводы Поплавского. Очевидно, его абстрактная природа неуловима, по-своему питалась неподдельной жизненной полнотой: недаром вся деятельность Поплавского — по крайней мере в последние годы — превратилась в аскетический подвиг.
Поневоле возникает вопрос — была ли в бесчисленных у него переменах и в быстрой эволюции взглядов какая-то ясная линия, какая-то нечаянная планомерность? Ошибиться в этом легко, разобраться можно лишь смутно, да и ранняя смерть Поплавского прервала такую ‘эволюцию’ и спутала все вероятности, обрекла любые предположения на то, чтобы остаться недосказанными, но — сознавая недоказуемость своего утверждения — я отвечаю, что ‘линия’ была. Ее приблизительный смысл — в заглавии второго романа, в решении: ‘Домой с небес’1.
Тот Поплавский, которого когда-то мы знали, был эстетически-презрительно-одинок. Его пленило то, что он слышал и чего не слышали другие — нечеловеческая музыка искусства, особого, ревниво-недоступного, — и ею он упивался, готовый ‘сладостно погибнуть’, однако ‘с доброй надеждой’ — единственно через нее, через эту нездешнюю музыку — возвыситься и как-то спастись. В то именно время писались его лучшие, по-моему, стихи, изысканно-прелестные и вместе опьяняющие, утонченные и неожиданно сильные, с музыкальной сложностью, с отчетливым подъемом, переходившим в какой-то полет. Поплавскому это удавалось, как удавалось впоследствии иное, как становилось искусством и музыкой все, чего ни касался мимоходом его уверенно-смелый талант.
Не помню его отношения к тогдашним читателям и слушателям. Мне кажется, в последней своей глубине он надеялся на скорое признание, не заботясь о внутренней связи между ним и столь чуждой ему аудиторией, лишь пытаясь ее ошеломить, иногда непоэтическими средствами. Признания он не получил — чрезмерная замкнутость и новизна мешали установлению связи, затрудняли необходимую подготовку.
Затем сверхмузыкальный полет, неизбежное расширение темы постепенно его привели к желанию как-то охватить все темы, весь мир, все явное и тайное, и он стихами уж не довольствовался. Отсюда попытка мистического синтеза — начало ‘Аполлона Безобразова’2. Я убежден, что для него прозаическая форма, внезапный к ней переход были огромным, решающим событием, с чем многие, правда, не согласны. Но и сам он это подтверждал, и я на этом не буду останавливаться. Пожалуй, важнее другое — то, что в период ‘Аполлона Безобразова’ его поразила и потрясла жестокая раздвоенность мира, с которой, конечно, не справились ни ирония, ни покорность, ни мистика. Страдание победило абстракцию, и появилась потребность в сострадании.
Оно первоначально пошло по легчайшему, готовому пути. Я помню растерянного Поплавского, который каждому тогда повторял: ‘Кто не ужален социальной несправедливостью, тот меня сейчас не поймет’. Ненадолго возникло у него увлечение научным марксизмом, навязчиво-пристрастные разговоры о России, о счастье человечества. По ним судить о подлинном Поплавском, попрекать его ‘человечеством’ было столь же близоруко и бессмысленно, как попрекать и ‘кокаинными видениями’. Просто те, кто придирались к нему, совершали логическую ошибку, принимая за целое крохотную часть и осуждая короткий этап на протяжении длительного процесса.
От социальной, социалистической жалости был естественный, новый, последний переход — к личному, доброму, милому вниманию, к осязательной братской любви. Впервые это наметилось в удивительном очерке Поплавского ‘Христос и его знакомые’3 и вскоре сказалось буквально на всем: его чудесно потеплевшая проза, вдохновенные ночные беседы, какой-то мягкий, не озлобленный юмор, изменившиеся отношения с друзьями, окрашенная любовью судьба неоспоримо об этом свидетельствовали. Напечатанный в ‘Числах’ чарующий ‘Бал’4 нам представлялся когда-то исключением. Прочитанные позже — перед смертью — отрывки из второго романа доказали какую-то прочность намеченного прежде пути, ею для Поплавского живую органичность.
Эта лирическая, властно заражающая проза, где психология сочеталась с обобщениями, где мы героев узнавали и любили, где жизненная конкретность сливалась с музыкальностью, — это было, по-моему, лучшее, чего Поплавскому добиться удалось, что являлось не надеждой, а достижением, в чем он мог бы еще развиваться. И непонятная гибель Поплавского для нас, его старых друзей, — навсегда ‘открытая рана’. Для верных друзей русской литературы это большое, непоправимое несчастие.

