Воспоминания о Максимилиане Волошине, Волошин Максимилиан Александрович, Год: 1990

Время на прочтение: 680 минут(ы)

Воспоминания о Максимилиане Волошине

Москва Советский писатель

1990

OCR — Александр Продан
alexpro@enteh.com
СОДЕРЖАНИЕ
От составителей
Л. Озеров. Максимилиан Волошин, увиденный его современниками
‘И ЖИЗНЬ — КАК МОРЕ ПРЕД ГРОЗОЮ…’
М. Волошин. Автобиография [‘по семилетьям’]
М. Волошин. Автобиография
М. Волошин. О самом себе
Хронологическая канва жизни и творчества М. А. Волошина
‘ВСЕ ВИДЕТЬ… ВСЕ ПОНЯТЬ… ВСЕ ЗНАТЬ… ВСЕ ПЕРЕЖИТЬ…’
B. Вяземская. Наше знакомство с Максом
C. Иванов. Из юношеских дней
М. Дьяконов. Гимназические годы
Ф. Арнольд. Свое и чужое
Е. Кругликова. Из воспоминаний о Максе Волошине
Е. Бальмонт. Редко кто умел так слушать, как он
М. Сабашникова. Из книги ‘Зеленая змея’
А. Амфитеатров. Чудодей
A. Белый. Из книги ‘Начало века’
Б. Садовской (Садовский). ‘Весы’. Воспоминания сотрудника
B. Ходасевич. Из книги ‘Литературные статьи и воспоминания’
Е. Герцык. Из книги ‘Воспоминания’
B. Рогович. Прирученный кентавр и девушка
А. Толстой. Из статьи ‘О Волошине’
C. Дымшиц-Толстая. Из воспоминаний
История Черубины (Рассказ М. Волошина в записи Т. Шанько)
Черубина де Габриак (Е. Дмитриева). Исповедь
М. Цветаева. Живое о живом
Л. Фейнберг. Из книги ‘Три лета в гостях у Максимилиана Волошина’
М. Волошин. Репинская история
Ю. Оболенская. Из дневника 1913 года
Е. Кривошапкина. Веселое племя ‘обормотов’
Маревна (М. Воробьева-Стебельская). Из книги ‘Жизнь в двух мирах’
А. Бенуа. О Максимилиане Волошине
‘ВСЯ РУСЬ КОСТЕР…’
И. Эренбург. Из книги ‘Люди, годы, жизнь’
И. Березарк. Райский уголок
Г. Шенгели. Киммерийские Афины
Неизвестная. Единственная встреча
И. Бунин. Волошин
Р. Гинцбург. Часы неизгладимые
М. Волошин. Дело Н. А. Маркса
Э. Миндлин. Из книги ‘Необыкновенные собеседники’
B. Вересаев. Коктебель
М. Изергина. В те годы
‘МОЙ ДОМ РАСКРЫТ НАВСТРЕЧУ ВСЕХ ДОРОГ…’
М. Волошина. Из книги ‘Макс в вещах’
Т. Шмелева. Навечно в памяти и жизни
К. Чуковский. Из ‘Чукоккалы’
Л. Горнунг. Дневниковые записи
Э. Голлербах. ‘Он был более знаменит, чем известен’
А. Белый. Дом-музей М. А. Волошина
Н. Рыкова. Мои встречи
А. Остроумова-Лебедева. Лето в Коктебеле
Л. Белозерская. Из книги ‘О, мед воспоминаний…’
З. Елгаштина. Коктебель и его легенды
Г. Смирнов. На экскурсии
Вс. Рождественский. Из книги ‘Страницы жизни’
И. Басалаев. Записки для себя
М. Альтман. Царь Киммерии (Из дневника 1929 г.)
C. Липкин. У Волошина в тридцатом
Е. Архиппов. Коктебельский дневник (1931 г.)
Л. Аренс. О Максимилиане Александровиче Волошине и его жене Марии Степановне
Н. Чуковский. Из книги ‘Литературные воспоминания’
КОММЕНТАРИИ
Приложение. Воспоминания о М. А. Волошине, не вошедшие в сборник
ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ
Цель настоящего сборника — воссоздать образ Максимилиана Волошина, поэта, художника, мыслителя. Эти грани художнических и духовных интересов Волошина передают три его автобиографии, включенные нами в сборник. Они составляют особый его раздел, где читатель найдет также и хронологическую канву жизни и творчества поэта. Предваряя таким разделом рассказы мемуаристов, мы стремились прежде всего дать как бы панорамное обозрение всей жизни Волошина, позволяющее отчетливее представить важнейшие этапы его жизненного пути. Этапы эти отражены в трех последующих разделах: первый из них освещает наиболее протяженный период — от детских лет Волошина до 1917 года, второй — годы революции и гражданской войны, и, наконец, в разделе, завершающем книгу, рассказывается о периоде, связанном с созданием Дома поэта — главного детища Волошина в сфере его многообразных интересов и увлечений.
Отбирая материалы для сборника, мы старались учесть не только глубину постижения мемуаристами личности Волошина, но и отражение в их воспоминаниях различных событий и эпизодов его жизни, порой малоизвестных или воспринимаемых современниками поэта по-разному. Так сталкиваются подчас полярные взгляды М. Цветаевой и И. Бунина, Г. Шенгели и А. Амфитеатрова… Читатель найдет в сборнике и воспоминания людей, чуждых Волошину, не понимавших его и даже ему враждебных, это образцы довольно частого восприятия фигуры поэта в обывательской среде. Всегда стремившийся ‘быть, а не казаться’, Волошин слишком многих раздражал своеобычной внешностью и поведением.
Крайне важным кажется нам и присутствие в сборнике собственных воспоминаний Волошина, особенно тогда, когда в них освещаются события, не получившие адекватного их значимости отражения в мемуарной литературе. В полной искренности Волошина не приходится сомневаться. А кто лучше его может описать перипетии мистификации с Черубиной де Габриак или драматическую эпопею генерала Н. А. Маркса? К сожалению, эти воспоминания записаны в последние годы жизни Волошина, когда болезнь все больше препятствовала его творческим замыслам, их осуществлению. Но все-таки и здесь сохраняется отпечаток волошинского дара рассказчика и его добрый юмор…
Поскольку мемуаристы нередко рассказывают об одних и тех же эпизодах (зачастую только повторяют услышанное от других), мы решили сократить подобные повторы. Сокращались и ‘общие сведения’ о биографии Волошина, не являющиеся воспоминаниями в прямом смысле. В то же время такие воспоминания, как очерк ‘Живое о живом’ Марины Цветаевой, отличающийся глубоким проникновением в мир волошинской жизни и творчества, или подкрепленные эпистолярными документами свидетельства Евгении Герцык, даются без такого рода купюр.
Выражаем благодарность Е. Н. Будаговой, П. Р. Заборову, Н. М. Иванниковой, А. В. Лаврову, А. Е. Парнису, В. А. Чувакову, Ю. В. Шанину за помощь в работе над комментариями, а также всем авторам-мемуаристам, предоставившим нам для этого сборника тексты воспоминаний.
Лев Озеров
МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН, УВИДЕННЫЙ ЕГО СОВРЕМЕННИКАМИ
Всякий сборник воспоминаний — это, по существу, коллективный портрет, созданный людьми разного возраста, характера, темперамента. Участники такой книги, конечно, не уславливались о том, что они невольные соавторы, оказавшиеся под одним переплетом. Каждый из них в разное время и в меру сил писал свои воспоминания, исходя из личного опыта и относясь к предмету описания с восторгом или с отрицанием, если говорить о крайностях (они наличествуют и в этой книге, посвященной М. А. Волошину). Как из разноцветных кусков стекла, мрамора, эмали, цветных камешков, укрепленных на слое цемента или мастики, составляется мозаика, мозаичный портрет, так из разнохарактерных воспоминаний деятелей искусства, людей всевозможных наук и ремесел, общественных деятелей складывается образ примечательного человека. Таким примечательным человеком в данном случае является Максимилиан Александрович Волошин, жизнь которого охватывает два с лишним десятилетия XIX и три с лишним десятилетия XX века.
Естественно, что участие читателя в создании такого образа немаловажно. Книга дает разнообразный и по содержанию, и по форме материал, комментирует его. Читатель, однако, не может, не должен оставаться пассивным к предлагаемому материалу. Он должен его познать и осмыслить. Вот почему наибольшую пользу ему принесет близкое знакомство с произведениями самого М. Волошина, с его стихами, поэмами, переводами, прозой. Именно это приблизит читателя к пониманию книги воспоминаний о Волошине, написанной его современниками. Именно это даст ему точку отсчета и ориентиры.
О М. А. Волошине написано воспоминаний намного больше, чем могло войти в эту книгу, по сути дела, первую предпринятую у нас попытку такого рода. Одно дело составлять книгу воспоминаний о примечательном русском писателе XVIII—XIX веков. Здесь есть долгая традиция составления и издания. Другое дело составить, скомпоновать и прокомментировать книгу о писателе впервые, то есть идти по первопутку, собрать разрозненные материалы о долго и несправедливо замалчивавшемся деятеле нашей культуры.
В этой книге читатель найдет воспоминания, принадлежащие перу писателей (Андрей Белый, Иван Бунин, Викентий Вересаев, Марина Цветаева, Илья Эренбург, Георгий Шенгели, Корней Чуковский и др.), художников (Елена Кругликова, Александр Бенуа, Маргарита Сабашникова, Анна Остроумова-Лебедева), искусствоведов, журналистов, друзей поэта разных лет начиная с его детства. Жизнь Волошина дается в движении во времени, вписывается в него. Время является фоном воспоминаний. Но — не только фоном. Оно является действующим лицом. И это важное свойство книги.
Постижение трудов и дней, личности Волошина происходит не вдруг. Это сложный и долговременный процесс. Вначале проступает импозантное, игровое, может статься, театральное, маскарадное, экзотическое, одним словом, внешне-показательное. Это бросается в глаза, особенно на фоне Крыма, Коктебеля: эллин, римлянин, бродячий певец-бандурист, сказитель.
От первого лица он мог говорить о Франции и Греции, Испании и Швейцарии, о Гомере и Данте, Руанском соборе и Млечном Пути. Позднее явственно начнут проступать черты скитальца — искателя правды и красоты, мыслителя, историка, звездочета и живописца. Сложная, внешне далеко не ординарная натура, идти по ее следам увлекательно, что испытали на себе многие, в том числе и пишущий эти строки.
Еще при жизни Волошин стал легендой. Сейчас легенда вырастает в миф. Тем не менее это реальная фигура в истории русской литературы и русского искусства. Он был хранителем ‘святого ремесла’, как назвала работу поэта Каролина Павлова. Следы его впечатаны не только в почву Крыма, но и в почву русской культуры нашего века: в поэзию, искусство перевода, прозу, живопись, искусствоведение, философию.
Читателю этой книги предстоит по разрозненным записям создать единый образ человека и поэта. Это, повторюсь, увлекательно, хотя и непросто.
Для того чтобы показать, как по-разному воспринимали Волошина разные люди, приведу несколько описаний его глаз. Это любопытно с двух точек зрения: во-первых, перед нами свидетельства смотревших в эти глаза современников, во-вторых, это говорит о многообразии, переменчивости, текучести облика самого Волошина.
Не только сочинения, но и внешность поэта останавливала внимание и запоминалась своей несхожестью с окружающими людьми.
‘На нем был костюм серого бархата — куртка с отложным воротником и короткие, до колен, штаны — испанский гранд в пенсне русского земского врача, с головой древнего грека, с голыми коричневыми икрами бакинского грузчика и в сандалиях на босу ногу’, — вспоминал писатель Эм. Миндлин в своей книге ‘Необыкновенные собеседники’. Серые мерцающие глаза Волошина он называет смеющимися. Запомним.
Марина Цветаева эти же глаза рисует по-другому. Иное она видит ‘в его белых, без улыбки, глазах, всегда без улыбки — при неизменной улыбке губ’. Не помнит ни у кого таких глаз: ‘…глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки…’ Цветаева взгляда не отводит от ‘…светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно — прозорливых’. Постепенно приходит определение: ‘Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды’.
Живописец и поэт Леонид Евгеньевич Фейнберг (брат композитора и пианиста Самуила Евгеньевича Фейнберга) познакомился с Волошиным в 1911 году. Он пишет: ‘Широкий, отвесный лоб был несколько выдвинут вперед, с упорным доброжелательным вниманием. Взгляд не очень больших, светлых, серо-карих глаз был поражающе острым — вместе с тем и бережно-проницательным. В его глазах было нечто от спокойно отдыхающего льва’.
Совсем по-иному (можно сказать — по контрасту) увидел те же глаза Волошина явно не симпатизирующий ему Борис Садовской: ‘Из-под пенсне и нависших бровей на широком лице беззаботно щурятся маленькие странно-веселые глазки’. Сравните ‘странно-веселые’ с ‘бережно-проницательными’.
Андрей Белый в мемуарах ‘Начало века’ описывает званый ужин у Брюсова и увиденного им на этом ужине Волошина: ярко-рыжую бороду, рыжеватую шапку волос, пенсне ‘с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух’. Волошин щурился на Бальмонта ‘затонувшими в щечных расплывах глазами’.
Всеволоду Рождественскому Волошин ‘казался похожим на ясноглазого, примиренного с жизнью старца, бродячего рапсода гомеровских времен’. Здесь — ясноглазый старец, этакий коктебельский Платон Каратаев или Лука из ‘На дне’. Эти глаза резко отличаются от ‘странно-веселых глазок’. Пишут разные люди с их разным подходом к Волошину. Об этом читатель забывать не должен.
Вдова поэта М. С. Волошина в неопубликованной рукописи своих заметок о нем сочувственно выделяет наблюдения близкого знакомого, искусствоведа Эриха Геллербаха, который увидел ‘глаза зеленоватые, внимательные, почти строгие глаза, глядевшие собеседнику прямо в зрачки, но без всякой въедливости и назойливости, спокойно и вдумчиво… Когда Волошин улыбался, глаза оставались совершенно серьезными и становились даже более внимательными и пристальными’. Новое, несхожее с предыдущими описание глаз.
Цвет глаз, свет глаз, их отсветы и, главное, впечатление от них, складывающееся не отдельно, а в связи с обликом поэта.
В описании глаз и взгляда Волошина семью современниками можно найти противоречия. Я намеренно привел так много определений разных людей. Они показательны и говорят о том, что разные собеседники видели человека по-разному. Это вполне естественно и не должно озадачивать читателей. Но здесь имеет место и другое. Сам Волошин бывал разным. И это — от богатства натуры. От постоянно ищущей пытливой мысли. Наиболее наблюдательные из современников отмечают в поэте именно эту черту — богатство человеческой и художнической натуры, поисковый характер творчества, умение проникать в разные пласты истории разных народов.
Читатель этой книги получает обильный материал о жизни, личности, многообразном творчестве М. А. Волошина. К тому же в распоряжение читателя попадают три автобиографических очерка 1925 и 1930 годов. И все же не лишне будет остановиться на важнейших вехах его биографии.
Еще в ранние годы всем существом Волошина овладел зародившийся в нем и все возраставший интерес к поэзии, к искусству вообще, особенно к живописи. Творчество и суждения о творчестве, не мешая друг другу, шли рядом всю жизнь.
В Московском университете, на юридический факультет которого Волошин поступил в 1897 году, он увлечен задуманным им ‘Студенческим сборником’, выпускавшимся в пользу нуждающихся студентов. Волошин неблагонадежен. Находится под негласным надзором полиции.
‘Что-то скажем, наконец, мы — первое поколение двадцатого столетия?..’ Он пишет:
Не жилица в нашем мире
Наша муза. Ведь она
В глубине самой Сибири
Жгучим горем рождена.
Эти песни прилетели
И родились средь степей —
В буйном ропоте метели,
Под зловещий звон цепей…
В этих ранних стихах Максимилиана Волошина слышатся отголоски революционно-демократической поэзии, поэзии Некрасова и поэтов некрасовской школы. В дальнейшем они будут звучать все глуше и глуше. Но позднее, в стихах, написанных поэтом в революционные дни 17-го года и в годы гражданской войны, они заявят о себе с новой силой.
А пока бунтарские порывы юности сменяются страстью к путешествиям по европейским странам, по Средней Азии, где поэт почувствовал ‘древность, относительность европейской культуры’. Максимилиан Волошин предстает перед нами убежденным скитальцем, познающим мир. С рюкзаком он прошел Италию, Швейцарию, Австрию, Францию, Германию, Испанию, Грецию. Он жадно познавал пространство и время, народы и их культуры. При свойственном Волошину артистизме он легко проникал в любую историческую среду, отделенную от него морями и столетиями, он чутко и внятно воспроизводил померкшие в памяти поколений исторические краски. Это его свойство подмечено современниками поэта и воспроизведено в их воспоминаниях.
Взгляд на мир с высоты тысячелетних культур разных народов становится у Волошина главенствующим в пору его творческого созревания. Судьба народов Земли, самой Земли в кругу светил — вот что его интересует в первую очередь.
Каждый рождается дважды. Не я ли
В духе родился на стыке веков?
В год изначальный двадцатого века
Начал головокружительный бег.
Мудрой судьбой закинутый в сердце
Азии, я ли не испытал
В двадцать три года всю гордость изгнанья
В рыжих песках туркестанских пустынь?
В жизни на этой магической грани
Каждый впервые себя сознает
Завоевателем древних империй
И заклинателем будущих царств.
Я проходил по тропам Тамерлана,
Отягощенный добычей веков,
В жизнь унося миллионы сокровищ
В памяти, в сердце, в ушах и глазах.
Эти строки из маленькой поэмы Волошина ‘Четверть века’ написаны в Коктебеле в декабре 1927 года, в дни землетрясения. Все три времени — настоящее, прошедшее, будущее — сомкнуты в одно, пространство сплющено, и человек, написавший эти строки, находится во всех веках и в любом пункте планеты одновременно. Такова магия поэзии Волошина.
Волошин прошел через увлечение поэзией ‘парнасцев’ — группы французских поэтов прошлого века (Эредиа, Сюлли-Прюдом, Леконт де Лилль, Малларме), отделявших искусство от насущных интересов общества. Русскому поэту импонировало живописное начало этой школы, рельефность словесного образа, умение выражать вещность мира, его краски, тона и полутона. Эта эстетическая программа ‘парнасцев’ воплощается в стихах Волошина и в зрелую его пору, и в позднюю, правда, претерпевая известные изменения. Эти изменения продиктованы все большим влиянием русской поэтической традиции, идущей от Пушкина и Тютчева.
В предисловии к книге избранных стихотворений ‘Иверни’, 1918 г. (‘иверни’ — редко встречающееся русское слово, означающее ‘черепки’ или ‘осколки’), Волошин излагает в общих чертах эволюцию своей поэзии, ее героя: ‘Вначале странник отдается чисто импрессионистическим впечатлениям внешнего мира… переходит потом к более глубокому и горькому чувству матери-земли… проходит сквозь испытание стихией воды… познает огонь внутреннего мира и пожары мира внешнего…’ Здесь в укрупненно-поэтических, можно сказать, мифологических образах показана дорога идейно-художественных исканий поэта. От беглых хаотичных впечатлений бытия к познанию сути истории мира в связи с историей индивидуума (‘огонь внутреннего мира’ в сочетании с ‘пожарами мира внешнего’). Это сочетание лирики и эпоса остается до конца жизни поэта и художника одной из характерных его черт.
В первой русской революции Волошин видит ‘…первое начало, а не продолжение 70-х годов, так как, вероятно, это движение пойдет совсем иным путем’. Он чувствовал, что это не будет продолжением народничества, это будет нечто новое, неизвестное ему.
‘Мятежом на коленях’ назвал Волошин первые проявления народного недовольства в начале 1905 года. В январе этого года Волошин был в Петербурге. Он пишет статью ‘Кровавая неделя в Санкт-Петербурге’, статью, которая, с одной стороны, является свидетельством очевидца, с другой — показывает настроение самого поэта. Он уже в ту пору понял, что произошедшее в дни кровавого января является первым звеном в цепи событий революционного характера. Поэт предчувствовал конец империи, хотя выразил это, быть может, чересчур помпезно, театрально. В прозе это звучит так: ‘Зритель, тише! Занавес поднимается’. В стихах, написанных в Петербурге в 1905 году (‘Предвестия’), он говорит:
Уж занавес дрожит перед началом драмы…
Уж кто-то в темноте, всезрящий, как сова,
Чертит круги, и строит пентаграммы,
И шепчет вещие заклятья и слова.
Поэтом овладевают ‘блуждания духа’, он увлекается теософией, ‘познанием самого себя’, изучает историю французской революции, продолжая размышлять над судьбами своей Родины.
Каков путь истории? Волошин не знает. Но он решительно отвергает жестокость и кровопролития. Война убийство, террор неприемлемы для него. Эти средства не оправданы никакой целью. Такова позиция Максимилиана Волошина. Она на протяжении всей его жизни могла принимать тот или иной оттенок, но в существе своем он оставался верен христианским принципам, особенно сильным в период первой мировой войны.
Кто раз испил хмельной отравы гнева,
Тот станет палачом иль жертвой палача.
‘Хмельная отрава’ братоубийства — по Волошину — равно грозит и палачу, и жертве палача.
Не случаен отказ Волошина от воинской службы в дни первой мировой войны, когда в письме военному министру он открыто заявляет: ‘Я отказываюсь быть солдатом, как европеец, как художник, как поэт… Как поэт я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг — понимание’.
Война для Волошина — величайшая трагедия народов. Для него ‘в эти дни нет ни врага, ни брата: все во мне, и я во всех’.
Само собой напрашивается сравнение социально-исторической позиции Волошина с толстовским непротивлением злу насилием. Разумеется, учение Толстого не сводится только к такому непротивлению, оно гораздо шире и масштабней. Волошин в статье ‘Судьба Льва Толстого’ (1910) замечает: ‘Формула всемирного исцеления от зла проста: не противься злу, и зло не коснется тебя. Толстой провел ее в своей жизни последовательно и до конца’. И далее — сокрушенно: ‘Толстой не понял смысла зла на земле и не смог разрешить его тайны’.
Нет смысла превращать Волошина в толстовца, но вполне естественно говорить о гуманизме как начале, их объединяющем.
16 октября 1916 года М. А. Волошин пишет из Коктебеля в Париж М. С. Цетлиной: ‘Поскорей бы кончалась эта мировая нелепица. Странно: в Базеле я воспринял войну апокалиптически, в Париже как великую трагедию, в России же не могу к ней относиться иначе, как к чудовищной нелепости. Так все нелепо кругом, такие грандиозно-нелепые формы принимают ее отражения в окружающей жизни *.
* Письмо не опубликовано. Хранится в архиве А. Ф. Маркова (Москва).
Он был многолик, но не двуличен. Если он и ошибался, то всегда в сторону жизни человека, а не его гибели. Волошин видит людей, которых хочет сберечь. Он их понимает и жалеет. Он — враг насилия, ему равно близки и равно от него далеки и те и эти, и белые и красные. Нет правых, нет виноватых, все достойны жалости и осуждения.
С риском для жизни Волошин в дни господства белых в Крыму спасает красных. Об этом вспомнит Вс. Вишневский, когда подарит Волошину свою книгу ‘Первая Конная’ с надписью: ‘…шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918—20 гг. вы оказывали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых’. Подобные свидетельства есть и от лица белых, которым поэт оказывал помощь, не боясь красных. Время действия нам известно: 1918— 1920 годы. Место действия — все тот же Крым, Коктебель.
Это был отнюдь не абстрактный гуманизм, а последовательная, продуманная позиция. Волошин был убежден, что читатель, которого он ‘найдет в потомстве’, поймет его. Именно о нем, будущем своем читателе, думал он, когда отвечал одному из тех критиков-вульгаризаторов, которые самозванно и самодовольно писали в те годы от имени народа, обвиняя поэта в противостоянии революции, в ‘контрреволюционном’ характере его творчества. Вот почему ответ Волошина на несправедливую, жестокую критику — его ‘Письмо в редакцию’, опубликованное в журнале ‘Красная новь’ (1924. N 1), — завершалось такими знаменательными, поистине пророческими словами: ‘Стихи мои… сами сумеют себя отстоять и очиститься от нарастающих на них шлаков лже-понимания’.
Был у этого волошинского письма и первоначальный вариант, где поэт открыто, с мужественной прямотой разъяснял свою позицию. ‘Разумеется, — писал он, — красных при белых и белых при красных я защищал не из нейтральности и даже не из ‘филантропии’, а потому, что массовое взаимоистребление русских граждан в стране, где культурных работников так мало и где они так нужны, является нестерпимым идиотизмом. Правители должны уметь использовать силы, а не истреблять их по-дурацки, как велись все терроры, которых я был свидетелем.
Коммунизм в его некомпромиссной форме мне очень близок, и моя личная жизнь всегда строилась в этом порядке, государственный же враждебен, как все, что идет под знаком Государства, Политики и Партийности’ *.
* Оригинал этого письма М. А. Волошина хранится в архиве А. Ф. Маркова.
Перечитываю эти строки волошинского письма и понимаю: испытанные, печально известные социологические мерки мало или, сказать по правде, ничего не могут объяснить в личности Волошина, в нестандартности, как прежде казалось, неуместной старомодности его суждений. Для Волошина слово ‘партийность’, звучавшее в устах зарвавшихся террористов, было синонимом сектантства, чванливости (комчванства), отгороженности от народных устремлений и интересов. Он, гуманист, не мог примириться с тем, что воочию видел в годы гражданской войны и в самом начале 20-х годов у себя в Крыму. Отсюда — такие воспаленные, кровью написанные стихи, как ‘Бойня’, ‘Террор’, ‘Потомкам’.
Это ощущение было близко и Марине Цветаевой, о чем она пишет в своем очерке о Волошине. Она была там. Он был здесь. Это читатель должен понимать.
Волошин был мечтателем, и коммунизм в его свободной некомпромиссной форме ему был очень близок. Но против жестоких, уродливых, бесчеловечных форм его осуществления он решительно протестовал. И этот протест был протестом человека досталинской поры, чутко уловившего тенденцию времени. Это было предупреждением. Одним из ранних предупреждений о возможности сталинщины и бериевщины.
Волошин не дожил до апогея сталинского режима — середины — конца тридцатых годов. Наибольшим капиталом называл Сталин человека и, называя его так, сам становился миллионером. Именно он и его подручные укорачивали человека на голову в лагерях и тюрьмах, множили единицу на миллионы. В ту пору и возник термин ‘абстрактный гуманизм’, объявлявший традиционное гражданское и духовное человеколюбие вне закона. Человечность не совмещалась с бесчеловечностью и поэтому была упразднена как идеология, якобы чуждая пролетариату, чуждая социализму сталинского типа, противная духу диктаторского режима ‘вождя народов’ и ‘корифея науки’. И, разумеется, в этом расчисленном и процеженном восприятии художественных ценностей не было места для поэзии Волошина. А она, наперекор всему, продолжала жить. И прежде всего — именно потому, что в ‘минуты роковые’ истории Максимилиан Волошин не искал удобного убежища от бурь и треволнений. Он не покинул страну в тревожные годы ее, в годы революции и гражданской войны. ‘Ни война, ни революция не испугали меня и ни в чем не разочаровали, — признавался Волошин в своей автобиографии, — я их ожидал давно и в формах еще более жестоких’. Он был поэт, и пережитые им бури и треволнения прошли сквозь его жизнь, через его сердце:
Верю в правоту верховных сил,
Расковавших древние стихии,
И из недр обугленной России
Говорю: ‘Ты прав, что так судил!’
Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу бытия.
Если ж дров в плавильной печи мало,
Господи, — вот плоть моя!
Он никогда не писал с такой страстностью, с такой взрывчатой силой, как в годы революционных потрясений и гражданской войны. До алмазного закала прокалилась не только толща бытия, но и душа поэта. Слова, прежде скрывавшие огонь, теперь стали неистово выбрасывать его. Да и сами слова прокалились и стали другими.
Раньше он был мечтателем, книжником, гранильщиком лапидарных строк, акварелистом слова, писавшим тонкой кистью. Сейчас его стихия — огонь. Он прошел ‘сквозь муки и крещенье совести, огня и вод’.
Писатель В. В. Вересаев, долго живший в Крыму и давно знакомый с Волошиным и его творчеством, справедливо заметил: ‘Революция ударила по его творчеству, как огниво по кремню, и из него посыпались яркие, великолепные искры. Как будто совсем другой поэт явился, мужественный, сильный, с простым и мудрым словом…’
Революция привела к поэту вереницу персонажей русской истории. Привела и приковала к ним внимание. После мифологии — история. Перед ним проходят и цари, и повстанцы, и монахи, и мастера.
Было много их — люты, хоробры, Но исчезли, ‘изникли, как обры’, В темной распре улусов и ханств, И смерчи, что росли и сшибались, Разошлись, растеклись, растерялись Средь степных безысходных пространств.
Это — из стихотворения ‘Дикое Поле’, написанного в июне 1920 года. Революция и послереволюционные годы были годами настойчивого, глубокого, трагедийного вглядывания современного поэта в исторические судьбы России.
Стихи исторического цикла исполнены тонкого ощущения времен прошедшего, настоящего, будущего. Такое впечатление, будто Волошин самолично побывал на стрелецкой казни, видел, как Грозный побил Орду, что поэт сам работал на петровских верфях, гнал наполеоновских солдат по Смоленской дороге, шел по Владимирке вместе со ссыльными революционерами. Передвижение во времени для Волошина возможно так же, как передвижение в пространстве. Его стихи и поэмы рождались в гуле сменяющихся эпох, на перекрестках, тропах и тропках, большаках, магистральных путях истории.
Так история входит в современность волей поэта, сочетающего эпохи и народы. Поэзия Максимилиана Волошина именно сочетает, а не сравнивает. Она не делает исторических выводов и не терпит аллегорий. Читатель следует за поэтом, веря в то, что в пути им встретятся и корабль Одиссея, и Пушкин, с корабля озирающий ‘брега Тавриды’, и Богаевский с этюдником, и летчик и художник Арцеулов, ищущий место, удобное для планеризма.
В зрелые крымские годы действенное общение с людьми, навещавшими его и жившими у него, заменило ему скитальчество, ‘охоту к перемене мест’.
В трех точках Коктебельского залива узнается Волошин. Первая точка — дом, где он жил и работал. Вторая — могила, которую можно увидеть, стоя рядом с домом. Третья точка — склон горы Карадаг. Если смотреть в эту сторону из дома поэта, абрис скалы напоминает профиль Волошина. Он сам замечает это, когда в стихотворении из цикла ‘Киммерийская весна’ (1918) говорит о Коктебеле:
Его полынь хмельна моей тоской,
Мой стих поет в волнах его прилива,
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
‘Судьбой и ветрами’ изваяны и поэтические создания Волошина. ‘Огнь древних лет и дождевая влага двойным резцом ваяли облик’ поэта и его поэзии, с годами все более отходившей от канонов и предписаний символизма и современных ему течений и обретавшей самостоятельность и самобытность, сделавшие его продолжателем русской классики XVIII—XIX веков.
Восточный Крым, его горы и море, сизые, коричневые (сепия!), сиреневые складки его земли, овеянные древнегреческими легендами о ‘гомеровой стране’ — все это с молодых лет было близко поэту. Это отразилось и на его внешнем, и на его духовном облике.
Современный пейзаж Коктебеля и его окрестностей, покоряющий своей красотой, внушает вместе с тем мысль о древности этой земли, об огромных исторических эпохах, здесь наглядно явленных. Пространство и время здесь как бы объединились, чтобы своей двуединой силой держать в плену наше поэтическое чувство. Максимилиан Волошин именно это и стремился выразить своей поэзией. Он чувствовал:
Каких последов в этой почве нет
Для археолога и нумизмата —
От римских блях и эллинских монет
До пуговицы русского солдата!..
Я цитирую строки из созданной М. Волошиным в конце 1926 года поэмы ‘Дом поэта’ (иногда ее называют большим стихотворением). Он писал в ней:
А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Это море, эти ‘окрестные холмы’, это небо поэт наблюдал влюбленно, жадно, круглосуточно, запечатлевая свои видения в стихах и в живописи.
Много и увлеченно скитавшийся по миру, Волошин в оседлости своей проявил такую же увлеченность. Он выбрал место и построил дом, удобный для жизни и работы. Как прежде он кочевал, чтобы увидеть мир и людей, так теперь мир и люди стремились к нему. ‘Дом Волошина — целое единственной жизни, живой слепок неповторимого лика, вечная память о нем’, — говорил Андрей Белый. Сам поэт пишет об этом в письме искусствоведу Голлербаху: ‘Волошинский дом’ — это не я. А целый коллектив. Коллектив художников, поэтов, философов, музыкантов, ученых’.
В разные эпохи в России были салоны, знатные дома, клубы (‘клобы’), где собирались интересные люди. Были имения и квартиры, ныне ставшие памятниками культуры или навеки загубленные в годы сталинщины. Но никому не Удалось создать столь долговременную, столь дружную артель художников, как это удалось Волошину.
‘Дом поэта’ имеет и прямой и переносный смысл. Местожительство, мастерская поэта и художника. И вместе с тем ‘Дом поэта’ расширяется до понятия ‘Мир поэта’.
Дом Волошина был похож на корабль. Его так и называют — корабельным. Дом-пристанище? Не только. Над домом — башня с площадкой для наблюдений за звездами. Стартовая площадка для полета мысли.
Здесь поэт ощущал связь дома, одинокой души и безмерности вселенной. Киммерия становится не только местом физического пребывания Волошина, местожительством его, но и — главным образом — ‘истинной родиной его духа’.
Сердце мира, солнце Алкиана.
Сноп огня в сиянии Плеяд!
Над зеркальной влагой Океана —
Грозди солнц, созвездий виноград.
Поэт из мастерской, с капитанского мостика своего корабля на приколе, видит залив, горы, небо, мирозданье.
Обаяние Дома поэта было велико и после кончины поэта, когда вокруг его вдовы Марии Степановны собирались молодые и старые поклонники поэзии, ныне здравствующие и действующие художники, писатели, ученые. Дом Волошина продолжал свою жизнь.
Щедро одаренный, Максимилиан Волошин мог делать все — золотые руки. Подобно тому как в видном деятеле литовской культуры начала нашего века Чюрленисе сочетались художник и музыкант, в Волошине соединились поэт и художник. Он был мастером и выглядел потомком какого-то племени крепышей, путешественников, художников. В нем было нечто прочное, надежное, основательное, возрожденческое. В нем искали опоры.
Утихла буря. Догорел пожар.
Я принял жизнь и этот дом, как дар —
Нечаянный, — мне вверенный судьбою,
Как знак, что я усыновлен землею.
Всей грудью к морю, прямо на восток
Обращена, как церковь, мастерская
И снова человеческий поток
Сквозь дверь ее течет, не иссякая.
Среди людей, нередко даже образованных, есть умелые мастера разлучать, разводить даже недавних добрых друзей, ссорить, разобщать. Волошин сводил, сочетал, образовывал гроздья и гнезда тружеников и творцов, радовался встречам и горевал по поводу невстреч. Он верил (и в этой вере пребывал до конца жизни), что человек от рождения гений, что в нем заложена энергия солнца.
Сам Волошин определял себя как коробейника идей. Цветаева добавляла: ‘и коробейника друзей’. Он любил давать, давал щедро: ночлег, свежую акварель, обед, мысль, стихотворение, надежду. Он предотвращал возможную вражду, зависть, недоброжелательство. Опять Цветаева: ‘Всякую занесенную для удара руку он, изумлением своим, превращал в опущенную, а бывало, и в протянутую’. Делал он это легко и душевно.
Максимилиан Волошин создал мир, исполненный любви и братства людей искусства, неповторимый мир, о котором сейчас можно говорить с завистью и восторгом, как о сотворенном самим человеком. Его жизнь и его смерть в 1932 году носят характер легенды. Пятьдесят пять лет. Еще жить бы ему и жить. Но читатель не может не признать в жизни и творчестве Волошина известной завершенности. Она как песнь — начало, продолжение, конец. И только сейчас настает час, когда об этой жизни и об этом творчестве можно, не таясь, говорить во весь голос.
По своему человеческому и творческому облику Волошин решительно противостоит тенденциям времени, истоки которого — в проявлениях насилия и произвола — уже давали о себе знать при жизни поэта, тенденциям, ныне достаточно ярко обнародованным в прессе на десятках и сотнях примеров человеческих судеб его современников. В этом свете историки культуры вправе отнести М. А. Волошина к числу самых выдающихся гуманистов нашего века, таких, как Владимир Короленко, Альберт Швейцер, Ромен Роллан, Томас Манн, Бернард Шоу. Он был бесстрашен в выражении правды, стоек в житейской борьбе, непреклонен в своей вере в человека и культуру.
Горе-историки новейшей литературы тщились запихнуть Волошина в раздел ‘пацифистов’, стоящих ‘над схваткой’, сторонних наблюдателей. На деле все было сложнее и драматичнее, как мы могли уже в этом убедиться, знакомясь с суждениями Волошина о том, как ‘велись все терроры’, которых он был свидетелем, и как относится к этому он, поэт и гражданин, вступающий в ‘борьбу с террором независимо от его окраски’.
Волошин ненавидел войну. Борьба против войны и ее угрозы, спасение человечества от уничтожения — актуальнейшие вопросы современности — уже давным-давно находились в эпицентре его поэтического внимания. Он был одним из первых деятелей культуры, кто еще до атомной бомбы стал бороться за выживание человечества. Тогда, задолго до второй мировой, задолго до Хиросимы и Нагасаки, он поднял голос в защиту полного мира.
На протяжении жизни в учении, в скитаниях по миру, в работе, в общении с людьми, в чтении и познании Максимилиан Волошин воспринял и выработал гуманитарные принципы, являющиеся основой его творческого поведения. Его понятие об истории человечества и истории культуры опираются на всю выработанную веками в борении, в диспутах, в спорах гуманитарную мысль о высшей ценности личности, ее свободе и достоинстве.
Он искал гармонии. Рожденный для гармонии, он жил в мире, раздираемом противоречиями, в мире, расколотом войнами и революциями. В эпоху гражданской войны и разрухи, террора и ужасающего голода. Приходится удивляться глубине его художественных и научных предвидений, умению предвосхищать будущее. Его чувство обострилось и стало предчувствием.
Исследователи лунной поверхности цитируют Волошина (‘…Ни сумрака, ни воздуха, ни вод. Лишь острый блеск гранитов, сланцев, шпатов. Ни шлейфы зорь, ни вечера закатов не озаряют черный небосвод’) и удивленно говорят о том, как тонко и точно передал поэт восприятие как бы приближенного к нам спутника Земли:
…И страшный шрам на кряже Лунных Альп
Оставила небесная секира.
Ты, как Земля, с которой сорван скальп —
Лик Ужаса в бесстрастности эфира!..
Лунная поверхность, с которой ‘сорван скальп’, увидена поэтом в 20-е годы, когда наука об этом могла только догадываться. Поверхность Луны отличается от земной, как свидетельствуют ученые, ‘отсутствием толстого чехла переработанных в сравнительно недавние геологические эпохи пород’ *. И это — ключ ко многим проблемам происхождения и эволюции Солнечной системы. Как поэт космических предчувствий Волошин должен быть с благодарностью упомянут наукой, именуемой планетологией.
* Гурштейн А. Здравствуй, море дождей! — ‘Известия’, 1970, 18 ноября.
И в поэзии и в живописи Волошин сочетал планетарное видение с видением деталей И то и другое видение позволяло ему проникать и в тайники души человека, и в тайники природы. На его акварелях, названных подчас строками из его стихов или подписанных его двустишиями, трехстишиями, четырехстишиями, видны морщины, нет, скорее борозды земли. Он не копировал коктебельские уголки и извилины лазурного залива, он создавал свои мир, в котором современность сочеталась с историей и археологией. Надо было много и долго бродить по земле, чтобы воссоздать ее утренний, дневной, вечерний, ночной облик.
Однажды в районе Коктебеля работали геологи. Познакомившись с Волошиным и его акварелями, они нашли, что его не натурный, а как бы условный пейзаж ‘дает более точное и правдивое представление о характере геологического строения района, нежели фотография’, — вспоминал Эм. Миндлин. Геологи заказали Волошину серию акварелей. Волошин с гордостью говорил об этом, исполнен веры ‘в искусство, как в самую точную и верную меру вещей’.
Он принадлежал к поколению Брюсова, Блока, Андрея Белого. Пережил первого на семь лет, второго — на одиннадцать. Андрей Белый пережил Волошина на два года. Их жизни вписываются в одну эпоху, которую в творчестве своем каждый из них выразил по-своему.
Как ядро, к ноге прикован
Шар земной. Свершая путь,
Я не смею, зачарован,
Вниз на звезды заглянуть.
Эти строки — из посвященного Брюсову стихотворения, написанного в 1903 году. Шар земной оказался для поэта весьма привлекательным. ‘Земля настолько маленькая планета, что стыдно не побывать везде’, — писал Волошин в письме к матери за два года до упомянутого стихотворения (1901). Земля землей, но поэт посмел и взглянуть ‘вниз на звезды’ (обращает на себя внимание этот планетарный взгляд, это ‘вниз’ — с земли, прикованной к ноге). Он научается видеть песчинку и планету не отдельно друг от друга, а во взаимодействии. Он идет еще дальше:
Так будь же сам вселенной и творцом!
Рывок мысли от планеты к человеку. Поэт писал о космосе, возвеличивая человека и его дело, и оказался нашим современником.
Нынешняя эпоха космических полетов дала возможность по-новому взглянуть на те стихи Волошина, которые обращены к мирозданию. Эта сторона творчества поэта выходит нынче на первый план.
В одном из писем 1923 года поэт пишет: ‘…приходится идти совершенно непротоптанными дорогами, и не знаю, что удалось формулировать, что нет’. Речь идет о цикле ‘Космос’ (1923), состоящем из семи фрагментов. От мифических озарений молодости поэт проделал путь к ‘теории относительности’ и новейшим открытиям в области физики и астрономии. Казалось бы, неактуальный и надмирный в год написания, этот цикл, равно как и другие стихи на эту и родственные темы, стал крайне современным и даже актуальным в наши дни.