Эммануил Райc

О Борисе Поплавском

Многое из созданного в области литературы за рубежом становится значительным вкладом в общерусскую культуру и находит широкий отклик в сердцах и умах нашей подрастающей, духовно освобождающейся российской интеллигенции.
Интересное явление: в широких кругах российского изгнания принято было относиться к зарубежной русской литературе с некоторым пренебрежением, даже с предубеждением. В этом есть доля старой истины: ‘Несть пророка в отечестве своем’. Но сейчас это уже прошло, сборники стихов зарубежных поэтов усердно разыскиваются любителями, и за них платят большие деныи.
И сколько раз в образованнейших кругах изгнания мне приходилось слышать на вопрос о том, кто мы такие, ответ: ‘Мы — эмигранты’ (не изгнанники, а эмигранты, что политически неверно и лично недостойно) вместо естественного: ‘Мы — русские’.
В этом сказывается немалая доля влияния советской пропаганды: вы, дескать, оторваны от родной почвы, безродные, а следовательно, бесплодные, блудные сыны советской (опять-таки не российской) родины, которая вся, как один человек, грудью стоит за любимую партию и ее мудрых вождей… и так далее и тому подобное.
При этом русские изгнанники забывают, что, например, польская литература прошлого века, представляющая собой до сих пор непреззойденную вершину польского национального гения и принесшая Польше мировую славу, почти целиком творилась людьми, всю жизнь прожившими и умершими в изгнании. Таких поэтов, как Мицкевич, Словацкий, Норвид, таких мыслителей, как Товианский, Красинский, Чешковский, Гоэне-Вронский, не было у поляков ни до, ни после изгнания.
К началу тридцатых годов в русском изгнании, главным образом в Париже (но не только в нем), произошло необычайное событие: выступила группа молодых дарований, сложившихся уже в условиях изгнания. Несмотря на житейские и культурные условия небывалой трудности, они стали пробивать и пробили себе дорогу в большую литературу. Вошли они в нее под трагическим названием ‘незамеченного поколения’. Им зачастую негде было печататься. Но удивительнее всего было то, как они вообще ухитрялись писать после целого дня физически изнурительного, неквалифицированного труда ради хлеба насущного, где находили время и силы для творчества. Если на свете и была когда-либо пролетарская литература не в переносном, а в самом прямом смысле слова, то она была делом рук ‘незамеченного поколения’ российской антикоммунистической молодежи в изгнании. Кто-то метко сказал о них: ‘пушкинская плеяда без Пушкина’.
Эта необычайная страница истории русской литературы еще почти не написана, но недалек час, когда их неизданные рукописи будут разыскиваться литературоведами как величайшая драгоценность, как свидетельство о бессмертии русского духа при любых внешних условиях.
На этот раз я остановлюсь на одном из них. Это — Борис Юлианович Поплавский.
За исключением весьма узкого круга его личных друзей, к великому стыду всех нас, имя его осталось в обширном круге ‘незамеченного поколения’ и ‘пушкинской плеяды без Пушкина’ как одного из многих ‘начинающих’ и ‘подающих надежды’.
Да, увы, погиб он в возрасте тридцати двух лет, будучи на пять лет старше Лермонтова. Но то немногое, что создано было им и в большинстве своем осталось еще не изданным, наверняка займет место в первом ряду русской литературы. Друзья называли его ‘маленьким Андреем Белым’: маленьким — по молодости лет и из-за относительно небольшого литературного наследия. Но по значению своего творчества Поплавский выдерживает сравнение даже с этим корифеем русского Ренессанса.
И мне думается, что именно Поплавский был тем творцом, взмывавшим во всемирные высоты, которому остальные поэты его плеяды все-таки составили лишь достойную свиту.
Поплавский ни на кого не похож и ни с кем не сравним. Он оказался достаточно сильным для того, чтобы с самого начала отвергнуть соблазны доморощенного академизма ‘парижской ноты’, причинившей немало вреда врожденным поэтам-модернистам этого поколения.
И жил он не так, как остальные. Все работали, мирясь с тем грубым и нищенски оплачиваемым трудом, который один только и можно было получить ‘сальметекам’ у французов в ту пору подготовки коллаборантства. Мирились и с тиранией мало что смысливших в литературе журнальных ретроградов, подобранных в основном по признаку политически левой благонадежности, которые отказывались печатать в ‘Современных записках’ даже Ремизова и Цветаеву.
Поплавский ни с чем и ни с кем не желал мириться. Он был тверд и чист, жил в свирепой, невообразимой нужде, часто отчаянно голодал, но не сдавался. Жил так, как следовало жить гению — творя, мысля, учась, работая над собой. С начальством любой масти даже не находил нужным встречаться, отчего и лишался тех немногих материальных и социальных преимуществ, которые, случалось, изредка перепадали на долю литературных пасынков из ‘незамеченного поколения’. Но и с другими бывал резок, крут, несговорчив, а порою даже несправедлив.
Поплавский был чрезвычайно требователен к окружающим и не терпел около себя посредственностей, к числу которых, увы, принадлежали почти все те, от которых зависела возможность житейского устройства. Почти невозможно было заставить его, в его же интересах, ‘выдержать’ компанию какого-нибудь издательского туза или просто ‘мецената’ — без резких, язвительных с его стороны выпадов по поводу любой, даже невиннейшей пошлости последних. В таких случаях он внезапно багровел от гнева и обзывал ‘болваном’ особу, привыкшую только к лести и потаканию. К счастью, ядовитая ирония многих его замечаний часто просто не доходила до толстокожих распределителей жизненных благ, как известно, ни умом, ни тонкостью, как правило, не отличающихся.