Так современность открывает в наследии поэта то одну, то другую его часть, имея в виду в будущем (оно уже наступает) раскрыть его целостно и всесторонне. Пора это будущее приблизить и сказать о Волошине всю правду без опасений и оглядок.
Максимилиан Волошин относится к числу тех художников слова, которые не сразу вошли в культурный обиход современников. Это вхождение происходило постепенно, оно продолжается и в наши дни.
Художественный опыт Максимилиана Волошина освоен последующими поэтами, вошел в культурный опыт русской литературы и литературы народов СССР. В большей или меньшей степени влияние Волошина испытали на себе Марина Цветаева и Илья Сельвинский, Вера Звягинцева и Николай Тарусский, Георгий Шенгели и Александр Кочетков, Сергей Шервинский и Елена Благинина, Всеволод Рождественский и Сергей Наровчатов, Арго и Марк Тарловский, Клара Арсенева и Павел Антокольский, Арсений Тарковский и Мария Петровых, украинские поэты и переводчики Микола Зеров и Максим Рыльский. Это не школа. Это нечто большее. Это культурно-историческая общность.
При жизни Волошина и после его смерти было немало примечательных деятелей культуры, высоко ценивших его и оставивших убедительные свидетельства этого в виде воспоминаний, очерков, заметок, эссе.
Помнится, в Дубултах на Рижском взморье, в 1956 году, в последнюю осень жизни Владимира Луговского, мы много и увлеченно говорили о Волошине. Началось с того, что, глубоко вбирая воздух в грудь, Владимир Александрович восхищенно, не объявив автора, стал читать — почему-то со второй строфы:
Ветер клонит
Ряд ракит,
Листья гонит
И вихрит
Вихрей рати,
И на скате
Перекати-
Поле мчит.
Луговской читал эти стихи Волошина с нескрываемым удовольствием, лихо, озорно, будто вспоминал свою юность, свои ветры, обутые в ‘солдатские гетры’.
Когда он дочитал стихотворение ‘Осенью’:
— Волошин! — воскликнул я.
— Узнали? — удивился Луговской. — Это меня радует, потому что этого блистательного мастера успели порядком подзабыть. Давно не издается, старые книги редки… — И после паузы: — Я многому учился у него…
Мы стали по памяти цитировать отдельные строки и строфы из Волошина. Читали их, восторгаясь, причмокивая, получая истинное удовольствие. Поэзия!
Мы много раз убеждались в том, что слово поэта передает его тончайшие ощущения.
О, запах цветов, доходящий до крика!
Каким надо обладать чутьем, чтобы в слове выразить запах, доходящий до крика… ‘Крик’ — слуховое ощущение распространено на запах. Диффузия ощущений и чувств делает поэзию Волошина многомерной.
Изобразительность слова Волошина можно объяснить его живописным даром. Но этого объяснения недостаточно. Его проницательность историка и психолога видна во всех его произведениях.
‘Живопись учила его видеть природу’, — говорил Вячеслав Иванов. Он же в 1904 году писал Волошину: ‘У вас глаз непосредственно соединен с языком. Вы какой-то говорящий глаз’. Это верно. Но этого мало. У Волошина абсолютный слух. Мелодика его стиха подключена к системе его зрительных образов, к звукописи, к мысли.
С тех пор как отроком у молчаливых
Торжественно-пустынных берегов
Очнулся я — душа моя разъялась,
И мысль росла, лепилась и ваялась
По складкам гор, по выгибам холмов.
Пластика и мелодика образа и мысли в их сочетании помогали поэту в постижении мирозданья и истории, народа и индивидуума.
Он работал всегда и всегда ждал гостей в свой дом. Иные из видевших Волошина говорили о нем как о крымском отшельнике. Его рисуют домоседом, чуть ли не бирюком. А он был общительнейшим из русских поэтов. Редкий пример доброжелательства. Он собирал силы новой литературной, живописной, мыслящей России.
Творческие достижения Волошина признавали М. Горький и А. Луначарский, И. Анненский и М. Сарьян, В. Брюсов и М. Кузмин, А. Дживелегов и В. Вересаев, М. Цветаева и А. Белый, А. Толстой и И. Эренбург и многие другие. Однако, изданный скудными дореволюционными тиражами, он оставался поэтом, известным сравнительно небольшому кругу любителей.
При жизни Волошина вышло в свет тринадцать оригинальных и переводных книг его стихов, переводов, прозы. Многие подготовленные им работы не увидели света и до сих пор ждут публикации.
Максимилиан Волошин — это обширный поэтический материк, до сих пор нами не освоенный.
Пониманию творческого наследия Максимилиана Волошина на протяжении десятилетий мешали люди, которые старались наклеить на него ярлык и привязать то к ранне-поздним символистам, то к пацифистам, то к сторонникам модерна и распада, то обзывали космополитом, писавшим русские стихи так, будто это французские стихи. Это все искажает истинный облик художника — возрожденца по духу, поэта-мыслителя, истинного патриота, гуманиста.
Оговорки и описки в отношении М. А. Волошина устойчивы. В редакционной врезке, предпосланной публикации стихов Волошина в ‘Новом мире’ (1988. N 2), читаем: ‘смятение русского интеллигента’, ‘стремление остаться над схваткой’, ‘печать трагической растерянности’…
Такие прямолинейные оценки заставляют еще раз напомнить о необходимости более отчетливого, глубокого представления о гуманистических принципах мироощущения поэта. Сейчас, на большом временном расстоянии, очевидно, что Волошин отвергал бессмысленное кровопролитие, насилие, людскую черствость и ожесточение. В наши дни стихи из циклов ‘Пути России’, ‘Усобица’ и др. выглядят, по слову Александра Бенуа, откровениями. В стихах Волошина, созданных им в 1918—1922 годах, выражена надежда, что ‘из ненавидящей любви, из преступлений, исступлений — возникнет праведная Русь’… Обращает на себя внимание удивительной силы словосочетание ‘ненавидящая любовь’. Нельзя не увидеть поэтической точности в определении сознательно избранной позиции в стихотворении Волошина ‘Гражданская война’, в ее завершающей строфе:
Одни восстали из подполий,
Из ссылок, фабрик, рудников,
Отравленные темной волей
И горьким дымом городов.
Другие из рядов военных,
Дворянских разоренных гнезд,
Где проводили на погост
Отцов и братьев убиенных.
В одних доселе не потух
Хмель незапамятных пожаров
И жив степной, разгульный дух
И Разиных, и Кудеяров.
В других — лишенных всех корней —
Тлетворный дух столицы невской:
Толстой и Чехов, Достоевский —
Надрыв и смута наших дней…
Одни идут освобождать
Москву и вновь сковать Россию,
Другие, разнуздав стихию,
Хотят весь мир пересоздать.
В тех и в других война вдохнула
Гнев, жадность, мрачный хмель разгула…
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
Рисуя портреты современников, Волошин вместе с тем рисует автопортрет. И это надо знать читателям предлагаемой книги. Летописец, эпик, бытописатель в облике Волошина сочетается с проникновенным лириком.
С большим опозданием, но очень естественно и без каких-либо потуг, при всеобщем к нему интересе входит Волошин в духовную жизнь наших современников, людей приближающегося к своему завершению XX века. Так аукается конец века, когда наследие поэта переходит в сокровищницу русской культуры, в ее классику, с началом века, когда занималась заря его творчества.
Долгий путь заблуждений в отношении Волошина, надеемся, пройден и завершен. Недооценка его роли в истории нашей литературы, упрощенная трактовка его общественной позиции, стремление записать поэта в ‘абстрактные гуманисты’ — все это не выдержало испытания временем. Наследие Максимилиана Волошина — литературное и живописное — это испытание выдержало. Оно пережило прямых и косвенных хулителей, нигилистически его отрицавших и готовивших для него полное забвение. А между тем многие творения Волошина (особенно последних десяти — пятнадцати лет его жизни) только сейчас по-настоящему глубоко прочитываются и продолжают оказывать серьезное влияние на новые генерации художников слова и кисти. Вот почему идущим поколениям так важно узнать, как жил и работал, как искал и мыслил мастер, которому посвящена лежащая перед читателем книга.

И жизнь как море пред грозою…

Максимилиан Волошин
АВТОБИОГРАФИЯ [‘ПО СЕМИЛЕТЬЯМ’]
Сейчас (1925 год) мне идет 49-й год. Я доживаю седьмое семилетье жизни, которая правильно располагается по этим циклам:
1-ое семилетье: ДЕТСТВО (1877—1884)
Кириенко-Волошины — казаки из Запорожья. По материнской линии — немцы, обрусевшие с XVIII века 1.
Родился в Киеве 16 мая 1877 года, в Духов день.
Ранние впечатления: Таганрог, Севастополь. Последний — в развалинах после осады 2, с Пиранезиевыми * деревьями из разбитых домов, с опрокинутыми тамбурами дорических колонн Петропавловского собора.
* Пиранези Джованни Батиста (1720—1778) — итальянский гравер и архитектор.
С 4-х лет — Москва из фона ‘Боярыни Морозовой’. Жили на Новой Слободе у Подвисков, там, где она в те годы как раз и писалась Суриковым в соседнем доме 3.
Первое впечатление русской истории, подслушанное из разговоров старших, — ‘1-ое марта’ 4.
Любил декламировать, еще не умея читать. Для этого всегда становился на стул: чувство эстрады.
С 5 лет — самостоятельное чтение книг в пределах материнской библиотеки. Уже с этой поры постоянными спутниками становятся: Пушкин, Лермонтов и Некрасов, Гоголь и Достоевский, и немногим позже — Байрон и Эдгар По.
2-ое семилетье: ОТРОЧЕСТВО (1884—1891)
Обстановка: окраины Москвы — мастерские Брестской ж[елезной] д[ороги], Ваганьково и Ходынка. Позже — Звенигородский уезд: от Воробьевых гор и Кунцева до Голицына и Саввинского монастыря.
Начало учения: кроме обычных грамматик, заучиванье латинских стихов, лекции по истории религии, сочинения на сложные не по возрасту литературные темы. Этой разнообразной культурной подготовкой я обязан своеобразному учителю — тогда студенту Н. В. Туркину 5.
Общество: книги, взрослые, домашние звери. Сверстников мало. Конец отрочества отравлен гимназией. 1-й класс — Поливановская, потом, до V-го, — Казенная 1-ая 6.
3-е семилетье: ЮНОСТЬ (1891 — 1898)
Тоска и отвращение ко всему, что в гимназии и от гимназии. Мечтаю о юге и молюсь о том, чтобы стать поэтом. То и д[ругое] кажется немыслимым. Но вскоре начинаю писать скверные стихи, и судьба неожиданно приводит меня в Коктебель 7 (1893).
Феодосийская гимназия. Провинциальный городок, жизнь вне родительского дома сильно облегчают гимназический кошмар. Стихи мои нравятся, и я получаю первую прививку литературной ‘славы’, оказавшуюся впоследствии полезной во всех отношениях: возникает требовательность к себе. Историческая насыщенность Киммерии 8 и строгий пейзаж Коктебеля воспитывают дух и мысль.
В 1897 году я кончаю гимназию и поступаю на юридический факультет в Москве. Ни гимназии, ни университету я не обязан ни единым знанием, ни единой мыслью. 10 драгоценнейших лет, начисто вычеркнутых из жизни.
4-е семилетье: ГОДЫ СТРАНСТВИЙ (1898—1905)
Уже через год я был исключен из университета за студенческие беспорядки и выслан в Феодосию. Высылки и поездки за границу чередуются и завершаются ссылкой в Ташкент в 1900 году. Перед этим я уже успел побывать в Париже и Берлине, в Италии и Греции, путешествуя на гроши пешком, ночуя в ночлежных домах. 1900 год, стык двух столетий, был годом моего духовного рождения. Я ходил с караванами по пустыне. Здесь настигли меня Ницше 9 и ‘Три разговора’ Вл[адимира] Соловьева 10. Они дали мне возможность взглянуть на всю европейскую культуру ретроспективно — с высоты азийских плоскогорий и произвести переоценку культурных ценностей.
Отсюда пути ведут меня на запад — в Париж, на много лет, — учиться: художественной форме — у Франции, чувству красок — у Парижа, логике — у готических соборов, средневековой латыни — у Гастона Париса *, строю мысли — у Бергсона, скептицизму — у Анатоля Франса, прозе — у Флобера, стиху — у Готье и Эредиа… В эти годы — я только впитывающая губка, я весь — глаза, весь — уши. Странствую по странам, музеям, библиотекам: Рим, Испания, Балеары, Корсика, Сардиния, Андорра… Лувр, Прадо, Ватикан, Уффици… Национальная библиотека. Кроме техники слова, овладеваю техникой кисти и карандаша.
* Парис Гастон (1839—1903) — французский филолог-медиевист.
В 1900 году первая моя критическая статья печатается в ‘Русской мысли’ 11. В 1903 году встречаюсь с русскими поэтами моего поколения: старшими — Бальмонтом, Вяч. Ивановым, Брюсовым, Балтрушайтисом — и со сверстниками — А. Белым, Блоком.
5-е семилетье: БЛУЖДАНИЯ (1905—1912)
Этапы блуждания духа: буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р. Штейнер 12. Период больших личных переживаний романтического и мистического характера.
К 9-му января 1905 года судьба привела меня в Петербург и дала почувствовать все грядущие перспективы русской революции 13. Но я не остался в России, и первая русская революция прошла мимо меня. За ее событиями я прозревал смуту наших дней (‘Ангел мщенья’).
Я пишу в эти годы статьи о живописи и литературе. Из Парижа в русские журналы и газеты (в ‘Весы’, в ‘Золотое руно’, в ‘Русь’). После 1907 года литературная деятельность меня постепенно перетягивает сперва в Петербург, а с 1910 года — в Москву.
В 1910 году выходит моя первая книга стихов 14.
Более долгое пребывание в России подготавливает разрыв с журнальным миром, который был для меня выносим только пока я жил в Париже.
6-е семилетье: ВОЙНА (1912—1919)
В 1913 году моя публичная лекция о Репине вызывает против меня такую газетную травлю, что все редакции для моих статей закрываются, а книжные магазины объявляют бойкот моим книгам.
Годы перед войной я провожу в коктебельском затворе, и это дает мне возможность сосредоточиться на живописи и заставить себя снова переучиться с самых азов, согласно более зрелому пониманию искусства.
Война застает меня в Базеле, куда приезжаю работать при постройке Гётеанума 15. Эта работа, высокая и дружная, бок о бок с представителями всех враждующих наций, в нескольких километрах от поля первых битв Европейской войны, была прекрасной и трудной школой человеческого и внеполитического отношения к войне.
В 1915 году я пишу в Париже свою книгу стихов о войне ‘Anno Mundi Ardentis’ 16. В 1916 году я возвращаюсь в Россию через Англию и Норвегию.
Февраль 1917 года застает меня в Москве и большого энтузиазма во мне не порождает, так как я все время чувствую интеллигентскую ложь, прикрывающую подлинную реальность революции 17.
Редакции периодических изданий, вновь приоткрывшиеся для меня во время войны, захлопываются снова перед моими статьями о революции, которые я имею наивность предлагать, забыв, что там, где начинается свобода печати, — свобода мысли кончается.
Вернувшись весною 1917 года в Крым, я уже более не покидаю его: ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую — и все волны гражданской войны и смены правительств проходят над моей головой. Стих остается для меня единственной возможностью выражения мыслей о совершающемся. Но в 17-ом году я не смог написать ни одного стихотворения: дар речи мне возвращается только после Октября, и в 1918 году я заканчиваю книгу о революции ‘Демоны глухонемые’ и поэму ‘Протопоп Аввакум’ 18.
7-е семилетье: РЕВОЛЮЦИЯ (1919—1926)
Ни война, ни революция не испугали меня и ни в чем не разочаровали: я их ожидал давно и в формах еще более жестоких. Напротив: я почувствовал себя очень приспособленным к условиям революционного бытия и действия. Принципы коммунистической экономики как нельзя лучше отвечали моему отвращению к заработной плате и к купле-продаже.
19-й год толкнул меня к общественной деятельности в единственной форме, возможной при моем отрицательном отношении ко всякой политике и ко всякой государственности, утвердившимся и обосновавшимся за эти годы, — к борьбе с террором, независимо от его окраски. Это ставит меня в эти годы (1919—1923) лицом к лицу со всеми ликами и личинами русской усобицы и дает мне обширный и драгоценнейший революционный опыт.
Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода я вынес свою веру в человека (стихотв[орение] ‘Потомкам’). Эти же годы являются наиболее плодотворными в моей поэзии, как в смысле качества, так и количества написанного.
Но так как темой моей является Россия во всем ее историческом единстве, так как дух партийности 19 мне ненавистен, так как всякую борьбу я не могу рассматривать иначе, как момент духовного единства борющихся врагов и их сотрудничества в едином деле, — то отсюда вытекают следующие особенности литературной судьбы моих последних стихотворений: у меня есть стихи о революции, которые одинаково нравились и красным, и белым. Я знаю, например, что мое стихотворение ‘Русская Революция’ было названо лучшей характеристикой революции двумя идейными вождями противоположных лагерей (имена их умолчу).
В 1919 году белые и красные, беря по очереди Одессу, свои прокламации к населению начинали одними и теми же словами моего стихотворения ‘Брестский мир’ 20. Эти явления — моя литературная гордость, так как они свидетельствуют, что в моменты высшего разлада мне удавалось, говоря о самом спорном и современном, находить такие слова и такую перспективу, что ее принимали и те, и другие. Поэтому же, собранные в книгу, эти стихи не пропускались ни правой, ни левой цензурой. Поэтому же они распространяются по России в тысячах списков — вне моей воли и моего ведения. Мне говорили, что в вост[очную] Сибирь они проникают не из России, а из Америки, через Китай и Японию.
Сам же я остаюсь все в том же положении писателя вне литературы, как это было и до войны.
В 1923 году я закончил книгу ‘Неопалимая купина’. С 1922 года пишу книгу ‘Путями Каина’ — переоценка материальной и социальной культуры. В 1924 году написана поэма ‘Россия’ (петербургский период) 21.
В эти же годы я много работал акварелью, принимая участие на выставках ‘Мира искусства’ и ‘Жар-цвет’ 22. Акварели мои приобретались Третьяковской галереей и многими провинциальными музеями.
Согласно моему принципу, что корень всех социальных зол лежит в институте заработной платы, — все, что я произвожу, я раздаю безвозмездно. Свой дом я превратил в приют для писателей и художников, а в литературе и в живописи это выходит само собой, потому что все равно никто не платит. Живу на ‘акобеспечение’ Ц[Е]КУБУ 23 — 60 p[ублей] в месяц.
Иконография
Кошелев 24. Портрет маслом во весь рост. 1901.
Е. С. Кругликова. Поясной порт[рет] маслом. 1901.
Много карикатур, рисунков и силуэтов разных годов. Слевинский 25. Порт [рет] маслом с книгой. 1902. Якимченко 26. Голова, масло. 1902. В. Хаpт 27. Голова углем. 1907. А. Я. Головин. Портрет поясной. Темпера. 1909. Голова, литография. 1909.
Э. Виттиг 28. Бюст в виде герма. 1909. Е. С. 3ак 29. Голова, сангина. 1911. Диего Ривера. Мал[ый] порт[рет], вся фигура. 1915.
Колоссальная голова. Масло. 1916. Баруздина 30. Порт[рет] маслом. 1916. Рис[унок] головы. 1916.
Бобpицкий 31. Сангина. 1918. Мане-Кац 32. Поясной, масло. 1918. Xpустачев 33. Сангина. 1920. Остроумова-Лебедева. Голова акварелью. 1924.
Поясной портрет. Масло. 1925. Кустодиев. Масло. 1924.
Костенко 34. Гравюра на лин[олеуме]. 1924—25. Верейский 35. Литография.
БИБЛИОГРАФИЯ
Вот в каком порядке мои стихи должны быть изданы:
Две книги лирики:
ГОДЫ СТРАНСТВИЙ (1900—1910). SELVA OSCURA * (1910—1914).
* Темный лес (итал.). Слова из первых строк ‘Божественной комедии’ Данте: ‘В середине жизненного пути я в темный лес вступил’
Книга о войне и революции:
НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА (19141924). ПУТЯМИ КАИНА.
Из франц[узских] поэтов мною переводились: Анри де Ренье, Верхарн, Вилье де Лиль-Адан (‘Аксель’), Поль Клодель (‘Отдых седьмого дня’, ода ‘Музы’), Поль де Сен-Виктор (‘Боги и люди’).
Из критических моих статей под названием ‘Лики творчества’ вышел только первый том о Франции в изд[ательстве] ‘Аполлон’ (СПб., 1914). Остальные же, посвященные театру, живописи, русской литературе и Парижу, — 4 тома, остались неизданными 36.
Максимилиан Волошин
АВТОБИОГРАФИЯ
Я родился 16 мая 1877 года, в Духов день, ‘когда земля — именинница’. Отсюда, вероятно, моя склонность к духовно-религиозному восприятию мира и любовь к цветению плоти и вещества во всех его формах и ликах. Поэтому прошлое моего духа представлялось мне всегда в виде одного из тех фавнов или кентавров, которые приходили в пустыню к св[ятому] Иерониму 1 и воспринимали таинство святого крещения. Я язычник по плоти и верю в реальное существование всех языческих богов и демонов — и, в то же время, не могу его мыслить вне Христа.
Родился я в Киеве и корнями рода связан с Украиной. Мое родовое имя Кириенко-Волошин, и идет оно из Запорожья. Я знаю из Костомарова 2, что в XVI веке был на Украине слепой бандурист Матвей Волошин, с которого с живого была содрана кожа поляками за политические песни, а из воспоминаний Францевой, что фамилия того кишиневского молодого человека, который водил Пушкина в цыганский табор, была Кириенко-Волошин 3. Я бы ничего не имел против того, чтобы они были моими предками.
На своей родине я никогда не жил. Раннее детство прошло в Таганроге и Севастополе. Севастополь помню в развалинах, с большими деревьями, растущими из середины домов: одно из самых первых незабываемых живописных впечатлений.
С 4-х лет до 16-ти — Москва. Долгоруковская ул[ица], Подвиски — обстановка суриковской ‘Боярыни Морозовой’, которая как раз в то самое время писалась в соседнем доме.
Потом окраины Москвы — Ваганьковское кладбище, и леса Звенигородского уезда: те классические места русского Иль-де-Франса, где в сельце Захарьине 4 прошло детство Пушкина, а в Семенкове 5 — Лермонтова. И то, и другое связаны с моими детскими воспоминаниями.
Позже — Поливановская гимназия и казенная 1-ая гимназия. Это — самые темные и стесненные годы жизни, исполненные тоски и бессильного протеста против неудобоваримых и ненужных знаний.
16-ти лет — окончательный переезд в Крым — в Коктебель. Коктебель не сразу вошел в мою душу: я постепенно осознал его как истинную родину моего духа. И мне понадобилось много лет блужданий по берегам Средиземного моря, чтобы понять его красоту и единственность.
Я окончил феодосийскую гимназию и сохранил на всю жизнь нежность и благодарность к этому городу, который в те годы мало напоминал русскую провинцию, а был, скорее, южноитальянским захолустьем.
Два года студенческой жизни в Москве оставили впечатление пустоты и бесплодного искания. В 1899 году я был выслан в Феодосию за организацию студенческих беспорядков 6. Потом уехал в первый раз за границу: в Италию, Швейцарию, Париж, Берлин. Я еще раз возвращался в Москву. Был допущен до экзаменов. Перешел на третий курс юридического факультета, опять уехал в Италию и Грецию, возвращаясь, был арестован, привезен в Москву и выслан в Среднюю Азию.
Полгода, проведенные в пустыне с караваном верблюдов, были решающим моментом моей духовной жизни. Здесь я почувствовал Азию, Восток, древность, относительность европейской культуры.
Это был 1900 год — год китайского пробуждения 7. Сюда до меня дошли ‘Три разговора’ и ‘Письмо о конце всемирной истории’ Вл. Соловьева, здесь я прочел впервые Ницше. Но надо всем было ощущение пустыни — той широты и равновесия, которые обретает человеческая душа, возвращаясь на свою прародину.
Здесь же создалось решение на много лет уйти на запад, пройти сквозь латинскую дисциплину формы.
С 1901 года я поселился в Париже. Мне довелось близко познакомиться с Хамбу-ламой Тибета 8, приезжавшим в Париж инкогнито, и прикоснуться, таким образом, к буддизму в его первоистоках. Это было моей первой религиозной ступенью. В 1902 году я так же близко соприкоснулся с католическим миром, во время моего пребывания в Риме 9 , и осознал его как спинной хребет всей европейской культуры.
Затем мне довелось пройти сквозь близкое знакомство с магией, оккультизмом, с франкмасонством, с теософией и, наконец, в 1905 году встретиться с Рудольфом Штейнером, человеком, которому я обязан больше, чем кому-либо, познанием самого себя.
Интерес к оккультному познанию был настолько велик, что совершенно отвлек меня от русских событий 1905 года и удержал меня вдали от России. Первую русскую Революцию я увидал в том преображении, которое выразилось в моем стихотворении ‘Ангел Мщенья’, осуществившемся воочью только теперь.
Литературная моя деятельность, если не считать моих детских стихотворений, началась с 1900 года библиографическими заметками и статьями в ‘Русской мысли’, а потом фельетонами в газете ‘Русский Туркестан’. После — перерыв в два года, когда меня не печатали как ‘декадента’. Затем — первый цикл стихов, напечатанный в 1903 году в журнале ‘Новый путь’, стихи в ‘Северных цветах’ основание ‘Весов’, участие во всех художественных изданиях: ‘Грифе’, ‘Перевале’, ‘Золотом руне’, ‘Аполлоне’ и т. д., в качестве художественного и литературного критика.
С 1904 года я стал писать худож[ественные] и лит[ературные] фельетоны в газете ‘Русь’. Жил большею частью в Париже, лишь изредка наезжая в Россию.
Газетная моя работа изредка прерывалась всеобщими газетными травлями, вызываемыми, по большей части, моими публичными лекциями, — и тогда страницы всех газет на время для меня закрывались. Были годы, когда мне негде было писать и мои книги не принимались на продажу книжными магазинами. Так было перед началом Европейской войны. Это дало мне возможность прожить несколько лет безвыездно в Коктебеле, вновь вернуться к оставленной на некоторое время живописи и отойти от суеты литературно-журнальной сутолоки.
В самые последние часы перед началом войны я успел проехать в Базель, где принимал участие в построении Дома св[ятого] Иоанна.
Потом был в Париже, в Лондоне — и вернулся в Россию лишь в 1916 году. В феврале 1917 года был в Москве, а после не покидал берегов Черного моря.
В моих странствиях я никогда не покидал пределов древнего средиземноморского мира: я знаю Испанию, Италию, Грецию, Балеары, Корсику, Сардинию, Константинополь 10 и связан с этими странами всеми творческими силами своей души. Форме и ритму я учился у латинской расы. Французская литература была для меня дисциплиной и образцом.
К стихам своим я относился всегда со строгостью. Мой первый сборник вышел, когда мне было 33 года. До внимания публики мои стихи доходили медленно. Газетная шумиха, слишком часто подымавшаяся вокруг моих статей, мешала мне как поэту. Меня ценили, пожалуй, больше всего за пластическую и красочную изобразительность. Религиозный и оккультный элемент казался смутным и непонятным, хотя и здесь я стремился к ясности, к краткой выразительности.
Мои стихи о России, написанные за время Революции, вероятно, будут восприняты как мое перерождение как поэта: до революции я пользовался репутацией поэта наименее национального, который пишет по-русски так, как будто по-французски.
Но это внешняя разница. Я подошел к русским, современным и историческим, темам с тем же самым методом творчества, что и к темам лирического первого периода моего творчества. Идеи мои остались те же. Разница только в палитре, которая изменилась соответственно темам и, может быть, большей осознанности формы.
Мой поэтический символ веры — см. стихотв[орение] ‘Подмастерье’, которое я написал как предисловие к ‘Иверням’ — сборнику избранных моих стихотворений.
Мои политические credo — разбросаны по всем моим стихам о современности.
Мое отношение к государству — см. ‘Левиафан’ 11.
Мое отношение к миру — см. ‘Corona Astralis’ 12.
Максимилиан Волошин
О САМОМ СЕБЕ
Автор акварелей, предлагаемых вниманию публики под общим заглавием ‘Коктебель’, не является уроженцем Киммерии по рождению, а лишь по усыновлению. Он родом с Украины, но уже в раннем детстве был связан с Севастополем и Таганрогом. А в Феодосию его судьба привела лишь в 16 лет, и здесь он кончил гимназию и остался связан с Киммерией на всю жизнь. Как все киммерийские художники, он является продуктом смешанных кровей (немецкой, русской, итало-греческой). По отцовской линии он имеет свои первокорни в Запорожской Сечи, по материнской — в Германии. Родился я в 1877 году в Киеве, а в 1893 году моя мать переселилась в Коктебель, а позже и я здесь выстроил мастерскую.
В ранние годы я не прошел никакого специально живописного воспитания и не был ни в какой рисовальной школе, и теперь рассматриваю это как большое счастье — это не связало меня ни с какими традициями, но дало возможность оформить самого себя в более зрелые годы, сообразно с сознательными своими устремлениями и методами.
Впервые я подошел к живописи в Париже в 1901 году. Я только что вернулся туда из Ташкента, где был в ссылке около года 1. Я весь был переполнен зрительными впечатлениями и совершенно свободен в смысле выбора жизни и профессии, так как был только что начисто выгнан из университета за студенческие беспорядки ‘без права поступления’. Юридический факультет не влек обратно. А единственный серьезный интерес, который в те годы во мне намечался, — искусствоведение. В Москве в ту пору — в конце 90-х годов прошлого века — оно еще никак не определилось, а в Париже я сейчас же записался в Луврскую школу музееведения, но лекционная система меня мало удовлетворяла, так-как меня интересовало не старое искусство, а новое, текущее. Цель моя была непосредственная: подготовиться к делу художественной критики.
Воспоминания университета и гимназии были слишком свежи и безнадежны. В теоретических лекциях я не находил ничего, что бы мне помогало разбираться в современных течениях живописи.
Оставался один более практический путь: стать самому художником, самому пережить, осознать разногласия и дерзания искусства.
Поэтому, когда однажды весной 1901 года я зашел в мастерскую Кругликовой 2 и Елизавета Сергеевна со свойственным ей приветливым натиском протянула мне лист бумаги, уголь и сказала: ‘А почему бы тебе не попробовать рисовать самому?’ — я смело взял уголь и попробовал рисовать человеческую фигуру с натуры. Мой первый рисунок был не так скверен, как можно было ожидать, но главными его недостатками были желание сделать его похожим на хорошие рисунки, которые мне нравились, и чересчур тщательная отделка деталей и штрихов. Словом, в нем уже были все недостатки школьных рисунков, без знания, что именно нужно делать. Словом, я уже умел рисовать и мне оставалось только освободиться от обычных академических недостатков, которые еще не стали для меня привычкой руки. На другой же день меня свели в Академию Коларосси 3. Я приобрел лист ‘энгра’, папку, уголь, взял в ресторане мякоть непропеченного хлеба и стал художником. Но кроме того я стал заносить в маленькие альбомчики карандашом фигуры, лица и движения людей, проходящих по бульварам, сидящих в кафе и танцующих на публичных балах. Образцами для меня в то время были молниеносные наброски Форена, Стейнлена и других рисовальщиков парижской улицы. А когда три месяца спустя мы с Кругликовой, Давиденко и А. А. Киселевым 4 отправились в пешеходное путешествие по Испании через Пиренеи в Андорру, я уже не расставался с карандашом и записной книжкой.
В те годы, которые совпали с моими большими пешеходными странствиями по Южной Европе — по Италии, Испании, Корсике, Балеарам, Сардинии, — я не расставался с альбомом и карандашами и достиг известного мастерства в быстрых набросках с натуры. Я понял смысл рисунка. Но обязательная журнальная работа (статьи о художественной жизни в Париже и отчеты о выставках) мне не давала сосредоточиться исключительно на живописи. Лишь несколько лет спустя, перед самой войной, я смог вернуться к живописи усидчиво. В 1913 году у меня произошла ссора с русской литературой из-за моей публичной лекции о Репине. Я был предан российскому остракизму, все редакции периодических изданий для меня закрылись, против моих книг был объявлен бойкот книжных магазинов.
Оказавшись в Коктебеле, я воспользовался вынужденным перерывом в работе, чтобы взяться за самовоспитание в живописи. Прежде всего я взялся за этюды пейзажа: приучил себя писать всегда точно, быстро и широко. И вообще, все неприятности и неудачи в области литературы сказывались в моей жизни успехами в области живописи.
Я начал писать не масляными красками, а темперой на больших листах картона. Это мне давало, с одной стороны, возможность увеличить размеры этюдов, с другой же, так как темпера имеет свойство сильно меняться высыхая, это меня учило работать вслепую (то есть как бы писать на машинке с закрытым шрифтом). Это неудобство меня приучило к сознательности работы, и тот факт, что [в] темпере почти невозможно подобрать тон раз взятый, — к умеренности в употреблении красок и чистоте палитры.
Акварелью я начал работать с начала войны. Начало войны и ее первые годы застали меня в пограничной полосе — сперва в Крыму, потом в Базеле, позже в Биаррице, где работы с натуры были невозможны по условиям военного времени. Всякий рисовавший с натуры в те годы, естественно, бывал заподозрен в шпионстве и съемке планов.
Это меня освободило от прикованности к натуре и было благодеянием для моей живописи. Акварель непригодна к работам с натуры. Она требует стола, а не мольберта, затененного места, тех удобств, что для масляной техники не требуются.
Я стал писать по памяти, стараясь запомнить основные линии и композицию пейзажа. Что касается красок, это было нетрудно, так как и раньше я, наметив себе линейную схему, часто заканчивал дома этюды, начатые с натуры. В конце концов, я понял, что в натуре надо брать только рисунок и помнить общий тон. А все остальное представляет логическое развитие первоначальных данных, которое идет соответственно понятым ранее законам света и воздушной перспективы. Война, а потом революция ограничили мои технические средства только акварелью. У меня был известный запас акварельной бумаги, и экономия красок позволила мне его длить долго. Плохая акварельная бумага тоже дала мне многие возможности. Русская бумага отличается малой проклеенностью. Я к ней приспособился, прокрывая сразу нужным тоном, и работал от светлого к темному без поправок, без смываний и протираний.
Эту эволюцию можно легко проследить по ретроспективному отделу моей выставки. Это борьба с материалом и постепенное преодоление его.
Если масляная живопись работает на контрастах, сопоставляя самые яркие и самые противоположные цвета, то акварель работает в одном тоне и светотени. К акварели больше, чем ко всякой иной живописи, применимы слова Гёте, которыми он начинает свою ‘теорию цветов’ 5, определяя ее как трагедию солнечного луча, который проникает через ряд замутненных сфер, дробясь и отражаясь в глубинах вещества. Это есть основная тема всякой живописи, а акварельной по преимуществу.
Ни один пейзаж из составляющих мою выставку не написан с натуры, а представляет собою музыкально-красочную композицию на тему киммерийского пейзажа. Среди выставленных акварелей нет ни одного ‘вида’, который бы совпадал с действительностью, но все они имеют темой Киммерию. Я уже давно рисую с натуры только мысленно.
Я пишу акварелью регулярно, каждое утро по 2—3 акварели, так что они являются как бы моим художественным дневником, в котором повторяются и переплетаются все темы моих уединенных прогулок. В этом смысле акварели заменили и вытеснили совершенно то, что раньше было моей лирикой и моими пешеходными странствованиями по Средиземноморью.
Вообще в художественной самодисциплине полезно всякое самоограничение: недостаток краски, плохое качество бумаги, какой-либо дефект материала, который заставляет живописца искать новых обходных путей и сохранить в живописи лишь то, без чего нельзя обойтись. В акварели не должно быть ни одного лишнего прикосновения кисти. Важна не только обработка белой поверхности краской, но и экономия самой краски, как и экономия времени. Недаром, когда японский живописец собирается написать классическую и музейную вещь, за его спиной ассистирует друг с часами в руках, который отсчитывает и отмечает точно количество времени, необходимое для данного творческого пробега. Это описано хорошо в ‘Дневнике’ Гонкуров 6. Понимать это надо так: вся черн[ов]ая техническая работа уже проделана раньше, художнику, уже подготовленному, надо исполнить отчетливо и легко свободный танец руки и кисти по полотну. В этой свободе и ритмичности жеста и лежат смысл и пленительность японской живописи, ускользающие для нас, — кропотливых и академических европейцев. Главной темой моих акварелей является изображение воздуха, света, воды, расположение их по резонированным и резонирующим планам.
В методе подхода к природе, изучения и передачи ее я стою на точке зрения классических японцев (Хокусаи, Утамаро), по которым я в свое время подробно и тщательно работал в Париже в Национ[альной] Библиотеке, где в Галерее эстампов имеется громадная коллекция японской печатной книги — Теодора Дерюи 7. Там [у меня] на многое открылись глаза, например, на изображение растений. Там, где европейские художники искали пышных декоративных масс листвы (как у Клода [Лоррена]), японец чертит линию ствола перпендикулярно к линии горизонта, а вокруг него концентрические спирали веток, в свою очередь окруженных листьями, связанными с ними под известным углом. Он не фиксирует этой геометрической схемы, но он изображает все дефекты ее, оставленные жизнью на живом организме дерева, на котором жизнь отмечает каждое отжитое мгновенье.
Таким образом, каждое изображение является в искусстве как бы рядом зарубок, сделанных на коре дерева. Чтобы иметь возможность отличать ‘дефекты’ от нормального роста, художник должен знать законы роста. Это сближает задачи живописца с задачами естественника. Раз мы это поняли и приняли, мы не можем отрицать, что в истории европейской живописи в эпоху Ренессанса произошел горестный сдвиг и искажения линии нормального развития живописи. Точнее, этот сдвиг произошел не во времена Ренессанса, а в эпоху, непосредственно за ним последовавшую. При Ренессансе опытный метод исследования был прекрасно формулирован Леонардо. Но на горе живописцев этот метод не был тогда же воспринят наукой, а был принят два поколения спустя в формулировке не художника, а литератора Фр. Бэкона 8. Это обстоятельство обусловлено, конечно, самим складом европейского сознания.
Таким образом, экспериментальный метод попал из рук людей, приспособленных и природой и профессией к эксперименту, к опыту и наблюдению, в руки людей, конечно, способных к очень точному наблюдению, но никогда не развивавших и не утончавших своих естественных чувств восприятия, что привело прежде всего к горестному дискредитированию ‘очевидности’, но через это и к неисправимому разделению путей искусства и науки.
Правда, в области научного познания это навело к созданию различных механических приспособлений для точного определения мер и веса.
В свое время Ренессанс еще до раздвоенности науки и искусства создал различные дисциплины для потребностей живописцев: художественную перспективу и художественную анатомию. Но в наши дни художник напрасно будет искать так необходимых ему художественной метеорологии, геологии, художественной ботаники, зоологи, не говорю уже о художественной социологии. Правда, в некоторых критических статьях, например, у Рескина, [есть] нечто заменяющее ему эти нехватающие дисциплины (в статьях о Тернере) 9, но ничего по существу вопроса и детально разработанного еще не существует в литературе.
Точно так же, как и художник не имеет сотрудничества ученого, точно так же и ученый не имеет сейчас часто необходимого орудия эксперимента и анализа — отточенного тонко карандаша, потому что научный рисунок — художественная дисциплина, которую еще не знает современная живописная школа.
Пейзажист должен изображать землю, по которой можно ходить, и писать небо, по которому можно летать, то есть в пейзажах должна быть такая грань горизонта, через которую хочется перейти, и должен ощущаться тот воздух, который хочется вдохнуть полной грудью, а в небе те восходящие токи, по которым можно взлететь на планере.
Вся первая половина моей жизни была посвящена большим пешеходным путешествиям, я обошел пешком все побережья Средиземного моря, и теперь акварели мне заменяют мои прежние прогулки. Это страна, по которой я гуляю ежедневно, видимая естественно сквозь призму Киммерии, которую я знаю наизусть и за изменением лица которой я слежу ежедневно.
С этой точки зрения и следует рассматривать ретроспективную выставку моих акварелей, которую можно характеризовать такими стихами:
Выйди на кровлю. Склонись на четыре Стороны света, простерши ладонь… Солнце… Вода… Облака… Огонь… — Все, что есть прекрасного в мире…
Факел косматый в шафранном тумане… Влажной парчою расплесканный луч… К небу из пены простертые длани… Облачных грамот закатный сургуч…
Гаснут во времени, тонут в пространстве Мысли, событья, мечты, корабли… Я ж уношу в свое странствие странствий Лучшее из наваждений земли…
P. S. Я горжусь тем, что первыми ценителями моих акварелей явились геологи и планеристы, точно так же, как и тем фактом, что мой сонет ‘Полдень’ был в свое время перепечатан в Крымском журнале виноградарства 10. Это указывает на их точность.
ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ КАНВА ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. А. ВОЛОШИНА *
(Составил В. П. Купченко)
* Здесь и в комментариях даты до 1918 г. — по старому стилю, заграничные события этого времени — по двойному обозначению — старый и новый стиль.
1877
16 мая. В Киеве, в семье члена киевской палаты уголовного и гражданского суда Александра Максимовича Кириенко-Волошина, у его жены Елены Оттобальдовны, урожденной Глазер, родился сын Максимилиан.
1878
23 февраля. Александр Максимович назначен членом Таганрогского окружного суда. Переезд семьи в Таганрог.
1879
После размолвки с мужем Елена Оттобальдовна с сыном переезжает в Севастополь.
1881
9 октября. Смерть Александра Максимовича. Елена Оттобальдовна выезжает с сыном в Таганрог. Не ранее декабря. Отъезд в Москву.
1883
Весна. Елена Оттобальдовна с сыном поселяется в семье инженера-путейца О. П. Вяземского, в Ваганькове.
1887
Май. Поступает в частную гимназию Л. И. Поливанова.