Помню, как, сидя с ним в монпарнасских кафе, в присутствии возможных ‘покровителей’, несших о литературе несусветную чушь, я с беспокойством следил за цветом его обнаженной, атлетически мускулистой шеи, по которой то поднималась, то опускалась волна пунцовой крови, в зависимости от ‘понятливости’ того или иного собеседника.
Зато с друзьями он был скромнейшим и добрейшим до трогательности, идеальным, несравненным, бескорыстнейшим другом. К тому же он был человеком не менее высоких моральных качеств, чем одаренности.
Но отличительным свойством его натуры была разрывающая все преграды, безудержно и непрерывно прущая из него гениальность. Блестящие мысли по любому поводу вырывались из него с такой неистовой силой, что мы не только не успевали их записывать (чего он, разумеется, и не разрешил бы по своей самой подлинной и глубочайшей скромности, тщательно скрываемой внешним агрессивным озорством), но и запоминать, а порою даже и улавливать.
По этой причине общество его бывало иногда даже утомительным — трудно было все время так много ‘получать’. Не только его мысли, но и слова были метки, сжаты, остры, образны, из таких бесконечных разговоров с ним, чаще всего его монологов (потому что мы боялись прерывать поток его изумительно блестящей и всегда новой, своеобразной мысли), могла быть написана великолепная книга.
Я часто его просил: ‘Ты лучше побольше записывай, а то все даром пропадает’. А он парировал: ‘Для чего? Для потомства?’ И недовольно отругивался. К счастью, все-таки немало писал.
Думаю, что наши с ним отношения были дружескими. На людях он имел обыкновение на меня нетерпеливо цыкать и даже насмешливо пародировать то, что он называл моим ‘газетным воспитанием’ (я в то время профессионально занимался журналистикой — куска хлеба ради). Но когда мы оставались одни, он меня упрекал за то, что я пишу ‘с недостойной газет искренностью’. Он не любил ‘метать бисер’ и считал, что люди не заслуживают душевной самоотдачи, часто ее не понимают, не верят ей, а иногда считают ее одной из форм коварства.
Долгие вечера, порою целые ночи, мы проводили с ним в кофейнях и притонах Монпарнаса, изредка отправляясь ‘за границу’, как мы именовали Латинский квартал. У Поплавского не было ‘любимых мест’. Он заходил в первую же открытую дверь, как бы шумно, тесно или грязно за ней ни было. Потом мы ‘переселялись’ в места, где он находил одному ему известные, особенно крепкие напитки. Но пьяницей или даже просто любителем выпить он не был. Пил для одурманивания себя, как он иногда выражался — ‘для отупения’. После этого мы уходили блуждать. Один из наших частых излюбленных маршрутов вел от ‘Глозери де лила’ по Монпарнасу до вокзала, потом, по другому тротуару, до улицы Вавен, и оттуда, огибая ночью запертый Люксембургский сад, мы выходили к Пантеону. Или же, дойдя до Монпарнасского вокзала, мы коротко заходили в кафе (сейчас названия уже не помню), где каждый вечер Адамович играл в бридж с Ходасевичем, Ю. Мандельштамом и Ставровым, — это была, так сказать, верхушка русского монпарнасского ‘Олимпа’. Оттуда, по улице Ренн, мы направлялись в душные притоны, теснящиеся по другую сторону Сен-Жерменского бульвара, вплоть до самой площади Мобер, где в ту пору собирались гуляки в арабских, балканских, испанских и в других неопределенной национальности заведениях и кабачках, но где мы продолжали начатые на Монпарнасе философские разговоры. Чем грязнее и теснее бывал притон, в который мы попадали, тем сильнее и ярче прорывалось в Борисе какое-то горькое наитие, тем острее становился его сарказм, все-таки всегда согретый теплотой его внутренней беспомощности и безоружности, даже, я сказал бы, религиозности. Он напряженно и глубоко — по-своему — верил, хотя у него от высокого метафизического взлета до горчайшей иронии расстояние бывало тоньше волоска.
Впрочем, остановок больше искал я, утомленный многочасовым блужданием, — Борис был неутомим. А может быть, и стеснялся признаться в своей усталости, считая, что его возня с гирями и занятия прочим спортом наделяли его непреодолимой физической силой. Я лично не уверен, что это было так. Его увлечение ‘мускулами’ было таким же надрывом, как и кажущееся равнодушие к женщинам. Он считал, что самообладанием он может запретить себе страсть. Но часто срывался, легко воспламеняясь чувствами к первой встречной. Тогда внезапно терял голову и, как одержимый, вдруг бросал своих спутников, устремляясь за объектом своей мгновенной страсти.
Со временем я приобрел опыт и, когда это случалось, не чинил ему никаких препятствий, хотя часто и беспокоили меня возможные последствия подобных встреч. В такие минуты он казался невменяемым, способным на все. Да и кем были эти незнакомки и их спутники? На первый взгляд, они не внушали ни симпатии, ни доверия.
При следующей встрече он обычно нес какую-то невероятную чушь шпионско-оккультистского характера о причинах своего внезапного ухода. Знак и по собственному опыту, и от других его друзей об этой странности, я не досаждал ему расспросами, а сразу начинал разговор на нашу обычную философско-литературную тему.
Случалось, что он бывал в ответ на это трогательно мил и предан, а бывало и гак, что вымещал на мне злобу за какую-то свою неудачу и дулся часами, говоря: ‘И как тебе все это не надоедает!’
Но я знал, что Борис действительно меня любил. И не раз случалось, что он (и в нужных и в ненужных случаях) яростно выступал в мою защиту против иных сильных эмигрантского мира сего, порою причиняя мне своей неловкостью и прямолинейностью немалый вред. Но понимая, что это делалось из беззаветнейшей преданности ко мне, я старался посильно облегчать ему его трудную жизнь.
Как для женщины, так и ради друга Борис был, вероятно, способен и на преступление, и на самопожертвование.
Часто любил он ходить по ночным улицам Парижа молча. Иной раз попытка заговорить вызывала его раздражение, а сам он почти никогда не прерывал молчание первым. Как-то, после резкого анализа моей ‘личности’, из которого следовало, что я вообще никуда не гожусь и даром копчу небо, я спросил его, почему же он в таком случае со мною встречается, он минуту помолчал, а затем ответил своим чуть застенчивым, чуть виноватым голосом: ‘Потому что с тобой можно молчать’.
Сидя же в кафе, он обычно много, резко и долго говорил. Поток его ярких мыслей и блестящих формулировок казался неисчерпаемым.
Но иногда, в вопросах для меня важных, я не стеснялся ему возражать. Спорить Борис, при всем своем исключительном уме, не умел. Он тотчас начинал горячиться и даже самые сдержанные и резонные доводы принимал за личное оскорбление, и нам случалось обоим подымать голос настолько, что видавшие виды завсегдатаи монпарнасских и иных левобережных кабачков начинали на нас с любопытством поглядывать. Бывало, что он после таких споров хлопнет дверью и скроется. Казалось — разрыв на веки вечные. А дня через два смотришь — возвращается как побитая собака: ‘А знаешь, ты тогда был прав. Пруст действительно буржуазен…’
Но чаще всего беседа между нами бывала очень оживленной и искренне дружеской. Много и часто мы говорили друг о друге, и наша взаимная откровенность заходила очень далеко. Борис, как я уже упоминал, был необыкновенно умен, и многое из того, что он мне тогда говорил про меня самого, подтвердилось в последующей жизни. Как часто я потом горько сожалел в особо трудные минуты, что он уже не с нами. Любую — как философскую, так и житейскую — проблему он всегда видел с совершенно новой, неожиданной точки зрения, которая часто переворачивала вверх дном всю постановку вопроса. Кроме того, он умел глубоко заглядывать во внутреннюю суть человека.
Культура Бориса была необъятной. Мне и до сих пор непонятно, как он мог успеть, за свои короткие тридцать с небольшим лет, да еще в тех нечеловеческих условиях жизни, накопить такое количество знаний. Я бы не приобрел таких познаний, дожив и до девяноста.
О чем ни заговоришь, а Борис все это уже знает во много раз подробнее, да еще и по первоисточникам, да еще вот сверх того, о чем заговорил ты, имеется еще то-то и то-то, и третье, и десятое. При этом он отнюдь не был эрудитом и всем своим существом ненавидел всякий педантизм. Его познания были живыми, в любом вопросе он умел с удивительным чутьем быстро схватывать самое значительное и нужное для себя, отбрасывая второстепенное. Он умел, например, даже в марксистской истории философии обнаружить, что на самом деле интересно, почти никогда не ошибаясь. Из бездарной, сумбурной, написанной обычно по источникам, полученным из третьих рук (кроме Плотина, которого автор изучал и знал хорошо), истории философии Брэйэ, профессора Сорбонны, Борис извлекал буквально чудеса, почти безошибочно, интуицией, находя всюду наилучшее. Владел он своим багажом так живо и свободно, что тот казался его личными находками, а не почерпнутыми из книг познаниями.
Многое мне тогда открывалось через него. В частности, ставший мне насущно необходимым Хлебников, которого ‘парижская нота’ в те годы клеймила и высмеивала, как могла. И феноменология, и Николай Гартман. Борис был первым, кто заговорил со мной и о каббале.
Единственный из русских монпарнасцев, он следил за французской литературой и знал то, что в ней было наиболее интересным. Уже в начале тридцатых годов он утверждал, что ‘один Арто стоит всех сюрреалистов’. А кто тогда замечал Арто, даже среди французов?
Но он знал подлинную цену и сюрреалистам в ту пору, когда столпы ‘ноты’ объявляли их ‘мистификаторами’ и чуть ли не жуликами.
Гибель Бориса, до сих пор так и оставшаяся невыясненной (он был отравлен чрезмерной дозой героина каким-то монпарнасским проходимцем Сергеем Ярко), повергла нас всех в отчаяние. Вернувшись с очередных летних каникул, я н’ узнал всегда бурного, полного жизни Бориса. Он как-то осунулся, потускнел, притих. Забросил не только бокс и гири, но и свое любимое рисование. Стал непривычно молчаливым. Все реже появлялся в ‘наших’ местах и у общих друзей.
Я сразу почувствовал, что в нем произошла какая-то роковая перемена. Долго не решался спросить, в чем дело.
А когда спросил, ожидая раздраженного упрека в любопытстве или в бесцеремонности (Борис по природе своей был скрытен и рассказывал о себе только по собственному почину, обычно внезапно, но и тогда, по-видимому, многого недоговаривал), он кротко и долго посмотрел на меня и сказал: ‘Не надо, не трогай, когда-нибудь все станет известным’.
Я ответил, что он полностью может рассчитывать на мою дружбу и, следовательно, на любую помощь, и заверил его в том, что в случае, если бы ему вздумалось что-либо мне доверить, ни одна живая душа об этом не узнает.
Он ответил: ‘Для этого ты недостаточно силен’. После этого краткого разговора мы промолчали с ним всю долгую осеннюю ночь. Потом он проводил меня до гостиницы, но на мое предложение подняться ко мне и выпить что-нибудь согревающее ответил отказом.
Я спросил, будет ли он дальше со мной встречаться. Борис сказал: ‘Мне будет всегда очень приятно с тобой встречаться. Но не ищи меня, и я тебя искать не буду’. И ушел.
После этого видел я его только один раз, на ‘пятнице’ у Н. А. Тургеневой. Он сидел отдельно от всех и упорно молчал, даже не отвечая на вопросы. Я подсел к нему и сказал, что незадолго до того подаренная им мне книжка ‘Флаги’ очень мне понравилась и что он для меня в настоящее время лучший русский поэт. Никогда не забуду его теплого благодарного взгляда и доброй улыбки в ответ. Но ни одного слова я от него не услышал.
Через два-три дня (или раньше, может быть, даже на следующий день) я не поверил своим глазам, увидев в ‘Последних новостях’ его портрет в траурной рамке, с подробным и невнятным описанием его гибели. Это известие никак не вмещалось в мою голову, и мне казалось, что роковой номер газеты — галлюцинация. Но, увы, это было не так.
Потом отпевали его в маленькой, бедной русской церковке <...>