1888
Август. Перешел в 1-ю Московскую казенную гимназию (во 2-й класс).
1890
Знакомство с доктором П. П. Тешем и его семьей. Остался на второй год в 3-м классе.
Октябрь ноябрь. Начинает писать стихи.
1892
11 октября. Начинает вести дневник.
1893
31 января. Первое публичное выступление: на литературно-музыкальном вечере в гимназии читает ‘Клеветникам России’ Пушкина.
17 марта. Елена Оттобальдовна решает переехать вместе с Тешем в Коктебель близ Феодосии.
3 июня. Отъезд в Крым.
Конец августа. Начало занятий в Феодосийской гимназии.
Декабрь. Начало дружбы с А. М. Пешковским — будущим ученым-языковедом.
1894
Весна. Начало дружбы с А. М. Петровой. Увлечение рисованием.
20 сентября. Читает на похоронах директора гимназии В. К. Виноградова стихотворение его памяти.
1895
Весна. Пишет стихи, рисует. Дает уроки. Переходит в 7-й класс.
Лето. В Коктебеле. Увлечение историей философии.
Осень. В Феодосии выходит сборник памяти В. К. Виноградова со стихотворением Волошина: его поэтический дебют.
1896
2 февраля. В Феодосии в гимназической постановке ‘Ревизора’ исполняет роль Городничего.
Начало декабря. Ставит в гимназии ‘Бежин луг’ (по Тургеневу) и ‘Разговор дам’ (по Гоголю).
1897
6 июня. Получает аттестат зрелости.
1 августа. Зачислен в Московский университет на юридический факультет.
Октябрь. Узнает, что находится под надзором полиции.
Ноябрь. Вступает в попечительство о бедных и в студенческое землячество.
1898
Ноябрь. Дружба с М. П. Свободиным, начинающим переводчиком.
1899
8 февраля. Начало Всероссийской студенческой забастовки.
15 февраля. Исключен из университета на год ‘за агитацию’ и выслан из Москвы в Феодосию.
Конец февраля. Посещает с М. П. Свободиным в Ялте А. П. Чехова.
29 августа. Выезжает из Феодосии с Еленой Оттобальдовной и дочерью П. П. Теша в первое заграничное путешествие (Италия и Швейцария).
16(28) октября. Приезд в Париж.
15(27) ноября. Отъезд с Еленой Оттобальдовной через Кёльн в Берлин.
Декабрь. Посещает вольнослушателем лекции в Берлинском университете. Изучает немецкий язык.
1900
Февраль. Восстановлен на 2-м курсе юридического факультета. Пишет рецензии для журнала ‘Русская мысль’.
Май. Перешел на 3-й курс юридического факультета. 26 мая до 19 июля (1 августа). Выезжает из Москвы в заграничное путешествие с друзьями-студентами. Посещают Австрию, Германию, Италию, Грецию.
28 июля. Прибыли из Константинополя в Севастополь.
21 августа. Арестован в Судаке и доставлен в московскую Басманную часть. Через две недели выслан из Москвы — до особого распоряжения.
Начало сентября. Едет в Севастополь, оттуда вместе с инженером В. А. Вяземским отправляется в Среднюю Азию, на изыскания трассы Оренбург-Ташкентской железной дороги.
Октябрь ноябрь. Полтора месяца с караваном, выполняет обязанности заведующего лагерем, ведет пикетаж. Пишет статьи в газету ‘Русский Туркестан’.
15 ноября. Вернувшись в Ташкент, получает известие, что его дело ‘оставлено без последствий’. Решает не возвращаться в университет, а заняться самообразованием.
Декабрь. Следит за событиями ‘боксерского’ восстания в Китае, читает сочинения Вл. Соловьева и Ф. Ницше.
1901
Январь февраль. Решает ехать в Париж и заниматься литературой и искусством. Знакомство с народовольцем И. П. Ювачевым, отцом писателя Д. Хармса.
22 февраля. Выезжает из Ташкента. 4 марта. Приехал в Москву. Середина марта. Берлин.
20 марта (2 апреля). Приезжает в Париж.
Середина апреля. Знакомится с художницей Е. С. Кругликовой. Вечера в ее мастерской, начинает рисовать. Знакомство с С. И. Щукиным.
Май. Посещает лекции в Лувре, бывает в театрах. Знакомство с писательницей А. В. Гельштейн.
24 мая (7 июня). Выезжает из Парижа в путешествие по Испании с художниками А. А. Киселевым, Е. С. Кругликовой, Е. Н. Давиденко.
Коней, мая начало июля. Стихотворение ‘В вагоне’.
9 (22) июля. Возвращение в Париж.
Ноябрь декабрь. Посещает лекции в Сорбонне и в Высшей русской школе.
1902
Вторая половина января. В Высшей русской школе прочел доклад о Некрасове и А. К. Толстом.
Март. Решение целиком посвятить себя искусству и литературе.
Май. Начало занятий живописью (маслом).
Июнь август. Путешествие с журналистом А. И. Косоротовым по Италии и на Корсику. Две недели в Риме.
Начало сентября. Возвращение в Париж.
Конец сентября. Знакомство с К. Д. Бальмонтом.
Октябрь. Знакомство с Агваном Доржиевым. Интерес к буддизму.
1903
Первая половина января. Отъезд из Парижа.
3 (16) января. Приезд в Петербург.
Январь. Знакомство с А. Н. Бенуа, И. Э. Грабарем, С. П. Дягилевым.
Конец января. Знакомство с В. Я. Брюсовым, А. А. Блоком, П. С. Соловьевой, В. А. Серовым, К. А. Сомовым, В. В. Розановым и др.
3 февраля. Приезд в Москву.
5 февраля. Знакомство с Андреем Белым.
11 февраля. У С. И. Щукина знакомится с М. В. Сабашниковой.
Февраль март. Общается с символистами, участвует в их чтениях в Литературно-художественном кружке (ЛХК).
Лето. В Коктебеле. Постройка собственного дома. Переводит Э. Верхарна.
Начало ноября. Приезд в Москву.
Ноябрь. Бывает у Бальмонтов, Брюсовых, Сабашниковых, Щукиных. Посещает собрания ЛХК, ‘воскресенья’ у А. Белого.
18 ноября. Выступает на ‘чтении’ об Уайльде в ЛХК. Знакомство с А. Р. Минцловой.
27 ноября. Отъезд из Москвы в Париж.
1904
Январь. ‘Весь с головой в живописи’. 10(23) января. На банкете редакции журнала ‘Плюм’ знакомится с Э. Верхарном, О. Роденом.
Середина марта. Приезде Париж М. В. Сабашниковой. Совместные посещения музеев, церквей, мастерских художников.
Июнь. Общается с К. Д. Бальмонтом, Е. С. Кругликовой, М. Метерлинком, И. И. Мечниковым.
8(21) июня. Отъезд М. В. Сабашниковой из Парижа.
Июнь. Стихотворение ‘Письмо’.
Конец июня. Знакомство с Айседорой Дункан.
9(22) июля. Выехал из Парижа в Швейцарию,
Первая половина августа. Знакомство в Женеве с Вяч. Ивановым.
21 декабря. Приезд в Москву. Встречи с В. Брюсовым, А. Белым.
1905
9 января. Утром приезжает в Петербург, видит расстрелы манифестаций.
21 января (3 февраля). В Париже. Встреча с М. В. Сабашниковой.
Первая половина марта. Знакомство с А. В. Амфитеатровым. Общение с А. И. Бенуа.
26 апреля (9 мая). Стихотворение ‘Таиах’.
Конец мая (начало июня). Вступает в ассоциацию иностранной прессы. Начинает заниматься фотографией.
Середина сентября. Интерес к Р. Штейнеру и его книгам.
1929 октября (111 ноября). В Берлине у М. В. Сабашниковой. Знакомство с Р. Штейнером.
7(20) ноября. Возвращение в Париж с М. В. Сабашниковой.
1906
2 (15) марта. Стихотворение ‘Ангел мщенья’.
12(25) марта. Отъезд в Москву.
12 апреля. Бракосочетание с М. В. Сабашниковой.
15 апреля. Отъезд с женой из Москвы в Париж.
Май. Встреча Р. Штейнера с Д. С. Мережковским, 3. Н. Гиппиус, Д. В. Философовым и Н. М. Минским у Волошиных.
Ок. 14(28) июня. Супруги Волошины выезжают из Парижа в свадебное путешествие по Дунаю: Вена, Бухарест, Будапешт, Констанца, Константинополь.
Начало июля. Приезд в Коктебель.
2 сентября. Отъезд в Москву.
20 сентября. Отъезд в Петербург. Встречи с издателем газеты ‘Русь’ А. А. Сувориным. У Вяч. Иванова знакомство с М. А. Кузминым, С. М. Городецким. Решение поселиться в Петербурге.
Ок. 10 октября. Поселяется с женой в Петербурге на Таврической, 25, этажом ниже Вяч. Иванова.
Октябрь декабрь. Встречи с Н. А. Бердяевым, А. А. Блоком, Н. И. Евреиновым, Вяч. Ивановым, М. А. Кузминым, А. В. Луначарским, В. Э. Мейерхольдом, А. М. Ремизовым, В. В. Розановым, Ф. Сологубом, Г. И. Чулковым и др.
1907
Январь февраль. Участие в ‘средах’ Иванова на ‘башне’. Пишет статьи в газету ‘Русь’.
27 февраля. Читает в ЛХК в Москве лекцию ‘Пути Эроса’.
2 марта. Возвращается в Петербург.
Начало марта. Осложнение отношений с Вяч. Ивановым и Маргаритой Васильевной.
Ок. 18 марта. Отъезд с Еленой Оттобальдовной через Москву в Крым.
Ок. 1 июня. Возвращение в Коктебель.
14 августа. Приезд в Коктебель Сабашниковой.
Лето. Неоднократные посещения Аделаиды и Евгении Герцык в Судаке, дружба с ними.
Ок. 9 ноября. Отъезд в Москву.
Ноябрь. Встречи с А. Белым, В. Я. Брюсовым, Вяч. Ивановым и др.
1908
14 февраля. Выступает на ‘Вечере новой поэзии и музыки’ в Юрьеве вместе с М. А. Кузминым, А. М. Ремизовым, Г. И. Чулковым и др.
Март. Встречи с А. Р. Минцловой. Знакомство с Е. И. Дмитриевой.
4 апреля. Был у Блока дома.
10 мая. На вечере в издательстве ‘Шиповник’.
Апрель май. Переводит ‘Отдых седьмого дня’ П. Клоделя.
Ок. 11(24) мая. Выезжает в Париж. По пути в Гамбурге навестил M. В. Сабашникову, встречался с Р. Штейнером.
16(29) мая. В Париже.
Конец мая (нач. июня). Встречи с Бальмонтами, Рене Гилем, К. С. Станиславским.
Конец июня (нач. июля). Переезд на ул. Булар, 35. Знакомство с А. Н. Толстым в мастерской Е. Кругликовой.
Лето. Пишет статьи в ‘Русь’, переписывается с Е. И. Дмитриевой. Дружба с А. Н. и С. И. Толстыми.
Осень. Отчуждение от М. В. Сабашниковой. Отход от теософии.
1909
Январь. Переселился к А. В. Гельштейн, встречался с Бальмонтами.
Ок. 29 января. Приезд в Петербург.
Февраль. Общается с С. М. Городецким, Н. С. Гумилевым, Е. И. Дмитриевой, Вяч. Ивановым, М. А. Кузминым, С. К. Маковским, К. И. Чуковским.
3 марта. Читает лекцию ‘Аполлон и мышь’.
4 марта. Знакомство с И. Ф. Анненским в Царском Селе.
9 марта. Участвует в постановке пьесы Ф. Сологуба ‘Ночные пляски’ в Литейном театре вместе с Л. С. Бакстом, И. Я. Билибиным, С. М. Городецким, Б. М. Кустодиевым, А. М. Ремизовым и др.
Середина марта. Знакомство с А. Я. Головиным.
Апрель. Подготовка издания журнала ‘Аполлон’.
Середина апреля. Отъезд через Москву в Крым.
Май. Стихотворение ‘Делос’. Переводит ‘Музы’ Клоделя, ‘Аксель’ Вилье де Лиль-Адана.
21 мая. Приезд в Коктебель А. Н. и С. И. Толстых.
30 мая. Приезд в Коктебель Е. И. Дмитриевой и Н. С. Гумилева.
Лето. Переводит ‘Акселя’, пишет венок сонетов ‘Corona astralis’ и др.
1 сентября. Выезжает с Е. И. Дмитриевой в Петербург.
5 сентября. Приезд в Петербург. Сентябрь октябрь. Работа в ‘Аполлоне’. 24 октября. Выход N 1 ‘Аполлона’.
Начало ноября. Мистификация с Черубиной де Габриак. Заседания ‘поэтической академии’.
15 ноября. Вышел N 2 ‘Аполлона’ со стихами Черубины.
19 ноября. Столкновение с Н. С. Гумилевым в мастерской Головина.
22 ноября. Дуэль с Н. С. Гумилевым. 30 ноября. Смерть И. Ф. Анненского.
1910
4 февраля. Отъезд из Петербурга в Крым. Февраль. В Коктебеле пишет стихи цикла ‘Киммерийская весна’ и статьи для ‘Аполлона’.
Ок. 27 февраля. В Москве, в издательстве ‘Гриф’, выходит первый сборник Волошина ‘Стихотворения. 1900—1910’.
Декабрь. Знакомство с Р. М. Гольдовской, Б. А. Садовским, М. И. Цветаевой.
1911
Конец апреля. Отъезд в Крым.
5 мая. Приезд в Коктебель М. И. Цветаевой из Гурзуфа.
Май. Пишет ‘Сонеты о Коктебеле’. Мистификации. Переводит стихи Анри де Ренье.
Август. Пишет статью о Богаевском.
Начало сентября. Выезжает в Москву, а затем — корреспондентом ‘Московской газеты’ — в Париж.
14(27) ноября. Получает известие о прекращении издания ‘Московской газеты’.
1912
11(24) января. Участвует в праздновании юбилея К. Д. Бальмонта.
30 января (12 февраля). Выезжает из Парижа в Россию.
2(15) февраля. Берлин. Встречается с Р. Штейнером, Эллисом.
8 февраля. Приезд в Москву. Останавливается у Эфронов.
12 февраля. Выступает на диспуте ‘Бубнового валета’ в Политехническом музее с Д. Д. Бурлюком, Н. С. Гончаровой, М. Ф. Ларионовым.
25 февраля. Выступает на втором диспуте ‘Бубнового валета’.
15 апреля. Приезд в Коктебель.
4 июля. Участвует в ‘Вечере слова, жеста и гармонии’ в Феодосии с А. Н. Толстым, актером Ю. Л. Ракитиным и др.
Середина июля. ‘Вечер’ повторяется в Феодосии (12-го), затем в Евпатории (14-го), Симферополе (15-го) и Севастополе (16-го).
Июль. С В. П. Белкиным, А. В. Лентуловым и А. Н. Толстым расписывает в Коктебеле кафе ‘Бубны’.
Лето. Занимается живописью. В Коктебеле M. M. Пришвин.
Сентябрь ноябрь. Готовит книгу ‘Лики творчества’. К дому пристраивается мастерская. Пишет пейзажи с натуры.
5 декабря. Выезжает в Москву.
1913
Начало января. Записывает рассказы В. И. Сурикова для книги о нем.
Конец января. Знакомство с М. П. Кювилье.
Начало февраля. Встречи с М. С. Сарьяном.
12 февраля. Выступает с критикой картины И. Е. Репина ‘Иван Грозный и его сын Иван’ на публичном диспуте в Политехническом музее вместе с Д. Д. Бурлюком и Г. И. Чулковым.
14 февраля. Выступает там же на диспуте о кризисе театра.
Середина февраля. Газетная кампания в защиту Репина.
24 февраля. Второй диспут ‘Бубновых валетов’ в Политехническом музее.
Конец февраля. Выходит брошюра М. А. Волошина ‘О Репине’.
20 марта. Выезжает из Москвы в лекционное турне. Читает лекцию ‘Жестокость в жизни и ужасы в искусстве’ в Смоленске (21-го), Витебске (22-го), Вильно (23-го).
Лето. В Коктебеле занимается живописью. Пишет венок сонетов ‘Lunaria’.
Август — сентябрь. Дружеское общение с художницей Ю. Л. Оболенской.
Сентябрь. Закончена статья о Сарьяне. Пишет о русских иконах, о В. И. Сурикове. Прогулки в горы.
Конец ноября. В Москве, в издательстве М. и С. Сабашниковых, вышла книга П. де Сен-Виктора ‘Боги и люди’ в переводе Волошина.
15 декабря. Участвует в ‘Вечере поэзии и музыки’ в Феодосии вместе с сестрами Цветаевыми.
Декабрь. В Петербурге выходит книга статей ‘Лики творчества’.
1914
Середина февраля. В Москве выходит книга ‘Маркиз д’Амеркёр’ Анри де Ренье в переводе Волошина.
Лето. Пишет о готике. В Коктебеле А. Н. и С. И. Толстые, Р. Р. Фальк, сестры Цветаевы.
Ок. 6 июля. Отъезд из Коктебеля в Швейцарию (Базель) через Феодосию, Севастополь, Одессу, Галац, Будапешт, Вену, Мюнхен.
18(31) июля. Прибытие в Дорнах. Начало войны России с Германией.
Июль август. Работает в Дорнахе на постройке антропософского храма (‘Гётеанума’), рубит барельефы. Встречается с Р. Штейнером, А. Белым, М. В. Сабашниковой.
Октябрь. Начинает рисовать акварелью.
Ноябрь декабрь. Работает над эскизом сценического занавеса для Гётеанума.
1915
2(15) января. Отъезд из Дорнаха в Париж (через Берн).
Январь. Занимается в Национальной библиотеке, рисует в академии Коларосси. Общается с О. Редоном, И. Г. Эренбургом.
Конец января (нач. февраля). Стихотворения ‘В эти дни’, ‘Петербург’, ‘Реймская богоматерь’ и др.
Начало (середина) апреля. Сближение с М. О. и М. С. Цетлиными.
Май. Встречается с Л. С. Бакстом, П. Пикассо.
Май июнь. Пишет статьи для ‘Биржевых ведомостей’.
Июнь. Встречается с А. В. Гольштейн, Д. Риверой, Б. В. Савинковым. М. Б. Воробьевой-Стебельской, И. Г. Эренбургом.
29 июня (12 июля). Приезжает в Биарриц на виллу Цетлиных, где гостит М. Б. Воробьева-Стебельская (Маревна).
Лето. Пишет для газеты ‘Биржевые ведомости’. Переводит стихи Э. Верхарна.
Осень. Стихотворения ‘Пролог’, ‘Пещера’, ‘Усталость’.
Ок. 1 (14) октября. Уезжает на велосипеде в Испанию.
Ок. 27 октября (9 ноября). Возвращение в Париж.
Декабрь. Стихотворения ‘Левиафан’, ‘Ропшин’.
1916
Январь. Сближение с Диего Риверой. Общается с Ф. Леже, А. Модильяни, Б. В. Савинковым и др.
Февраль. В Москве выходит вторая книга стихов ‘Anno Mundi Ardentis. 1915’.
Март. Последняя встреча с Э. Верхарном.
25 марта (7 апреля). Выехал из Парижа в Россию через Дьепп, Лондон, Берген, Торнео, Белоостров. В Англии участвовал в шекспировских торжествах.
С 5 по 16 апреля. В Петербурге.
С 17 по 24 апреля. Москва. Ю. К. Балтрушайтис, К. Д. Бальмонт.
Ок. 27 апреля. Приезд в Коктебель.
Лето. Пишет монографию о Сурикове. Выступает на вечерах в Коктебеле и Феодосии. В Коктебеле -О. Э. Мандельштам, В. В. Ходасевич, А. К. Шервашидзе и др.
Октябрь. Хлопочет об освобождении от воинской повинности. Пишет об А. Н. Бенуа.
Ок. 20 ноября. Медицинским освидетельствованием освобожден от воинской повинности.
28 декабря. Приезд с Еленой Оттобальдовной в Москву.
1917
Январь. Выставил 14 акварелей в ‘Мире искусства’.
8 марта. Подписывает заявление об охране памятников искусства (в ‘Утре России’) вместе с И. Э. Грабарем, В. Ф. Ходасевичем, А. М. Эфросом и др.
Весна. В Коктебеле составляет сборник переводов стихов Э. Верхарна и третий сборник своих стихов — ‘Иверни’.
Лето. Стихотворение ‘Подмастерье’. Рисует акварелью. В Коктебеле — В. Ф. Ходасевич, А. И. Цветаева, Г. А. Шенгели.
С 12 августа по 12 сентября. В Коктебеле А. М. Горький.
Конец октября. В Коктебеле И. Г. Эренбург. Узнает о вооруженном восстании в Петрограде.
С 10 по 25 ноября. В Коктебеле М. И. Цветаева.
Конец ноября. Стихотворения ‘Святая Русь’,
‘Москва’.
Декабрь. Стихотворения ‘Термидор’, ‘Петроград’, ‘Стенькин суд’, ‘Дметриус-император’, ‘Демоны глухонемые’.
1918
2 января. Установление советской власти в Феодосии.
Январь. Стихотворения ‘Русь глухонемая’, ‘Из бездны’ и др.
С начала марта по начало апреля. В Феодосии.
Апрель май. Поэма ‘Протопоп Аввакум’, начало немецкой оккупации Крыма.
Июнь. Стихотворения ‘Молитва о Городе’, ‘Коктебель’, ‘Карадаг’.
Май. В Москве вышел третий сборник стихов ‘Иверни’.
Лето. Ходит на этюды, участвует в концертах, выступает с чтением стихов и лекций. Был в Судаке, встречался с С. Я. Парнок.
Сентябрь. В Коктебеле — Н. Н. Евреинов, Г. А. Шенгели, С. Я. Эфрон.
Середина ноября. Уезжает в лекционное турне — сначала в Ялту. Встречается с С. К. Маковским, Н. В. Недоброво. Читает лекцию о Верхарне, стихи. Участвует в выставке ‘Искусство в Крыму’.
1919
Январь. Читает лекции в Народном университете (Севастополь). В Харькове выходит четвертый сборник стихов Волошина ‘Демоны глухонемые’.
О/с. 19 января. Приезд в Одессу.
Февраль март. Выступает на литературных собраниях. Переводит Анри де Ренье. Знакомство с Э. Г. Багрицким, Л. П. Гроссманом, В. П. Катаевым, Ю. К. Олешей.
6 апреля. Одесса освобождена Красной Армией от белогвардейцев.
Апрель. Участвует в деятельности союзов искусства. Общается с А. Е. Адалис, И. А. Буниным и др.
10 мая. Отплывает из Одессы на шхуне ‘Казак’ в Крым.
15 мая. Евпатория. Знакомство с командармом И. С. Кожевниковым.
26 мая. Приезд в Коктебель.
28 мая. Стихотворение ‘Неопалимая купина’.
С 29 мая по 10 июня. В Феодосии. Встречается с К. Ф. Богаевским, В. В. Вересаевым, генералом Н. А. Марксом.
Первая половина июня. Стихотворения ‘Русская Революция’, ‘Плаванье’, ‘Матрос’, ‘Красногвардеец’. Переводит А. де Ренье.
20 июня. Феодосия занята белыми.
23 июня. Узнав об аресте генерала Н. А. Маркса, обвиненного в связи с большевиками, едет в Феодосию.
25 июня. Едет вслед за Н. А. Марксом в Керчь и Екатеринодар.
С 30 июня. Екатеринодар. Встречается с Е. И. Васильевой (Дмитриевой), Г. Вильямсом, Б. А. Леманом.
Середина июля. Поездка в Ростов. Встреча с М. П. Кудашевой (Кювилье).
15 июля. Возвращение в Екатеринодар и отъезд в Крым.
С 20 июля. Коктебель.
Август. В Коктебеле — Д. Д. Благой, М. П. Кудашева, Е. Л. Ланн, А. Соболь.
Октябрь. В Коктебеле — В. В. Вересаев, О. Э. Мандельштам.
Октябрь ноябрь. Начал работу над поэмой ‘Святой Серафим’.
Декабрь. Приезд в Коктебель И. Г. Эренбурга с женой.
1920
Январь февраль. Бывает в Феодосийском литературно-артистическом кружке (ФЛАК). Был в Судаке у А. К. Герцык.
Февраль март. Выступает с лекциями и стихами в Еврейском литературном обществе в Феодосии.
5 мая. Подпольный большевистский съезд в Коктебеле, обнаруженный белой контрразведкой. Один из делегатов скрывается в доме Волошина.
Лето. Стихотворения ‘Дикое Поле’, ‘Северо-восток’, ‘Гражданская война’.
Конец июля. Помогает освободить О. Э. Мандельштама из врангелевской контрразведки.
С октября живет в Феодосии.
14 ноября. Феодосия освобождена Красной Армией.
19 ноября. Назначен заведующим по охране памятников искусства и науки в Феодосийском уезде. Поездки по уезду.
Декабрь. Живет в доме Айвазовского. Работает в области народного просвещения.
1921
Январь. Ездит по Феодосийскому уезду, инспектируя памятники искусства и частные библиотеки.
24 января. Отъезд в Симферополь.
Февраль апрель. Читает лекции, стихи, участвует в культурно-просветительной работе Крымнаробраза. Переводит В. Гюго.
9 мая. Вступает во Всероссийский Союз поэтов.
21 мая. Приезд в Феодосию.
3 июня. Стихотворение ‘Потомкам’.
Конец июня. Преподает в Институте народного образования. Последняя встреча с Н. С. Гумилевым. С началом болезни (полиартрит) уезжает в Коктебель.
Сентябрь. В доме Волошина работают художники во главе с А. А. Пшеславским над памятником ‘Освобождение Крыма’.
Ноябрь декабрь. Читает лекции в Народном университете и на командных курсах. В Крыму голод.
И декабря. Смерть А. М. Петровой в Феодосии.
1922
Январь. Начало работы над циклом ‘Путями Каина’.
Февраль май. Начало дружбы с М. С. Заболоцкой.
8 мая. Избран председателем КрымКУБУ (Комиссия по улучшению быта ученых) по Феодосии.
Июль. Охранная грамота Дому поэта от Крымсовнаркома.
18 сентября. Отъезд в Севастополь.
Сентябрь ноябрь. Находится в Институте физических методов лечения. Был на 1-м съезде музейных работников в Севастополе (5—9 октября).
1923
8 января. На 73-м году жизни умерла Елена Оттобальдовна.
Март. М. С. Заболоцкая переезжает в Коктебель на правах жены Волошина.
Апрель. Мысль о ‘летней станции’ для художников и литераторов (прообраз будущих домов творчества).
Лето. В Доме отдохнуло до 60 человек — в том числе Е. И. Замятин, К. И. Чуковский, М. М. Шкапская.
1 ноября. Открытие в Коктебеле первого планерного слета.
Ноябрь декабрь. Начало работы над поэмой ‘Россия’.
1924
Январь. Работает над поэмой ‘Россия’.
20 февраля. Отъезд с М. С. Заболоцкой через Феодосию в Харьков.
С 1 марта. В Москве. Выступает с чтением стихов на ‘Никитинских субботниках’ и в Кремле. Встречи с А. Белым, В. Я. Брюсовым, В. В. Вересаевым, А. К. Воронским и др.
31 марта. Получает удостоверение от наркома просвещения А. В. Луначарского, разрешающее создание в коктебельском Доме бесплатного дома отдыха для писателей.
6 апреля. Приезд в Ленинград. Встречи с Е. И. Васильевой (Дмитриевой), А. Я. Головиным, Э. Ф. Голлербахом, Е. С. Кругликовой, Б. М. Кустодиевым и др.
10 мая. Отъезд из Ленинграда в Москву.
19 мая. Отъезд из Москвы в Крым.
Лето. В Доме поэта жили: А. Е. Адалис, А. Белый, В. Я. Брюсов, А. Г. и Н. А. Габричевские, Л. П. Гроссман, В. М. Инбер, Е. Л. Ланн, С. В. Лебедев, А. П. Остроумова-Лебедева, Н. К. Чуковский, Г. А. Шенгели, С. В. Шервинский и др. — всего до 300 человек.
17 августа. Празднование именин Волошина. ‘Кино’ при участии А. Белого и В. Брюсова.
Конец августа. Стихотворные конкурсы.
Конец ноября. Пишет статью об искусстве Крыма.
1925
29 января. Постановлением КрымЦИКа дом Волошина и участок земли закреплены за ним.
4 февраля. М. С. Заболоцкая выехала на лечение в Харьков.
20 февраля. Выезжает в Харьков к Марии Степановне.
21 марта. Возвращение в Коктебель.
Начало мая. Избран почетным членом Российского общества по изучению Крыма (РОПИК) в Москве.
31 мая. В ‘Известиях’ заметка ‘Юбилей М. Волошина’.
12 июня. Приезд в Коктебель М. А. Булгакова.
Лето. В Доме жили: Ю. С. Беклемишев (Крымов), Е. Л. Ланн, А. П. Остроумова-Лебедева, Г. А. Шенгели, С. В. Шервинский, В. Я. Эфрон — всего до 400 человек.
17 августа. В день именин Волошина отмечается 30-летие его литературной деятельности. Представление ‘Поэты — поэту’.
Октябрь. Пишет автобиографию.
Декабрь. Наброски стихотворений ‘Дом поэта’ и ‘Четверть века’.
1926
С 1 по 16 марта. Живет в Феодосии. Встречи с А. С. Грином.
Лето. В Доме жили: А. Г. и Н. А. Габричевские, К. В. Звягинцева, Е. С. Кругликова, Е. Л. Ланн, Ю. Л. Оболенская, А. П. Остроумова-Лебедева, С. В. Шервинский — всего 410 человек. Чтения стихов, доклады, выставки.
Середина ноября. Стихотворение ‘Каллиера’.
Декабрь. Стихотворение ‘Дом поэта’.
1927
Январь. Отправили 173 акварели в Государственную Академию художественных наук (ГАХН) в Москву. 9 февраля. Приезд в Москву. 26 февраля. Открытие выставки Волошина в ГАХН.
9 марта. Зарегистрирован брак с М. С. Заболоцкой.
13 марта. Творческий вечер Волошина в ГАХН. Февраль март. Выходит в свет брошюра Е. Ланна о Волошине. Посещение театров, встречи с В. В. Вересаевым, Л. П. Гроссманом, А. И. Цветаевой, Г. А. Шенгели. Выступает с чтением стихов, с лекциями о Киммерии. 31 марта. Приезд в Ленинград.
14 апреля. Открытие выставки акварелей Волошина. Читал стихи в Литературно-художественном обществе.
20 апреля. Сообщение об утверждении М. А. Волошина почетным членом Общества по изучению Крыма.
Конец апреля. Принят во Французское астрономическое общество.
Лето. В Доме поэта жили: С. А. Ауслендер, В. М. Инбер, В. Г. Лидин, А. А. Остроумова-Лебедева, К. С. Петров-Водкин, В. А. Рождественский, Г. А. Шенгели, И. Г. Эренбург — около 500 человек.
1928
Март. Акварели Волошина на выставке ‘Помощь Крыму’ в Ленинграде.
17 марта. Отъезд в Новороссийск. Знакомство с Е. Я. Архипповым.
Апрель. Принят в члены Всероссийского Союза писателей.
Лето. В коктебельском Доме жили: Р. М. Гинцбург, Е. Л. Ланн, 3. П. Лодий, Ю. Л. Оболенская, А. М. Пешковский, В. А. Рождественский, Г. А. Шенгели, В. Д. и С. В. Шервинские — всего 625 человек. В Коктебеле — В. В. Вересаев.
1929
Январь. Работает над стихотворением ‘Владимирская Богоматерь’. Участвует в выставке крымских художников в Симферополе.
Февраль. Стихотворение ‘Аделаида Герцык’. Работает над поэмой ‘Святой Серафим’.
Март. Участвует в выставке акварелистов в Ленинграде.
Апрель. Акварели Волошина экспонируются на выставке ‘Графика и искусство в СССР’ в Голландии.
Лето. В доме жили: М. С. Альтман, В. В. Вишневский, Е. И. Замятин, В. А. Рождественский, И. М. Саркизов-Серазини, В. Д. и С. В. Шервинские и др.
Ноябрь. Подписывает договор на перевод произведений Г. Флобера для Государственного издательства.
9 декабря. Инсульт.
1930
Январь. Переводит ‘Юлиана Странноприимца’ Флобера.
Март. Начинает хлопоты о пенсии.
Май. Акварели Волошина — на выставках в Риге и Лондоне.
Лето. В Коктебеле — М. С. Альтман, В. А. Десницкий, Б. А. Лавренев. Из Судака приезжали А. Белый, В. Я. Шишков, А. Н. Толстой. Диктует Т. Б. Шанько ‘Историю Черубины’. Пишет акварели.
Сентябрь. Заявление о пенсии в Главискусство и Всероссийский Союз писателей.
Осень. Разбирает свой архив. Пишет ‘О самом себе’.
1931
Февраль. Решение передать Дом Союзу писателей.
2 марта. Выписан членский билет Всероссийского Союза писателей.
Июнь. В Доме — Е. Я. Архиппов с женой.
Лето. В Крыму голод.
21 ноября. Сообщение о назначении персональной пожизненной пенсии А. Белому, М. А. Волошину и Г. И. Чулкову.
Середина декабря. Обострение астмы. Ездил в Феодосию к врачу.
1932
Март апрель. Пишет воспоминания.
Май. Ждет с М. С. Волошиной представителя Союза советских писателей для переговоров о судьбе Дома.
Июнь. В Коктебеле — П. А. Павленко, В. А. Рождественский.
Лето. Ежедневно пишет акварели.
Конец июля. Астма осложнилась гриппом и воспалением легких.
11 августа. В 11 часов утра, на 56-м году жизни, скончался.
12 августа. Погребен на горе Кучук-Енишары (впоследствии получившей название Волошинской).

Все видеть… все понять… все знать… все пережить…

Валентина Вяземская
НАШЕ ЗНАКОМСТВО С МАКСОМ
В первый раз мы увидели Макса в Севастополе у Натальи Александровны Липиной 1. Мы заезжали к ней проездом в Петербург. Ему было года три или четыре. Это был маленький увалень, который верил всему, что бы ни выдумывали, и прятался и удирал от несуществующих чудовищ. Он показался странным ребенком и малоинтересным.
Через три года Елена Оттобальдовна привезла его к нам в Москву 2, где мы тогда проживали. Как же я была удивлена, увидав вместо маленького увальня красавчика в русском вкусе. Как водится, он сначала стеснялся. Чтобы его занять, дать ему освоиться, я предложила ему играть, в карты. Он сказал, что умеет играть в ‘Никитки’. Я и по сие время не знаю, в чем игра эта заключалась, но цели своей она достигла: мой маленький гость разболтался и так мило учил ей, так очаровательно говорил: ‘Кла-а-ади, би-и-ири’, что я до сих пор это помню. Он так разошелся, что рассказал мне про Сороку Белобоку (он говорил ‘Сароку Билабоку’). Тут я пришла в восторг и потащила его ко взрослым рассказывать про ‘Сороку’. В его манере говорить было что-то чарующее. Он своеобразно выговаривал слова, растягивая гласные, и то выражение, которое он давал произносимому, было так оригинально, что все взрослые с интересом слушали. Это посещение положило начало нашей дружбе.
После этого он стал часто у нас бывать и был и чувствовал себя на положении близкого родственника. Весною они совсем переехали к нам. Я была чуть не вдвое старше его (ему был 7-й, а мне 12-й год), но мне было веселее с ним, чем со своими сверстницами. В нем было такое интересное сочетание наивной простоватости с острым умом и наблюдательностью. Он мог тут же подряд поразить то нелепостью, то мудростью не по летам своих мыслей и суждений.
Вскоре он начал декламировать уже не ‘Сороку’, а Пушкина и Лермонтова — ‘Полтавский бой’, ‘Бородино’, отрывки из ‘Демона’ Как-то, когда я завела для Макса свой ‘граммофон’ 3, он сказал: ‘Да, я прежде лучше говорил стихи, чем теперь’. Конечно, надо быть Максом, чтобы говорить подобные вещи, но верно то, что слова из ‘Демона’: ‘Когда он верил и любил’ — маленький Макс говорил с такою силою и убедительностью, с какой не сказать взрослому поэту, особенно в наше время.
В этом возрасте Макс приходил в азарт, декламируя. Мой дядя Митрофан Дмитриевич 4, с которым мы тогда жили, человек с сильной юмористической жилкой, чтобы его подзадорить, предлагал ему состязания: кто лучше скажет, например, ‘Бородино’. Макс относился к этим состязаниям вполне серьезно. Однажды, когда для большего эффекта декламации ему посоветовали влезть на стол, он, спускаясь после прекрасно выполненной задачи, обратился к дяде: ‘Ну, Митрофан Дмитриевич, теперь вы полезайте на стол’. Как-то моя мать его спросила, что ему особенно нравится в ‘Полтаве’, которую он с таким подъемом декламировал. Он, не задумавшись, сказал: ‘Сии птенцы гнезда Петрова’ (до ‘полудержавный властелин’) Тогда она его спросила, что все это, по его мнению, значит. Он сказал, что не знает. Это вышло очень комично, но, в сущности, в поэзии прелесть непонятных, то есть действующих не на сознание, а на подсознание, строк пленяет очень многих, и в наше время это-то и считается поэзией. И его казавшиеся смешными слова были глубоки.
У него в то время определенно чувствовалось пристрастие к красивому стиху. Он шутя запоминал большие отрывки из Пушкина и Лермонтова. У него в большом ходу в то время была еще книжечка Даля, из которой он восхитительно рассказывал про Совушку, Петушка и Лисичку, Бабушкиного бычка — на прекрасном народном языке. Он также любил повторять отрывок из ‘Конька-Горбунка’ про ерша. Слушать он умел удивительно, не сводя глаз с чтеца. Чаще всего — того же Митрофана Дмитриевича, с которым он состязался, и ужасно любил, чтобы ему рассказывали сказки.
Как-то в сумерки Люба 5 стала сочинять для него сказку про Большую Медведицу и хотела оставить без конца, потому что нас чем-то прервали. Не тут-то было… Он пристал к ней, как репешек, и не отстал, пока заинтересовавшая его сказка не получила достодолжного окончания. Он любил смотреть картинки и подолгу мог сидеть и их рассматривать. У него были любимые игрушки: кукла и обезьяна, которую он торжественно называл Обезьяна Ивановна. По внешности он обращался с ними довольно небрежно, и они были у него довольно-таки потрепанными, но он их как-то вочеловечивал, особенно обезьяну, и я до сих пор помню Максину Обезьяну Ивановну как личность.
Лето Макс с матерью провели в Москве, мы же уезжали на юг. Осенью мы снова встретились и заметили, что Макс опять стал проявлять странности, а именно — бояться сверхъестественного. Он отворачивался от некоторых мест, произносил заклинания и показывал все внешние проявления ужаса по разным, весьма неожиданным, поводам. Объяснялось это влиянием Туркина и Валериана 6, которые шутки ради внушали ему подобные мысли. Старание его разубедить, объяснить, что его зря морочат, ни к чему не вело. Он пресерьезно, садясь за стол, простирал руки и говорил: ‘Аминь, аминь, рассыпься, чур, мое место свято’ Однажды в середине заклинания Валериан взял да пере вернул его кверх ногами. Вышло ужасно комично, а он как будто искренно стал приписывать духам то, что он взлетел на воздух, и рассказывал другие подобные факты. Заставить его одного в темноту выйти в сад было невозможно… Казалось, он весь был во власти нелепого суеверия!.. Но тут являлся вопрос: в самом ли деле это было так, действительно ли он верил или только делал вид, что верит?
Наблюдая за ним, мы чувствовали, что ему казалось интересным верить в сверхъестественное, жизнь при такой вере казалась ему красочнее и увлекательнее обыденной. Он такой жизни желал, к ней стремился и поэтому верил. Но… рядом с чудачком, которого можно было обмануть чем угодно и над которым все потешались, уже и тогда жил умный, трезвый человечек, который отлично знал, что его морочат, но молчал об этом, ибо жизнь, если дать уму руководить ею, казалась ему скучнее. Да и сказать ли? Макс любил, чтобы все кругом него были заняты им, а при старании проводить его и морочить, разумеется, окружающие были очень заняты и заинтересованы им. Поэтому еще вопрос, кто кого водил за нос: те ли, кто дразнил его, или он тех, кто его дразнил.
Одно из самых оригинальных качеств Макса всегда было его отношение ко мнению о нем других людей. Его нельзя было задеть, раздражить, раздразнить, напугать, вывести из себя. Все, что ему говорили про него самого, было ему ‘интересно’. Это качество чувствовалось и в детстве. Когда его хотели разозлить, он просто находил, что сказанное ‘интересно’, и так к этому и относился (хотя, конечно, не осознавал своего отношения), и получалось часто не совсем то, чего ожидал его оппонент.
Повторяю, у Макса с детства было тяготение к необыденному в жизни. Неопределенное чувство ужаса, вызываемое сверхъестественным, несомненно, было необыденным, и его к этому тянуло. На этой струне играл Туркин, когда пугал его. У одного из французских писателей прошлого столетия (кажется, Бурже или Маргерит) есть рассказ о детстве, очевидно автобиографический, озаглавленный ‘Пум’ (‘Poum’). Одна глава, где описано, как Пум следует за своим кузеном в сад, темный и страшный, зная, что его будут пугать, что он будет дрожать от ужаса, следует потому, что сам не знает — боится он этого или стремится к этому страху. Тут переживания Пума прекрасно передают переживания Макса. Благодаря этому он и слушал чтение Эдгара По — очевидно, со смесью ужаса и наслаждения, когда Туркин ему читал. Нам же он рассказывал лишь о первом, то есть об ужасе. Но второе, несомненно, было налицо, иначе зачем бы он стал его слушать. Туркин вообще мудрил над ним, и со стороны казалось странным, что Елена Оттобальдовна ему это позволяла. Надо думать, что, с одной стороны, она была очень занята и не во все входила, а с другой, что оригинальность этих отношений ее забавляла и ей любо было, что фокусы учителя выявляют необычайность способностей ученика. И потому она смотрела сквозь пальцы на непедагогичность таких приемов. А может быть, это и не было ошибкой, может, все эти переживания служили его духовному росту и своеобразию его духовного склада. ‘Chi lo sa’ *, как говорят итальянцы.