Юрий Терапиано

Борис Поплавский

…Царства Монпарнасского царевича…

Н. Оцуп, ‘Дневник в стихах’

В большом желтом конверте у меня сохранились: полусгоревшая восковая свеча, сборник стихов ‘Флаги’1 с авторской надписью и ‘подписной лист на венок Борису Поплавскому’. На листе, сбоку, карандашом, рукой Юрия Фельзена (он в то время был председателем Объединения поэтов и писателей) — приписка: ‘Если бы при жизни П. ему дали хотя бы половину того, что набросали в корзину на венок, он, может быть, не погиб бы так трагически’.
Раскрываю ‘Флаги’, перелистываю.
Вот его ‘Морелла’ с такими пророческими о себе строчками:
Ты орлиною лапой разорванный жемчуг катала,
Ты как будто считала мои краткосрочные годы…
В десятом номере ‘Чисел’, в общей группе, есть фотография Б. Поплавского: светлые жесткие волосы, глаза, скрытые под черными очками, умное, некрасивое лицо — лицо скорее футбольного чемпиона, чем поэта.
Борис Юлианович Понлавский родился 24 мая 1903 года в Москве, погиб трагической смертью 8 октября 1935 года, ему было, следовательно, 32 года с небольшим в момент смерти: действительно ‘краткосрочные годы’.
Одна из самых блестящих надежд тогдашней русской зарубежной литературы — личность Поплавского. Говорю ‘личность’, а не ‘талант’, потому что для настоящей крупной фигуры в литературе мало одной талантливости, нужна еще своеобразная, большая личность. Иначе это будет одна лишь внешняя, литературная удача — прогремит и следа не останется.
След от Поплавского остался. До сих пор — с его личностью, с его писаниями, с его ‘Дневником’2 у всех знавших его связано представление как о значительном писателе и человеке.
Поплавский был весь еще в становлении (иначе и не могло быть в его возрасте), он еще не вполне нашел себя, он мучительно, с болью, с ненавистью, с любовью, бился над разрешением задачи: как писать, чем жить, с кем идти — с Богом или без Бога?
Периоды духовного подъема, периоды веры в свои силы сменялись у него периодами упадка, когда ему казалось, что ‘все ни к чему, что не стоит писать’, что творчество — ненужный самообман, ложь.
Некоторые друзья, поклонники и последователи Поплавского (до сих пор в Париже существует группа, для которой Поплавский, помимо его литературного значения, остается чуть ли не духовным водителем!) искали у Поплавского ответов на ряд мучивших их духовных вопросов.
— Поплавский — учитель жизни! Поплавский — и серьезный духовный подвиг — это похоже на парадокс! Ведь ему самому еще очень хотелось жить и ничто человеческое не было ему чуждо. Более того, как человек, Поплавский имел массу слабостей, порой нехороших слабостей, например манеру быть неискренним в отношениях с людьми, привычку лгать, был не чужд то искательства, то неприятного самомнения.
‘Одним я слишком перехамил, другим слишком перекланялся’, — пишет он в ‘Дневнике’2.
Но за всеми этими слабостями в Поплавском было непрестанное и подлинное духовное устремление. Он сознавал свое греховное состояние, хотел стать иным, он грешил, лгал, но он же первый осуждал себя за это, он порой кощунствовал, но в другие дни, запершись в своей комнате или в пустой церкви, искренне молился — и если во всем этом хаосе чувств, идей и поступков он и сам с трудом мог бы разобраться, за всем этим были его воля, его порыв, его раскаянье, его мечта приблизиться к Богу.
Значительность личности Поплавского именно в том, что он обладал огромным диапазоном, вмещавшим все те трагические противоречия, которые вскрываются в начале всякого подлинного религиозного и творческого пути.
Он не мог, как многие из его сверстников, успокоиться на литературных достижениях, удовлетвориться удачей и славой или примкнуть к какому-нибудь движению с готовыми ответами на все вопросы — безразлично к какому — к теософии, к антропософии или к объединению христианских юношей.
В своих писаньях — в стихах, в прозе, в статьях — Поплавский тоже искал, срывался, снова поднимался на большую высоту творческого вдохновенья, иногда также кощунствовал (прямо или косвенно), — он во всем был хаотичен, замечателен и необычен. Для критиков ‘Парнасской школы’, для формистов ‘Аполлоновского’ типа, тщательно отделывающих, вылизывающих каждую строку, стихи Поплавского и сейчас невыносимы, неприемлемы. Его гиперболы, его импрессионизм, его сюрреализм (а замечательность стихов Поплавского и впечатление, производимое ими, состоит в том, что он, по существу, был первым и последним русским сюрреалистом), его неточность, его постоянное растекание в потоках сладости и прелести музыкальной стихии его стихов до сих пор заставляет некоторых восклицать: ‘Ну, какой же поэт Поплавский! У него ведь нет ни одного целого совершенного стихотворения!’ — разумея под этим безупречные в смысле формы и языка классические произведения. Со своей точки зрения такие критики, конечно, правы: у Поплавского нет ни одного стихотворения, в котором все ‘было бы на месте’, нет, пожалуй, ни одного стихотворения без срывов и даже, иногда, без очень слабых строчек или целых строф.
Но зато многие отдельные его строфы и строчки столь поразительны и необычайны, что ради них хочется простить Поплавскому все его прегрешения, все его отступления от правил. Это может показаться парадоксом, но, читая стихи Поплавского, поддаваясь атмосфере, от них исходящей, читатель готов признать, что можно быть поэтом, не имея ни одного целого законченного стихотворения, можно ‘сделать поэзию’, не сделав ничего с точки зрения последователей аполлонического принципа:
Восхитительный вечер был полон улыбок и звуков,
Голубая луна проплывала, высоко звуча,
В полутьме Ты ко мне протянула бессмертную руку,
Незабвенную руку, что сонно спадала с плеча…
Если бы Поплавский, издавая свою единственную вылущенную им при жизни книгу стихов ‘Флаги’ (1931), посоветовался с кем-либо из более опытных своих друзей, если бы он произвел отбор, если бы он проработал некоторые свои стихотворения, — его книга была бы до сих пор лучшей книгой поэта так называемого эмигрантского поколения. Необходимо также принять во внимание, что стихи ‘Флагов’ написаны в тот период, когда Поплавскому было от 16 до 24 лет. Более зрелые его произведения лишь частично вошли во ‘Флаги’ (посмертные книги его стихов — ‘Снежный час’ и ‘Венок из воска’).
Проза Поплавского, так же как и многие его статьи, столь же выразительна, талантлива, полна отступлений от самого себя, т. е. взлетов и срывов.
‘Аполлон Безобразов’ — нечто вроде философски-автобиографического романа и особенно второй роман — ‘Домой с небес’, который Поплавский успел закончить перед самой своей смертью, оба очень талантливо написаны.
Проза Поплавского, к сожалению, так и не была издана после его смерти, и только по отрывкам из второго романа ‘Домой с небес’, напечатанных в сборниках ‘Крут’, издававшихся И. И. Фондаминским, читатель может составить себе о ней некоторое представление. Там есть страницы, как, например, монпарнасский бал, замечательные по образам, языку и ритму. Столь же интересен и ‘Дневник’ Поплавского, отрывки из которого напечатаны в том же ‘Круге’.
Если вспомнить о тех влияниях французской литературы, которые должна была испытывать русская молодежь, жившая и учившаяся во Франции, то у Поплавского можно проследить воздействие Артюра Рембо и Гийома Аполлинера. У последнего Поплавский иногда заимствует некоторые сюжеты — ярмарки, праздничные балаганы, цирк. Оказал на него влияние и современный сюрреализм, но в главном Поплавский вполне самостоятельно развивает свою тему.
Трагическая смерть Поплавского в свое время потрясла всех. Во многих французских газетах описывалась безвременная гибель одного из самых талантливых представителей русской молодой зарубежной литературы.
В русских кругах, к сожалению, обстоятельства гибели Поплавского многими передаются не верно. Поплавский вовсе не был ‘изломанным декадентом’, ‘наркоманом’, ‘представителем монпарнасской международной богемы’.
Спортсмен, сильный и ловкий, любивший гимнастику и всякие физические упражнения, Поплавский меньше всего походил на ‘изломанного декадента’.
К наркотикам, как я точно знаю, он никогда не прибегал — да и откуда он мог бы взять средства для этого очень дорого стоящего во Франции порока?
Поплавский погиб случайно, точнее — был убит. За несколько недель до смерти он познакомился на Моннарнасе с одним молодым человеком. Этот юноша, несомненно безумец и маньяк, начал соблазнять нескольких посетителей русского Монпарнаса возможностью испытать необыкновенные ощущения.
Судьба устроила так, что из трех человек, выразивших согласие, в условленный день на свидание явился один Поплавский, а наутро их обоих нашли мертвыми.
Через несколько дней после смерти Поплавского и его соблазнителя француженка, подруга молодого человека, опубликовала письмо, написанное ей ее другом в день рокового ‘опыта’: безумец сообщал ей, что решил покончить самоубийством, но так как он боится умирать один, то уведет с собой кого-либо из своих знакомых.
В соответствии со своим планом самоубийца приготовил под видом наркотика ядовитую смесь — и только благодаря случайности Поплавский явился его единственной жертвой.