* Кто знает? (Итал.)
Во всяком случае, он часто жил в мире, сильно отличающемся от мира детей его возраста, и был одновременно и глупее, и умнее их.
Впрочем, главные мудрствования Туркина происходили не на моих глазах (при моей матери он таких вещей не делал). Это происходило в то время, когда мы жили в Петербурге. Несколько лет мы бывали у них проездом через Москву, и Макс был тем же милым ребенком. Потом мы года два не виделись и встретили его уже отроком.
Елене Оттобальдовне было лет 35, когда мы с ней познакомились. Она была очень красива. В официальных случаях она надевала прекрасно сшитое черное шелковое платье, а по праздникам красный шелковый запон и бывала идеально красива. Обычно же она носила малороссийский костюм с серым зипуном, и, я думаю, ее оригинальность бросалась больше в глаза, чем ее красота. Она была очень умна и с большим юмором. Слушать ее разговоры с Максом было ужасно смешно, она в такой уморительной форме отвечала на его требования. Хотя в то время, может быть, это и не всегда было приятно Максу, так как она была, в сущности, очень строга, но думаю, что эти разговоры значительно способствовали развитию в нем того юмора, который составлял одну из его столь привлекательных сторон.
Она так умела со стороны видеть многое в комическом свете и сама даже не замечала, как метко она подчеркивала чужие нелепости. Я и сейчас замечаю в себе некоторые следы влияния ее оригинального ума. Она была большая спорщица и часто спорила с моим дядей так, как описано у Тургенева в ‘Дворянском гнезде’. В пылу сражения они говорили больше, чем думали. Я помню случай, когда в конце спора Елена Оттобальдовна заявила: ‘Митрофан Дмитриевич, а помните, на прошлой неделе я говорила то самое, что вы теперь оспариваете, а вы спорили против меня’. Так в пылу спора они поменялись ролями.
Все в Елене Оттобальдовне было оригинально и своеобразно, ничего в ней не было стереотипного. Когда она говорила серьезно, в ее речах было что-то сверхобыденное и потому поэтичное. Она ездила верхом в мужском костюме и была в нем красавцем юношей, и никак нельзя было принять ее за переодетую женщину.
Наталья Александровна Липина — очень интересная личность и большая энтузиастка — была другом как Елены Оттобальдовны, так и моей матери. Она стремилась сблизить этих своих друзей, но это ей удалось не при жизни — очень уж они были разные люди по внешнему складу, — а после смерти. &lt,…&gt,
Мама пела, у нее был необыкновенный голос. Эстетка, она искала вокруг красоты и гармонии и идеализировала внешние формы социального строя, а Елена Оттобальдовна не признавала никаких внешних форм. Но вот они обе прочитали в газетах о трагической кончине Натальи Александровны 7. Елена Оттобальдовна, обезумев от горя, пришла к маме говорить об общем друге. Трое суток она пробыла у нас, и это было началом дружбы на всю жизнь. Общее горе сблизило их, мама заглянула ей в душу и увидала, какие сокровища доброты и душевной тонкости скрываются под несколько суровой и странной внешностью.
&lt,…&gt, Написала все, что могла припомнить о Максе-ребенке. Сейчас прибавляю еще несколько слов о Максе-отроке.
Мы были проездом в Москве, когда Максу было 13 лет. Приезжаем к ним, встречает одна Елена Оттобальдовна. ‘А Макс?’ — ‘У себя в комнате’. — ‘Почему не выходит?’ — ‘Стесняется’. Пошли к нему — он сидит под столом. О дальнейшем расскажу словами Елены Оттобальдовны, которые мне лучше запомнились, чем действительные события. ‘Он от Любы и Лины спрятался под стол. Его вытащили, расцеловали, велели не стесняться’.
После этого мы провели два дня с ним так же дружно, как и до разлуки. Мама просила его прочитать нам стихи. Но он сказал, что сейчас ничего интересного не помнит и выразил желание почитать вслух. Он стал читать детство Молотова Помяловского 8. Он читал так прекрасно, так выразительно, так симпатично и выглядел при этом так умно, что моя мать, которая обладала исключительным артистическим чутьем и вкусом и была очень требовательна к чтению, до конца жизни не могла забыть чтения Макса-отрока. Конечно, он много рассказывал, но что — я уже не помню. Перемена в его внешности была главным образом в том, что он оставил свою детскую прическу и его умный лоб был открыт, и это давало отпечаток мысли его лицу, давало какую-то глубину его взгляду. В остальном он был такой же славненький, как и раньше, только в серой форме. &lt,…&gt,
…В то время, когда я его знала (до школы), Макс всегда был одет стильно: летом в матросском костюме с подходящей фуражкой и пальто, а зимою в русском. Я его помню в рубахе цвета бордо, которая к нему очень пристала. Волосы были зачесаны на лоб, как на фотографиях того времени. Цвет лица у него был восхитительный: белый и румяный, и масса веснушек, которые нисколько его не портили. Глаза его иногда были задумчивы и глубоки, чаще веселы и ‘смешливы’, а подчас они были очень хитренькие.
Он никогда не был беспокойным и назойливым ребенком, хотя очень любил болтать, но делал это только тогда, когда его на это вызывали. При его внешности желающие с ним беседовать легко находились. Вот что рассказывают о начале одного такого знакомства в поезде. Одна пассажирка спросила его: ‘Ну, а как тебя зовут?’ — ‘Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин, — отвечает веско пятилетний Макс. — Но, если это вам кажется слишком длинно, можете звать меня просто Макс’, — снисходительно добавляет он. Собеседница в восторге от такого ответа, и разговор продолжается до приезда на место назначения.
Говорить он мог до бесконечности, есть — тоже мог без конца, и в этом была драма его жизни 9, ибо жестокосердная мамаша строго дозировала его пищу. Я его очень жалела и пробовала за него ходатайствовать, но Елена Оттобальдовна очень серьезно мне сказала, что не может позволять Максу есть, сколько он хочет, без серьезного вреда для его здоровья, — и, таким образом, положила конец всяким моим просьбам. Ужасно потешно (но и немного жалко) было слушать разговоры матери с сыном по этому поводу: ‘Мам, а мам (выговаривалось как-то ‘мум’), мам-мама, мам-мама, я хочу…’ — ‘Ну хоти, хоти’, — отвечала совершенно серьезно, без тени улыбки, эта оригинальная женщина. За вечерним чаем ему выдавалось 3 ломтя хлеба и 3 куска колбасы. Сначала он съедал ломоть хлеба без колбасы, затем — с одним куском колбасы, и, наконец, наступал торжественный момент. Макс старался обратить на себя общее внимание и ел один ломоть хлеба с двумя кусками колбасы. Все это выходило у него до того потешно, что я через бесчисленное количество лет пишу об этом с невольной улыбкой.
Кто-то внушил ему, что самые лучшие огурцы — самые спелые, то есть самые большие и желтые, и он ко всеобщему развлечению просил огурец ‘побольше, да пожелтее, поспелее’.
При игре в мнения его изречения всегда были очень оригинальны, как французы говорят, saugrenu *. Но при всей странности, они часто были не лишены известной меткости, а иногда даже глубины. Например, лично обо мне он сказал ‘Картонка с мозгом’. Я действительно была в то время в периоде философствования по всякому поводу. Про меня как-то сказали: ‘Если Лине поручить описать, например, самовар, она тщательно опишет его внутреннее устройство и ни словом не обмолвится о его внешнем виде’. Из чего видно, что, при некоторой нелепости формы, высказывание Макса доказывало его наблюдательность.
Максина молитва тоже была очень оригинальна. Как и большинство детей его времени, он утром и вечером читал ‘Господи, помилуй папу и маму’ и кончал: ‘и меня, младенца Макса, и Несси **. Услыхав это, Валериан стал рассказывать, как Макс будет молиться в будущем. Сначала: ‘и меня, гимназиста Макса, и Несси’, потом: ‘и меня, студента Макса, и Несси’, и, наконец, когда он станет важным лицом: ‘и меня, статского советника Макса, и Несси’. Как я уже говорила, такие шутки его нисколько не задевали. Он сам входил в них. Сколько веселья вносил он в жизнь даже и тогда.
* Нелепый (франц.).
** Несси — кормилица Макса, чешка.
Как-то, гуляя по депо Брестской дороги, мой дядя рассказывал Елене Оттобальдовне о каком-то протоколе, составленном по поводу вентиляционной трубы, мимо которой они проходили и которая лежала, зияя огромной страшной пастью. Макс стал спрашивать, что такое протокол. Увлеченный разговором, дядя махнул в сторону трубы и сказал что-то нечленораздельное, из чего Макс понял, что эта труба и есть протокол. Валериан не преминул укрепить его в этой мысли и прибавить, что туда сажают детей за дурное поведение. Долгое время после этого Макс пуще всего боялся попасть в протокол.
Будучи совсем маленьким, он рассказал, что сочинил стихи: ‘В смехе под землею жил богач с одной ногою’. Как-то его спросили о его дне рождения, он долго не мог припомнить и наконец воскликнул: ‘Знаю, знаю: шестнадцатого мая’. Тут уж получилась целая поэма, которой он очень гордился. &lt,…&gt,
Когда мы в следующий раз встретились с Максом, он был уже студентом, а я недавно замужем. Мы жили в Севастополе, и моя семья вся гостила у меня. Елена Оттобальдовна с ним приехала повидаться с мамой. Очень странно было увидеть своего друга с бородою… Хотя он был очень юн, но казался солиднее благодаря этому. Мы все вместе на двух извозчиках совершили поездку в Ялту. Какой он был интересный тогда, сколько декламировал стихов, своих и чужих!.. Как приятно было слышать их в чудной обстановке крымской природы! Приведу одно юношеское его стихотворение, которое [хорошо представляет] Макса в то время,
Думы непонятные
В глубине таятся,
Силы необъятные
К выходу стремятся.
Путь далек, душа легка,
Жизнь, как море, широка.
Дышится и верится,
И легко поется,
Силами помериться
Сердце во мне рвется.
Путь далек, душа легка,
Жизнь, как море, широка.
Сергей Иванов
ИЗ ЮНОШЕСКИХ ДНЕЙ
Мои первые воспоминания о Максимилиане Александровиче Волошине относятся к 1891—92 гг., когда он, насколько я помню, поступил в четвертый класс Московской 1-й гимназии. Он был, таким образом, на два-три года старше меня классом. Его близким товарищем по классу был Володя Макаров 1, хромой от рождения и, как нередко это бывало в те тяжелые времена, имевший несколько обиженное самолюбие, благодаря тому, что уличные мальчишки, завидовавшие его гимназической форме и кокарде, не упускали случая подчеркнуть ему его физический недостаток. &lt,…&gt,
Володя и Макс возвращались обычно вместе после уроков, и вот первому пришла в голову мысль также посмеяться над Максом и обратить на него то оружие, от которого он сам невинно и незаслуженно страдал. Собравши двух-трех таких сорванцов, среди которых оказался и я — ученик 1-го класса той же гимназии, он сказал нам, что Макс Волошин, с которым он ходит вместе из гимназии, отличающийся необыкновенной толщиной и неповоротливостью, очень любит, когда его щиплют сзади за мягкие части тела, а его неповоротливость — гарантия в том, что мы можем доставить Максу это удовольствие безнаказанно. Наша сорвиголовость была установившейся репутацией, и потому, получивши конкретное задание, мы начали поджидать случая, когда можно будет привести его в исполнение. Когда толстый Волошин тяжело шагал по тротуару вдоль внутреннего проезда Никитского бульвара, мы выбегали из парадного крыльца, быстро делали свое дело и стрелой мчались на бульвар. Настал, однако же, день, когда Волошин, уже изучивший наши повадки, насторожился около места засады и, скося глазом, вовремя обнаружил замысел врага. Не успел я ущипнуть его как следует, как он быстро повернулся и дал ладонью такого тумака, что я растянулся на земле. Я помню только склоненные надо мной большие круглые добродушные глаза и просьбу оставить его в дальнейшем в покое. Эти встречи были основанием наших дружеских отношений. Мы встретились с ним через 35 лет, когда он был уже известным, крупным поэтом, а я профессором-биохимиком и физиологом. Оказалось, что Максимилиан Александрович хорошо помнит далекую картину из юношеских дней и вполне подтвердил воспоминание.
Михаил Дьяконов
ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ
Весной 1896 года я поступил в феодосийскую гимназию и вскоре после приема участвовал в чествовании И. К. Айвазовского. А может, это был торжественный парад по случаю коронации. Не помню хорошенько. Пожалуй, первое более правильно. В памяти моей осталась дата семнадцатое апреля, связанная как-то с Айвазовским 1. Весенних приемных экзаменов в тот год по случаю коронационных торжеств не было, и я поступал в конце учебного года, то есть в первых числах апреля. Айвазовский был попечителем гимназии, и потому гимназия принимала деятельное участие в этом торжестве.
У нас был введен военный строй. Гимназия состояла, кажется, из двух рот, и в каждой были командиры из старшеклассников. У командиров были знаки отличия: зеленые и синие кушаки поверх мундиров. Мое внимание привлекалось ко всему — так все было ново и необычно. Все старшеклассники казались какими-то рослыми, здоровенными молодцами. Среди них выделялся один, очень полный, но невысокий, с курчавыми волосами, более длинными, чем это разрешалось по гимназическим правилам. На гимназисте этом тоже был цветной пояс поверх мундира. Кто-то из сотоварищей назвал мне фамилию гимназиста: ‘Кириенко-Волошин’ (так и потом всегда называли в нашем кругу Максимилиана Александровича). От старшего моего брата, переходившего тогда в шестой класс, я узнал, что Кириенко-Волошин учится в седьмом, то есть переходит в восьмой класс, и является гимназической знаменитостью: он пишет стихи — одно это заставило меня замереть от восхищения, — и стихи эти печатаются в газетах и журналах 2. С Кириенко-Волошиным очень считаются все учителя и даже сам директор, грозный и великолепный чех, Василий Федорович Гролих. И товарищи талантливого гимназиста, и учителя в один голос твердили, что это будущий стихотворец, поэт ‘божией милостью’.
Конечно, с этого момента я стал взирать на Максимилиана Александровича с особым уважением и трепетом. Прежде всего на меня, как на малыша, вообще действовал авторитет старшеклассника, а во-вторых, я почувствовал чрезвычайное почтение к особе будущего настоящего писателя. В семье нашей много читали, страстно преклонялись перед памятью великих поэтов, и мысль о знакомстве с новым поэтом, быть может, тоже знаменитым впоследствии, была мне невыразимо сладка…
Позднее я услышал, что Максимилиан Александрович — сын вдовы, которая купила участок земли в Коктебеле и обычно живет там. Вдова эта не походит на обыкновенных феодосийских дам — ездит верхом в мужском костюме, сама ведет хозяйство и очень самостоятельна во всех своих поступках. Про Коктебель я знал и не раз ходил через горы со своими друзьями в Двухъякорную бухту, но по малолетству нам никак не удавалось перевалить через южную цепь в Енишары.
Зимой 1896 года наш учитель русского языка и словесности Ю. А. Галабутский 3 выбрал меня в числе пяти маленьких гимназистиков для участия в гимназическом спектакле, который должен был идти, кажется, на Рождество. Перед этим блестяще прошел ‘Ревизор’, в котором, насколько помню, участвовал и Кириенко-Волошин (как будто бы он играл Городничего) 4, и успех спектакля развил во всех гимназистах стремление сыграть на сцене. Для нас — пяти мальчиков — был выбран тургеневский ‘Бежин луг’ — не инсценировка этого чудесного рассказа, а чтение в лицах всей 2-й части, которая построена на диалоге. Режиссером был назначен Максимилиан Александрович. Он взялся за работу с большим рвением, и я до сих пор помню, как мы часами декламировали и играли в полуосвещенном классе под руководством Максимилиана Александровича. Он изучал с нами каждое слово, каждую интонацию и положил немало труда, чтобы добиться успеха. И успех был! По словам зрителей, хотя и немного пристрастных — ведь это все были родственники и добрые знакомые актеров, — мы, мальчуганы, читали изумительно! Нас вызывали без конца. Максимилиан Александрович все время стоял за кулисами, подбадривая нас, пока мы были на сцене, и дирижировал группой восьмиклассников, изображавших собак. Помните лай сторожевых псов, когда они почуяли волка? Этот лай отлично передавали семиклассники и восьмиклассники, спрятавшись за кулисами. После спектакля наши родные и мы сами горячо благодарили Ю. А. Галабутского и Максимилиана Александровича, а те, в свою очередь, не скупились на похвалы. &lt,…&gt,
Весной 1897 года Максимилиан Александрович кончил гимназию, и я больше его не видел в Феодосии. Спустя два года отца моего перевели на службу в Ташкент. И вот, кажется, в 1900 или в 1901 году Максимилиан Александрович тоже оказался в Ташкенте 5. Меня он не узнавал при встрече, а я сам по детской скромности и нерешительности не подходил к нему. Старший мой брат, хорошо знакомый с Максимилианом Александровичем, был в университете, и потому связь с Волошиным было не через кого установить. Помню, что Максимилиан Александрович был одет весьма эксцентрично: на нем была широкополая ‘бандитская’ итальянская шляпа, а через плечо шла широкая перевязь с надписью: ‘Le trovatore!’ * Обыватели принимали Волошина за иностранца. Что он делал в Ташкенте и для чего туда приехал — не знаю.
* Трубадур (искаженное итал.).
&lt,…&gt, Летом 1932 года я впервые попал в Коктебель. Перед приездом я написал письмо Максимилиану Александровичу, о котором мне рассказывал незадолго перед тем Евгений Иванович Замятин. В Коктебеле мне не удалось повидаться с Волошиным как следует. Максимилиан Александрович чувствовал себя очень неважно, и мне совестно было его тревожить. Мы встретились как-то на берегу, а потом я заходил к Максимилиану Александровичу попрощаться. К несчастью, наше расставание действительно явилось прощаньем: через несколько дней после моего отъезда Максимилиан Александрович скончался…
Во время беседы я напомнил Максимилиану Александровичу о старых гимназических годах, и он с живостью заметил, что постановку ‘Бежина луга’ он отлично помнит. Конечно, он никоим образом не мог узнать в своем собеседнике одного из тех маленьких мальчиков, с которыми он возился много лет тому назад.
Федор Арнольд
СВОЕ И ЧУЖОЕ
На первом курсе университета познакомился я с друзьями-неразлучниками — Михаилом Лавровым, студентом-филологом, сыном издателя ‘Русской мысли’, и с коллегой по юридическому факультету — Мишелем Свободиным 1.
Михаил Лавров, которого товарищи называй ‘Мигуйлой’, — высокого роста, немного сутулый, с крепко сшитой фигурой, с каштановой бородкой, усами и открытым, немного топорным русским лицом, был своеобразным и интересным человеком. Он любил жизнь, верил всем своим существом в ее действенные и вечно обновляющиеся силы и умел украшать ее покровом своей буйной фантазии. Он как бы заставлял пульс жизни биться сильнее. Каждое занятие было священнодействием. Он устраивал все как-то так, что это было интересно и забавно, и заставлял всех принимать невольное участие в этой игре. Так, для рыбной ловли были одни церемонии, связанные с жизнью рыб, о которых он увлекательно рассказывал, подбирал особые удочки, при выпивке, которая называлась ‘принятие винной пищи’, — другие обряды. Поскольку эти церемонии как-то отражали горевший в его душе огонь, они принимались нами с охотой. Каждый при этом стремился внести в них что-нибудь свое — серьезное или шуточное.
Мишель Свободин был поэтом. Его лирические стихотворения встречали одобрение Гольцева 2, Чехова, Потапенко, позднее очень ценились Горьким и Савиной, которой Мишель посвятил свой стихотворный перевод пьесы ‘Покрывало Беатриче’ Шницлера и которая была дружна с его отцом — известным петербургским актером, умершим на сцене. Еще ранее, учеником старшего класса московской гимназии, он напечатал в ‘Русской мысли’ интересную заметку об этом старинном особняке, его вестибюле и лестнице, где, по преданию, происходили события, описанные в ‘Горе от ума’. Мишель Свободин представлял из себя маленького востроносого человека с немного веснушчатым бритым актерским лицом, в пенсне с широкой тесьмой, с высочайшим, подпиравшим голову воротником. Его немного пшютоватая внешность освещалась взглядом серых выразительных глаз, в которых блестел то юмор, то вдохновение.
Иногда он был язвителен, иногда мечтателен и сентиментален. Наш общий приятель рассказывал мне, что однажды, проходя мимо дома, где жила когда-то любимая им девушка, Свободин благоговейно снял фуражку. Швейцар, стоявший у подъезда, с удивлением посмотрел на него и, в свою очередь, ответил на поклон, сняв картуз. Свободин невозмутимо подошел к швейцару, пожал ему руку и ласково сказал: ‘Друг мой, есть вещи, которые не следует принимать на свой счет’. &lt,…&gt,
Во время моего пребывания на втором курсе юридического факультета в университете снова возникли студенческие волнения, в результате которых мы отказались держать экзамены. Когда волнения уже окончились, но двери университета были заперты, Мишель Свободин, с большой, суковатой палкой, так не подходящей к его виду сноба, подошел к этим дверям и принялся их дубасить — Мишель, столь далекий от политики… Но разгадка была проста. Уже два месяца он был по уши и, как всегда, безнадежно влюблен в греческую деву из Феодосии, гостившую в Москве. Дева уехала обратно в Феодосию. Денег для того, чтобы ехать за ней, не было. И Мишель придумал ехать на казенный счет. Он колотил палкой в двери университета до тех пор, пока его не забрали в полицию, а оттуда, где он гордо заявил о своем сочувствии к бунтовавшим студентам, — в жандармское управление. Там сперва не знали, что с ним делать, потом решили все же, на всякий случай, выслать из Москвы — и, так как провинность была невелика, предложили самому выбрать место ссылки. Вы можете догадаться, какой город выбрал Мишель и куда был отправлен на казенный счет, так как заявил, что своих денег на поездку у него нет (что было справедливо).
Незадолго перед этим Мишель познакомил меня с другим студентом, ставшим на всю мою жизнь большим другом, — прекрасным поэтом Максимилианом Александровичем Кириенко-Волошиным. Издали Макс был похож на портрет Маркса, только был очень толстый (хотя и подвижный), с легкой походкой, пышной шевелюрой рыжеватых волос и лучезарной улыбкой на лице. Во время беспорядков он сидел в тюрьме 3, сочинял стихи и пел их, ходя по камере. Его веселость и выдумки были непостижимы. Жандармы вызвали его мать, всегда ходившую в мужском костюме, немного экстравагантную, с добрым и прямым сердцем, и допрашивали ее о причинах веселости сына. Когда она ответила, что он всегда такой, они посоветовали скорее женить его, предполагая, очевидно, что женитьба — самое верное средство от излишнего веселья. Затем, так же, как Мишеля, его выслали в Крым, где в Коктебеле у его матери был небольшой домик.
Погруженный в книги, летом сидел я у себя в Петровско-Разумовском, изредка лишь делая прогулки на велосипеде. И вдруг пришло письмо. Мишель сообщал, что отвергнут, что он в ужасном состоянии, близок к самоубийству, и что один я могу принести ему утешение. Так как тогда все это переживалось совершенно серьезно, то я с трудом собрал сто рублей и поехал в Крым.
Подъезжая на пароходе к ялтинскому молу, издали я увидел Мишеля и Макса 4. Мы обнялись и проследовали в дрянные меблированные комнаты, полные грязи и чада, где крохотные конурки облегал застекленный коридор и где в одной комнатке помещались Макс, его мать и Мишель. Как-то устроились, и Мишель поведал мне свои огорчения, плакал у меня на жилете. Вечером мы сидели на молу и по очереди читали свои стихотворения.
Я декламировал:
Да, и за стены, за крепкие стены
Жизнь проникает могучей волной —
Вечно изменчивой и неизменной,
Сложной и вместе трагично простой.
Макс скандировал: ‘Путь далек, душа легка, жизнь, как море, широка…’
Мишель читал что-то о демонах вина, приютившихся среди пыльных томов поэтов в его кабинете…
Мы излазили все горы вокруг Ялты.
Есть люди, от которых исходит какой-то постоянный ровный свет. Они принадлежат всем и никому в частности. В течение минуты стоило мне подумать, что там, где-то, живет Макс, странствует или сидит в своем Коктебеле, пишет стихи,— как мне уже становилось легче, словно луч пронизывал сгустившийся туман. Такие люди всегда идут за своей звездой, делают в жизни то, что хотят делать. Как и мы, они по-разному относятся к разным людям, но исключительной нежности, ревности, страдания от невнимания или бурной радости при встрече — не испытывают в той мере, как мы. Их интересы, в общем, выше личных интересов большинства людей, их призвание заставляет их как бы смотреть вдаль, поверх повседневных мелочей жизни. ‘Близкий всем, всему чужой’ 5, — говорит о себе Макс в одном из своих стихотворений.
Мы были с ним хорошими, настоящими друзьями, ни одна тень недоразумения никогда не проскользнула между нами. Он радовался, встречая меня, участливо расспрашивал о моих делах. Но всегда я чувствовал его существо переполненным какими-то иными образами, мыслями и чувствами, в сфере которых мало оставалось места для житейских волнений, которые переносили мы, для тех блуждающих огней, которые манили нас, для того, что засоряло нашу жизнь, — из радостных делало нас угрюмыми, из доверчивых — подозрительными…
Макс не читал газет, хотя все, что делалось на белом свете, конечно, хорошо знал, так как был очень общительным человеком. Интересы его были выше интересов текущего дня, мелочи и мелкие чувства как бы сгорали в огне его души. Вместе с тем он был совершенно противоположен типу отшельника. Весь свет был полон его знакомыми. Толстый и легкий, как большой резиновый шар, перекатывался он от одного к другому, и все неизменно радовались его приходу. Весь век он странствовал и обошел пешком и объехал всю Европу. Недаром его классическое стихотворение касается дороги, передает ритм и стук колес вагона 6
Франция, Испания, Греция, острова Средиземного моря — были последовательными этапами его странствий. Искусство этих стран наполняло, обогащало его талант. Без всякого подражания он просто впитывал и перерабатывал в себе источники вечной красоты.
Особенностью таких людей, как Макс, является то, что без всякого усилия они идут в жизни своим путем, не отклоняясь в сторону. Множество русских интеллигентов делали не то, что хотели бы делать. Судья, неохотно занимающийся своей службой, превращается вечером в прекрасного скрипача, железнодорожник с увлечением занимается астрономией… ‘Рабы, мы ниву жизни пашем и горечь жизни пьем до дна’, — писал я когда-то. Но я знал и других людей. Они легко, как нечто само собой разумеющееся, отмели от себя все, что кажется необходимым и к чему стремится большинство людей, — деньги, власть и т. д., и прошли по жизни танцующей походкой, избранники судьбы, соль земли, ее гордость и украшение. Таким был Макс — и таким он останется в памяти всех, кто знал и любил его.
Елизавета Кругликова
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О МАКСЕ ВОЛОШИНЕ
1901 год. Ранняя весна. Париж, ул. Буассонад, 17. Ателье Давиденко и Кругликовой. Позирует модель-итальянец. Работают Е. Н. Давиденко, Б. Н. Матвеев 1 и я. Стук в дверь. ‘Entrez!’ * Стремительно появляется толстый юноша с львиной шевелюрой, в пенсне на широкой ленте и заявляет с изысканно-вежливым поклоном, что он имеет рекомендации со всех концов мира к Елизавете Сергеевне Кругликовой. ‘Я Макс Волошин’. — ‘Милости просим’, — отвечаю я, прерывая работу. ‘Садитесь’… ‘А можно и мне тоже порисовать? Я никогда не пробовал’. Даем ему мольберт и бумагу, и он, пыхтя, усердно принимается за рисунок. В перерыве вопрос: ‘Ну как?’ Указываю ему ошибки… Он еще усерднее работает и все спрашивает: ‘А теперь уже хорошо?’ К концу сеанса — дружба на всю жизнь.
С этого дня мы стали почти неразлучны. Прогулки по Парижу и его окрестностям. Музеи, выставки картин, театры, кафе, кабаре, фуары, рынки и т. п. Макс очень быстро изучил Париж до мельчайших подробностей и придумал интересные прогулки. Я нередко бранила его за выбор ‘кратчайших путей’, оказывавшихся самыми длинными. Иногда прибежит ночью, перелезет через ограду и неистово стучит в дверь. Заставит подняться и тащит нас в Halles Centrales **, то на Монмартр, то еще куда-нибудь, к восходу солнца. Очень скоро Макс становится центром моего круга знакомых, бесконечно увеличивая его. В мастерской появляются новые лица, русские и французские поэты и писатели — К. Бальмонт, В. Брюсов, Вяч. Иванов,
* Войдите! (Франц.)
** Центральный рынок (франц.).
Алексей Н. Толстой, Аничков *, Иван Странник **, Гофман, Гумилев, Боборыкин, Ковалевский 2, Александр Мерсеро ***, Рене Гиль 3, Садиа Леви, Ган-Ринер, Ромен Роллан, Мередак 4 и многие другие. Из художников в этот период постоянными посетителями бывали: Н. В. Досекин, Б. Н. Матвеев, Шервашидзе, Александр Бенуа, Яремич, Якимченко, Сабашникова, Тархов 5, Вестфален… &lt,…&gt,
Часто посещали мы лекции русского университета (Мечников, Де-Роберти ****, Макс Ковалевский, Боборыкин, Аничков, Бальмонт и др.). При участии Макса создался Русский Артистический кружок в Париже.
* Аничков Евгений Васильевич (1866—1937) — литературовед, фольклорист.
** Иван Странник — псевдоним писательницы Анны Митрофановны Аничковой (1868—1935).
*** Александр Мерсеро (1884—1945) — французский поэт (псевдоним Эшмер-Вальдор).
**** Де-Роберти Евгений Валентинович (18431915) — социолог и философ.
В первое же лето Макс уговаривает нас совершить путешествие пешком в Испанию и посетить Балеарские острова (Майорку) 6. Его необыкновенная энергия заставляет меня согласиться, несмотря на то, что я вовсе не люблю ни гор, ни пешего хождения. Появляются географические карты, Бедекеры, составляется маршрут. По системе Макса готовятся костюмы: какие-то необычайные кофты из непромокаемой материи с множеством карманов для альбомов, красок, кистей и карандашей, рюкзаки, сапоги на гвоздях, велосипедные шаровары, береты… Когда мы нарядились чучелами вроде Тартарена, то оказалось, что не только пешком нельзя двинуться, но в вагон едва влезешь. Отступать поздно. Билеты взяты… В поезде мы доехали до Тараскона. Когда прошли несколько километров, я легла на дорогу, говоря, что дальше не пойду. Макс взял мой рюкзак в зубы, так как сам был перегружен.
Так дотащились до границы, откуда все лишнее отправили в Париж. Компания наша состояла из Елизаветы Николаевны Давиденко, меня, Макса и художника Александра Алексеевича Киселева. Раннее утро. Впереди горы. Не веря ‘кратчайшим путям’ Макса, я беру пастуха-проводника. Макс недоволен. Убегает вперед, не желая пользоваться им. ‘Сам лучше знаю, куда идти’. Догнали его на вершине. Спит на снегу. Далее спуск на собственных салазках. Встреча. Два подозрительных субъекта. Страшновато, да и они, видно, испугались. Остановились. Шепчут что-то на непонятном языке. Предлагают Максу сигареты. Очевидно, контрабандисты. Мужчины наши некурящие — пришлось нам выкурить по сигаре. Благополучно разошлись.
Вторая ночевка была в каком-то сарае. Утром Макс уверял нас, будто его разбудил поцелуй коровы. Поздравили его с успехом… После пополудня добрели до столицы Андорры 7. Крошечный городок республики. Макс сейчас же отыскал президента республики, хозяина кабачка, и привел его к нам в единственный auberge *, где мы остановились. Каким образом Макс сумел договориться с ним — неизвестно, так как президент ни на каком европейском языке, кроме андорро-испанского жаргона, говорить не мог. Однако от Макса мы узнали, что республика живет доходами от контрабанды между Францией и Испанией, меняя быков на сигары. Смотрели на ратушу и гильотину, ни разу не действовавшую, но сохраняемую для устрашения. Политических партий две: одна за проведение дорог, другая — против. Жителей в республике 300 человек. Расположена она в узком ущелье гор. Воздух живительный. Больниц и больных не имеется. Жаль, что наш общий дневник остался в Париже и пропал, конечно, со всем моим имуществом. В него мы должны были ежедневно по очереди вписывать или врисовывать впечатления дня путешествия. Макс начал его в первую же ночь стихотворением ‘В вагоне’. Мы вместе слушали, как ‘…стучит это: ти-та-та… та-та-та… [та-та-та…] ти-та-та…’. Его описание Андорры с моими рисунками было напечатано в каком-то петербургском или московском журнале 8.
* Постоялый двор (франц.).
Пробыв в Андорре до следующего утра, тронулись дальше. Вот и граница Испании. Таможня. Макса увели куда-то. Возвращается слегка сконфуженный. Дело в том, что его толщина показалась подозрительной, и ему пришлось раздеться, чтобы доказать, что она природная, а не контрабандная. Мы заливались смехом вместе с Максом и спешили дальше. Но вот я увидела дилижанс и, несмотря на протесты Макса, уселась. Остальные последовали моему примеру, а Макс очень неохотно влез-таки на козлы. Допотопный дилижанс, вероятно, возил когда-то Жорж Санд и Шопена и героев А. Дюма и множество раз был описан в романах с разбойничьими приключениями. Запряжен он четырьмя длинноухими мулами, кучер с длинным кнутом потеснился, чтобы Макс его не раздавил. Дорога спускалась зигзагами с гор, и Макс сравнивал ее красоту с Кавказом, отдавая преимущество величине последнего.
Быстро домчали нас мулы до железнодорожной станции, а поезд — до Барселоны. Опять Макс вошел в роль гида, и пошли всякие курьезы… Никогда, ни с кем я так весело не путешествовала… Макс находил, что богатые люди ничего самого интересного не замечают 9: их водят по шаблону. Дорогие отели всюду на один лад, еда тоже. И он был прав.
В Барселоне впервые смотрели бой быков 10. Сперва жутко, отвратительно, потом захватывающе интересно и поразительно красиво… Макс торопит на Майорку. Ночь на палубе парохода. Сон на свернутых канатах. Пальма — красивый городок. Едем в Вальдемозу. Оливковые рощи, причудливые стволы на красной земле. Картуша (Монастырь), где жили Жорж Санд и Шопен, занят дачниками. Заходим в таверну. В нашу честь устраивается бал. (Тема стихотворения Макса ‘Кастаньеты’.)
Вскоре Макс покидает нас и устремляется на юг Испании в самое пекло, в чем и раскаивается. Вновь соединяемся в Мадриде, который недаром зовется сковородой Европы, ходим по пустынным улицам, не признавая сиесты, и спасаемся в подземных кафе. Посетив Толедо, возвращаюсь в Россию.
Екатерина Бальмонт
РЕДКО КТО УМЕЛ ТАК СЛУШАТЬ, КАК ОН
Имя Макса Волошина я услыхала впервые от Бальмонта. Он писал мне из Парижа осенью 1902 года, что познакомился в Латинском квартале (кажется, на одной из своих лекций) с талантливым художником М. Волошиным, который ‘и стихи пишет’. В каждом письме похвалы ему возрастали. Бальмонт, видимо, заинтересовался и привязался к Максу. Он писал, что они много бывают вместе, бродят по городу, Макс показывает ему уголки старого Парижа, доселе ему не известные. Писал, что разность взглядов и вкусов — Макс принадлежал к латинской культуре, изучал французских живописцев и поэтов, а Бальмонт был погружен в английскую поэзию, переводил Шелли, изучал Э. По — не мешали их сближению. К сожалению, я не могу привести подлинных слов Бальмонта из его писем, — слов нежных и восторженных о Максе: письма эти погибли на нашей парижской квартире во время войны 1914 года. Бальмонт писал мне очень часто, но в его письмах не было ничего фактического, это были или стихи, или мимолетные впечатления от книг, природы и встреч. О людях — мало, и по тому, что о Максе было сравнительно так много, я заключила, что эта встреча для Бальмонта значительна. Но из его слов нельзя было представить себе живого Макса, ни внешности его, ни даже возраста.
Я жила тогда в Москве со своей двухлетней девочкой Ниной 1. От наших знакомых (не близких), вернувшихся тогда из Парижа, я слышала об их впечатлениях от Макса. Они встречали его вместе с Бальмонтом и давали мне понять, что общество Макса очень нежелательно для Бальмонта: Макс водит Бальмонта по ночным кабакам и спаивает его 2. В общем, мне советовали сделать все возможное, чтобы спасти Бальмонта от такого приятеля.
Курьезно, что в то же время в Париже одна русская старушка писательница, очень любившая Макса, Александра Васильевна Гельштейн 3, у которой собирались французские художники и поэты, не позволила Максу привести к ней своего нового друга Бальмонта, этого декадента и кутилу, и, любя Макса, в свою очередь, изыскивала способы спасти его от этой опасной дружбы. Несколько лет спустя Александра Васильевна познакомилась с Бальмонтом и горячо привязалась к нему. Подружившись впоследствии с ней, мы много смеялись, вспоминая, как мы собирались спасать: она — Макса, я — Бальмонта от дружбы, которая им обоим дала очень много.
Срок возвращения Бальмонта из заграничной ссылки кончался в мае. Бальмонт очень тосковал по России, и я, под влиянием его писем и слухов о его парижской жизни, стала хлопотать о его скорейшем возвращении. Съездила в Петербург, заручилась там рекомендательным письмом к Лопухину *, подала ему прошение, и вскоре Бальмонт получил разрешение вернуться в Россию 4 и написал мне, что Макс едет в Москву и будет у меня раньше его.
* Лопухин Алексей Александрович — в то время директор департамента полиции.
Как-то раз я пошла отворить дверь няне с моей девочкой, возвратившейся с прогулки. К своему удивлению, я увидела Нину на руках у какого-то чужого человека. В первую минуту я испугалась, что с девочкой что-то случилось, так как знала, что добровольно она ни за что не пошла бы на руки к незнакомому, да еще такого странного вида: маленький, толстый, в длинном студенческом зеленом пальто, очень потертом, с черными, вместо золотых, пуговицами, в мягкой широкополой фетровой шляпе. Он ловким мягким движением поставил девочку на пол, снял шляпу, тряхнул кудрявой головой и, поправив пенсне, подошел ко мне близко, робко и вместе с тем как-то твердо смотря мне в глаза, сказал: ‘Вы — Екатерина Алексеевна, я из Парижа, привез вам привет от Константина. С Ниникой я уже познакомился — Волошин’ 5.
Это Волошин! Вот уж не таким представляла я его себе! Его молодое открытое лицо, сияющие сдержанной улыбкой глаза, крепкое ласковое пожатие маленькой руки — мне ужасно все понравилось в нем. ‘Кто это Аморя? Похож он на меня? — спросил он, входя в комнату. — Когда я нес Нинику (меня тоже поразило, что он знал ее имя) по лестнице, я у ее няни спросил, где вы живете, и таким образом узнал, что это Ниника, — она пристально посмотрела мне в лицо и сказала: ‘Это не Аморя?’ *
* Аморя (от лат. amor — любовь) — так в кругу близких называли Маргариту Сабашникову.
Я засмеялась: ‘Так Нина называет мою племянницу Маргариту Васильевну’. — ‘А что же между нами общего?’ — ‘Не знаю, разве белокурые вьющиеся волосы’, — сказала я.
Макс просидел у меня несколько часов. Прочел по первой моей просьбе свои стихи ‘Ти-та-та, та-та-та’, только что написанные в вагоне, если я не ошибаюсь, по дороге в Россию. Мою девочку, которую я хотела удалить, он просил оставить. ‘Дети никогда не мешают’, — сказал он. И действительно, на этот раз Ниника не мешала, она уселась Максу на колени и прослушала много стихов — его и Бальмонта — и переводы Макса из Верхарна. На мои осторожные вопросы о Бальмонте Макс отвечал охотно, с горячим чувством к нему и восхищением его стихами. Я спросила его обиняком: правда ли, что Бальмонт изменил своей всегдашней привычке и обращает ночь в день? Макс очень спокойно сказал, что Бальмонт все так же полдня проводит в библиотеке и читает до вечера. А не спит только, когда на него находит его беспокойное состояние. ‘А такие ночи вы проводили вместе?’ — спросила я, стараясь, чтобы мой вопрос прозвучал возможно естественнее. ‘Разумеется, его в такое время нельзя оставлять одного, Вы, верно, это знаете’. И он это сказал так просто и искренне, что я уже не сомневалась, что слухи, дошедшие до меня, ложны.
Когда потом, много позже, я видела, как Макс, всегда трезвый, ночью, иногда до утра, сопровождал Бальмонта в его скитаниях, заботливо охраняя его от столкновений и скандалов на улице или в ресторане, приводил его или в дом, или к себе, — я поняла, что так было с самого начала их знакомства. И Бальмонт, раздражавшийся на всех во время своих болезненных состояний и выводивший из себя самых близких ему людей, вызывая их своей запальчивостью на ссору, чуть ли не на драку, — никогда не злился на Макса, насколько я знаю. Скорей он избегал в такие моменты оставаться с ним.
В ту зиму Макс бывал у меня очень часто, познакомился у меня с Маргаритой Васильевной, смотрел, как она писала с меня портрет, неудавшийся и заброшенный ею ‘именно потому, что Макс смотрел’, — поддразнивала она его. Они часто встречались у меня и оба возились с Ниникой, которая обожала их обоих и как-то всегда соединяла их в своем чувстве. Они играли с ней, смеялись, но между собой мало говорили. ‘Разве с Максом можно говорить серьезно?’ — сказала как-то Маргарита Васильевна. ‘Я, по-вашему, не серьезный человек?’ — обиделся Макс. ‘И не серьезный и уж конечно не человек’. — ‘Кто же я?’ — ‘Вы ребенок и… чудо’, — шепотом сказала она мне.
Макс был очарован талантом в живописи Маргариты Васильевны. Он побывал в ее семье и видел ее две крупные работы: автопортрет маслом — поясной — и портрет ее кузины *: девушка на балконе в старинном розовом платье с букетиком синих первоцветов в руке.
Макс познакомил нас в ту зиму с Борисовым-Мусатовым, впервые тогда привезшим свои картины в Москву 6. И нас поразило сходство его картин с вещами Маргариты Васильевны, сходство, о котором нам раньше говорил Макс. Маргарита Васильевна не знала тогда, у кого ей учиться: московские художники, у которых она занималась, не нравились ей, и Макс настойчиво убеждал ее ехать учиться в Париж.
К весне Бальмонт вернулся из Парижа, и тогда Макс уже посещал нас ежедневно. Он перезнакомился за эту зиму со всеми поэтами: Брюсовым, Балтрушайтисом, Андреем Белым, с Сергеем Поляковым ** и ‘Грифом’ ***. Если собирались не у нас, то мы все встречались у кого-нибудь из общих друзей. Макс всюду был желанным гостем. Его всюду заставляли читать свои стихи, что он делал всегда с огромным и нескрываемым удовольствием. К поэтам он вообще относился с совсем особенным чувством благоговейного восторга. Сам он в их обществе стушевывался, слушая их с глубочайшим вниманием. А если высказывал свои мысли, то всегда очень независимо, тоном мягким, но решительным. Тогда он не прибегал еще так часто к парадоксам, которыми позднее любил поражать своих собеседников.
* Иванова Анна Николаевна (1877—1939).
** Поляков Сергей Александрович (1874—1943) — переводчик, математик, редактор журнала ‘Весы’.
*** Соколов Сергей Алексеевич (1878—1936) — поэт (псевдоним Кречетов), владелец издательства ‘Гриф’.
В Москве увлечение Максом не проходило. Один Брюсов находил, что ‘мода’ на Макса длится слишком долго, и, вначале одобрив его и обласкав, вдруг стал обращаться с ним свысока. Меня поражало, что Макс как будто не замечал этой перемены тона и был с ним, как и с другими ‘мэтрами’.
Мы много говорили с Максом о его новых знакомых, я рассказывала о поэтах, которых хорошо знала, о их семейных и литературных делах, Макс слушал очень внимательно — редко кто умел так слушать, как он, — иногда отмечал какую-то мелочь в моем рассказе и радовался ей, так как она завершала художественный образ того или иного поэта, но никогда никого не судил и не осуждал — ни разу за все долгие годы нашей дружбы с ним. Он любил знакомиться с людьми, кто бы они ни были, и никогда не отказывался пойти туда, куда его звали. Когда я спрашивала: ‘Макс, хотите пойти…’ — он, не дослушивая, куда именно, отвечал: ‘Очень хочу’. Так же, когда ему предлагали что-нибудь съесть: ‘Не хотите ли…’ — Макс торопливо отвечал: ‘Все хочу’. Если совпадали два приглашения в один вечер, он устраивался так, чтобы попасть на оба вечера. И огорчался, когда в буржуазных домах находили, что прийти к ним после 12-ти часов ночи — поздно.
В то же время он не изменял своей первой любви к Нинике, которой шел 3-й год. Когда Бальмонт и я были заняты, он приходил прямо к ней в детскую, садился на ковер (у них не было принято здороваться), и начиналась возня. Макс ползал на четвереньках и рычал, Нина садилась к нему на спину, держась за его волосы — ‘гриву льва’. Когда она той весной заболела, никто лучше Макса не умел уговорить ее принять лекарство. Когда Макс с ней не играл, он рассказывал ей сказки и истории своего сочинения. Говорил он с ней совсем так же, как говорил со взрослыми, внимательно выслушивал ее и возражал ей.
Как-то раз на одном из наших вторников было мало поэтов, и Макс, из вежливости посидев с гостями в столовой, ушел рядом в детскую, захватив с собой несколько апельсинов. Я пошла за ним: ‘Нинике нельзя есть апельсины’. Мы были уже в детской. ‘Как мы будем играть?’ — встретила его Нина. ‘В мячики, — ответил Макс. — Будем бросать их туда, — он открыл дверь в столовую. — В какого дяденьку хочешь?’ — ‘В того’, — показала Нина неопределенно, и один апельсин полетел в Гайдебурова, другой — в Скитальца, третий она сама покатила в столовую. Макс затворил дверь, и началась другая игра. Года через два, в конце 1905 года, мы поехали с Бальмонтом жить в Париж, где уже, по настоянию Макса, жила Маргарита Васильевна и работала в художественной мастерской Жульена. Мы хотели поселиться поблизости от нее, но Латинский квартал был переполнен, и мы долго не могли найти себе комнат. Макс помогал нам всячески, он брал к себе в мастерскую Нинику или бегал со мной в поисках квартиры. Наконец мы напали на одну, очень нам подходящую. Но хозяйка этого пансиона, пожилая и очень чопорная дама, разговаривая со мной, все косилась на Макса и вдруг отказала мне решительно сдать комнаты. ‘Вам не подойдет, у нас буржуазные порядки, у нас рано ложатся спать’ и пр. Макс, видя мое отчаяние, что и это помещение срывается, стал убеждать хозяйку на своем ‘замечательном’ французском языке: Макс говорил свободно и с недурным произношением, но путал члены и всегда вместо ‘Le’ говорил ‘La’ и наоборот . Французы, особенно простолюдины, не понимали его, и вообще с его французским языком было много курьезов. Хозяйка пансиона не слушала его. ‘M-r Ваш муж?’ — спросила она меня. ‘Нет, друг моего мужа’. — ‘Но это невозможно!’ На другой день я пошла к ней со своей девочкой просить приютить нас хоть на время. Она согласилась, и мы прожили у нее два года и очень сблизились с ней. Она была полька, жившая в Париже, умная и образованная женщина. Она очень заинтересовалась Максом, когда познакомилась с ним ближе, и созналась мне, что не хотела пускать нас к себе из-за ‘ce drole de bonnhomme’ *. Он поразил ее своим странным видом. Несмотря на свой опыт, она не знала, к какому разряду людей его отнести. Все в нем казалось ей непонятным и противоречивым, она даже не верила, что он поэт, как m-r Balmont: ‘Слишком у него проницательный взгляд. Художник, а одет так безвкусно!’ Макс ходил в широких бархатных брюках, как носили тогда рабочие, и при этом — в модных жилетах и пиджаках, а поверх надевал вместо пальто накидку с капюшоном и цилиндр. ‘Похож на доброго ребенка, но есть что-то и от шарлатана и магнетизера’. На это я ей сказала, что у Макса действительно есть магнетическая сила, он наложением рук излечивал нервные боли, что я и многие мои знакомые испытывали на себе. После того как он однажды, рассматривая ладони нашей хозяйки, стал полушутя говорить о ее характере и ее прошлом ‘вещи, которые никто-никто не знал’, — она убедилась, что Мак.с — человек необычайный, на самом деле оригинал, и притом искренний и правдивый, что ее больше всего удивляло.
* Этот чудак (франц.).
Макс часто бывал у нас, и мы у него. Он жил недалеко от нас на улице Эдгара Кинэ 8. Ниника любила особенно бывать у Макса без меня. ‘Что же ты делала, рисовала?’ — спрашивала я ее, когда Макс приводил ее домой. ‘Нет, не успела, мы играли’. У них были свои разговоры, свои секреты. Раз, помню, мы пили чай у Макса. Он положил передо мной мое любимое печенье, перед Ниной — другое. Но Нина закапризничала: ‘Хочу, чтобы эти были мои’. Макс моментально вскочил и, не надевая шляпы, сел на велосипед и укатил. Через несколько минут он вернулся с большим пакетом этого печенья и сказал Нине: ‘Это будет твоим’. Сверток был так велик, что Нина его еле удерживала в руках. Макс ушел с ней за перегородку, они пошептались, затем Нина появилась красная и взволнованная и не спускала глаз с головы Таиах 9, в которую Макс, как оказалось потом, опустил печенье. Раздобыть его оттуда была длинная процедура: Нина влезала на плечи к Максу и оттуда доставала ‘свое’ печенье. И этот запас никогда не истощался, так как Макс возобновлял его. Через много лет Нина уверяла, что в голове Таиах всегда лежали пуды печенья.
Надо заметить, что печенье это по Максиному карману было очень дорогое. Но Макс никогда не задумывался тратить деньги на других. Себе он мог отказать во всем, и без усилия. Денег у него всегда было в обрез. В лавках он брал в долг. И его поставщики верили ему, так как он расплачивался — для русского — необычайно аккуратно. Как только он получал деньги, тотчас же бежал расплачиваться со своими кредиторами. И иногда им же приходилось уговаривать его оставить себе хотя бы 10—15 франков. Когда у него просили взаймы, он никогда не отказывал, давал с восторгом и вообще делился всем, что у него было, — и не от избытка своего. Как бы трудно ему ни жилось, он ни в чем не менялся, никогда не жаловался. Многие думали, что он беззаботен и легкомыслен, потому что ему не о чем страдать. Обмануть его ничего не стоило. Недобросовестные лавочники и консьержки пользовались его доверчивостью. Я как-то заметила Максу, что у него очень беспорядочно и пыльно стало в мастерской ‘Моей консьержке трудно убирать хорошо, так как она приходит ко мне поздно ночью и боится шуметь, когда я сплю’, — оправдывал он ее. Я сказала ему, что никогда француженка не будет работать после 8-ми часов вечера и что она просто не приходит к нему, а берет с него до роже за ночную якобы работу. Это вскоре и подтвердилось, и Макс очень удивился моей прозорливости. Я вмешалась в это дело и нашла ему другую ‘менажку’ *. Старая взбесилась, и я слышала, как она раз сказала нищему, пришедшему за всегдашним своим подаянием к Максу: M-r Макса нет дома, а здесь сейчас хозяйничает его тетка — без него Вы ничего не получите. ‘Celle-la n’est pas une artiste!’ ** — сказала она ему, показывая на меня глазами.
*От французского ‘femme de menage’ — приходящая работница.
** Это вам не артистка (франц.).
И не только деньги давал Макс охотно, но время свое и силы. Он выслушивал стихи начинающих поэтов. Помню, как одна молоденькая девушка читала ему свою трагедию в 5-ти актах в продолжение долгих часов.
Отношение Макса к моей девочке совсем не было исключительным. Макс познакомил нас с Амфитеатровыми, у которых был сын Буба возраста моей девочки. Мы часто ездили к ним на виллу Монморанси, где дети играли в саду. Бубе Макс тоже уделял много внимания. Когда Макс бывал там, он выдумывал игры для детей, чтобы отвлечь их от нас, матерей. Так раз, помню, дети долго и тихо занимались одни, к нашему удивлению. Оказалось, что Макс вооружил их палками, посадил верхом на огромных сенбернаров, дремавших в передней Амфитеатровых, и уверил их, что они — конная стража, охраняют лестницу, и обещал приз тому, кто дольше просидит.
Когда Нине подарили акварельные краски, она забросила черные и разноцветные карандаши и малевала исключительно красками фантастические цветы и райских птиц с длинными хвостами, которые не помещались на листе писчей бумаги. Я не давала ей больших листов. Макс, восхищавшийся подбором красок в перьях этих хвостов, советовал мне не стеснять ее, вообще предоставить ей полную свободу, воздержаться от всяких замечаний, поправок и т. д. Он тотчас же принес ей большие листы слоновой бумаги и, так как они не помещались на нашем столе, прикрепил их к комоду, а Нина влезала на стул и малевала хвосты райских птиц и свои гигантские цветы. Она дарила свои рисунки только Максу, и он должен был (по ее требованию) убирать их вместе со своими, а когда Нина приходила к нему в мастерскую, она проверяла — на месте ли рисунки. Через 2 — 3 года размеры ее картин сократились, и она стала рисовать крошечные картинки, которые можно было рассматривать чуть ли не в лупу. И я вспоминала, как Макс говорил, что ‘художники бывают непонятно причудливы’.
Весной того же года Макс женился в Москве на Маргарите Васильевне Сабашниковой, вернулся с ней в Париж на полгода и затем уехал вместе с ней жить в Россию. Ту зиму их отсутствия я прожила в их квартире на rue Singer *. Летом 1909 года Макс вернулся уже один в Париж. Он путешествовал на велосипеде по Франции, ездил по берегу Луары 10 и заехал к нам на берег моря в Ла Боль, где мы проводили с Бальмонтом лето. У нас гостила тогда Татьяна Алексеевна Полиевктова 11 со своими тремя дочками — 10, 12 и 13-ти лет. Макс тотчас же подружился с ними. Ни одна прогулка детей уже не обходилась без него, они купались вместе, и дома все ‘четыре жены’ ‘Синей бороды’, как он называл себя, не отходили от него.
* Улица Сэнже (франц.).
Я знала, что Макс переживал тогда очень тяжелое для него время. Но никто этого не замечал, так как он был весел и внимателен к другим, как всегда. Вообще, я никогда не видала человека более ровного в отношениях с людьми — я уже не говорю о друзьях. После нескольких лет разлуки Макс встречал Бальмонта и меня так, как будто мы виделись вчера. Поссорить Макса с кем-либо было мудрено, я думаю — просто невозможно. На него не действовали ни наговоры, ни интриги. Сплетен он не терпел, и при нем они умолкали сами собой.
Максу пришлось ехать с тремя девочками Полиевктовыми в Париж, где они провели вместе несколько дней. Макс водил своих ‘жен’ в Лувр, катал их в Булонском лесу, учил стряпать французские блюда, и смех, и веселье не прекращались. Вечером, когда надо было идти спать и дети не хотели уходить, Макс сажал каждую девочку на простыню, завязывал в узел и уносил ее по крутой лестнице в их комнату.
До сих пор (они все три — уже матери семейств) их лучезарное впечатление от пребывания в Париже неразрывно связано с Максом…
В Париже дружба с Ниникой продолжалась. Мы остались жить в Пасси, Макс переехал в Латинский квартал, и мы видались не так часто. Вспоминается мне один смешной эпизод из этого времени. Я жаловалась Максу, что Нина стала нервна и капризна, ‘Где она, твоя капризка?’ — строго спросил Макс, надвигаясь на Нину. ‘Она вот там’, — сказала Нина, нисколько не испугавшись, и показала на большой Максин диван, который стоял у нас в передней рядом с большой корзиной. Эти две вещи не проходили в дверь наших комнат. Скоро диван увезли — ‘вместе с капризкой’, — сказал Макс. Потом оказалось, что ‘капризка’ осталась у нас. ‘Она в корзине’, — уверяла Нина. В корзину эту Нина влезала и играла в ней часами. Наконец Максины друзья, жившие на той же улице, что и мы, согласились взять эту корзину. Только ее некому было отнести туда. Макс предложил это сделать. Ниника подняла крик, она не хотела расставаться со своим ‘домом’. Макс убеждал ее, что отнесет корзину вместе с ‘капризкой’ к ее друзьям, детям, к которым переселится ‘капризка’, Но Нина залезла в корзину и не хотела выходить. Тогда Макс завязал ремни, взвалил огромную корзину вместе с Ниной на спину и понес ее вниз по улице, несмотря на вопли перепуганной Нины. Из лавочек выглядывали любопытные. Принеся корзину, Макс выпустил Нину из нее только тогда, когда она уверила его, что оставит ‘капризку’ в корзине. Моя дочь до сих пор помнит, какое потрясающее впечатление произвел на нее этот случай и свирепая решительность Макса.
Макс вообще был очень силен физически. Он говорил, что вся сила его сосредоточена у него во лбу. Если он толкал кого-нибудь лбом в спину, этот человек не мог устоять на ногах. Как-то раз надо было спешно вызвать Бальмонта из его комнаты — он читал, сидя в своем кресле, и медлил идти — Макс подошел к нему сзади и лбом выдвинул кресло с читающим в нем Бальмонтом в другую комнату.
На прогулках Макс был неутомим. Он водил нас — своих гостей — большой компанией по окрестностям Парижа: Версаль, Фонтенбло и др., которые знал очень хорошо и исходил вдоль и поперек. Он всегда шел впереди всех, один, очень быстро, всегда без дорог, и врезался в чащу, чтобы выйти ‘кратчайшим путем’ (этот ‘кратчайший путь’ вошел у всех знакомых Макса в поговорку), часто водил нас совсем без дорог, и мы плутали часами. Все ворчали, отставали от Макса, и обыкновенно компания таяла.
Особенно запомнилась одна прогулка в Венсенский лес, когда мы, следуя за Максом, углубились в лес и не могли выйти из него часа три. Стало совершенно темно, и мы поняли, что Макс сбился с дороги и сам не знает, куда идти, куда нас вести. Макс обращал наше внимание на гигантские размеры деревьев, на заросли кругом. Кто-то заметил, что это, верно, та непроходимая часть леса, где прячутся грабители и апаши. Один русский молодой ученый, всю жизнь свою просидевший за книгами и никогда не видавший настоящего леса, затрясся от страха, две молодые девушки заплакали… Макс нас утешал: ‘Бродяги и грабители не сидят ночью в лесу, они выходят на улицы на свой промысел. А как бы интересна была такая встреча!’ Мы возмутились, а Макс кротко защищался: опасности никакой не было, так как нас много (нас было человек 8—10), а мы получили бы новое впечатление.
Наконец мы вышли на тропинку, которая привела нас на шоссе, бегом догнали последний поезд, уходивший в Париж. Мы вернулись около часу ночи, усталые, злые, голодные, и все ругали Макса. А он, сконфуженный, бегал от одного кабачка в другой, умоляя хозяев пустить нас закусить. Но перед нашими носами опускали железные шторы на окнах и дверях ресторанчиков, и хозяева добродушно показывали на циферблат часов, где стрелка показывала час ночи.
Тогда Елена Сергеевна Кругликова предложила идти к ней в мастерскую, где Макс, тотчас же успокоившись, весело стал варить жженку.
Во время войны мы застряли в России. Макс переселился на нашу парижскую квартиру в Пасси, где жил тогда Бальмонт 12. Мы увидались с ним лишь в 17-м году в Москве. Тогда Нинике минуло 16 лет. Макс встретился с ней так, как будто этих трех лет не было. У меня тогда начались первые недоразумения с дочерью. Я говорила о них Максу, советовалась, как мне с нею быть: Нина плохо учится в школе, не рисует, хочет бросить музыку, протестует против всего, что исходит от меня. Макс слушал меня, как всегда, внимательно и участливо. ‘Вечный роман матери с ребенком’, — произнес он с грустью и горечью, которой я в нем до сих пор не слыхала. ‘Я думаю, — прибавил он, — что в таких недоразумениях всегда виноваты родители. Они недостаточно знают и уважают своих детей. Матери не подозревают, как они мучают детей своей любовью’. — ‘Что же я могу сделать, чтобы ее не мучить?’ — спросила я. ‘Ей хочется освободиться от Вас, ну и освободите ее, пусть делает, что она сама знает’. Я просила Макса повлиять на Нину, хотя бы в том, чтобы она не бросала рисования и музыки. ‘Нет, — сказал Макс, — влиять я не умею и не хочу. Да это и не нужно. Предоставьте ее себе, и она найдет себя’.
Февральские дни мы проводили с Максом в Москве. Радостные и возбужденные ходили с толпой по улицам, вечера проводили на собраниях у знакомых. Нина не ходила в школу, в чем Макс ее поддерживал, она бегала с ним по Москве, забиралась на грузовики, ездила в тюрьмы освобождать заключенных и с восторгом говорила, что Макс один понимает по-настоящему, что такое свобода.
Маргарита Сабашникова
ИЗ КНИГИ ‘ЗЕЛЕНАЯ ЗМЕЯ’
Впечатления переполняли мою душу, я торопилась поделиться с мадам Бальмонт *. Она с радостью сообщила: поэт и художник Макс Волошин, ее парижский друг,— только что приехал в Москву. Уже сегодня — сегодня — я увижу его. Вечером — в картинной галерее Щукина, куда мы все приглашены 1.
* Тетка М. Сабашниковой — Екатерина Алексеевна Бальмонт.
Дом — жемчужина архитектуры XVIII века — вместил собрание лучших работ Моне, Ренуара, Дега, Тулуз-Лотрека. Целый зал отведен Гогену, в то время совсем неизвестному мне. Французская живопись поражает, изумляет. Теперь — все мои мысли — о Париже. Как хочется поехать туда, чтобы лучше узнать все это великолепие красок!
Портрет Волошина. А ведь я помню… На выставке он был рядом с моей картиной… Характерный типаж Латинского квартала — плотная фигура, львиная грива волос, плащ и широченные поля остроконечной шляпы… В жизни он, пожалуй, не таков… Хотя, конечно, все та же косматая шевелюра, неуместные в приличном обществе укороченные брюки, пуловер… Но глаза глядят так по-доброму, по-детски, такой искренней энергической восторженностью лучатся зрачки, что невольно перестаешь обращать внимание на эпатирующую экстравагантность обличья… Мы возвращались вместе, и он раскрывал мне мир французских художников, тогда это был его мир…
О Волошине заговорили… Одна из своеобразных черт русского общества того времени: каждое новое лицо встречали с восторженным интересом. Это ни в коей мере не было провинциальным любопытством, о нет, люди просто верили в необходимость и возможность перемен, жаждали обновления… А Макс? Его внешний облик, парадоксальное поведение и, наконец, удивительная непредвзятость по отношению к любой мысли, любому явлению… И эта его радостность, бившая ключом. Он был радостный человек, для России непривычно радостный. Ему уже минуло 29 лет, но детскость, искрящаяся детскость оставалась сутью, основой его личности… Он говорил, что не страдал никогда и не знает, что это такое… Странник… ‘Близкий всем, всему чужой’ — это из его стихотворения, это он сам… Налет импрессионизма отличал его тогдашние стихи. Он великолепно переводил Верхарна, переводы появились в печати 2. Интересной показалась мне его пейзажная живопись… Он вернулся в Париж. От него приходили письма — странно выписанные буквы, прямой наклон строк, парижские впечатления. Я воспринимала все это как что-то вычурное, парадоксальное. Впрочем, не могу сказать, что Макс чрезмерно занимал меня: вокруг искрилась и кипела увлекательная жизнь! &lt,…&gt,
Мне хотелось еще более расширить свой мир, серьезно учиться живописи, работать. Но отец и мать 3… они и не собирались отпускать меня. &lt,…&gt, Картина ‘Убийство царевича Дмитрия’ принесла мне двести рублей. По закону я уже достигла совершеннолетия. Однако намерение поехать в Париж родители приняли враждебно. Ссоры, неприятные объяснения. Наконец — компромисс: я еду с тетей Таней *, ей предназначалась роль опекунши. Но, замкнутая, независимая, она не стеснила моей свободы.
* Татьяна Алексеевна Бергенгрин (урожд. Андреева, ок. 1851ок. 1945).
И вот старый отель 4, из окон — Одеон в Люксембургском саду. Утро начинается с прихода Макса, а дальше — круговорот музеев, церквей, мастерских художников, и — набегами — парижские окрестности: Версаль, Сен-Клу, Севр, Сен-Дени… Мне так радостно! Я все время чего-то жду… В утренней серебристости Парижа странно перемешиваются ароматы фиалок, мимоз и угольная копоть… С жадностью дышу… Сколько столетий складывалась эта атмосфера, как она пленяет душу и уносит, влечет… На глазах у тебя словно бы созидается история во всем единстве и колебании своих противоположностей… Но Франция верна себе, своему ритму. Грандиозный размах города не подавляет, все здесь пронизано какой-то интимностью, уютом, все создано людьми и для людей. Переплетаются традиционное и наступающая новизна. Мчатся экипажи — щелканье кнутов, колокольчики, стук копыт по мостовой. Странная гармоничность пронзительных завываний рыночных торговок. Возбужденно кричат продавцы газет. Врезаются мелодичные гудки редких еще автомобилей… Всё иное, не такое, как в других городах, во всем открывается удивительный французский стиль!
Но разве Париж — не только Франция? Нет, это весь мир! Двери музеев и библиотечных залов распахнуты во все страны и эпохи, ты в самом сердце человечества, в самом сердце культуры…
Впечатления были сильны и загадочны, порой подавляли. Брожу по Лувру — из Египта в Грецию — изумление, шок!.. Но рядом со мной — Макс, его меткие афоризмы быстро — пожалуй, даже слишком быстро — развеивают мое настроение. Для него это уже привычная гимнастика ума: подбирать, встраивать точные легкие формулы слов, и я льну к его почти ребяческой манере, она защищает меня от разверзшихся бездн минувшего и нынешнего… Он чудесный товарищ, он щедро оделяет меня богатством своих знаний — мемуары, хроники, исторические сочинения…
Улицы Парижа… Изобилие цветов на сером фоне… Наряды женщин… Дамские шляпы в то время были фантастически красивы и разнообразны. Тетя купила мне большую шляпу — голубая бархатная лента, живописные букетики искусственных васильков… Макс воспел ее в одном из своих стихотворений 5
Май и июнь заполняются напряженной работой — этюды у Коларосси, мастерская Люсьена Симона, интересного бретонского художника. Вечера в ателье художницы Кругликовой, где собирались люди искусства чуть ли не из всех стран мира. Звучали стихи разноязыких современных поэтов, блистали испанские и грузинские танцы…
Одно из самых захватывающих впечатлений моей жизни — первое выступление юной Айседоры Дункан 6 — подлинное воскрешение античной Греции. &lt,…&gt,
Но меня вызвали в Москву 7
…Осенью — снова Париж. На этот раз мы едем с Нюшей *. Она будет учиться пению, я — живописи. В душе моей проступают будущие картины. Но у меня еще так мало опыта, я не знаю, как буду работать. Мама хотела, чтобы мы поселились в одном пансионе, мы так и сделали. Крошечная мансардная комната, вид на Монпарнас, на собственную мастерскую денег не хватило.
* Анна Николаевна Иванова — двоюродная сестра М. Сабашниковой (см. сноску на с. 95)
И Макс, непременный Макс!.. Он журналист, он отыскивает все самое интересное и интересно описывает. Он снова водит меня по бесчисленным мастерским художников и скульпторов, на выставки… Случается, мы попадаем в самые неожиданные места. Например, на танцевальный вечер русских парижан, в большинстве своем это были потомки прежних известных русских эмигрантов, борцов за свободу, соратников Гарибальди, Кавура, Гервега 8. Но меня постигло разочарование, я попала в обычный кружок элегантных парижан, здесь господствовали весьма поверхностные интересы.
Побывали мы и у наших русских революционеров. В задних комнатах кафе публика собралась совсем простая: растрепанные, небрежно одетые студентки, курсистки. Свежие румяные лица новоприбывших из российской провинции, а рядом позеленелые от недоедания физиономии парижских ‘аборигенов’. Мне претили фанатические интонации и царивший здесь дух грубой политической пропаганды. Неужели от этих людей зависит спасение России? Чисто выбритые, с тонко очерченными лицами, парижские кельнеры бросали иронические взгляды на этих скифов — мне сделалось неловко, стыдно…
В ту осень мое восприятие Парижа изменилось. Я уже не была путешественницей, погруженной в красоты нового города… Передо мной внезапно возник страшный, замкнутый в себе самом, ослепленный мир, безудержно несущийся к пропасти. &lt,…&gt, Я познакомилась с Бенуа и Сомовым, прожившими в Париже уже несколько месяцев. Как удивительно было входить с их помощью в утонченную атмосферу искусства и культуры XVIII века. &lt,…&gt, У мадам Гольштейн, по-матерински опекавшей Макса, я подружилась с Одилоном Редоном 9, мы с Максом бывали у него дома… Мир его живописи, своеобразный, свободный от влияния импрессионизма и натурализма, лишенный малейшей тени стремления к успеху!.. Папки с этюдами, выполненными пастелью, дивные созвучия красок, настроение готических витражей, акварельные цветы — фантастически пестрые, и тут же — тончайшие наброски углем — мимолетный жест, запечатленное ощущение тайны. Художнику уже немало лет, и мало кто понимает его искусство, но он лишь улыбается тихо и кротко, он любит предметный мир и помогает ему воплощаться в красках. Пройдет время — и Редон получит признание… Особенно запомнился мне один рисунок углем: голова Сатаны… Поражал взор, исполненный нечеловеческой печали, устремленный в беспредельную пустоту 10
Мадам Гольштейн, одна из немногих почитательниц Редона, была родом из России, но постоянно жила в Париже. Она лишилась второго мужа, дочери ее были замужем. Средством для жизни служили ей литературные заработки. Мадам Гольштейн собирала вокруг себя лучших представителей русской и французской интеллигенции. Миниатюрная, голова резко вскинута вверх, шея искривлена — следствие неудачной операции, умное оживленное лицо дышит задором — такой она осталась в моей памяти. Эта женщина все в мире делила надвое — любимое ею и вызывающее категорическое ее неприятие. Порой суждения ее отличались чрезмерной суровостью. Я подошла к ней на первой парижской выставке Ван Гога. Реплика ее была ошеломляюще-жесткой — цитата из Бодлера: ‘Jehais le mouvement, que deplace les lignees!’ *
* ‘Ненавижу движение, смещающее линии!(Франц.)
В то время мадам Гольштейн покровительствовала мне. Позднее, когда я подружилась с Вячеславом Ивановым, которого она не терпела, пришлось отказаться от общения с ней. Этой женщине я обязана знакомством с такими поэтами, как Рене Гиль, Садиа Леви, и другими. Передо мной раскрылся чрезмерно утонченный мир французской поэзии, где так трудно было добиться свежего звучания, достигнуть новизны.
Вдвоем с Максом я посещала увеселительные заведения аристократических и рабочих кварталов. Макс повсюду чувствовал себя ‘своим’, легкость мысли служила ему своеобразной опорой. А я, в свою очередь, опиралась во всем этом хаосе на спокойную веселость и уравновешенность моего спутника. Сначала меня поражала его терпимость, потом я поняла, что за этим кроется высокая зрелость души. И в то же время сколько в нем было непосредственности! Вот он рассказывает что-то интересное, развивает какую-нибудь оригинальную идею, и так удивительно походит на грациозно-неуклюжего щенка сенбернара, озорно покусывающего случайно попавшую в зубы тряпку. &lt,…&gt,
То было время увлечения Макса различными оккультными учениями поры Французской революции. Как-то он рассказал мне поразительный эпизод: на великосветском собрании один из присутствовавших предсказал каждому, а затем и самому себе все подробности трагической гибели. Предсказание очень скоро сбылось, это подтверждается мемуарами современников 11… Но как же возможность предсказывать будущее соотносится с понятием человеческой свободы? Вопрос свободы человека — вот что занимало меня и казалось решающим. Если нет свободы, все остальные вопросы — мораль, добро, зло — не имеют смысла.
Подобные проблемы заполняли все мое время, я написала всего несколько пейзажей и портрет Чуйко 12. Его увлекли в Париж мои восторженные письма об этом городе. Помню его трогательную преданность Нюше и мне. Как он опекал нас! Словно добрая нянюшка. &lt,…&gt,
Весной внезапно перестал бывать Макс. Я огорчилась, терялась в догадках. Откуда мне было знать, что мое ровное, совершенно дружеское отношение к нему причиняет ему страдания. Нюша уехала в Россию. Я почти приготовилась к своему парижскому одиночеству, когда произошла встреча с петербургской приятельницей мадам Бальмонт — Анной Рудольфовной Минцловой 13. Она поселилась в том же пансионе, что и я. Мы были немного знакомы по Москве, тогда я мучительно размышляла о материализме. Помню ее слова на концерте: ‘У скрипки есть душа’. Я почувствовала зависть: человек может верить в подобное, но одновременно меня захлестнула волна обиды: почему она не захотела развить, объяснить свое утверждение?! Теперь я увидела 45-летнюю женщину с бесформенной фигурой, чрезмерно широким лбом — такой можно разглядеть у ангелов на картинах старогерманской школы, с выпуклыми голубыми глазами — она была очень близорука, но казалось, перед ее взором — какая-то безмерная даль. Рыжеватые волосы, волнообразно завитые, причесанные на прямой пробор, — в постоянном беспорядке, пучок на затылке едва держался, шпильки выпадали… Грубоватый нос, чуть одутловатое лицо… Но руки! — белые, мягкие, с длинными тонкими пальцами, — и кольцо — аметист… Здороваясь, она удерживала протянутую ладонь дольше обычного и слегка ее покачивала. В Москве эта привычка казалась мне очень неприятной, да еще голос, почти шепотной, словно утишающий сильнейшее волнение, да еще учащенное дыхание, отрывистость фраз, бессвязность слов, будто вытолкнутых сознанием… И одежда — вечное поношенное черное платье…
В Петербурге Минцлова жила у отца, известного адвоката 14. Познания ее были обширны, и она утверждала, что черпает их из хроник разных времен и стран, читаемых ею в подлиннике. Она пришлась, что называется, ‘не ко двору’ в том кругу, к которому принадлежала по рождению. Ее мистические пристрастия воспринимались как помешательство, она казалась чуждой и непонятной. Ее не понимал даже отец, человек, видимо, умный, талантливый, но настроенный весьма материалистически и скептично. Впрочем, все признавали ее способности к хиромантии и графологии. Минцлова утверждала, что Екатерина Алексеевна Бальмонт первая по-настоящему поняла ее. &lt,…&gt,
Общение с Минцловой приподнимало над обыденным бытием. &lt,…&gt,
После смерти отца она стала своего рода бездомной, укоренялась то здесь, то там, и повсюду ее появление сопровождалось бурлящим круговоротом людей и событий. В этом круговороте она вовсе не являлась точкой опоры, страстность влекла ее вперед, в неведомое. И страстность эта многим казалась непривычной, эксцентрической. &lt,…&gt, Да, многие смогли, благодаря ей, как бы заглянуть в мир иной, но в то же время ее поведение навлекало всяческие несчастья и в конце концов привело к гибели и ее самое.
Однако я забежала вперед. Тогда, в Париже, она казалась мне доброй феей, могущей разрешить все мучительные для меня вопросы. Я предалась ей с полным доверием. Каким счастьем явилась для меня ее дружба, как ярко вспыхнуло все, что лишь слабо тлело в моей душе! Она гадала мне по ладони и открыла много значительного для меня…
В Париж Минцлову привлек Теософский конгресс, на который ожидалась из Индии Анни Безант 15. В Берлине Минцлова ознакомилась с германским направлением теософии и упоминала о его вдохновителе таинственными намеками, не называя имени.
Я устроила встречу Минцловой с Чуйко. У Минцловой же возобновилась моя дружба с Максом. Оба они тотчас поддались ее обаянию. Она и им предсказала по руке великую судьбу, таким образом, все мы очень возвысились в собственных глазах…
Возобновились парижские прогулки. Но как же меняется город, когда рядом с нами эта женщина! Перед внутренним взором ее то и дело предстают картины прошлого, и она все описывает нам. Как-то в Пале-Рояле она с такой удивительной достоверностью говорила о людях, живших перед Французской революцией, что я не удержалась и спросила, откуда ей все это известно. Она назвала нескольких писателей, в их числе Гонкуров, я прочитала указанные книги, но там не было ничего подобного! Запомнился мне один вечер, когда на небе стоял ущербный месяц. Мы шли мимо места казни тамплиеров, внезапно на лице ее выразился такой ужас, что я испугалась за нее, после она ничего нам не объяснила…
А вообще она говорила много — об оккультных течениях времени Французской революции, о средневековых процессах ведьм… Собственные рассказы увлекали ее настолько, что она сама испытывала ужас от своего чрезмерно яркого восприятия давно прошедших событий. Вместе мы слушали на конгрессе выступление Анни Безант. Мне оно показалось примитивным и безвкусным. Безант производила впечатление агитатора, не чувствовалось никакой мистической глубины. Определенным ‘мистицизмом’ (в ироническом смысле) отличалось лишь ее свободное белое одеяние…
Париж одаривал нас своим летним очарованием. Бросали тень каштановые аллеи, повозки полнились цветами — алыми розами, голубыми васильками… Последнее, что мне запомнилось, было посещение выставки старых английских художников во дворце Багатель 16. Завершался целый период моей парижской жизни. Легкий ветерок нес розовые лепестки — сквозь широкие окна и распахнутые двери — прямо на полотна Гейнсборо и Рейнольдса…
Блаженное время прервалось письмом матери из Цюриха. Она хотела, чтобы я позаботилась о брате * — в Цюрихе Алеша готовился к экзамену… Технические науки… Скучная, лишенная малейшего изящества Швейцария 17… Как жаль было Парижа и друзей! Я почувствовала себя очень несчастной!..
* Алексей Васильевич Сабашников (1883—1954) — брат М. Сабашниковой.
Первое письмо Макса:
И в первый раз к земле я припадаю,
И сердце мертвое, мне данное судьбой,
Из рук твоих смиренно принимаю,
Как птичку серую, согретую тобой 18.
Во втором письме 19 он писал, будто в Китае существует закон: человек, спасший жизнь другому, принимает на себя ответственность за дальнейшую судьбу спасенного. Макс считал, что теперь я не имею права покидать его, наши жизни должны соединиться. Меня все это тронуло и в то же время — испугало. Значит, то, что мы дружили, было совсем иным, не дружбой?.. Да, я должна, обязана… Тогда я даже не подумала о том, что могу ему дать, сможем ли мы всегда быть вместе…
Алеша и Макс пришли к мысли о том, что необходимо ‘выйти из себя’, продвинуться за пределы своей личности, чтобы полно ощутить духовность окружающего мира. Они отправились на Сен-Готардский перевал 20. Вернулись жалкие, усталые, оборванные. Кажется, им не удалось ‘выйти из себя’ и обрести духовность мира. А я углублялась в сочинения древних: Веды, Книга Бытия, Порфирий 21… Откровенно говоря, понимала я немного. Одно мне стало ясно: существуют такие состояния, когда изменяется само восприятие мира…
Конец лета. Объявление о лекции в Теософском обществе. Тема — пути познания духовного… Лекцию читает Рудольф Штейнер — это имя было мне незнакомо. Мы решили послушать, хотя в то время я относилась к теософии несколько свысока, считая ее дилетантским компромиссом между восточной мудростью и западным материализмом. В тот день пришло странное, сумбурное письмо Минцловой. Оказывается, у нас, в Цюрихе, состоится выступление доктора Штейнера, идейного вдохновителя Германской секции Теософского общества… Да это же тот самый, о котором она в Париже упоминала лишь многозначительными намеками! &lt,…&gt,
У кафедры пожилой господин, седая бородка, почтенная наружность — Штейнер? Я проследила взгляд соседки и увидела, как в залу входит — стройный, в черном сюртуке. Вороновым крылом слетают пряди на изящную выпуклость лба. Глубоко посаженные глаза… Что поражает более всего? Странное сочетание устойчивости и энергической подвижности… Шаги его упруги и легки, голову держит прямо, шея откинута назад, словно у орла. &lt,…&gt,
О чем же мне спросить? Мое тогдашнее открытие: самое мучительное и неясное — то, что не выходит за пределы чувственного восприятия… Как я понимаю состояние души, когда действительно словно бы ‘выходишь из себя’, чувствуешь, что знаешь больше, чем обычно, — странное экстатическое состояние. Осенний пейзаж, Египетский зал в Лувре — оно! И проходит почти бесследно, лишь самое смутное воспоминание остается…
Как же прийти к постижению духовного мира, полностью владея обыденным сознанием, не утрачивая жизненной устойчивости?..
Попытаюсь припомнить ответ Штейнера.
Некоторые мысли и ощущения зависят от нашего местопребывания — в Москве — одни, в Париже — другие. Но существуют мысли и ощущения, независимые от места и времени. Культивируя, взращивая их в своем сознании, мы питаем в себе вечное, укрепляем его, наша зависимость от сугубо физических, материальных потребностей уменьшается. Штейнер посвятил нас в подробности медитации. Именно медитация образует в душе сверхчувственные органы, способные к восприятию объективно реального духовного мира. Штейнер говорил о том, что мышление должно сделаться активнее, живее — такому мышлению надо учиться. Надо научить свои чувства освобождаться от всего субъективного, тогда они станут органами духовного восприятия. Надо работать над своей волей, учиться сознательно направлять ее. Далее Штейнер сказал, что в нашу эпоху человек в состоянии постичь реальность духовного мира, не подавляя, но, напротив, укрепляя свое сознание. Постоянное обучение и самоконтроль сделают человека более устойчивыми в обыденной жизни. Штейнер выделил три ступени познания: имагинация — воображение, инспирация — вдохновение и интуиция. Мне показалось, что предложенный им путь познания духовной реальности вполне созвучен нашему времени. Лицо Штейнера было совсем близко от меня! Речь его — горячая, приподнятая — радостное откровение! Неужели возможен такой человек у нас сейчас, человек, наделенный высшим знанием, истинный провозвестник духовного мира?!.
Продолжаю мечтать… Пока никак невозможна для меня связь преподанного Штейнером с моей реальной жизнью. Великая возможность глобальных перемен и мрачная действительность никак не соотносятся в сознании.
Я выхожу замуж за Макса, об этом нужно сказать родителям. Но я боюсь матери, она, разумеется, будет сердиться! Внутренне я все еще завишу от нее и, может быть, именно поэтому часто поступаю наперекор ей в своем безудержном стремлении к самоутверждению. Впечатляют меня слова Минцловой, она внушает мне, что Макс и я созданы друг для друга. Однако странно: я не чувствую себя счастливой. И все же о своем решении сообщаю родителям с такой твердостью, что даже мама не противится. Конечно, помогла мне и Екатерина Алексеевна *, она так любит Макса, так высоко ценит его. В письме отца я ощущаю любовь и доверие. Только три наши горничные — Маша, Поля и Акулина — настроены минорно. Мою помолвку они встречают горестными причитаниями. По их мнению, не такой жених нужен мне! Увы, Макс не отвечает их идеалу!