Комментарии

Василий Яновский

ЕЛИСЕЙСКИЕ ПОЛЯ

Печатается по альманаху ‘Воздушные пути’ (Нью-Йорк, 1967. No 5. С. 175—200). Этот очерк позднее был включен В. Яновским в его книгу ‘Поля Елисейские’. Книга памяти. Нью-Йорк: Серебряный век, 1983.
Яновский Василий Семенович (1906—1986?) — писатель-прозаик, автор повестей и романов, вышедших отдельными изданиями: ‘Колесо’ (1930), ‘Мир’ (1931), ‘Любовь вторая’ (1934), ‘Портативное бессмертие’ (1953), ‘Челюсть эмигранта’ (1957), ‘Американский опыт’ (1982), а также пяти книг, вышедших на английском языке, и нескольких книг, оставшихся неопубликованными.
1 Алферов Анатолий — прозаик. Печатался в ‘Числах’, ‘Мече’, ‘Встречах’.
2 Стихотворение ‘Черная Мадонна’ впервые было опубликовано в ‘Воле России’. 1928. No 2.
3 ‘Ла Болле’ — парижское кафе, где собирались русские поэты. ‘Кто только из парижских поэтов не перебывал на этих ‘чтениях и разборе стихов’ в ‘Ла Болле’!’ {Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк, 1953. С. 101).
4 Ю. Фельзен летом 1943 г. был депортирован в Германию, в концлагерь.
5 Говорится о Ю. Терапиано.
6 Честная игра (англ.).
7 Писательство (англ.).
8 Дипийцы — перемещенные лица — от английского displaced persons.
9 Авксентьев Николай Дмитриевич (1878—1943) — один из редакторов ‘Современных записок’.
10 ‘Письма о Лермонтове’ — роман Ю. Фельзена (опубликован в 1936). ‘Любовь вторая’ — повесть В. Яновского (опубликована в 1934).
11 ‘Роман с кокаином’ М. Агеева впервые был опубликован в 1936 г. издательством ‘Объединение писателей’ в Париже.
12 После смерти Поплавского его бумаги попали к Николаю Татищеву. См. его очерк ‘Синяя тетрадь’ в настоящем издании.
13 Михаил Цетлин не был редактором ‘Современных записок’, впрочем, был чем-то вроде литературного консультанта.
14 Рассказ ‘Двойной Нельсон’ был опубликован не в ‘Русском журнале’, а в ‘Русских записках’ (1937. No 2).
15 ‘Числа’ закрылись в 1934 г.
16 Яновский вспоминает стихотворение Бориса Поплавского ‘Роза смерти’:
Розов вечер, розы пахнут смертью
И зеленый снег идет на ветви.