В апреле я уехала в Москву. Макс отправился следом. Я находилась в каком-то странном состоянии. Все вокруг было чужое, меня самой как будто не было…
Венчание, красота обрядов русского православия 22… Нет, это не я… Всё — странный сон…
Тотчас после свадьбы — в Париж. Скоро там будет Штейнер. Минцлова ехала в одном купе с нами, к вящему недовольству моей тети Александры **, которая терпеть ее не могла и звала ‘Анной-пророчицей’.
* Е. А. Бальмонт.
** Александра Алексеевна Андреева (1853—1926) — литератор и переводчик.
В Париже мы несколько дней провели в мастерской Макса, затем обставили маленькую солнечную квартиру в Пасси — несколько кушеток покрыто коврами, множество полок служат вместилищем для библиотеки Макса. Лучшее украшение нашего жилища — копия — в натуральную величину — гигантской, высеченной из песчаника головы египетской царевны Таиах с ее вечной загадочной улыбкой.
Еще до переезда пришла телеграмма: скоро будет Штейнер с друзьями. Он не хотел останавливаться в гостинице, и мы нашли для него квартирку неподалеку от нашей. Прибывшие с ним дамы занялись хозяйством, Минцлова священнодействовала, перетирая посуду…
Штейнер приехал в Париж на очередной Теософский конгресс. &lt,…&gt, Для небольшого круга он прочел в своей квартире на улице Ренуар цикл лекций. Первоначально цикл этот предназначался только для русских слушателей. &lt,…&gt,
В Париже мы застали также Мережковского с Зинаидой Гиппиус и Философовым. Они захотели познакомиться с Штейнером. Вместе с другими русскими слушателями мы пригласили их на улицу Ренуар 23. Но надежды на вечер-праздник не оправдались. Мережковский оказался предубежден против Штейнера. Зинаида Гиппиус, восседая на кушетке, надменно лорнировала Учителя как некий курьез. Мережковский допрашивал Штейнера возбужденно и, в буквальном смысле слова, инквизиторски. ‘Мы бедны, мы наги и жаждем! — возглашал он. — Мы томимся по истине!’ При этом было совершенно ясно, что вовсе они не томятся, а напротив, убеждены в том, что давно познали эту самую истину. ‘Откройте нам последнюю тайну!’ — кричал Мережковский, на что Штейнер парировал иронически: ‘Сначала откройте мне предпоследнюю!’ Спутницы Штейнера негодовали. &lt,…&gt,
Личность Штейнера настолько впечатлила нас, что мы решили поселиться в непосредственной близости от него. Будучи корреспондентом ‘Весов’, Макс мог жить в Мюнхене. Намереваясь переехать туда зимой, мы передали нашу парижскую квартиру Бальмонтам и Нюше. Но прежде надо было побывать в Крыму, где ждала нас моя свекровь. Заботясь о моем слабом здоровье, Макс думал, что путешествие водой не так изнурит меня. Мы поплыли из Линца вниз по Дунаю до Констанцы.
Нам пришло на мысль сделать крюк и заглянуть в Бухарест на большую национальную выставку. Основными экспонатами во всех отделах были чудесные румынские вышивки и портреты королевы Кармен Сильвы 24. Город с его бесчисленными кафе казался причудливым конгломератом Востока и Парижа. Запомнился мне гуляш, посетители сами черпали горячее варево из клокочущих котелков.
Поздним вечером в Констанце мы узнали, что пароходы не ходят, потому что забастовали моряки русского черноморского флота. Половину ночи мы провели в душном кабачке, здесь кутила команда забастовщиков. Иные лица производили прямо-таки жуткое впечатление, но страшнее всех была сумасшедшая цыганка, бродившая между пьяных. Оказалось, что попасть из Констанцы в Ялту невозможно. Мы поплыли в Константинополь, решив выждать там.
В Бухаресте мы истратили слишком много денег и теперь очутились в довольно затруднительном положении. К счастью, нас приютили в монастырской гостинице для русских, здесь мы прожили несколько дней, ожидая денежного перевода из Парижа…
Разгар лета, мучительная жара. Монастырь помещался в Галате — самой грязной части города, улицы здесь очищают лишь голодные собаки. Макс не может заснуть -астма, ночи мы проводим на гостиничной кровле. В первую нашу ночь — с пятницы на субботу — окрестности оглашало пение мусульман. С субботы на воскресенье неописуемый галдеж учинили евреи. И наконец, кульминацией явились вопли христиан-левантийцев — с воскресенья на понедельник! Четвертая ночь прошла в роскошном дипломатическом отеле. Публика здесь отличалась особой элегантностью, а у меня пальцы унизаны кольцами, черная кружевная шаль, зеленая шелковая лента шляпки в стиле ‘либерти’ завязана под подбородком. Изумленный портье берет наши паспорта: ‘Месье — парижанин, а мадемуазель, должно быть, из Константинополя?’
И все же я благодарна судьбе за то, что мы, хотя и помимо своей воли, попали в этот город. Роскошь царственной Византии, баюкающая прелесть Востока: плеск фонтанов, тихо жужжащие пчелиные ульи мечетей, надменность турок, необузданная алчность и лукавство христиан-левантийцев — все это осталось в памяти. И вот утренняя заря отплытия, после ночи, проведенной на палубе, — отдаленное великолепие мечетей и минаретов блистательного города… Следующая ночь прошла в трюме — из экономии мы плыли третьим классом… Капитан не пускает меня на палубу: татары, турки, многодетные евреи страдают от морской болезни… Волнуется море. &lt,…&gt,
Слава Коктебельского залива — прозрачные камешки вулканического происхождения, отшлифованные морем, они переливаются всеми оттенками розового и лилового. &lt,…&gt, Берег почти не заселен. Наши два домика окружены зарослями чахлых акаций. Неподалеку живет Поликсена Сергеевна Соловьева с подругой 25. Престарелая мать тогда уже умершего Владимира Соловьева живет у нас. Часто она сидит на своем балкончике, погруженная в молитву. Большие голубовато-серые, опушенные черными ресницами, глаза поэтессы Поликсены похожи на глаза брата, и смеется она так же — звонко, от души. ‘Соловьевский смех’ знаменит. А вообще Поликсена смахивает на негритенка — коротко стриженные волосы, шальвары. Моя свекровь тоже в шальварах: Коктебельское побережье изобилует колючей растительностью.
Она большая оригиналка, моя свекровь. Внешне — вылитый тишбейновский * ‘Гёте в Италии’ — высокие сапоги, мужской костюм. Такой она являлась не только в деревне, но и в городе. Ее, красавицу, отличала странная застенчивость. В коктебельской бухте, на Восточном побережье Крыма, она поселилась первая. Сначала выстроила дом для себя, затем другой — для Макса. &lt,…&gt, Отношения их были необычные. Мать страстно любила сына, и в то же время что-то в нем постоянно раздражало ее. Рядом с этой женщиной Максу приходилось нелегко 26. Ко мне она прониклась искренней симпатией прочно и надолго…
* Тишбейн Иоганн Генрих Вильгельм (1751—1823) — немецкий художник.
В Коктебеле Макс напоминает ассирийского жреца — длинная, ниже колен, рубаха, Зевсова голова увенчана полынным венком. Курортная публика, приезжающая из Феодосии — собирать разноцветные камешки, не желает смиряться со всеми этими экстравагантностями…
Феодосия — красивый старый город, город развитых культурных и художественных традиций… Из друзей Макса особенно помню художника Богаевского 27 — тихий серьезный человек большой душевной чистоты. Странствия по феодосийским окрестностям — для него род крестного пути. Весь он — в постоянном поиске, духовность пейзажа — вот что волнует его. И живопись его космична и священнодейственна. &lt,…&gt,
Интеллигенции обеих российских столиц — писателям, художникам, философам и музыкантам — была известна и другая живая феодосийская достопримечательность — наш с Максом друг — Александра Михайловна Петрова 28.
Через двор, мимо гигантской белой акации, по наружной лестнице — прямо в ее единственную скромно обставленную комнату. Рояль, узкий диван, стол и несколько стульев, — но каким безмерным уютом пронизано все! А приготовление кофе, изумительно вкусного кофе, — почти религиозная церемония, в тайны которой она посвятила и меня!.. А то редкостное горячее участие, с каким Александра Михайловна следила за всеми событиями культурной жизни! Не могу забыть ее огненно-черных глаз, голоса, хрипловатого от непрерывного курения, ее быстрого нервного смеха… Всеми силами своей души она переживала и стремилась постичь всякую идею, всякое явление жизни… Болезнь сердца отрезала ей пути к непосредственной активной деятельности, но в скольких судьбах приняла она участие, как чутко откликалась на события современности! &lt,…&gt,
Осенью мы отправились в Москву к моим родителям, затем собирались поселиться в Мюнхене. Но судьба распорядилась иначе. Макс поехал в Петербург для переговоров со своим издателем. В Петербурге произошло сближение с кругом поэтов, художников, философов, чей духовный уровень казался ему равным уровню аристократической интеллигенции древней Александрии. Душой этого круга был Вячеслав Иванов 29. Высоко над Таврическим садом возносилась угловая башня большого дома, здесь в полукруглой мансарде происходили собрания петербургских ‘александрийцев’. Макс написал мне, что ниже этажом есть две свободные маленькие комнаты для нас, со временем мы сможем занять и прилегающую большую. Он спрашивал, не провести ли нам зиму в Петербурге, здесь он сможет писать свои заказные статьи по вопросам искусства…
Вячеслав Иванов!.. Его стихи уже давно виделись мне духовной родиной! Почти все я знала на память. Как часто их воспринимали с трудом или отвергали! Непривычность античной ритмики, архаизированное религиозное и в то же время философское содержание… С каким восхищением читала я его книгу ‘Религия страдающего бога’ 30, где он — ученый, религиозный философ, поэт — анализировал особенности дионисийского культа в Древней Греции… Мировоззрение Вячеслава Иванова объединяло античную одухотворенность реальной действительности с возвышенной духовностью христианства. Я считала его даже выше Ницше, хотя ‘Рождение трагедии из духа музыки’ оказало на меня чрезвычайно сильное влияние.
Я знала, что Иванов много лет прожил с семьей в Женеве… Значит, теперь он в Петербурге, я смогу познакомиться с ним, даже жить в одном доме — дух захватывает!.. Телеграф — и мое восторженное ‘Да’!..
А как же Мюнхен? Познание духовной реальности?.. Пока с меня было довольно и того, что все это существует. Пленительны и полны мощи образы мировой эволюции, все в мире имеет смысл, есть путь к познанию духовности, возможно, я когда-нибудь вступлю на этот путь. Едва ли не с самого детства я искала его, а теперь почему-то успокоилась, решила, что у меня в будущем достаточно времени… Мы с Максом шли по жизни, держась за руки, как дети…
Об интимном говорить неприятно, но я не могу миновать последующий период. Все, что произошло, все мои переживания я нахожу симптоматичными для предреволюционной России, характерными для той ‘люциферической’ культуры, что, по моему мнению, достигла в России наивысшего расцвета… Косный самодержавный бюрократизм закрывал пути к малейшим переменам для всех, кроме революционеров… Оторванные от практической деятельности, погруженные в свой внутренний, отделенный от реальной жизни мир, что неминуемо вело к переоценке собственной личности, российские интеллигенты пускались в разного рода чудачества, красочные и характерные.
Такой была и я. Не признаваясь самой себе, я в глубине души была уверена в том, что я выше простой практической жизни, ведь я так беспомощна, почти смешна в ней. Беззащитна я и перед хаотическим миром собственных чувств, у меня не хватает силы воли, я не умею сдерживать себя. Гипертрофированные душевные переживания дурно влияют на мое здоровье. Макс, добрый и самоотверженный, ничему не может меня научить в этом смысле, находит мою слабость трогательной и милой, нежно заботится обо мне. Но я страдаю от собственной слабости, кажусь себе какой-то блуждающей тенью…
Петербург встретил нас ветреным ноябрьским утром 31, морская поземка вилась над заледенелой Невой… Две крошечные комнатки ждали. Что касается третьей, большой, то мы так никогда и не поселились в ней… Мое пристанище напоминает узкий коридор, здесь умещаются лишь кушетка и обеденный столик. Комната Макса -каюта с диваном и широким подоконником вместо письменного стола… Серое петербургское небо заполняет огромные окна… Но что теснота! — ведь прямо над нами — божественное пиршество ума и таланта!…
Первыми нашими гостями были молодой поэт Дике (по-настоящему он звался Борисом Леманом *) и его кузина Ольга Анненкова **, блондинка, похожая одновременно и на хрупкого мальчика-подростка, и на какую-то странную птичку. Странной воспринималась и внешность Бориса — чрезвычайно узкая темноволосая голова, оливково-смуглое лицо, гортанные интонации голоса — причудливое соединение Древнего Египта с самым современным модернизмом, и в то же время — что-то таинственное… Он числился в каком-то министерстве, где, разумеется, ничего не делал. Экзальтированные почитатели Макса, Ольга и Борис тотчас принялись дуэтом декламировать его ‘Stella Maria’ ***32. Получилась какая-то заупокойная молитва, я засмеялась…
* Леман Борис Алексеевич (1880—1945)
** Анненкова Ольга Николаевна — филолог, переводчица.
*** Звезда Мария (лат.).
На следующий день — театр-студия Комиссаржевском Артисты разучивали хоры из греческой драмы Иванова ‘Тантал’, они хотели поразить его своей декламацией. Я никогда не слышала ничего подобного и была захвачена мощью этого художественного чтения… Вячеслава Иванова я увидела в перерыве. Кажется, он был тронут, благодарил артистов и Комиссаржевскую. А мне вспомнился давний мой сон: пригнувшись, через узкую дверцу входит некто, кого я называю ‘злым жрецом’. Иванов так походил на него, что я испугалась. Неужели это и есть поэт, мир стихов которого сделался и моим миром?!
Тогда ему было чуть больше сорока. Стройная высокорослость, волосы, легкие и светло-рыжие, обрамляют красивый лоб — ‘словно орифламма’, — подумалось мне. Остроконечная бородка, теплые тона почти прозрачного лица, небольшие серые глаза хищной птицы. Его улыбка показалась мне слишком тонкой, а высокий — чуть в нос — голос — слишком женственным. Всякий выговариваемый слог сопровождался вздохом, и от этого речь звучала странно торжественно.
Скорей, скорей бы проснуться, уйти от этого сна, узнать истинного Вячеслава Иванова, того, из стихов! Но, увы, то был не сон!..
Лидию Зиновьеву-Аннибал 33, жену Иванова, мне описали как ‘мощную женщину с громовым голосом, такая любого Диониса швырнет себе под ноги’. Лицом она походила на Сивиллу Микеланджело — львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда, маленькие аккуратные уши парадоксально увеличивали это впечатление львиного облика. Но оригинальнее всего гляделась ее, что называется, ‘цветовая гамма’: странно розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Она была одним из потомков знаменитого абиссинца Ганнибала, пушкинского ‘арапа Петра Великого’. Одеждой Лидии служила античная туника, красивые руки задрапированы покрывалом. Смелость сочетания красок в тот вечер — белое и оранжевое…
Макс целиком подпал под обаяние Иванова и был огорчен моим легким разочарованием…
Вскоре после нашего приезда мы отправились в гости к Ремизовым. Алексей Михайлович тогда начинал писать стихи — яркие, красочные, в русском народном стиле… Впервые в русской литературе в его полуязыческих -полухристианских апокрифах явились многочисленные стихийные духи, коими так богат российский фольклор. В то время я тоже искала свой национальный русский стиль, и произведения Ремизова стали для меня откровением.
Каков Алексей Михайлович? Зябкие плечи — голова меж ними словно птенец из гнезда — вязаный продранный платок. Близорукие глаза испуганно распахнуты. Добродушно-смешливая улыбка. На лице выдается шишковатый нос Сократа, а лоб как у китайских философов — торчком волосяные пучки… Я спросила его, как выглядит кикимора? И — поучительный ответ: ‘В точности как я’. &lt,…&gt,
Тогда, в 1906—1907 годах, на петербургском литературном небосклоне Ремизов считался восходящей звездой. Часто выступал он с чтениями в ‘Башне’ Иванова, читал музыкально, очень ритмически. Его стихи много теряют в своем очаровании без восприятия на слух…
Ремизовы приняли нас очень тепло, напоили чаем, стали показывать свои ‘драгоценности’. В основном это были причудливые фигурки из древесных корешков и сучков, созданные природой или сделанные специально, они висели над письменным столом хозяина. Видимо, они стимулировали его вдохновение. Показывал он их очень серьезно, для каждого находя имя, измышляя характер и повадки. &lt,…&gt,
Побывали мы с Максом и у художника Сомова, знакомого нам еще по Парижу. Простое убранство его комнаты, одновременно служившей и мастерской, отличалось тонким вкусом. Голубые обои, старинная, красного дерева мебель, хрустальная люстра в стиле бидермейер. На комоде — фарфоровый Дионис, белый, с гроздью синего винограда, окруженный яркой зеленой листвой. Скромный, как-то щемяще-задушевно-покорный, художник любил старину, взгляд его был обращен в прошлое, на возможность истинной культуры в будущем он не надеялся. Поздним вечером пришел поэт Кузмин, он и Сомов были просто счастливы друг другом…
О Кузмине… Откуда, из какой глубинной древности этот удивительный человек? Необычайна уже его внешность: на маленьком хрупком теле — голова фаюмского портрета — черные миндалевидные глаза, аскетическая темная бородка — это уже облик русской иконописи. Но он вовсе не святой и не хочет казаться таковым. Наоборот, с удивительной откровенностью и невинностью он читает друзьям свои дневники, ничего не убирая, не стремясь изобразить иначе, чем было в жизни. &lt,…&gt,
Свои утонченные стихи Кузмин сам клал на музыку, пел их, аккомпанируя себе на рояле. Его ‘Александрийские песни’ восхищали меня. И весь он казался таким естественным, детски-безыскусным. Как причудливо перемешались в этой личности российское православие, александрийская Греция и фривольный XVIII век, столь хорошо ведомый и Сомову…
В ту морозную ночь, возвращаясь домой, мы с Максом говорили о том, что среди этих чрезмерно утонченных людей мы с ним выглядим какими-то варварами: они смотрят в прошлое, мы ищем будущее…
На следующий день — неожиданный приход Иванова, я сидела одна в комнатке-‘каюте’ Макса. Разговор зашел о вечере в студии Комиссаржевской — я рассказала ему, как много значили для меня его стихи. Я почти на память знала сборник ‘Кормчие звезды’, а сборник ‘Дриады’ был моим любимым, в нем так верно передавалась космическая сновидческая жизнь деревьев. Иванов так и впился в мое лицо широко раскрытыми маленькими глазами. Помолчал некоторое время. Затем в волнении произнес: ‘Мои стихи очень серьезны… трудны… Они встретят мало понимания… Я поражен…’
Он пригласил нас на ближайшую среду в ‘Башню’ — философ Бердяев будет говорить об Эросе, затем — общая беседа. И, как обычно, поэты прочтут свои новые стихи А сейчас он хочет проводить меня наверх, к Лидии.
Уже год, как Ивановы обосновались в Петербурге. &lt,…&gt, Квартира помещалась в башне, стены во всех комнатах были округлые или скошенные. Комната Лидии оклеена ярко-оранжевыми обоями. Два низких дивана, странный пестро окрашенный деревянный сосуд — здесь она хранила свои рукописи, свернутые свитками. Комната Вячеслава — узка, огненно-красна, в нее вступаешь как в жерло раскаленной печи… Устройство их быта вполне необычайно. Все женщины нашего круга держат хотя бы кухарку. Лидия делает все сама, а ведь она занимается литературным трудом и ежедневно принимает множество гостей. Она не может потерпеть в своем жилище человека стороннего, не разделяющего полностью их жизни…
Я чувствую себя зайчонком в львином логове. Оригинальность и сила переживаний Лидии удивительны, она ни в чем не уступает мужу. Необычаен ее интерес ко мне. Впрочем, они оба интересовались новыми лицами. ‘Вячеслав и я — мы любим видеть сны в лицах людей’. Может быть, и в моем лице они видят какой-то привлекательный для них сон?.. А вдруг, проснувшись, они разочаруются?
‘Башня’ была центром духовной жизни Петербурга. Иванов, казалось, заражал других своим вдохновением. Одному подскажет тему, другого похвалит, третьего порицает, порой чрезмерно, в каждом пробуждает дремлющие силы, ведет за собой, как Дионис — своих жрецов. Вдохновляет он людей не только в творчестве, но и в жизни. В его огненную пещеру идут с исповедью и за советом. Необычен распорядок его дня: встает он в два часа пополудни, а гостей принимает вечером и по ночам. И работает он ночью. Но в ту зиму работалось ему немного. &lt,…&gt,
Наконец-то — среда. Большая полукруглая комната днем освещается лишь одним окошком, сейчас здесь горят свечи в золотом канделябре, озаряя маленькие золотые лилии на обоях и золотые волосы хозяина. Мужчин в этом обществе больше, чем женщин — из последних выделяется одна лишь Лидия. Среди гостей — Сомов, Кузмин, Бакст 34, молодой Городецкий, затем явились Ремизовы, Борис Леман с кузиной, писатель Чулков, провозвестник ‘мистического анархизма’ 35, студент Гофман, автор книги ‘Соборный индивидуализм’ , еще несколько литераторов и театральных деятелей. С Бердяевым я встретилась впервые, позднее мы много общались в Москве. Он был высок и широкоплеч, черноволос, красив. Ясно проступало романское происхождение — через мать — француженку. Меня испугали нервные подергивания его лица, внезапно приоткрывался рот и высовывался язык. Но это не мешало ни ему, ни окружающим.
Теперь я уже не помню его выступления, не помню, что говорили остальные. Осталось в памяти лишь ощущение новизны и глубины, мой восторг не знал границ…
На большом столе у дверей поместились Лидия, Сомов и Городецкий, они представляли ‘галерку’. Когда, по их мнению, выступающий слишком погружался в абстракции, они кидали в него апельсинами. Городецкий, высокий и худой, птичьим ликом походил на египетского бога Анубиса. Привлекали его юмор, молодая свежесть и непосредственность. Тогда он еще только начинал свою поэтическую карьеру под крылом Вячеслава Иванова.
Вторая часть вечера целиком отдана поэзии. Вячеслав прочел ‘Вызывание Вакха’ — из своей новой книжки ‘Эрос’, языческое божество представлялось ему полуюношей-полуптицей… Читал он и другие стихи, на меня они оказывали магическое действие… Городецкий выступил с оригинальными по ритму стилизациями… Ремизов читал ‘Медвежью колыбельную’, Кузмин — изящный цикл ‘Любовь этого лета’. Рядом со всем этим разнообразием стихи Макса воспринимались слишком сделанными, в них ощущалось мало лиризма, они были риторичны, сказывалось французское влияние.
Гости разошлись по комнатам. Вячеслав Иванов подошел ко мне, мы обменялись впечатлениями. Мои простодушные слова странно волновали его. Он сказал, что встреча со мной вознаградила его за многое. Я не поняла…
Лидия работала тогда над книгой ‘Трагический зверинец’ 37. Это был сборник небольших рассказов о детстве, объединенных общей темой встречи с каким-либо животным. Я тоже написала рассказ для детского журнала, издававшегося Поликсеной Соловьевой. Лидия ставила мою манеру выше своей, находила более выразительной и богатой оттенками. Мне же, напротив, импонировал ее тяжеловесный, изобилующий вводными фразами, но необычайно динамичный стиль…
Макс, увлеченный Петербургом, целиком погрузился в свою журналистскую деятельность. Я часто оставалась втроем с Ивановыми. Они охотно рассказывали о себе. &lt,…&gt, Для обоих этот брак был вторым. Он оставил дочь и жену, любившую его. Говорилось о жизни в Петербурге, о разнообразных встречах. &lt,…&gt,
Вячеслав устраивал мужские вечера, Лидия мечтала о замкнутом кружке женщин, где каждая душа раскрывалась бы свободно. Была приглашена и я. Мы должны были называть друг друга иными именами, носить особые одежды, создавая атмосферу, приподнимающую над повседневностью. Лидия называла себя Диотимой, мне дали имя Примаверы (предполагалось, что я напоминаю боттичеллиевских героинь). Приглашены были также простодушная жена Чулкова и какая-то учительница народной школы, ничего не понимавшая, она вела себя почти непристойно. Других желающих не нашлось. Вечер прошел скучно, никакой духовной общности не возникло. Лидия отказалась от подобных опытов. &lt,…&gt,
Врачи не могли определить, в чем причина моего упадка сил. Макс повез меня на несколько недель в Финляндию. В двух часах езды от Петербурга расположился пансион. Вокруг — засыпанные снегом леса, озеpa… Вскоре Макс возвратился в город… &lt,…&gt, Удивительная раковина — его подарок — зеленоватая глубина отсвечивает розовым и голубым… Я пытаюсь рисовать это, но мои краски выходят так бледны и невыразительны!.. Грустно… Ежедневно Макс пишет мне… Ивановы собираются в Женеву, там Лидия будет поправляться после воспаления легких, они предлагают нам свою квартиру в башне. Сейчас Лидия больна воспалением вен и должна лежать…
Я скучаю по Максу, а узнав о предстоящем отъезде Ивановых, решительно срываюсь с места и несусь в Петербург 38. Должно быть, Макс ужинает… В радостном нетерпении вбегаю в квартиру — темно и пусто. Оставляю записку и поднимаюсь к Ивановым. Они как раз за столом. Встреча! &lt,…&gt, Вячеслав шутит, дразнит меня. Лидия, едва не переступившая порог смерти, серьезна. Незаметно летят часы… Я прислушиваюсь — где же Макс? Наконец — звонок. Вячеслав пошел открывать дверь, я побежала следом… Макс!.. Бросаюсь навстречу, Вячеслав преграждает дорогу. Я — вправо, влево, он все время оказывается между нами. Мы смеемся. Но так ли безобидна эта шутка? Позднее я поняла…
Мы живем в одной квартире с Ивановыми — это необыкновенно увлекательно для всех нас. Ивановы теперь и не помышляют об отъезде. Из Коктебеля приехала мать Макса, она — пятый член нашего содружества. Вячеслав приводит ее в восторг, совершенно юношеский. Большинство знакомых полагает, что Ивановы в Женеве, только ближайшие друзья посещают башню, мы ведем странно уединенную жизнь.
Помню, как Блок читал у нас свой ‘Кубок метелей’ 39… Профиль средневекового рыцаря, мраморный лик, светлые глаза устремлены вдаль и, словно бы издали, — звучит голос. Читает несколько монотонно, но чувствуется сдерживаемая страстность. Кажется, этот рыцарь заблудился в нашей эпохе, где невозможно встретить божественный женский образ, воспеваемый им в разнообразнейших ритмах. В стихах слышалось отчаяние почти циническое…
Томление, отчаяние — это было характерно для нашего времени. Люди мечтали о несбыточном, Люцифер завлекал их в сети Эроса. Жизнь была пронизана драматизмом. Особенно жизнь художников. Дружные супружеские пары встречались редко, их даже несколько презирали…
Один из художественных журналов заказал мне портреты Ремизова и Кузмина. Я работала углем. Ремизов кутается в платок на фоне своих древесных фигурок — натуралистический гротеск, Кузмина я стилизовала под фаюмский портрет. Рисунки в натуральную величину вполне удались, но Иванов так носился с ними, говорил такие громкие слова, что мне сделалось неловко. Я почти насилу отняла у него один рисунок и побежала к себе. Вячеслав догнал меня, схватил за руку и в волнении умолял: ‘Пожалуйста, прошу, не оставляйте меня!’ Что это? Я рассказала Максу, он также был удивлен.
Вячеслав старался образовать меня. Мы прочли ‘Цветочки’ Франциска Ассизского 40 по-итальянски. Глубокое впечатление произвел на меня рассказ о встрече Франциска и Клары в церкви святого Ангела за трапезой, где ‘ели меньше, чем беседовали о святых предметах’. От этой беседы разлился такой свет, что крестьяне Перуджии приняли его за зарево лесного пожара и прибежали тушить. Вот он — мой идеал истинной любви, когда даже обращенные друг к другу слова любящих порождают высокую духовность, коренящуюся, однако, в объективной реальности. &lt,…&gt,
Иванов заинтересовался моими стихотворными опытами, одобрил их, это внушило мне желание писать новые стихи, прежние я не особенно ценила. Сонет об осени 41 он заставлял меня часто читать на поэтических вечерах, причем я с трудом одолевала привычную застенчивость. Я целиком оказалась во власти этого человека, подчиняясь малейшему его взгляду. Для Макса, Лидии и меня он разработал целый курс поэтики. Позднее возник его поэтический семинар. Иванов объединял в себе поэта и ученого. Познания его в сфере греческих мистерий и культов были чрезвычайно обширны и служили ему опорой для истолкования стихотворных размеров и ритмов. В совершенстве владея древними и новыми языками, он приводил примеры на языке оригинала. Эти занятия принесли пользу не только мне, но и Максу, обогатив его стихотворную палитру. &lt,…&gt,
Однажды вечером Вячеслав обратился ко мне: ‘Сегодня я спросил Макса, как он относится к растущей между мной и тобой близости, и он ответил, что это глубоко радует его’. Я поняла, что Макс сказал правду, он любил и чтил Вячеслава. Но постепенно я заметила, что сам Вячеслав дурно относится к моей близости с Максом. Он все резче критиковал Макса. Зачастую я бывала вынуждена соглашаться: действительно, Макс чрезмерно увлекался парадоксальной игрой мысли. Но душа ныла. Когда я пыталась защищать Макса, Вячеслав утверждал, что Макс и я — существа разной духовной природы, что брак между нами, ‘иноверцами’, недействителен. В глубине души у меня самой назревало такое чувство, Вячеслав лишь облекал его в слова.
Доклад Макса об Эросе 42 имел шумный скандальный успех, эпатировал буржуазные вкусы, но я поняла, что больше не могу о себе и Максе говорить ‘мы’. Мне было нелегко сознавать это, но счастливое чувство дружбы и единения с Лидией и Вячеславом уравновешивало нарастающую отчужденность от Макса.
Скоро я поняла, что Вячеслав любит меня. Я рассказала Лидии об этом и о своем решении уехать. Но для нее все уже давно стало ясным… Ответ Лидии: ‘Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется — мертвое… Мы оба не можем без тебя’. После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь. Естественный мой вопрос был о Максе.
— Нет, только не он.
— Но я не могу оставить его.
— Ты должна выбрать, — сказала Лидия. — Ты любишь Вячеслава.
Да, люблю, но эта любовь не такова, чтобы исключать из нее Макса! Рядом с этими двумя исполинами я беспомощна, как дитя. Я так боюсь вызвать их неудовольствие. Я уже не могу испытывать прежнее безмятежное счастье. Не может и Макс…
Я поделилась с Минцловой. Та расхохоталась: ‘Они полагают, что из кратера вулкана брызнет чистая водичка!’ И тотчас в стиле античной пророчицы заговорила о сужденном мне ‘огне земном’. А я думала о пламени духа, озарявшем леса Перуджии. Неужели предать свой идеал?..
Мать Макса принимала горячее участие в нашей жизни, но весной у нее сделался приступ меланхолии. Подобные депрессивные состояния бывали у нее время от времени. Но, может быть, сейчас это было предчувствие беды?.. Она решила вернуться в Коктебель, близилось лето, и ее присутствие в доме становилось необходимым. Макс не захотел отпускать ее одну, они уехали вместе 43. Фанатик свободы! — возможно, он предоставлял мне право решать самой? Но я не чувствовала себя свободной…
Вячеслав требовал от меня послушания, пресекал малейшие сомнения в правильности его идей. А Лидия? Возможно, она вовсе не верила в союз трех, просто видела в этом единственный способ удержать мужа. Конечно, и она страдала. Помню ее слова: ‘Когда тебя нет, во мне подымается какой-то внутренний протест против тебя. Но когда мы вместе, мне хорошо, я покойна…’ &lt,…&gt,
Макс прислал Вячеславу новый цикл стихов — ‘Киммерийские сумерки’. Стихи показались мне очень хороши, написаны они были в античных размерах, некогда разъясненных нам Ивановым. Но он отозвался о стихах Макса с большой резкостью. Я недоумевала: почему нет писем? Может быть, Макс хочет предоставить мне полную свободу? Но мы ведь скоро встретимся! Позднее я узнала, что все его письма, посланные мне в Петербург, переадресовывались в Берлин на какой-то незнакомый адрес. Письма были трогательны, он звал меня приехать, он страдал, но все они возвращались к нему из Берлина. Что это было? Ошибка? Непостижимая небрежность? Или чья-то сознательная злая воля разлучала нас? Конечно, я поехала бы к Максу! Но, ни о чем не подозревая, я отправилась в Москву, предварительно договорившись, что Ивановы приедут в имение моих родителей.
И вот я, ночная путница, снова в добропорядочной родной семье. Я чувствовала, себя обязанной объяснить матери все обстоятельства своей семейной жизни: я больше не расстанусь с Ивановыми, Вячеслав любит меня, Макс и Лидия согласны. Мать была в ужасе, нет, никогда — ‘только через мой труп’!.. Я написала Ивановым. Теперь и речи не могло быть об их приезде в Богдановщину. Вскоре пришел ответ: они снимут дом в сельской местности в одной из западных губерний 44 и будут ждать меня там…
Все складывалось отвратительно! Я решила отправиться в Коктебель к Максу, но по пути, не уведомляя маму, заехать к Ивановым, на это нужно было приблизительно два лишних дня.
В просторных солнечных комнатах деревенского дома, овеянного свежими запахами полей, мои друзья показались мне гораздо моложе, чем в башне. Они поздоровели, окрепли. &lt,…&gt, Так отрадна показалась мне отеческая нежность Вячеслава! День пролетел, как блаженный сон, хотя Вера *, старшая дочь Лидии от первого брака, и ее воспитательница отнеслись ко мне явно недоброжелательно. Восемнадцатилетняя белокурая красавица, Вера явно заменила меня в прежнем ‘тройственном союзе’. Лидия стала более сдержанной. &lt,…&gt, Они пообещали приехать в Коктебель. Однако не приезжали и не отвечали на письма.
* Вера Константиновна Шварсалон (1890—1920).
Я заранее известила Макса, что заеду к Ивановым. Теперь, в Коктебеле 45, он окружил меня трогательным вниманием. Белые оштукатуренные стены дома были увиты гирляндами полыни: ведь в Коктебеле не растут цветы. Мы вместе бродили по любимым им окрестностям. Как суровы и величавы они, только теперь я поняла это. Но прогулки наши печальны, между нами — призрак, держащий меня в плену.
Скоро в Коктебель приехали новые гости, в их числе — Минцлова. А в конце лета 46 пришла ее телеграмма от Вячеслава: ‘С Лидией сочетался браком через ее смерть’. Она умерла в три дня от скарлатины. Первый мой порыв — туда — к нему! Но Минцлова воспротивилась и поехала одна. Я безгранично доверяла ей, с нетерпением ждала телеграммы, письма, но так и не получила от нее никаких известий. Позднее я узнала, что она обещала моей матери помешать моему возвращению к Ивановым. Кроме того, ей хотелось самой выступить в роли утешительницы.
Нюша перенесла воспаление легких, теперь ей нужен был юг. Зиму мы провели в Риме. Макс жил в Петербурге один. Я получала от него полные заботой обо мне письма. Он больше не встречался с Вячеславом. &lt,…&gt,
Я была в Гамбурге. По пути в Париж Макс заехал повидаться со мной 47. Он прослушал несколько лекций Штейнера. После одной из них задал вопрос, в то время занимавший его в качестве парадокса: ‘Не является ли Иуда, взявший на себя грех предательства, благодаря чему стала истинно возможна Христова жертва, — подлинным спасителем мира?’ 48 Штейнер решительно отверг эту идею, сочтя ее нездоровой. По его мнению, Иуда не понял Христа, ожидая, что Христос с помощью магии победит своих врагов. Иуда желал для Христа земного, а не небесного триумфа. &lt,…&gt,
В Норвегии я обрела наконец душевное равновесие. Но известия из Москвы нарушили его. Вячеслав с детьми и Минцловой собирался провести лето в Крыму, недалеко от Коктебеля. В Москве моя мать пригласила его побеседовать, она потребовала, чтобы он пообещал отказаться от встреч со мной. Разумеется, он не дал подобного обещания. Мать звала меня в Москву, чтобы я в последний раз увиделась с Вячеславом.
Зачем же она вмешивается в мою жизнь? Зачем говорит обо мне с Вячеславом, ведь он еще не оправился после смерти Лидии! Я была оскорблена. Макс писал, что я должна встретиться с Вячеславом, это внесет ясность в наши отношения. Добрый, трогательно заботливый Макс! ‘Ты всегда можешь приехать в Коктебель. Если тебе будет лучше без меня, я уеду на время’. Но приехать я уже не могла. &lt,…&gt,
По возвращении в Петербург я не узнала Вячеслава. Он был в чьей-то чуждой власти. Я отошла. &lt,…&gt,
Вскоре он женился на своей падчерице Вере… &lt,…&gt,
&lt,…&gt, Макс приехал в Дорнах. По пути из России он всюду попадал на последние поезда. ‘Все двери захлопывались за мной, я, словно последний зверек, спасшийся в Ноев ковчег’. &lt,…&gt,
Между тем Штейнеру нужен был занавес 49, отделяющий зрительный зал от сцены. Штейнер сам выполнил эскиз: в центре — река, на правом берегу — пилигрим, напоминающий брата Марка из гётевских ‘Тайн’ 50. Позади — теряется в лесах множество исхоженных им путей. На левом берегу, вдали, — здание штейнеровского Храма с его двумя куполами. Над ним — в облаках — видение увитого розами креста. Со стороны здания плывет навстречу путнику полускрытая скалой лодка.
Эту работу взялась выполнять дама, не обладавшая дарованием художницы 51, ее способности развертывались скорее в сфере мистицизма. Макс — бедный Макс! — предназначался ей в помощники! Она предпочитала голубовато-розовую тональность. Он же — точно передавал очертания крымских горных формаций и преломление света в облачном небе. Работать они должны были в маленьком — с электрическим светом — помещении. Макс совсем загрустил. Эти люди, живущие догматами, отгороженные от жизни схематическими представлениями, высокомерно отвергали все, в какой-то мере противоречившее им 52 Макс стремился в свой любимый Париж. Как могла я винить его за это! Да и деньги из России доходили с трудом, а в Париже он мог зарабатывать журналистикой… Мы и не предполагали, что больше уже не встретимся…
От антропософии Макс брал то, что ему было близко само по себе. Упражнения, составляющие антропософскую практику, он выполнял в практике самой жизни. Макс умел подойти к человеку, не стесняя его свободы, не осуждая. &lt,…&gt, Во время войны его призвали в армию. Он ехал в Россию с твердым решением отказаться: ‘Пусть лучше убьют меня, чем убью я’… Но его спасла астма, из-за которой он был признан непригодным к военной службе 53
Александр Амфитеатров
ЧУДОДЕЙ
Макса, то есть Максимилиана Александровича, Волошина я знал хорошо, близко, дружески (несмотря на разницу наших лет) в его парижские молодые дни. В течение двух лет он прикатывал к нам на виллу Монморанси почти ежедневно, редко пропуская день-другой. Тогда это был самый жизнерадостный и общительный молодой человек из всей литературно-артистической богемы не только русского (с ним Макс, пожалуй, меньше знался), но и ‘всего’ Парижа. Цвел здоровьем телесным и душевным и так вкусно наслаждался прелестью юного бытия, что даже возмущал некоторых.
— Помилуйте! — восклицала М. А. Потапенко (супруга знаменитого романиста). — На что похоже? Мужик — косая сажень в плечах, бородища — как у разбойничьего есаула, румянца в щеках достаточно на целый хоровод деревенских девок, и голос зычный — хоть с левого берега Сены на правый кричать. А говорит все о мистицизме да об оккультизме — и таким гаснущим шепотом, словно расслабленный и сейчас пред вами умрет и сам превратится в привидение. Даже не разберешь в нем, что он — ломается, роль на себя напустил, или бредит взаправду? Чудодей какой-то!
В парижском обществе (кого только Макс в нем не знал и к кому только не был вхож!) Волошин был известен под кличкою ‘Monsieur c’est fres interessant!’ *. От его манеры откликаться этой фразою, произносимою неизменно в тоне радостного удивления, решительно на всякое новое известие. Это восклицание действительно хорошо — цельно — определяло тогдашнее существо: воплощенную жажду жизни, полную кипения и любопытства бытопознания.
* Господин ‘это очень интересно!’ (Франц.)
Помню курьезный вечер. Бывала у нас, так же, как Макс, ежедневно Ольга Комиссаржевская, сестра знаменитой Веры Федоровны, несколько на нее похожая, воительница ‘на усовершенствовании’ и тоже, как Макс, мистичка, к оккультизму склонная. Но — полная противоположность Максу и по наружности, ибо бледностью, худобою и траурным одеянием действительно немного походила на привидение, и, в особенности, по настроению: воплощенное уныние, недовольство, жизнью, испуг пред сложною загадкою бытия.
И вот однажды они, по обыкновению, у нас, но я занят, жена занята, — остались они вдвоем. Говорить им, по полярному разобщению натур, решительно не о чем. Ольга — Гераклит, в черном хитоне с воскрылиями, — мрачно затискала свое слабое тельце в угол дивана. Волошин — дюжий Демокрит, велосипедист в бархатной куртке и шароварах шириною с Черное море — бродит по гостиной, светло улыбаясь каким-то своим неведомым, но радужным мечтам. Молчание длится минут пятнадцать. И вдруг слышу — печальный, не без оттенка презрительного негодования, хрустальный звон:
— Вы… всегда так довольны собой?
И — патетический ответ сочного баритона:
— Всегда!
— Как это странно!
Я покатился со смеху: уж очень комичен был контраст. Комиссаржевская ужасно обиделась. Волошин нисколько. Его было очень трудно обидеть, по крайней мере, обидой реальной.
Но однажды он дрался на дуэли с Гумилевым — за насмешки Гумилева над его фантастической влюбленностью в фантастическую графиню Черубину де Габриак. Такой графини никогда не бывало на свете, но под этим звонким псевдонимом, ловким кокетством по телефону, перемутила и перевлюбила в себя сотрудников ‘Аполлона’ лукавая литературная авантюристка, к слову сказать, оказавшаяся, когда ее обличили, на редкость безобразною лицом. И вот из-за этакой-то ‘незнакомки-невидимки’ стрелялись два поэта! Правда, уж и дуэль была! Над калошей, забытой на месте поединка которым-то из дуэлянтов, фельетонисты и юмористические листки потешались не один год.
Заочный роман с небывалой графиней — наилучший показатель основной черты в характере М. Волошина, я назову ее ‘воображательством’. Он был честен, правдив, совершенно неспособен обманывать умышленно, лгать сознательно. Но в нем жила непреодолимая потребность ‘воображать’ — и, совсем вразрез с его жизнерадостностью, воображать по преимуществу что-нибудь жуткое, сверхъестественное, мистическое. Воображал же он с такой силой и яркостью, что умел убеждать в реальности своих фантазий и иллюзий не только других, но и самого себя, что гораздо труднее. Как-то раз я попросил его показать мне ‘ночной Париж’. Он очень серьезно отвечал, что его любимая ночная прогулка — на Иль де Жюиф *.
* Островок на Сене перед собором Парижской Богоматери.
— На Иль де Жюиф? Да что же вы там делаете? На нем и днем-то ничего интересного нет.
— Я слушаю тамплиеров 1.
— Каких тамплиеров?
— Разве вы не знаете, что 11 марта 1314 года на Иль де Жюиф были сожжены гроссмейстер Жак де Малэ со всем капитулом ордена тамплиеров?
— Знаю, но что же из этого следует?
— В безмолвии ночей там слышны их голоса.
— Да ну?
— Помилуйте, это всем известно.
— И вы слышите?
— Слышу.
— С чем вас и поздравляю.
Обыкновенно ‘воображательство’ Макса было невинно и даже занимательно: в обществе он был очень приятным человеком и рассказывал увлекательно. Но иногда его твердая вера в свои фантазии вводила людей, имевших с ним дело, в положения весьма щекотливые.
Умирала тогда в Париже Русская Высшая Школа Социальных наук, основанная M. M. Ковалевским. По отъезде его в Россию заведовал школою некоторое время я. Дела школы шли ужасно плохо, средств не было, профессора переругались, лекторов не хватало, слушатели злились. В этакое-то безвременье М. Волошин однажды предлагает мне прочитать лекцию на тему ‘Предвидения и предсказания Французской революции’ 2. Я обрадовался: тема как раз по нашей аудитории, которая по своему революционному настроению никакой истории и слушать не хотела, если в ней не было ‘предвидений и предсказаний’ из революций прошлых для будущей революции в России… Я знал, что Волошин обстоятельно изучал эпоху, а что изложение будет блестящим, в том, при его таланте и прекрасном русском языке, какое же могло быть сомнение?
Ох, оно и вышло блестяще! Но — как Макс за этот блеск не был освистан или обработан как-нибудь еще хуже, я и сейчас недоумеваю.
Взобрался чудодей на кафедру и — перед двумя сотнями меньшевиков, большевиков и эсеров, сплошь овеянных духом ‘исторического материализма’, — давай дерзновенно рассказывать… спиритические анекдоты, вроде видения Казота, — ‘бабьи басни’, одна фантастичнее другой… В зале смех, перешептывание, язвительные возгласы. Я сижу, как на иголках, ежеминутно ожидая скандала. Однако Бог миловал, под конец Волошин ввернул свои красивые стихи ‘Народу русскому’ 3, и ничего, сошло: за эффектный стихотворный финал ему даже похлопали. Но мне студенческий комитет устроил сцену, язвительно осведомляясь — какое отношение имеют подобные лекции к социальным наукам и намерен ли я допускать их впредь.
Пришлось извиниться за ‘недоразумение’, а с Максом иметь объяснение, которое я намеревался выдержать в тоне лютом, но он обезоружил меня кроткою невозмутимостью: решительно не понимаю, мол, в чем прегрешил.
— Да в том, что вместо исторической лекции вы битый час морочили публику заведомым вздором.
— Извините, я никого не морочил и никакого вздора не говорил.
— Ну уж это, Макс, вы рассказывайте кому-нибудь другому, а я оккультную литературу знаю и могу, хоть сейчас, указать вам, откуда какой свой анекдот вы заимствовали.
— Я и не отрицаю, что мои факты (а не анекдоты, как вы называете) давно известны, но я проверил их по новым непреложным источникам и воспользовался случаем публично их подтвердить.
— Желал бы я видеть эти ваши новые непреложные источники.
— К сожалению, это невозможно.
— Так я и знал. Однако почему?
— Потому что мои источники не печатные, не письменные, но изустные.
— Что-о-о?!
— Ну да, я их черпаю непосредственно из показаний двух очевидиц Французской революции, игравших в ней большую роль.
— Бог знает, что вы говорите, Макс!
— Уверяю вас, Александр Валентинович.
— Сколько же лет этим вашим раритетам и где вы их достали?
— Здесь, в Париже, а по возрасту — королева Мария Антуанетта родилась в 1755 году, значит, ей сейчас 151 год, принцесса Ламбаль в 1749-м, ей — 157…
— Ах, вот какие у вас источники?! Понимаю. Изволите увлекаться медиумическими сеансами с вызыванием знаменитых покойниц? Макс, Макс! И не конфузно вам выдавать такую ерундовую спиритическую болтовню за исторические свидетельства?
Он — с совершенным спокойствием:
— Вы ошибаетесь: мне нет надобности в медиумических сеансах. Я просто время от времени прошу аудиенции у Ее Величества Королевы или делаю визит Ее Высочеству принцессе, и тогда они сообщают мне много интересного.
Смотрю ему в глаза: не пора ли тебя связать, друг любезный? Нет, ничего, ясные. И не замечается в них юмористического огонька мистификации: глядят честно, по сторонам не бегают и не столбенеют, — та или другая примета, обязательная для вралей. А Макс продолжает:
— Ведь они обе уже перевоплощены. Мария Антуанетта теперь живет в теле графини X, а принцесса Ламбаль в теле графини З. (Назвал две громкие аристократические фамилии с точным указанием местожительства.) А если вас вообще интересуют перевоплощенные, то советую познакомиться с графиней Н. Она была когда-то шотландскою королевою Марией Стюарт и до сих пор чувствует в затылке некоторую неловкость от топора, который отрубил ей голову. В ее особняке на бульваре Распайль бывают премилые интимные вечера. Мария Антуанетта и принцесса Ламбаль очень с нею дружны и часто ее посещают, чтобы играть в безик *. Это очень интересно.
* Карточная игра.
Что это было? Легкое безумие? Игра актера, вошедшего в роль до принятия ее за действительность? Все, что угодно, только не шарлатанство. Для него Волошин был слишком порядочен, да и выгод никаких ему эти мнимые ‘шарлатанства’ не приносили, а напротив, вредили, компрометируя его в глазах многих не охотников до чудодейства и чудодеев.
Кем только не перебывал чудодей в своих поисках проникновения в сверхчувственный мир? Масон Великого Востока, спирит, теософ, антропософ, возился с магами белыми и черными, присутствовал при сатанических мессах, просвещался у иезуита Пирлинга *. Оккультные сцены и лица, особенно парижские, в моих ‘Сестрах’ (повесть ‘Сестра Елена’), а отчасти во ‘Вчерашних предках’ 4 на добрую треть зарисованы с рассказов и показов М. Волошина. Отношение его ко всем этим кругам, в которые он, ненасытно любопытный, нырял со своим ‘Это очень интересно’, было зыбкое: иной раз не разобрать, то ли он преклоняется, то ли издевается. И в связи с этой зыбкостью огромное знакомство чудодея кишело живыми ‘монстрами’. Отнюдь не менее, а иной раз даже более удивительными, чем его загробные дружбы и интимности.
* Пирлинг Павел (1832—1922) — историк.
Так, однажды Макс познакомил меня с интересным господином, у которого была ‘память наоборот’: он ‘помнил’ не прошлое, но будущее и, не умея рассказывать о вчерашнем дне, обстоятельно повествовал в 1905 году, что он ‘видел’ в 1950-м. Другой приятель Макса, ‘историк’ 5, написал двухтомную диссертацию о доисторическом исчезнувшем народе неизвестного имени, племени и времени на основании единственного ‘памятника’ — какого-то костяного набалдашника с резною подписью на языке (предположительно) другого народа, позднейшего, но тоже вымершего доисторически. Был еще историк — Атлантиды, по подлинным летописям ее жрецов, сообщавшихся с автором в сонных видениях 6. Был композитор-‘монофонист’, отрицавший в музыке гармонию, контрапункт, мелодическое последование, словом, всякое симфоническое начало — во имя, славу и торжество изобретенного им ‘разнообразно напрягаемого однозвучия’. Прослушав минут двадцать тюканье этого чудака одним пальцем то по одному, то по другому клавишу пианино, то форте, то пиано, я позволил себе заметить маэстро, что его монофония сильно напоминает настройку рояля. Он окинул меня гордым взглядом и возразил с презрением:
— Может быть. Но настройщик монофоничен бессознательно, а я сознательно. Он ремесленник, а я артист, творец. Он слышит телесным ухом, а я ухом глубин. Поняли?
— Как же не понять, когда хорошо растолкуют!
А Макс сиял, потирая рука об руку, и восклицал возбужденно:
— Это очень интересно!
Все, решительно все было тогда ему ‘очень интересно’, за исключением политики. Отвращение к ней, однако, не помешало ему напечатать в тогдашнем моем ‘Красном знамени’ несколько очень эффектных стихотворений 7. Но опять-таки, что называется, ‘не разбери Господи’: одним они показались сверхреволюционными, другим, напротив, контрреволюционными. Вроде пресловутых нынешних ‘Двенадцати’ Блока 8: в зависимости от того, под каким углом зрения и в каком настроении какой читатель к ним подходит
Андрей Белый
ИЗ КНИГИ ‘НАЧАЛО ВЕКА’
&lt,…&gt, В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным, Брюсов писал о нем несколько ранее: ‘Юноша из Крыма… Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма’ (‘Дневники’. Февраль 1903 года), и: ‘Макс не поехал в Японию, едет… в Париж. Он умен и талантлив’ (‘Дневники’. Осень 1903 года).
Эти короткие записи Брюсова — характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси — Парижа, насквозь ‘пропариженный’ до… до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского, демократическим этим цилиндром Париж переполнен, Иванов *, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин.
* Поэт Вячеслав Иванов.
Москва улыбалась цилиндру.
Здесь должен сказать: я зарисовываю не ‘мудреца’ коктебельского, М. А. Волошина: с опытом жизни, своей сединой пропудренного, а Волошина — юношу: Индия плюс Балеары, деленные на два, равнялись… кварталу Латинскому в нем.
Этим кварталом, а не категорическим императивом, он щелкал, как свежим крахмалом, надетым на грудь, этот юноша, выросший вдруг перед нами, в три дня примелькался, читая, цитируя и дебатируя, даже казалось, что не было времени, когда Волошина — не было.
Так же внезапно исчез он.
Его явления, исчезновения, всегда внезапные, сопровождают в годах меня, нет — покажется странным, что был, что входил во все тонкости наших кружков, рассуждая, читая, миря, дебатируя, быстро осваиваясь с деликатнейшими ситуациями, создававшимися без него, находя из них выход, являясь советчиком и конфидентом, в Москве был москвич, парижанин — в Париже.
‘Свой’ многим!
Друг К. Д. Бальмонта, спец литературы, настоянной на галльском духе, ценитель Реми де Гурмона 1, Клоделя, знакомый M. M. Ковалевского, свой ‘скорпионам’ и свой радикалам, — обхаживал тех и других, если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах, те были — колючие: он же — сама борода, доброта, — умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия, ловко парируя чуждые мнения, вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь, В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте.
М. А. Волошин в те годы: весь — лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим ‘протестом’, доказанным: не мог учиться в России, стал слушателем ‘Вольного университета’, основанного Ковалевским в Париже.
Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он — мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и — нашей левой общественностью, он подчеркивал это всем видом, поэты ‘проклятые’ Франции на баррикадах сражалися, тип европейского денди — не то-де, что ‘отстало’ о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де, ‘Новая Бельгия’ — Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн — друзья ‘социалистических’ депутатов Дестре, Вандервельда: показывал это все Максимилиан Волошин компании ‘передовых европейцев’: Баженовых * Гольцевых и Ковалевских.
Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности — выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить, и потом уже дать резолюцию, преподнести ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат — анархических и декадентских: не дерзко, где переострялись углы, он всем видом своим заявлял, что проездом, что — зритель он: весьма интересной литературной борьбы, что при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в том-то и в том-то, хотя он согласен в том, в этом, такой добродушный и искренний жест — примирял, дерзость скромная — не зашибала, его борода, жилет, вид парижанина, не то заправского кучера, русского ‘парня-рубахи’, хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый к сердцу под выпяченной бородой ‘не нашенской’ стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего,— отнимали охоту с ним лаяться, наоборот, — вызывали охоту послушать его, он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот — Собор богоматери, вот — анекдот о Бальмонте, о бомбе, разорвавшейся в отеле Фуайо, о Жоресе, Реми де Гурмоне, прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке и о том, что Париж в освещении утреннем — ‘серая роза’, все — слушали: и модернист и… отец 2, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.
* Баженов Николай Николаевич (1857—1923) психиатр, директор Литературно-художественного кружка в Москве.
Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенсне, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь, и выступив, с тактом вставлял свое мнение.
Он всюду был вхож.
Я увидел его впервые в приложении к ‘Новому времени’ еще до знакомства с ним, здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге 3, из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта, такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная, и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами, выпят губы из-под носа в пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух.
Увидев зарисованного господина, подумал я:
‘Кто он такой?’
‘Парижанин?’
‘Вот дядя-то!’
А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух, то мой ‘парижанин’ сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку, и — щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенсне, затонувшими в щечных расплывах глазами, когда я вошел, нас представили, он подал мне руку, с приятным расплывом лица, — преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя ‘молодою душой’), умно меня выслушал, выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
Понравился мне. Его просили читать, он, читая, описывал, как он несется в вагоне — сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений, а стук колес — в уши бьет: ‘ти-та-та, ти-та-та’, было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
— ‘Э, да он это — прочел, он прочтет про ‘морковь ярко-красную кровь’ так, что в обморок падаешь, падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного’.
Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл, а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин — настоящий поэт, он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.
Меня поразившее ‘ти-та-та’ перечитывалось, даже — передере… оно — оттесняло другие его стихи, этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу, он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою ‘монадологию’, с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах, в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
— ‘Так-с, так-с… — вот и я говорю: превосходно!’
M. A., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии, и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою ‘не нашенской’ стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с ‘юным’ Ришпеном *, о Пуанкаре, математике.
* Ришпен Жан (1849—1926) — французский писатель.
— ‘Это вот — да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!’
Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж ‘нами’ и нашими злопыхающими осмеятелями, в демонстрации от символизма он был — точно плакат с начертанием ‘ангела мира’, Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием ‘дьявола’, Брюсов — ‘углил’, Волошин — ‘круглил’, Брюсов действовал голосом, сухо гортанным, как клекот стервятника, ‘Макс’ же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши, несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров 4 его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта, уже впоследствии, когда Эллис стал ‘верным Личардою’ Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
— ‘Это ж — комми от поэзии! 5 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: ‘Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?’ Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр перед знакомым, и из фьякра бросает ему: ‘Слышали последнюю новость? В Москве — конец мира!’ И скроется за поворотом’.
Это — шарж, для которого Эллис не щадил отца с матерью. Сам же с Волошиным был он на ‘ты’, их сближали и годы гимназии, университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом, вышучивал он и Волошина, из всех острейших углов Эллис был — наиострейший, а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента. Волошин понравился мне &lt,…&gt,.
Борис Садовской (Садовский)
‘ВЕСЫ’. ВОСПОМИНАНИЯ СОТРУДНИКА
&lt,…&gt, Лет триста назад при дворах европейских государей водились искусственные карлики.
Ребенка заделывали в фарфоровый бочонок с отверстием внизу — и так держали несколько лет, потом бочонок разбивался, из фарфоровых обломков с трудом вылезал неестественно толстый, низенький уродец на тонких ножках.
Если такому карлику придать голову Зевса с кудрями и пышной бородой, получится Макс Волошин.
Из-под пенсне и нависших бровей на широком лице беззаботно щурятся маленькие странно-веселые глазки.
На косматой голове высокий плюшевый цилиндр, на плечах крылатка.
Первому появлению в ‘Весах’ этой потешной фигуры предшествовали частые анонсы в редакции о выходе стихотворений Верхарна в совместном переводе Брюсова и Волошина.
В конце концов Верхарна перевел один Брюсов, книга вышла в начале 1906 года 1.
Волошин приехал в Москву из Парижа осенью, в один из вторников он появился в ‘Весах’. После короткой беседы Брюсов взял с полки экземпляр Верхарна, написал на нем несколько строк и передал книгу Волошину, лукаво подмигнув всем нам. Мы с любопытством наблюдали. Волошин, прочитав посвящение, с растроганным видом крепко пожал руку Брюсову, пошел было в кабинет и опять вернулся для нового благодарного рукопожатия.
Пламенное служение ‘новому искусству’ и желание быть оригинальным роднит Волошина с Койранским 2, однако Койранский по удельному весу таланта значительнее Волошина.
Когда мне приходилось беседовать с Волошиным, невольно вспоминался Иванушка из ‘Бригадира’ Фонвизина: ‘Тело мое родилось в России, это правда, однако дух принадлежит короне французской’.
Что стал бы делать Волошин вне Парижа?
Он искренне стремился сблизить русское искусство с западным, тогда как на деле был только посредником между московскими и парижскими декадентами, их ‘коммивояжером’.
‘Трудолюбивый трутень’ — хотелось сказать, глядя на его сизифовы усилия.
Природная недалекость побуждала иногда наивного Макса выкидывать невероятнейшие коленца.
То вдруг он ни с того ни с сего печатно ляпнет, что Брюсов родился в публичном доме 3, — символический оборот, но можно понять буквально — и бедный Валерий Яковлевич спешит заявить фельетонисту Измайлову, что ничего подобного не было.
То разразится восторженным фельетоном о том, как голая парижская натурщица в толпе художников, где был и Волошин, прошлась демонстративно по Латинскому кварталу и посрамила навеки всемирное мещанство 4.
Когда шальным ножом психопата исполосована была картина Репина ‘Смерть царевича Ивана’, все искренне огорчились, один Волошин пришел в восторг. В специальной брошюре доказывал он, что Репин сам виноват: не надо было изображать на картине так много крови, художник получил заслуженное возмездие: кровь за кровь 5.
В ‘Весы’ Волошин все шесть лет давал стихи свои и переводные, статьи, заметки, рисунки, и все у него выходило прилично, старательно и бездарно.
Волошину, к счастью для него, не дано сознавать своего комизма: он искренно доволен собой и даже счастлив. Оттого дружить с ним легко: человек он покладистый и добрый.
Владислав Ходасевич
ИЗ КНИГИ ‘ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТАТЬИ И ВОСПОМИНАНИЯ’
&lt,…&gt, Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маяковский, Бердяев, Измайлов — не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка 1.
Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать или ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных. Эта аудитория влияла и на докладчиков, которые нередко приспособлялись к ее понятиям и вкусам или, напротив, — старались ее подразнить. На эту тему расскажу анекдот.
Дело было в 1907 году. Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и вазочки, после чего остался еще целый букет. Вечером взяла она его с собой, идя на очередную беседу. Не успела она войти — кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек 15 наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия. На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей 2. &lt,…&gt, В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему — о 666 объятиях или в этом роде 3.
О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский * и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу ‘ложу’. Что было делать? Мы не отрицали ее существования, но говорили, что доступ в нее очень труден, требуется чудовищная развратность натуры. Аспиранты клялись, что они как раз этому требованию отвечают. Чтобы не разочаровывать человечества, пришлось еще раза два покупать желтые нарциссы &lt,…&gt,
* Яблоновский Сергей Викторович (1870—1953) журналист
Евгения Герцык
Из книги ‘Воспоминания’
‘Он — священная пчела’
‘Пчела — Афродита’.
‘Он — хмель Диониса’
Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы — изысканные и ученые, — и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры 1: сидя поодаль с ногами на кушетке, [она] записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради…
В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что — и сами высмеем себя.
Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков, наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства.
Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец — книголюб и издатель 2 — немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается ‘мамы’, у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя — им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни, швейцар принес ей лубяную беседочку — Гришино изделие, — но позвать его, показать, как живут куклы, — нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг — озаренье: Гриша будет бог кукол — бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее, волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик — кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
— Да почему? Мама твоя не бранилась.
— Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик — и вот его уже нет, сник, повял…
Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..
Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, — не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:
Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы…
Как жезл сухой, расцвел музей… 3
Но в их восприятии прошлого — какая рознь: он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил.
Но месяцы проходили — и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была ‘башня’ Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба — ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю ‘башни’) я сидела у Вяч. Иванова, перед нами гранки его новых стихов ‘Эрос’ 4 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы.
Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, — увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях — сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках — листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. ‘Вы знаете Коктебель?’ — и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак 5, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, — здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца… А он сказал: ‘Коктебель моя родина, мой дом — Коктебель и Париж, — везде в других местах я только прохожий’.
И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных…
В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:
С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. ‘Не может быть случайна, —
Сказал я, — встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем‘.
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик —
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
‘Уйдем отсюда прочь!’ Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин…
Смертельной горечью была мне та потеря.
И в зрящем сумраке остался я один 6.
Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. ‘И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю — я же в Богдановщину еду’.
Это был канун их отъезда, его — в Коктебель, ее — в имение родителей.
— И не звал ты меня прочь. И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
— Я лгун, Аморя, — я поэт.
Так дружелюбно они расходились.
Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет — проще, тише, очеловеченней любовной болью.
В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колена, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом. Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки — последние стихи.
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль 7
И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине — но вот зазвучала музыка.
Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию 8: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает…
Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы… Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями — черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось), как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам — не помню уже чью, какого-то из неосимволистов — драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял ее в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit *. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: ‘No! No! Si! Si!’ ** — не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет ‘нет’? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.
Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном 9, тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг — таким он увидел этого изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека — в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции — ведь так недавно еще 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его…
— Революция? Революция — пароксизм чувства справедливости. Революция — дыхание тела народа… И знаете, — Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции, — 89-й год, или, вернее, казнь Людовика, — корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ, — этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite *** и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы…
* Дух (франц.).
** Нет! Нет! Да! Да! (Исп.)
** Равенство (франц.).
Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка — так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична — угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагаватгиты 10 по-французски…
Но Волошин умел и слушать. Вникал в каждую строчку стихов Аделаиды, с интересом вчитывался в детские воспоминания ее 11, углубляя, обобщая то, что она едва намечала. Между ними возникла дружба или подобие ее, не требовательная и не тревожащая. В те годы, когда ее наболевшей душе были тяжелы почти все прикосновения, Макс Волошин был ей легок, с ним не нужно рядиться напоказ в сложные чувства, с ним можно быть никакой. А он, обычно такой объективный, не занятый собой, чуждый капризов настроений, ей одной, Аделаиде, раскрывался в своей внутренней немощи, запутанности. ‘Объясните же мне, — пишет он ей, — в чем мое уродство? Все мои слова и поступки бестактны, нелепы, всюду, и особенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей, — чем-то неуместным… А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей — я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством…’ Так он говорил и этим мучился. Но поэту все впрок. Из этого мотка внутренних противоречий позднее, через несколько лет, он выпрял торжественный венок сонетов: ‘В мирах любви неверные кометы’ 12.
Как-то среди лета Волошин появился в сопровождении невысокой девушки, черноволосой, с серо-синими глазами. Ирландка Вайолет, с которой он сблизился в художественных ателье Парижа. Он оживленно изобразил сцену ее приезда: был сильный ливень, горный поток, рухнув, разделил надвое коктебельский пляж… Он и Вайолет стояли по обе стороны его, жестами, беспомощными словами перекликались, наконец она разулась и, подобрав платьице, мужественно ринулась в поток — он еле выловил ее. ‘И первым жестом моего гостеприимства было по-библейски принести чашку с водой и омыть ей ноги’. Вайолет тихо сияла глазами, угадывая, о чем он рассказывал. Мы переходили на французский язык, на английский, но на всех она была немногоречива. Ее присутствие не нарушило наших нескончаемых бесед, только мы стали больше гулять, наперебой стремясь пленить иностранку нашей страной. Она восхищенно кивала головой, в испанских соломенных espadrilles * на ногах козочкой перебегала по скалам и, усевшись на каком-нибудь выступе над кручей, благоговейно вслушивалась в французскую речь Волошина — речь свободно текущую, но с забавными ошибками в артикле.
* Мягкие туфли (франц.).
Эта тихая Вайолет так и осталась в России, прижилась здесь, через несколько лет вышла замуж за русского, за инженера, и, помню, накануне свадьбы, в волнении сжимая руки сестры моей, сказала ей: ‘Max est un Dieu!’ *
* Макс — это бог (франц.).
На нашей памяти Вайолет была первой в ряду тех многих девушек, женщин, которые дружили с Волошиным и в судьбы которых он с такой щедростью врывался: распутывая застарелые психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества 13… Все чуть не с первого дня переходили с ним на ‘ты’. Какая-нибудь девчонка, едва оперившаяся в вольере поэтесс, окликала его, уже седеющего: ‘Макс, ну, Макс же!’ Только мы с сестрой неизменно соблюдали церемонное имя-отчество, но за глаза, как все, называли его ‘Максом’. И в памяти моей он — Макс.
Вот я впервые в Коктебеле, так не схожем с теперешним людным курортом. Пустынно. Пробираюсь зарослями колючек к дому Волошина. У колодца, вытягивая ведро, стоит кто-то, одетый точь-в-точь как он, с седыми, ветром взлохмаченными волосами, — старик? Старуха? Обернувшись к дому, басом, сильно картавя, кричит Максу какое-то приказание. Мать! Но под суровой внешностью Елена Оттобальдовна была на редкость благожелательна, терпима, чужда мелочности. По отчеству будто немка. Но я не знаю, никогда не удосужилась спросить ее о ее прошлом и о детстве сына. Нам было тогда не до житейских корней. Помню только фотографию красивой женщины в амазонке с двухлетним ребенком на руках и знаю, что вот таким она увезла его от мужа и с тех пор одна растила. Но какое-то мужеподобие ее лишило нежности этот тесный союз, и, по признанию Макса, ласки материнской он не знал. Мать ему — приятель, старый холостяк, и в общем покладистый, не без ворчбы. И хозяйство у них холостяцкое: на террасе с земляным полом, пристроенной к скромной даче, что углом к самому прибою, нас потчуют обедом — водянистый, ничем не приправленный навар капусты запиваем чаем, заваренным на солончаковой коктебельской воде. Оловянные ложки, без скатерти… Оба неприхотливы в еде, равнодушны к удобствам, свободны от бытовых пут.
Но в комнате Волошина уже тогда привлекало множество редких французских книг и художественная кустарная резьба — работа Елены Оттобальдовны.
’15 августа 1907 г.
Дорогая Аделаида Казимировна.
Маргарита Васильевна приехала вчера в Коктебель. Но мы не сможем собраться на этой неделе в Судак. Сейчас она устала очень, а в воскресенье я должен, к сожалению, читать на вечере в пользу курсисток в Феодосии. Так что мы приедем не раньше, чем во вторник на следующей неделе’.
Коктебель, кажется, одержал на этот раз победу над ее сердцем. Венки из полыни и мяты, которыми мы украсили ее комнату, покорили ее душу во сне своим пустынным ароматом.
Эти дни я все твержу про себя стихи Шарля Герена 14 Послушайте, как это хорошо:
Contemple tous les soirs le soleil, qui se couche,
Rien n’agrandit les yeux et l’ame, rien n’est beau,
Comme cette heure ardente, heroique et farouche,
Ou le jour dans la mer renverse son flambeau *
Они приехали под вечер. Почти не заходя в дом, мы повлекли Маргариту на плоскую, поросшую полынью и ковылем гору, подымающуюся за домом. Оттуда любили мы смотреть на закат, на прибрежные горы. Опоздали: ‘героическое и жестокое’ миновало. Но как несказанно таяли последние радужные пятна в облаках и на воде. Лиловел тяжелый Меганом **. Я не знаю, откуда на земле прекрасной открывается земля! Наше ли общее убеждение передалось Маргарите, только она, закинув голову, шептала: ‘Да, да, мы как будто на дне мира…’ Волошин счастливым взглядом — одним взглядом — обнимал любимую девушку и любимую страну: больше она не враждебна его Киммерии!.. Мы долго стояли и ходили взад и вперед по темнеющей Полынь-горе. Волошин рассказывал, как накануне Маргарита зачиталась с вечера ‘Wahlverwandtschaft’ *** Гёте и когда кончила роман, то была потрясена им так, что в 3 часа ночи со свечой в руке, в длинной ночной сорочке, пошла будить — сначала его, но не найдя в нем, сонном, желанного отклика, приехавших с нею двоюродную сестру и приятельницу и, подняв весь дом, стала им толковать мудрость Гёте. Маргарита, смеясь смущенно: ‘Но как же спать, когда узнаешь самое сокровенное и странное в любви!’
* Каждый вечер созерцаю заходящее солнце,
Ничего нет значительней для глаз и души, ничего прекрасней,
Чем этот пылающий час, героический и яростный,
Когда день опрокидывает в море свой факел. (Франц.)
** Меганом (Чабак-Басты) — мыс между Судаком и Коктебелем.
*** ‘Избирательное средство’ (нем.).
У нас начались новые дни, непохожие на прежние с Волошиным. То застенчивая, то высокомерная, Маргарита оттесняла его: ‘Ах, Макс, ты все путаешь, все путаешь…’ Он не сдавался: ‘Но как же, Амори, только из путаницы и выступит смысл’.
Он оставил ее погостить у нас и, простившись с нами у ворот, широко зашагал в свой Коктебель — к стихам, книгам, к осиротевшей Вайолет.
Маргарита не ходок. Мы больше сидели с ней в тени айлантусов в долине. Зрел виноград. Я выискивала спелую гроздь розового муската и клала ей на колени, на ее матово-зеленое платье. Она набрасывала эскизы к задуманной картине, в которой Вячеслав Иванов должен был быть Дионисом или призраком его, мерцающим среди лоз, а она и я — ‘Скорбь и Мука’ — ‘две жены в одеждах темных — два виноградаря…’ (по его стихотворению 15). Мы перерыли шкафы, безжалостно распарывали какие-то юбки, темно-синюю и фиолетовую, крахмалили их: она хотела, чтобы они стояли траурными каменными складками, как на фресках Мантеньи. Картина эта никогда не была написана. И говорили мы чаще всего о Вяч. Иванове, о религиозной основе его стихов, многоумно решали, куда он должен вести нас, чему учить… Маргарита печалилась, что жена мешает ему на его пути ввысь. Все было возвышенно, но все — мимо жизни. Это была последняя моя длительная встреча с нею. Осенью она надолго уехала за границу. Через годы — и еще через годы — я встречала ее, и всякий раз она была все проще и цельнее, все вернее своей сущности, простой и религиозной. Но здесь я роняю Маргариту — не перескажешь всего, не проследишь линий всех отношений.
Я слишком долго задержалась на первом и интенсивном этапе нашего общения с Волошиным, на лете 1907 года. Далее буду кратче.
Следующую зиму он в Петербурге. Живет в меблированных комнатах. Одинок. Болеет. Об этом и о круге его тогдашних интересов говорит одно из сохранившихся писем к нам.
‘Дорогие Аделаида Казимировна и Евгения Казимировна!
Прежде всего поздравляю вас с праздником. Долговременное мое заключение заставило меня оценить разные виды роскоши, которые раньше я недостаточно ценил, имея возможность пользоваться по желанию. Теперь же я мечтаю, как буду приходить к вам, вести длинные беседы, как только восстановится мое ритмическое общение с миром духов, которое, как известно, происходит посредством дыхания.
Как мне благодарить вас за пожелания и за книги. И Бальмонт, и Плотин, и… индюк. Этот дар Веры Степановны * тронул меня больше всего и польстил. Я почувствовал себя древним трубадуром. Зимой, когда они удалялись в тишину своего дома и подготавливали к летним странствиям новые песни, из окрестных замков, согласно обычаю, им присылали дары: жареных кабанов, оленей, индюков. Вы понимаете, с какой гордостью приму восстановление этих прекрасных литературных традиций.
* Вера Степановна Гриневич (урожд. Романовская) — дочь коменданта Судакской крепости, библиограф.
У Плотина я нашел очень важные вещи — некоторые почти буквальные совпадения в мыслях и даже словах с Клоделем, о котором мысленно уже пишу.
Я только что закончил статью о Брюсове 16. Его общую характеристику как поэта. Прежде чем отдать ее в ‘Русь’, мне бы очень хотелось, надо было бы прочесть ее вам. Может быть, это можно было бы сделать сегодня вечером или завтра утром? Может, вы можете заехать ко мне?..’
Одинокость. Отчужденность от кругов модернистов. Не в эту, кажется, а в следующую зиму один инцидент обострил и без того неладившиеся отношения. Нехотя ворошу эту старую историю, такую, однако, характерную для тех душных лет 17. В редакции ‘Аполлона’ читались и обсуждались стихи молодых поэтов. Среди выступавших была Д. Незаметная, некрасивая девушка — и эстетствующий редактор С. Маковский с обидным пренебрежением отнесся к ней и к прочтенному ею. Через некоторое время он получил по почте цикл стихов. Женщина-автор тоном светской болтовни ссылалась на свою чуждость литературным кругам, намекала на знатное и иностранное происхождение. Стихи были пропитаны католическим духом, пряным и экстатичным. Тематика их, обаятельное имя Черубины, глухие намеки пленили сноба Маковского. Стихи сданы в набор, он приглашает автора в редакцию. Она отказывается. Маковский шлет ей цветы, по телефону настаивает на встрече… Какие литературные реминисценции подсказали эту игру? Не помню в точности, в какой мере М. Волошин участвовал в ней и какие мотивы преобладали в нем, — страсть ли к мистификации, желание осмеять литературный снобизм, рыцарская защита женщины-поэта? Но он был упоен хитро вытканным узором и восхищался талантливостью Д. В книгах по магии он выискал имя захудалого чертенка Габриак и, приставив к нему дворянское ‘де’, забавлялся: ‘Они никогда не расшифруют!’
Когда обман раскрылся, редакция, чтобы выйти из глупого положения, в следующем же номере напечатала другие стихи Д., уже за ее подписью. Но все негодование Маковского и его единомышленников обрушилось на Волошина. Произошли какие-то столкновения. Ему стало невтерпеж в Петербурге, и он снова бежал в любимый Париж. Но отношения с Д., дружеские и значительные, прошли через всю его жизнь. Я никогда не встречала ее, и вся эта история глухо, как бы издалека, дошла до меня.
В ту же зиму из писем Аделаиды, помеченных Парижем:
‘…На днях, по желанию Дмитрия 18, мы устроили обед для его родных (зятя и племянницы), Макс был поваром, он великолепно готовит — его специальность суп из черепахи. Вообще Макс своим присутствием облегчает мне многое. Он легок, не помнит прошлого, не помнит себя, влюблен в Париж, всегда согласен показывать его и напоминает мне бестревожную судакскую жизнь…’
И через две недели:
‘Сегодня в два часа была наша свадьба, дорогие мои, тихая и целомудренная. Обручались рабы божии… Присутствовали только Макс, зять Дмитрия — Ц. 19 с племянницей и Дима с Юриком. Шаферами были Макс и Юрик, оплакивали меня Любочка и Дима, свидетелем был Ц. Он генерал, так что все-таки был свадебный генерал. Я была без вуали, но с белыми розами — m-me Holstein * прислала мне великолепный букет, а Макс принес мне une gerbe ** вишневого цвета. Мы ехали в церковь вчетвером, и всю дорогу Макс читал нам свои последние парижские сонеты. Вернувшись домой, выпили кофе и малаги, и потом все разошлись. Дмитрий с Максом пошли на лекцию Бергсона, а меня оставили отдыхать, и вот я одна сижу, вернее, лежу, и на пальце у меня блестит толстое кольцо’.
* Мадам Гольштейн (см. о ней в 3-м примечании к воспоминаниям о Е. А. Бальмонт).
** Охапка (франц.).
Так в ткани наших жизней имя Макс — нить знакомой, повторяющейся расцветки — мелькает там-здесь.
С годами круг близких людей менялся, но среди них, то зимою в Москве, то летом в Крыму, время от времени появлялась фигура Волошина. Он тоже уж не с нами переживал самое живое, актуальное, и только спешил при свидании поделиться, перерассказать все. Коктебель делался людным: комната за комнатой, терраса за террасой пристраивались к волошинской даче. Богемный, сумасшедший дух коктебельцев был не по нас. Мы с сестрой в те предвоенные годы — точно под нависшей тучей — каждая по-своему, мучаясь, переживали религиозные искания. Вместе с теми, кто стал нам тогда близок, подходили к православию, отходили — искали чистых истоков его. Вплотную к душе, к совести подступил вопрос о России. Когда Волошин слышал эти разговоры, у него делалось каменно-безучастное лицо. А меня раздражали его все те же пестро-литературные темы.
‘А Россия, Максимилиан Александрович, почему вы никогда не задумываетесь над ее судьбой?’
Он поднимает брови, круглит глаза.
‘Как? Но я же для этого и жил в Париже, а теперь, чтобы понять Россию, мне нужно поехать на Крайний Восток, в Монголию’. — Он в то время носился с этим планом.
Я, конечно, огрубляю его слова, было сказано сложнее, но суть та же, и я, смеясь, сообщала кому-то: ‘Макс, чтобы найти Россию, едет в Париж и в Монголию…’
Но так ли это нелепо? Ведь в последние годы жизни он и вправду нашел, выносил, дал свое понимание России, ухватил срединную точку равновесия в гигантских весах Востока и Запада. Что Восток и Запад, — может быть, ему, чтобы выверить положение России и суть ее, нужно было провести звездные координаты…
Здесь, мне кажется, я нащупываю сердцевину его миро-чувствия вообще, пальцем закрываю одну маленькую точку, на которой — все.
Какой внутренний опыт выковал своеобразие волошинской поэзии с ее прожилками оккультных и древних идей, неотторжимых от самого в ней интимного? Послушаем его признание:
Отроком строгим бродил я
По терпким долинам
Киммерии печальной…
Ждал я призыва и знака,
И раз пред рассветом,
Встречая восход Ориона,
Я понял
Ужас ослепшей планеты,
Сыновность свою и сиротство… 20
Для многих людей отношение их к земле — мера их патетической силы, мера того, что они вообще могут понять. Еще из детства доносится бесхитростное Шиллерово:
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матушкой-землею
Он вступил в союз навек 21
Карамазовы исступленно целуют землю… По-другому и к другой земле склоняется Волошин — к земле в ее планетарном аспекте, к оторванной от своего огненного центра, одинокой. (Замечу в скобках, что это не декадентский выверт: что земля — стынущее тело в бесконечных черных пустотах, — это реально так же, как реальны города на земле, как реальна человеческая борьба на ней. Кому какая дана память!) Перелистав книгу стихов Волошина, нельзя не заметить сразу, что самые лирические ноты вырывает у него видение земли.
О мать-невольница! На грудь твоей пустыни
Склоняюсь я в полночной тишине…
В нем будит жалость и ‘терпкий дух земли горючей’, и ‘горное величие весенней вспаханной земли’. Я могла бы без конца множить примеры.
В гранитах скал — надломленные крылья.
Под бременем холмов — изогнутый хребет.
Земли отверженной застывшие усилья.
Уста Праматери, которым слова нет!
И в поэте эта немота вызывает ответный порыв: делить ее судьбу.
Быть черною землей…
И опять:
Прахом в прах таинственно сойти,
Здесь истлеть, как семя в темном дерне…
И наконец:
Свет очей — любовь мою сыновью
Я тебе, незрячей, отдаю…
В своем физическом обличье сам такой материковый, глыбный, с минералом иззелена-холодноватых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только что возник из земли, огляделся, раскрыл рот — говорит…
История человека начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца, осиротела. Холод сиротства в истоке. Но не это одно. Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие межзвездные дороги. Человек — ‘путник во вселенной’
…солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя… 22
Что это значит? Значений может быть много. Возьмем простейшее: впервые в сознании человека раскрывается смысл и строй того, что до него совершалось вслепую — вглухую. Не одной земле — всей вселенной быть оком, быть голосом…
Все это мы вычитываем в его стихах, но это же и ключ к его человеческому существу, к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей. Отсюда та редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия. Он всегда казался пришедшим очень издалека — так издалека, что суждения его звучали непривычно, порой вычурно. Но вычурность эта не словесная игра: сегодня — так, завтра — этак, а крепкие ветви из крепкого коренья.
Те, кто знали его в эпоху гражданской войны, смены правительств, длившейся в Крыму три с лишним года, верно, запомнили, как чужд он был метанья, перепуга, кратковременных политических восторгов. На свой лад, но так же упрямо, как Лев Толстой, противостоял он вихрям истории, бившим о порог его дома. Изгоем оставался при всякой власти. И когда он с открытой душой подходил к чекисту, на удивление вызывая и в том доверчивое отношение, — это не было трусливое подлаживание. И когда он попеременно укрывал у себя то красного, то белого, и вправду не одного уберег, — им руководили не оппортунизм, не дряблая жалостливость, а твердый внутренний закон.
Нет, он не жалостлив. Жесткими штрихами, не минуя ни одной жестокой подробности, рисует он русскую историю в своих стихотворениях последнего периода. Впрочем, назовешь ли их стихами? Он их так называл. Не с того ли времени, как он до конца осознал свою мысль, не стало ему охоты рифмовать, раскачивать метром свои поэтические замыслы? Теперь он, как сам говорит, слово к слову ‘притачивает, притирает терпугом’, ища только наиболее крепкого, емкого. Утекает последняя влага — не своя, заемная — только хруст да трение сопротивляющегося материала. Люб — не люб нам этот стих, но он точнее отражает внутреннее сознание поэта.