Гайто Газданов

О ПОПЛАВСКОМ

Печатается по ‘Современным запискам’ (1935. No 59. С. 462—465).
1 О смерти Б. Поплавского писал его отец Юлиан Поплавский: ‘Трагически нелепый случай оборвал жизнь Б. П. 8 октября 1935 года Б. П. случайно встретил полубезумного наркомана, решившего под давлением житейских невзгод покончить с собой и написавшего об этом посмертное письмо своей возлюбленной, который и подговорил В. П. ‘на озорство’ — изведать порошок иллюзий, а вместо того дал ему, в увлечении маниакальной идеей уйти на тот свет с попутчиком, смертельную дозу яда, приняв такую же одновременно’ (Новь. 1934. No 8. С. 147).
2 ‘Дневной бюджет Поплавского, — писал В. Ходасевич, — равнялся семи франкам, из которых три отдавал он приятелю. Достоевский рядом с Поплавским был то, что Рокфеллер рядом со мной’ (Избранная проза. Нью-Йорк, 1982. С. 196).

Николай Татищев

СИНЯЯ ТЕТРАДЬ

Печатается по кн.: Татищев Н. Письмо в Россию. Париж (без года издания). С. 151—154.
Татищев Николай Дмитриевич (1902—?) — эссеист, переводчик. Несколько его статей о Б. Поплавском было напечатано в разных журналах: ‘Борис Поплавский. Поэт самопознания’ (Возрождение. 1965. No 165), ‘Поэт в изгнании’ (Новый журнал. 1947. No 15), ‘О Поплавском’ (альманах ‘Круг’. 1938. No 3). Н. Татищев издал со своей вступительной статьей книгу Б. Поплавского ‘Дирижабль неизвестного направления’.

Юрий Фельзев

ПОПЛАВСКИЙ

Печатается по альманаху ‘Круг’ (1936. No 1. С. 172—176).
Юрий Фельзен (Фрейденштейн Николай Бернардович, 1894—1943) — писатель, автор романов ‘Обман’, ‘Счастье’, ‘Письма о Лермонтове’.
1 ‘Домой с небес’ — второй роман Б. Поплавского, вторая часть задуманной им трилогии. Работа над романом была начата в 1934 г. Имеется определенная связь между началом работы над романом и временем написания стихотворения под названием ‘Домой с небес’. Это стихотворение было опубликовано еще при жизни Поплавского в журнале ‘Встречи’ (1934. No 3). В журнальном варианте дата под стихотворением — 1933. Позднее оно было включено в сборник Поплавского ‘Снежный час’ с датой — 1934. О времени окончания романа находим сведения в дневнике Поплавского в записи от 15 сентября 1935 г.: ‘…день был измученный, полурабочий, но удовлетворенный концом романа’. О времени его окончания сохранилось также свидетельство Ю. Терапиано: ‘Обе его вещи — ‘Аполлон Безобразов’ и законченная за несколько дней до смерти повесть ‘Домой с небес’ до сих пор полностью известны лишь некоторым близким ему людям’. Отдельные главы ‘Домой с небес’ Поплавский читал весной 1935 г. на собрании ‘Объединения поэтов и писателей’. Об автобиографической основе романа писал отец Поплавского: ‘Как жил и работал Б. П., можно, пожалуй, проследить по его роману ‘Домой с небес’, имеющему отчасти автобиографический характер’ (Новь. 1934. No 8. С. 147). Отрывки из романа печатались в альманахе ‘Круг’ (No 1, 2, 3, 1936, 1937, 1938).
2 Роман ‘Аполлон Безобразов’ печатался в ‘Числах’ (1930. No 2—3, 1931. No 5) и в ‘Опытах’ (1953. No 1, 1955. No 5, 1956. No 6). Опубликован В. Крейдом в журнале ‘Юность’ (1991. No 1, 2).
3 Вероятно, имеется в виду статья Б. Поплавского ‘Человек и его знакомые’ (Числа. 1933. No 9).
4 Рассказ ‘Бал’ напечатан в журнале ‘Числа’ (1934. No 10). См. также в альманахе ‘Стрелец’ (1991. No 1), публикация В. Крейда.

Эммануил Райс

О БОРИСЕ ПОПЛАВСКОМ

Печатается по журналу ‘Грани’ (1979. No 114. С. 156—167).
Райе Эммануил Матусович (1909—1981) — литературный критик, писал преимущественно о поэтах. Его стихи напечатаны в антологии ‘Эстафета’. В 1967 г. издал свою небольшую книжку ‘Под голубыми небесами. Из дневников, 1938—1941 гг.’. Воспоминания о нем см. в книге К. Померанцева ‘Сквозь смерть’ (Лондон, 1986).