Я не пишу истории жизни Волошина. Из рассказа моего о нем выпадают целые периоды. Другие полнее опишут последние коктебельские годы, когда дом его и он сам были центром, собирающим поэтов, литературоведов, художников, писатели дореволюционные встречались с начинающими, многие произведения читались здесь впервые, — впервые прозвучали имена, позже упрочившиеся в литературе.
Я не бывала на этих людных съездах. Мне чаще случалось заезжать в Коктебель в глухую осень, в зимнюю пору, когда по опустелым комнатам стонал ветер и ночь напролет хлопала сорвавшаяся ставня, а море холодно шуршало под окнами. Не в шумном окружении — мне запомнился одинокий зимний Макс — Jupiter Fluxior * Он все так же схож со своим каменным подобием — Зевсовым кумиром, — когда в долгой неподвижности клонит поседелую гриву над маленькими акварельками. Слушает, спрашивает, не слушает, а рука с оплывшими пальцами терпеливо и любовно водит кисточкой. Преждевременно потучневший — ему нет пятидесяти — не от сердца ли? Так старый любовник, как зачарованный, опять и опять повторяет все ее черты — то алой на закате, то омраченной под дымной завесой, — но все ее, Единственной, ‘Земли Незнаемой’.
* Юпитер льющийся (лат.)
Но холод гонит нас из мастерской в соседнюю комнату — столовую, где потрескивает печурка. Там, за обеденным столом, бездомный крымский помещик 23, которого Волошин приютил. Перед ним годовой комплект ‘Temps’ пятилетней, а то и большей давности. Вытянув подагрические ноги на другой стул, он, когда-то частый гость парижских бульваров, услаждается новостями оттуда, — даже забывает брюзжать на ‘проклятых товарищей’.
— Ого, Максимилиан Александрович, послушайте-ка, что они в Одеоне ставят…
Смеющимися глазами Волошин поглядывает на меня. Мы устраиваемся на другом конце того же стола — тетради, книги перед нами. Он читает свои последние стихи, обсуждаем их. Читает новых поэтов, толкует мне их.
Потом у керосинки разогреваем обед. Мария Степановна, жена его — суровая и заботливая подруга последних лет, — уехав по делам, наварила на два дня. Темнеет. С лампой в руках, укутавшись шалями, бродим вдоль книжных полок в его мастерской. Волошин выискивает мне интересные новинки. Мелькают книги нашей молодости… И за полночь засиживаемся, говоря уже не о книгах, о людях, близких и далеких, о судьбах, о смертях. Свои вправду мудрые и простые слова он по-старому выражает нарочито парадоксально. Что это? Прихоть? Декадентский навык? Стыдливость души, стыдящейся быть большой?
И вот последняя страничка о Волошине.
В ноябре 28-го года мы всей семьей уезжали из Судака, навсегда покинули его. Нам вслед конверт из Коктебеля с акварелями: ‘Посылаю всем экспатриированным 24 по акварельке для помощи в минуты сурожской ностальгии’. Сурож, Сугдея, Сольдайа — так в разные века и разные народы называли Судак.
Привожу выдержки [из] нескольких писем Волошина, рисующих быт его предпоследней * зимы.
‘Поздравляю всех киммерийских изгнанников с H[овым] Г[одом] и желаю всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым годом — в декабре из близких умерла еще Лиля (Черубина Габриак) ** и писательница Хин 25. А едва ликвидировалось дело с конфискацией дачи 26, как начался ряд шантажных дел против наших собак. Юлахлы, этот вегетарианец, философ и непротивленец, обвиняется в том, что он раздирает овец в стадах десятками. По одному делу мы уже приговорены к 100 р., а ожидается еще несколько. Идет наглое вымогательство. Все это совершенно нарушает тишину нашего зимнего уединения и не дает работать. Нервы — особенно Марии Степановны — в ужасном состоянии. Писанье стихов уже несколько раз срывалось. О мемуарах нечего и думать. А я об них думаю много и чувствую всю неизбежность этой работы, которая требует меня. Дневник Блока я тоже читал с волнением. Но он совсем не удовлетворил меня. Мы много говорили о нем летом с Сергеем Соловьевым 27. В Блоке была страшная пустота. Может, она и порождала это гулкое лирическое эхо его стихов. Он проводил часы, вырезывая и наклеивая картинки из ‘Нивы’!!’
* Е. К. Герцык, очевидно, пишет так потому, что в следующую зиму жизненная и творческая активность Волошина была ограничена поразившим его в декабре 1929 года инсультом.
** См. о ней сноску на с. 179
17/II29. ‘…Простите, что не сразу отвечаю. Но хотел исполнить просимое Вами, и исполнил. Но это вышла не страница мемуаров, а стихотворение, посвященное памяти Аделаиды Казимировны, которое и посылаю Вам. Кроме того, посылаю Вам законченную на этих днях поэму ‘Инок Епифаний’ — это pendant * к Аввакуму. Его судьба меня давно волновала и трогала. Кажется, удалось передать это трогательное в его вере. Хочется ваше подробное мнение о стихах… У нас в Коктебеле жизнь обстоит так: харьковские друзья, обеспокоенные душевным состоянием Марии Степановны, прислали к нам нашего друга Домрачеву (всеобщую тетю Сашу) 28, и та, собрав и упаковав Марусю, отправила ее в Харьков, а сама осталась ‘смотреть за мной’. Маруся уехала с последним автобусом, а вслед за этим нас занесло снегами и заморозило морозами. Еще неожиданно свалился художник Манганари и наш летний приятель юноша Кот Поливанов **. И вот мы все сидим как остатки какой-то полярной экспедиции. Что мне не мешает целый день работать над стихами. Результаты работы я вам и посылаю’.
* Здесь: созвучное, из того же ряда (франц.).
** Поливанов Константин Михайлович (1904—1983) — математик.
Вот стихотворение, посвященное Аделаиде Герцык. Оно не меньше, чем о ней, говорит об авторе его, о том, что было ему в ней близко и отзывно.
Лгать не могла, но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань —
Покров Изиды. Под ее ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота а с вещим напряженьем,
Как заговор от сглазу в деревнях.
Слепая к дняммешала с детства в книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали чуда таинство Игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептал, физически глухая,
Юродивая, старица, дитя,
Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий
(Черед родин, болезней и смертей)
В ее душе отображались снами —
Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она, с доверьем подавая руку,
Пошла за ней на рынок и в тюрьму.
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь — воистину Вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.
В следующем письме Волошин отвечал на некоторые мои критические замечания.
Май.
‘…у нас наконец наступила весна, и тепло, и еще никого нет из гостей. Блаженные дни отдыха и растворения. Все зимние истории — морально — позабылись, материально — ликвидированы. Штрафы уплачены. Сердце снова готово принять людей, которых пошлет судьба, со всеми их горестями, слепотой, неумением жить, неумением общаться друг с другом, со всем, что так мучит нас летом.
Спасибо за все слова, что вы говорите о моих стихах памяти Аделаиды Казимировны. Но относительно двух замечаний позвольте с вами не согласиться. Первые строки о ‘правде’ необходимы. Это первое, что обычно поражало в Аделаиде Казимировне. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа. Но для Вас его, конечно, не было. ‘Паркеты зал’ — необходимы художественно как контраст с последними строфами. И, в конце концов, фактически (сколько я помню ваши московские квартиры разных эпох) не так уж неверно. Эта антитеза обстановки нужна.
Посылаю вам еще стихи, написанные позже: ‘Владимирская Богоматерь’ — стихи мне кажутся значительными в цикле моих стихов о России. Мне очень ценно ваше мнение о них. Очень хотел бы, чтобы вы переслали их В. С. * — туда. Последнее время у меня частая тоска по общению со всеми отсутствующими и далекими. Я себе все эти годы не позволяю думать, но иногда это прорывается.
* Вера Степановна Гриневич (см. о ней сноску на с. 159).
Кончаю это краткое письмецо. На сегодня ждет еще много обязательной корреспонденции, которая иногда меня изводит.
Приветы, пожелания и акварельки всем’.
В 1930 году мы потеряли близкого человека. Максимилиан Александрович прислал нам большую акварель — все та же земля Киммерийская в тонах серебристо-сизых с облаком, повисшим над горой. Он написал: ‘Только что узнал о смерти Е. А. 29 Радуюсь за нее. И глубоко сочувствую вам. Примите это видение на память о ней’
Смерть не страшила его, быть может, в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32-го года он умер. В своей предсмертной болезни, как мне писали потом, был трогательно терпелив и просветлен.
Вацлав Рогович
ПРИРУЧЕННЫЙ КЕНТАВР И ДЕВУШКА
Высокая, просторная мастерская в павлиньих разводах, две или три широкие, почти квадратные софы с темными коврами, с красочными и мягкими подушками, масса желтых непереплетенных книжек на простых полках на стенах, огромный стол-бюро и печь, почти посередине, с неэстетичной, но доминирующей здесь трубой, дерзко возвышающейся, как шея какого-нибудь сказочного жирафа, под самый потолок. Здесь, в этой артистической комнате, на самом юге Парижа, даже за Монпарнасом, в Монруже, собирались по вторникам разноязыкие служители и почитатели Красоты и — хозяина, Максимилиана Волошина, жившего в этой мастерской.
Молодой русский поэт, полный, спокойный и добрый богатырь, легко крутился, при своей тучности, следя за тем, чтобы поляк не чувствовал себя чужим среди русских, чтобы француз не попал на поляка, разговаривающего по типу ‘пятилетнего пребывания в Париже’, как испанская корова (и такое случалось), чтобы болтливая мисс Алиса не столкнулась с русским, вновь прибывшим революционером, выдавливающим два слова в час из-под хмурой гривы. Макс везде был, все видел, представлял, организовывал, угощал чаем или грогом, — наконец, успокоившись, что каждому хорошо, отводил в сторону нескольких близких знакомых и усаживал пробовать особый напиток: красное вино, смешанное с… миррой. ‘Попробуйте, Вацлав Якубович. Меня научил этой комбинации ваш тезка, Вячеслав Иванов, в Москве. Знаете его стихи?’ И добросовестный Макс был уже в своей стихии: зачитывал отрывки из стихотворения Иванова, где говорилось о пламенно горящей мирре, обещал прочитать свой гностический гимн Божьей матери, посвященный Иванову,— а тем временем с горячим нетерпением ждал, чтобы вокруг немного успокоилось и кто-нибудь попросил его прочесть ‘последние’ стихи. Зная эту невинную слабость поэта, мы делали ему такое предложение. Читал он красиво, часто порывисто, особенно если присутствовал Бальмонт, Брюсов или иностранные поэты, знающие русский язык. За ‘последним’ стихотворением следовало ‘предпоследнее’ и так далее. Для дам был сильный, трагический сонет ‘Голова мадам де Ламбаль’, звонкое воспоминание об Испании — ‘Кастаньеты’ — или изысканная ‘Диана де Пуатье’, прекрасная мечта о сверкающих мраморах Гужона и ренессансных чарах Фонтенбло.
Помню, Волошин с великим и понятным удовольствием передавал настроение осеннего пейзажа в верленовском стиле, в коротких, гибких, парящих строфах, или в одном из самых лучших своих лирических отрывков из цикла ‘Париж’ — ‘Дождь’, где так отлично воссоздается ритм монотонно стучащего дождя, что это ощущали даже те, кто едва понимал по-русски. ‘В дождь Париж расцветает, точно серая роза’, — начинается это стихотворение… Глаза загорались, темно-русые волосы в волнистых кудрях тяжело колыхались на огромной голове прирученного кентавра, а каштановая широкая борода скрывала волнение мускулов лица.
Из темного угла на темном постаменте белая колоссальная голова из гипса смотрела на поэта с загадочной улыбкой прикрытых век — его мистическая возлюбленная, египетская царица Таиах, та прекрасная дама, что ввела в крае сфинксов культ Крылатого Солнца. Поэт имел перед собой только ее голову, мудрую и таинственную, ее уста, обращенные к Вечности, а жаждал видеть весь ее сверхчеловеческий, неизвестный образ — и особенно движение ее поднятых рук с обращенными к зрителю ладонями: священный, молитвенный жест Египта.
Эту голову поэта, загипнотизированную властным обаянием царицы Таиах, скульптор Виттиг поставил на мощную каменную стелу в виде гермы и назвал ее ‘Поэт’. Он дал правдивый портрет Волошина: гораздо больше, чем обычное ‘сходство’, — выявил в песчанике пластический синтез души, души в наилучший, а следовательно, в наиправдивейший ее момент, ибо и в скульптуре, как и в жизни, судить о душе нужно по наилучшим ее моментам…
Виттиг интуитивно почувствовал то, что здесь возведено в принцип, — и создал прекрасное произведение. Мощная, смелая стилизация этого портрета удалась ему в совершенстве. Он создал какую-то не современную — древнегреческую, геродотовскую голову, голову человека золотого века, тех доисторических времен, когда ‘королевны ходили по воду, а королевы знали число своих баранов’. А тот, кто знал модель — этого прирученного кентавра с голубиной душой, в котором есть что-то и от послушника греческого монастыря на горе Афон, и от старославянского князя, русского, страстно влюбленного во фламандских мистиков, который написал цикл ‘Руанский собор’, полный лиловых красок католической символики, этого жителя древней Киммерии, пустынного приазовского Крыма, открывающего на русском языке таких изысканных поэтов, как Верхарн, Эредиа или Анри де Ренье, — кто знал его хорошо, тот поверит Виттигу: он попал в точку, так сделав портрет такого поэта…
Алексей Толстой
ИЗ СТАТЬИ ‘О ВОЛОШИНЕ’
Вошел человек в цилиндре, бородатый, из-под широких отворотов пальто в талию выглядывал бархатный жилет 1.
Нечеловеческие икры покоятся на маленьких ступнях, обутых в скороходы.
Сел человек против меня и улыбнулся. Лицо его выразило три стихии.
Бесконечную готовность ответить на все вопросы моментально.
Любопытство, убелившее глаза под стеклами пенсне.
И отсутствие грани, разделяющей двух незнакомых людей, — будто о чем-то уже спросил его.
Сколь личин ни надевает человек, сколь в качествах своих ни уверяет, верю только первому мгновенному [и точному], прояснившему лицо выражению души его, застигнутой врасплох.
Человек этот поэт.
Три стихии превращаются в его поэзии: готовность в вежливость, любопытство в знание и отсутствие грани в то глубокое и проникновенное, что новым и вносит он в русскую поэзию.
Русская поэзия — яркая и алая заря, грубая и сочная — заря севера, пьяной кровью изумрудную высь над стынущим морем затопившая.
Гибкий образный несформировавшийся язык, мифология и творчество народа, как еще не разрушенная гробница, и время кровавых оргийных действ — вот атмосфера русского поэта, захлебнешься, опьянеешь от избытка невыявленного, жгучего.
Искусство слов, подхваченное ураганом революции, не разбирая, где брод, где яр, помчалось за синие моря, за крутые горы в тридесятые царства жар-птицу… искать. &lt,…&gt,
Созвездия
Вот здесь мы чувствуем тайные могучие голоса крови, здесь ритм рождает слова и слова вещи.
Но чьи голоса здесь находим…
Чья культура, растворенная в крови его, воплотилась в словах?
Солнечных песен, оргий, опьяненных кровью… менад — жриц солнечного бога.
Холодом вечности, ритмом знания смерти веет от слов его.
Видишь звездочета на вершине семиярусного холма, запрокинувшего большое бородатое лицо к вечным числам вселенной 2… Знаки тайные, астральные, непокорную стихию сковывающие, чувствуешь в словах его.
Культуру [магов], аккадийцев, семитов, халдеев, астральную и нашедшую ритм в тихом движении звезд, ритм вечности…
Поэт ритма вечности…
Вот то новое, [что] в наши категории вносит поэт М[аксимилиан] Вол[ошин]. &lt,…&gt,
Софья Дымшиц-Толстая
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
&lt,…&gt, В конце 1907 года мы * надумали совершить заграничную поездку. Мои наставники в области живописи считали, что я должна посетить Париж, который слыл среди них ‘городом живописи и скульптуры’, что я должна там многое посмотреть, а заодно и ‘себя показать’, продемонстрировать свои работы тамошним ‘мэтрам’. Мы же смотрели на эту поездку, прежде всего, как на своего рода свадебное путешествие. И вот в январе 1908 года мы выехали в Париж.
* Т. е. Алексей и Софья Толстые.
Приехав в Париж, мы поселились в большом пансионе на рю Сен-Жак, 225. Пансион был населен людьми различнейших наций, вплоть до двух студентов-негров, плененных принцев, воспитывавшихся на средства французского правительства и обучавшихся медицине.
В этом многонациональном пансионе Алексей Николаевич особенно охотно подчеркивал, что он из России, появлялся в шубе и меховой шапке, обедал плотно, как он говорил, ‘по-волжски’. &lt,…&gt,
С французским языком у Алексея Николаевича в Париже были постоянные трудности. Он приехал во Францию со слабыми знаниями этого языка и обогатился здесь только словечками и выражениями парижского арго (жаргона) да еще различными французскими крепкими словесами. В этой области французской языковой ‘культуры’, которая его весьма забавляла, он достиг такой полноты и виртуозности знаний, что вызывал изумление парижан. Однажды вечером мы нанесли визит нашему парижскому приятелю, русскому поэту и художнику Максимилиану Волошину. Явились мы поздно и без предупреждения, хозяева к нашему приходу не готовились, уже отужинали, и Алексей Николаевич вызвался пойти за вином и закусками в один из близлежащих магазинов. Пока он ходил, закрыли парадную, и консьержка отказалась впустить незнакомого ей визитера. Тогда Алексей Николаевич поговорил с ней на парижском арго, требуя, чтобы его пропустили к ‘месье Волошину’. Консьержка, вне себя от ярости, прибежала к Волошину, заявив, что она не может поверить, что ‘нахальный субъект’ у дверей в самом деле является его другом. Не менее удивлен был и Волошин. ‘Мой друг, — сказал он, — не говорит по-французски. Здесь какое-то недоразумение’. — ‘О нет! — воскликнула консьержка. — Он говорит. И при этом очень хорошо’.
Среда, в которой мы вращались в Париже, состояла из русских и французских художников и писателей. В эту среду ввела нас русская художница Елизавета Сергеевна Кругликова, которая годами жила в Париже, в районе Монмартра, на рю Буассонад. Елизавета Сергеевна познакомилась с моими работами и направила меня в школу Ла Палетт, где преподавали известные французские художники Бланш, Герен и Ле Фоконье. Из русских живописцев мы часто встречали К. С. Петрова-Водкина, тогда еще молодого художника, Тархова, погруженного в излюбленную им тему поэзии материнства, Широкова *, писавшего свои работы лессировкой, и Белкина **, начинавшего тогда свой художественный путь. Кругликова познакомила нас и с уже упоминавшимся Максимилианом Александровичем Волошиным, с которым мы дружили многие годы и после отъезда из Парижа.
* Широков Михаил Александрович.
** Белкин Вениамин Павлович (1884—1951).
Встречали мы в Париже и выходившего из моды символистского ‘мэтра’ Константина Дмитриевича Бальмонта. Алексей Николаевич был с ним неизменно вежлив и корректен, присутствовал даже на комическом ‘суде’ над Бальмонтом, но в новых его произведениях видел лишь признаки увядания таланта, а самая поэтическая природа Бальмонта — порывистого, несколько неврастенического импровизатора — была ему, неутомимому и целеустремленному работнику в литературе, абсолютно чужда. Он очень забавлялся смешным инцидентом, который привел Бальмонта на скамью подсудимых во французском суде. Дело было так. Однажды лунной ночью, после основательной выпивки, Бальмонт, возвращаясь домой, увидел впереди француженку, у которой был расстегнут ридикюль. Желая быть галантным, он принялся догонять незнакомку, крича ей по-русски: ‘Ваш ридикюль!.. Ваш ридикюль!’ При этом Бальмонту не пришло в голову, что его восклицание в переводе на французский язык означало: ‘Смешная корова!’ Возмущенная француженка обратилась за помощью к ажану (полицейскому), который остановил пьяного прохожего, производившего явно подозрительное впечатление: он ковылял (Бальмонт прихрамывал), сильно жестикулировал, ерошил и без того всклокоченную гриву рыжеватых волос и громко кричал: ‘Ваш!.. Ваш!..’ Ажана эти выкрики привели в ярость, он принял их на свой счет, ибо на парижском арго ажанов звали ‘мор о ваш’ (‘смерть коровам’). Не вдаваясь в подробности, он арестовал Бальмонта за… приставание к женщине и оскорбление полицейского при исполнении им служебных обязанностей. Приятели Бальмонта нашли его на следующий день в тюрьме, облаченного в полосатый арестантский костюм, занятого выполнением арестантского ‘урока’ — он клеил спичечные коробки. Был суд, и этот суд оправдал Бальмонта 1. Толстой ходил послушать и посмотреть на эту судебную комедию, которая его очень веселила.
В ресторанчике ‘Клозери де Лиля’, охотно посещавшемся литераторами, мы встречались с Ильей Григорьевичем Эренбургом, тогда молодым поэтом. Прочитав в воспоминаниях Н. К. Крупской, что Владимир Ильич Ленин называл Эренбурга тех лет ‘Илья Лохматый’, я подумала, что это определение было удивительно точным. Эренбург среди приглаженных и напомаженных французов-литераторов выделялся своей пышной шевелюрой. Мы однажды послали ему на адрес кафе открытку с надписью: ‘О месье маль куафэ’ (‘плохо причесанному господину’) — и эта открытка нашла Эренбурга.
Алексей Николаевич много, часто и подолгу беседовал с Максом Волошиным, широкие литературные и исторические знания которого он очень ценил 2. Он любил этого плотного, крепко сложенного человека, с чуть близорукими и ясными глазами, говорившего тихим и нежным голосом. Ему импонировала его исключительная, почти энциклопедическая образованность, из Волошина всегда можно было ‘извлечь’ что-нибудь новое. Но вместе с тем Толстой был очень далек от того культа всего французского, от того некритического, коленопреклоненного отношения к новейшей французской поэзии, которые проповедовал Волошин.
Живя в Париже, вращаясь в среде Монмартра, среди французских эстетов, встречаясь с эстетствующими ‘русскими парижанами’, ужиная чуть ли не ежевечерне в артистических кабачках, Алексей Николаевич оставался здесь гостем, любопытствующим наблюдателем — и только. Сжиться с атмосферой западноевропейского декаданса этот настоящий русский человек и глубоко национальный писатель, разумеется, не мог. &lt,…&gt,
В 1909 году летом мы по приглашению Максимилиана Александровича Волошина поехали к нему в Коктебель, на восточный берег Крыма.
Волошин и его мать жили постоянно в Крыму. Иногда Максимилиан Александрович выезжал по литературным делам в Петербург или в Париж. В Коктебеле он владел двумя деревянными домами, стоявшими на берегу Черного моря. В двухэтажном доме, где находилась мастерская Волошина, в которой он писал свои многочисленные акварельные пейзажи, проживали хозяева. Здесь же находилась превосходная библиотека Волошина, и сюда, как в своего рода художественный клуб, приходили ‘дачники’ Максимилиана Александровича, которые занимали второй, одноэтажный домик. Эти дачники были главным образом людьми искусства: писателями, артистами, художниками, музыкантами. Летом 1909 года кроме нас у Волошина гостила группа петербургских поэтов 3.
Из Коктебеля мы несколько раз ездили в Феодосию, где посетили композитора Ребикова * и художника-пейзажиста Богаевского. С обоими Алексей Николаевич вел обстоятельные разговоры об искусстве. Он любил слушать, как Богаевский тихим голосом, запинаясь от скромности, комментировал свои пейзажи, как неказистый на вид и чудаковатый Ребиков вдруг загорался и проявлял бешеный темперамент в дебатах о музыке.
* Ребиков Владимир Иванович (1866—1920).
В Коктебеле, в даче с чудесным видом на море и на длинную цепь синих гор, Алексей Николаевич вернулся к стихам (здесь он работал над сборником стихов ‘За синими реками’), работал над фарсом ‘О еже’, писал ‘Дьявольский маскарад’, пользуясь библиотекой Волошина, начал впервые пробовать свои силы в историческом жанре, изучая эпоху Екатерины II и языковую культуру того времени. Совершенно неожиданно проявил он себя как карикатурист. В свободное время он увлекался сатирическими рисунками, изображая Волошина и его гостей в самых необыкновенных положениях, и вызывал своими дружескими шаржами 4 веселый смех коктебельцев. Однажды поэты устроили творческое соревнование. Они заставили меня облачиться в синее платье, надеть на голову серебристую повязку и ‘позировать’ им, полулежа на фоне моря и голубых гор. Пять поэтов ‘соревновались’ в написании моего ‘поэтического портрета’ 5, Лучшим из этих портретов оказалось стихотворение Алексея Николаевича, которое под названием ‘Портрет гр. С. И. Толстой’ вошло в посвященную мне (посвящение гласило: ‘Посвящаю моей жене, с которой совместно эту книгу писали’) книгу стихов ‘За синими реками’, выпущенную в 1911 году издательством ‘Гриф’. Напечатали аналогичные стихи и Волошин 6 и другие поэты. &lt,…&gt,
ИСТОРИЯ ЧЕРУБИНЫ
(Рассказ М. Волошина в записи Т. Шанько)
Я начну с того, с чего начинаю обычно, — с того, кто был Габриак. Габриак был морской черт, найденный в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчик *. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица.
Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле **. Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку.
Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чертовских святцах (‘Демонология’ Бодена 2) и наконец остановились на имени ‘Габриах’. Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего черта.
Лиле в то время было девятнадцать лет ***. Это была маленькая девушка с внимательными глазами и выгнутым лбом. Она была хромой от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве у всех ее игрушек отламывалась одна нога, так как ее брат и сестра говорили: ‘Раз ты сама хромая, у тебя должны быть хромые игрушки’. &lt,…&gt,
* Мальчик (‘место выпаса скота’, татарс.) — мыс, замыкающий Коктебельскую бухту с юго-запада.
** Елизавета Ивановна Дмитриева (в замужестве Васильева, 1887—1928) — поэт, прозаик, переводчик.
*** Неточно: Дмитриевой в то время был 21 год.
Летом 1909 года Лиля жила в Коктебеле. Она в те времена была студенткой университета, ученицей Александра Веселовского, и изучала старофранцузскую и староиспанскую литературу 3. Кроме того, она была преподавательницей в приготовительном классе одной из петербургских гимназий 4. Ее ученицы однажды отличились. Какое-то начальство вошло в класс и спросило: ‘Скажите, девочки, кого из русских царей вы больше всего любите?’ Класс хором ответил: ‘Конечно, Гришку Отрепьева!’ К счастью, это никак не отразилось на преподавательнице.
Лиля писала в это лето милые простые стихи, и тогда-то я ей и подарил черта Габриаха, которого мы в просторечье звали ‘Гаврюшкой’.
В 1909 году создавалась редакция ‘Аполлона’, первый номер которого вышел в октябре — ноябре 5. Мы много думали летом о создании журнала, мне хотелось помещать там французских поэтов, стихи писались с расчетом на него, и стихи Лили казались подходящими. В то время не было в Петербурге молодого литературного журнала. Московские ‘Весы’ и ‘Золотое руно’ уже начинали угасать. В журналах того времени редактор обыкновенно был и издателем. Это не был капиталист, а лицо, умевшее соответствующим образом обработать какого-нибудь капиталиста. Редактору ‘Аполлона’ С. К. Маковскому 6 удалось использовать Ушковых.
Маковский, ‘Papa Mako’, как мы его называли, был чрезвычайно и аристократичен и элегантен. Я помню, он советовался со мною — не вынести ли такого правила, чтоб сотрудники являлись в редакцию ‘Аполлона’ не иначе, как в смокингах. В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Papa Mako прочил балерин из петербургского кордебалета.
Лиля — скромная, не элегантная и хромая — удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи ее были в редакции отвергнуты.
Тогда мы решили изобрести псевдоним и послать стихи письмом. Письмо было написано достаточно утонченным слогом на французском языке, а для псевдонима мы взяли наудачу черта Габриаха. Но для аристократичности Черт обозначил свое имя первой буквой, в фамилии изменил на французский лад окончание и прибавил частицу ‘де’: Ч. де Габриак.
Впоследствии ‘Ч’ было раскрыто. Мы долго ломали голову, ища женское имя, начинающееся на ‘Ч’, пока, наконец, Лиля не вспомнила об одной Брет-Гартовской героине. Она жила на корабле, была возлюбленной многих матросов и носила имя Черубины. Чтобы окончательно очаровать Papa Мако, для такой светской женщины необходим был герб. И гербу было посвящено стихотворение.
НАШ ГЕРБ
Червленый щит в моем гербе,
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последней — в роде дерзких волей.
Есть необманный путь к тому,
Кто спит в стенах Иерусалима,
Кто верен роду моему,
Кем я звана, кем я любима.
И — путь безумья всех надежд,
Неотвратимый путь гордыни,
В нем пламя огненных одежд
И скорбь отвергнутой пустыни…
Но что дано мне в щит вписать?
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама? 7
Письмо было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано черным сургучом. На печати был девиз: ‘Vae victis! 7* Все это случайно нашлось у подруги Лили — Л. Брюлловой 8.
* Горе побежденным (лат.)
Маковский в это время был болен ангиной. Он принимал сотрудников у себя дома, лежа в элегантной спальне, рядом с кроватью стоял на столике телефон.
Когда я на другой день пришел к нему, у него сидел красный и смущенный А. Н. Толстой, который выслушивал чтение стихов, известных ему по Коктебелю, и не знал, как ему на них реагировать. Я только успел шепнуть ему: ‘Молчи. Уходи’. Он не замедлил скрыться.
Маковский был в восхищении. ‘Вот видите, Максимилиан Александрович, я всегда Вам говорил, что Вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне стихи! Такие сотрудники для ‘Аполлона’ необходимы’.
Черубине был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что она до сих пор писала. В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов.
В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля.
Мы сделали Черубину страстной католичкой, так как эта тема еще не была использована в тогдашнем Петербурге.
СВ. ИГНАТИЮ *
Твои глаза — святой Грааль,
В себя принявший скорби мира,
И облекла твою печаль
Марии белая порфира.
Ты, обагрявший кровью меч,
Склонил смиренно перья шлема
Перед сияньем тонких свеч
В дверях пещеры Вифлеема.
И ты — хранишь ее один,
Безумный вождь священных ратей,
Заступник грез, святой Игнатий,
Пречистой Девы паладин!
Ты для меня средь дольних дымов,
Любимый, младший брат Христа,
Цветок небесных серафимов
И Богоматери мечта.
Я венки тебе часто плету
Из пахучей и ласковой мяты,
Из травинок, что ветром примяты,
И из каперсов в белом цвету.
Но сама я закрыла дороги,
На которых бы встретилась ты…
И в руках моих, полных тревоги,
Умирают и пахнут цветы.
Кто-то отнял любимые лики
И безумьем сдавил мне виски.
Но никто не отнимет тоски
О могиле моей Вероники.
* Игнатий Лойола — основатель ордена иезуитов.
Затем решили внести в стихи побольше Испании.
Ищу защиты в преддверье храма
Пред Богоматерью Всех Сокровищ,
Пусть орифламма
Твоя укроет от злых чудовищ.
Я прибежала из улиц шумных,
Где бьют во мраке слепые крылья,
Где ждут безумных
Соблазны мира и вся Севилья.
Но я слагаю Тебе к подножью
Кинжал и веер, цветы, камеи —
Во славу Божью…
О Mater Dei, memento mei! *
* О Матерь Божья, помяни меня! (Лат.)
Кроме того, необходима была преступно-католическая любовь к Христу.
ТВОИ РУКИ
Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грез,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз.
Я целую божественных линий
На ладонях священный узор…
(Запевает далеких Эриний
В глубине угрожающий хор.)
Как люблю эти тонкие кисти
И ногтей удлиненных эмаль.
О, загар этих рук золотистей,
Чем Ливанских полудней печаль.
Эти руки, как гибкие грозди.
Все сияют в камнях дорогих.
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.
Так начинались стихи Черубины.
На другой день Лиля позвонила Маковскому. Он был болен, скучал, ему не хотелось класть трубку, и он, вместо того чтобы кончать разговор, сказал: ‘Знаете, я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам все, что узнал по Вашему?’ И он рассказал, что отец Черубины — француз из Южной Франции, мать — русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и т. д. Лиле оставалось только изумляться, откуда он все это мог узнать, и таким образом мы получили ряд ценных сведений из биографии Черубины, которых впоследствии и придерживались.
Если в стихах я давал только идеи и принимал как можно меньше участия в выполнении, то переписка Черубины с Маковским лежала исключительно на мне. Papa Mako избрал меня своим наперсником. По вечерам он показывал мне мною же утром написанные письма и восхищался: ‘Какая изумительная девушка! Я всегда умел играть женским сердцем, но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук’.
Он прибегал к моей помощи и говорил: ‘Вы — мой Сирано’ 9, не подозревая, до какой степени он близок к истине, так как я был Сирано для обеих сторон. Papa Mako, например, говорил: ‘Графиня Черубина Георгиевна (он сам возвел ее в графское достоинство) прислала мне сонет. Я должен написать сонет ‘de riposta’ *, — и мы вместе с ним работали над сонетом.
* В ответ (итал.).
Маковский был очарован Черубиной. ‘Если бы у меня было 40 тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать’. А Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, которые получала как преподавательница подготовительного класса.
Мы с Лилей мечтали о католическом семинаристе, который молча бы появлялся, подавал бы письмо на бумаге с траурным обрезом и исчезал. Но выполнить это было невозможно.
Переписка становилась все более и более оживленной, и это было все более и более сложно. Наконец мы с Лилей решили перейти на язык цветов 10. Со стихами вместо письма стали посылаться цветы. Мы выбирали самое скромное и самое дешевое из того, что можно было достать в цветочных магазинах, веточку какой-нибудь травы, которую употребляли при составлении букетов, но которая, присланная отдельно, приобретала таинственное и глубокое значение. Мы были свободны в выборе, так как никто в редакции не знал языка цветов, включая Маковского, который уверял, что знает его прекрасно. В затруднительных случаях звали меня, и я, конечно, давал разъяснения. Маковский в ответ писал французские стихи.
Он требовал у Черубины свидания. Лиля выходила из положения очень просто. Она говорила по телефону: ‘Тогда-то я буду кататься на Островах. Конечно, сердце Вам подскажет, и Вы узнаете меня’. Маковский ехал на Острова, узнавал ее и потом с торжеством рассказывал ей, что он ее видел, что она была так-то одета, в таком-то автомобиле… Лиля смеялась и отвечала, что она никогда не ездит в автомобиле, а только на лошадях.
Или же она обещала ему быть в одной из лож бенуара на премьере балета. Он выбирал самую красивую из дам в ложах бенуара и был уверен, что это Черубина, а Лиля на другой день говорила: ‘Я уверена, что Вам понравилась такая-то’. И начинала критиковать избранную красавицу. Все это Маковский воспринимал как ‘выбивание шпаги из рук’.
Черубина по воскресеньям посещала костел. Она исповедовалась у отца Бенедикта. Вот стихотворения, посвященные ему и исповеди:
[САВОНАРОЛА]
Его египетские губы
Замкнули древние мечты,
И повелительны и грубы
Лица жестокого черты.
И цвета синих виноградин
Огонь его тяжелых глаз,
Он в темноте глубоких впадин
Истлел, померк, но не погас.
В нем правый гнев грохочет глухо,
И жечь сердца ему дано.
На нем клеймо Святого Духа —
Тонзуры белое пятно.
Мне сладко, силой силу меря,
Заставить жить его уста
И в беспощадном лике зверя
Провидеть грозный лик Христа.
ИСПОВЕДЬ
В быстро сдернутых перчатках
Сохранился оттиск рук,
Черный креп в негибких складках
Очертил на плитах круг.
В тихой мгле исповедален
Робкий шепот, чья-то речь,
Строгий профиль мой печален
От лучей дрожащих свеч *.
* Этой строфы в записи Шанько нет. Публикуется по тексту собрания стихов Черубины де Габриак, составленного в 1928 г. Е. Я. Архипповым.
Я смотрю в игру мерцаний
По чекану темных бронз
И не слышу увещаний,
Что мне шепчет старый ксендз.
Поправляя гребень в косах,
Я слежу мои мечты, —
Все грехи в его вопросах
Так наивны и просты.
Ад теряет обаянье,
Жизнь становится тиха, —
Но так сладостно сознанье
Первородного греха…
Вот [еще] образцы стихов Черубины:
КРАСНЫЙ ПЛАЩ
Кто-то мне сказал: твой милый
Будет в огненном плаще…
Камень, сжатый в чьей праще,
Загремел с безумной силой!?..
Чья кремнистая стрела
У ключа в песок зарыта?
Чье летучее копыто
Отчеканила скала?..
Чье блестящее забрало
Промелькнуло там, средь чащ?
В небе вьется красный плащ…
Я лица не увидала.
БЛАГОВЕЩЕНИЕ
О, сколько раз, в часы бессонниц,
Вставало ярче и живей
Сиянье радужных оконниц,
Моих немыслимых церквей.
Горя безгрешными свечами.
Пылая славой золотой,
Там под узорными парчами
Стоял дубовый аналой.
И от свечей и от заката
Алела киноварь страниц,
И травной вязью было сжато
Сплетенье слов и райских птиц.
И, помню, книгу я открыла
И увидала в письменах
Безумный возглас Гавриила:
‘Благословенна ты в женах!’
Наряду с этим были такие:
Лишь раз один, как папоротник, я
Цвету огнем весенней, пьяной ночью…
Приди за мной к лесному средоточью,
В заклятый круг, приди, сорви меня!
Люби меня! Я всем тебе близка.
О, уступи моей любовной порче,
Я, как миндаль, смертельна и горька,
Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.
Были портретные стихи:
С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной,
С моею горькой красотой.
Царицей призрачного трона
Меня поставила судьба…
Венчает гордый выгиб лба
Червонных кос моих корона.
Но спят в угаснувших веках
Все те, кто были бы любимы,
Как я, печалию томимы,
Как я, одни в своих мечтах.
И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг.
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
Легенда о Черубине распространялась по Петербургу с молниеносной быстротой. Все поэты были в нее влюблены. Самым удобным было то, что вести о Черубине шли только от влюбленного в нее Papa Mako. Были, правда, подозрения в мистификации, но подозревали самого Маковского.
Нам удалось сделать необыкновенную вещь: создать человеку такую женщину, которая была воплощением его идеала и которая в то же время не могла его разочаровать, так как эта женщина была призрак.
Как только Маковский выздоровел, он послал Черубине невымышленный адрес (это был адрес сестры Л. Брюлловой, подруги Лили) огромный букет белых роз и орхидей. Мы с Лилей решили это пресечь, так как такие траты серьезно угрожали гонорарам сотрудников ‘Аполлона’, на которые мы очень рассчитывали. Поэтому на другой день Маковскому были посланы стихи ‘Цветы’ и письмо.
ЦВЕТЫ
Цветы живут в людских сердцах:
Читаю тайно в их страницах
О ненамеченных границах,
О нерасцветших лепестках.
Я знаю души как лаванда,
Я знаю девушек мимоз,
Я знаю, как из чайных роз
В душе сплетается гирлянда.
В ветвях лаврового куста
Я вижу прорезь черных крылий,
Я знаю чаши чистых лилий
И их греховные уста.
Люблю в наивных медуницах
Немую скорбь умерших фей,
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах.
Акаций белые слова
Даны ушедшим и забытым,
А у меня, по старым плитам,
В душе растет разрыв-трава.
Когда я в это утро пришел к Papa Mako, я застал его в несколько встревоженном состоянии. Даже безукоризненная правильность его пробора была нарушена. Он в волнении вытирал платком темя, как делают в трагических местах французские актеры, и говорил: ‘Я послал, не посоветовавшись с Вами, цветы Черубине Георгиевне и теперь наказан. Посмотрите, какое она прислала мне письмо!’
Письмо гласило приблизительно следующее: ‘Дорогой Сергей Константинович! (Переписка приняла уже довольно интимный характер.) Когда я получила Ваш букет, я могла поставить его только в прихожей, так как была чрезвычайно удивлена, что Вы решаетесь задавать мне такие вопросы. Очевидно, Вы совсем не умеете обращаться с нечетными числами и не знаете языка цветов’.
‘Но, право же, я совсем не помню, сколько там было цветов, и не понимаю, в чем моя вина!’ — восклицал Маковский. Письмо на это и было рассчитано.
Перед Пасхой Черубина решила поехать на две недели в Париж, заказать себе шляпу, как она сказала Маковскому, но из намеков было ясно, что она должна увидеться там со своими духовными руководителями, так как собирается идти в монастырь. Она как-то сказала, что, может быть, выйдет замуж за одного еврея. Из этих слов Papa Mako заключил, что она будет Христовой невестой.
Уезжая, Черубина взяла слово с Маковского, что он на вокзал не поедет. Тот сдержал слово, но стал умолять своих друзей пойти вместо него, чтобы увидеть Черубину хотя бы чужими глазами. Просил Толстого, но тот с ужасом отказался, так как чувствовал какой-то подвох и боялся в него впутаться. Наконец Маковский уговорил поехать Трубникова *. Трубников на вокзале был, Черубины ему увидеть не удалось, но она, очевидно, его видела, так как записала в путевой дневник, который обещала Маковскому вести, что она ожидала увидеть на вокзале переодетого Papa Mako с накладной бородкой, но вместо него увидела присланного друга, которого она узнала по изящному костюму. Следовало подробное описание Трубникова. Маковский был восхищен: ‘Какая наблюдательность! Ведь тут весь Трубников, а она видела его всего раз на вокзале’.
* Трубников Александр Александрович (1883—1966) искусствовед, сотрудник Эрмитажа, автор книги ‘Моя Италия’ (СПб., 1908)
В Париже Черубина