Юрий Терапиано

БОРИС ПОПЛАВСКИЙ

Печатается по кн.: Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1953. С. 112—117.
1 ‘Флаги’ — единственный поэтический сборник Поплавского, вышедший при его жизни (Париж: издательство журнала ‘Числа’, 1931). О ‘Флагах’ писал в ‘Числах’ Георгий Иванов:
‘Люблю грозу в начале мая’, люблю стихи Бориса Поплавского!’ — невольно хочется повторить, и, для того чтобы постараться проверить это слепое ощущение ‘любви’, надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского — очень сильное очарование.
Конечно, и их очарование прежде всего — очарование новизны. К чести Поплавского (и тех, кого его стихи привлекают), новизна эта меньше всего заключается в блеске каких-нибудь новых приемов, либо изобретенных в поту и потугах (как у футуристов, имажинистов, нынешнего Сельвинского) или созданных детски-непосредственно, вдохновенно, в своем роде действительно ‘гениально’, как у того же Северянина, но — все равно — ‘приемов’, и этим все сказано. Если из поэтического опыта последней четверти века можно сделать полезный вывод, то вывод этот, конечно, тот, что все внешние ‘достижения’ и ‘завоевания’ есть нелепость и вздор, особенно в наши дни, когда поэзия, словно повинуясь приказу:
…Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись, —
стремится — почти до самоуничтожения — сделать свою метафизическую суть как бы обратно пропорциональной ее воплощению в размерах и образах. Настоящая новизна стихов Поплавского заключается совсем не в той ‘новизне’ (довольно, кстати, невысокого свойства), которая есть и в его стихах и которой, очень возможно, сам поэт и придает значение, хотя совершенно напрасно. Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось — необъяснимо и очевидно — действительное чудо поэтической ‘вспышки’, удара, потрясения, того, что неопределенно называется frisson inconnue, чего-то и впрямь схожего с майской грозой и чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить. Во ‘Флагах’ Поплавского frisson inconnue — ощущается от каждой строчки, и я думаю, надо быть совершенно невосприимчивым к поэзии, чтобы, едва перелистав книгу Поплавского, тотчас же, неотразимо, это не почувствовать’.
2 Книга Поплавского ‘Из дневников 1928—1935’ была издана Н. Татищевым (Париж, 1938, 68 стр.). На эту книгу откликнулся в ‘Современных записках’ (1939. No 68) Н. Бердяев: ‘Трагически погибший несколько лет тому назад Б. Поплавский, человек очень одаренный, оставил после себя дневники, выборки из которых сейчас изданы. Эта книга очень значительная и над ней стоит задуматься. Печальная, мучительная книга. Документ современной души, русской молодой души в эмиграции. Я не сомневаюсь в надрывной искренности Б. Поплавского…’
Высокую оценку этих дневниковых записей находим в статье эмигрантского критика Эммануила Раиса ‘О Борисе Поплавском’. Райе называет эти дневники ‘одной из величайших книг русской культуры’, сравнимой с ‘Перепиской из двух углов’ Вяч. Иванова с Гершензоном, с ‘Философией хозяйства’ о. С. Булгакова, с ‘Новым градом’, Федотова или с ‘Самопознанием’ Бердяева. Эта книга ждет своего издателя’ (Грани. No 114. 1979. С. 179).
Приложение к дневнику под заглавием ‘О субстанциональной личности’ Николай Татищев, друг Б. Поплавского, считал его ‘духовным завещанием’. Эта небольшая статья, написанная за четыре дня до смерти, представляет собой, по словам Н. Татищева, ‘краткий вывод из всего опыта жизни’ (Возрождение. No 165. 1965. С. 36).
Полностью дневники Б. Поплавского никогда не издавались. О существовании дневниковых записей, не включенных в издание 1938 г., неоднократно упоминали в печати друзья поэта. Точно так же и его отец, Юлиан Поплавский, упоминает в своей статье, написанной в октябре 1935 г., ‘множество тетрадей дневника’. Некоторые из дневниковых записей, из числа не вошедших в издание 1938 г., можно найти в статье Н. Татищева ‘О Поплавском’ (Круг. No 3. 1938). Среди многочисленных достоинств этой статьи, целиком основанной на дневнике Поплавского, следует обратить внимание на цитирование самых ранних (из числа сохранившихся) дневниковых записей: они относятся к 1921 г. Отличным комментарием к изданию 1938 г. может послужить также очерк Н. Татищева ‘Синяя тетрадь’ (включен в настоящее издание). Существенным дополнением являются опубликованные А. Богословским в ‘Русской мысли’ (No 3804 и No 3805, 1989) ранее не печатавшиеся дневниковые записи Поплавского, впрочем, появившиеся в ‘Русской мысли’ под вводящим в заблуждение названием ‘Домой с небес’.
Разумеется, не все известные нам отзывы звучат в унисон. Г. Адамович, лично знавший Поплавского, писал о своем ‘постоянном недоумении, возникающем при чтении этого ‘Дневника’: ‘Как можно так писать? Если это действительно обращение к Вогу, зачем бумага, чернила, слова — будто прошение министру? Если это молитва, как не вывалилось перо из рук? Если же для того, чтобы когда-нибудь прочли люди, как хватило литературного бесстыдства? Не осуждаю, а недоумеваю, — потому, что у Поплавского бесстыдства не было… Не понимаю, и только!’ (Адамович Г. Комментарии. 1967. С. 32).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека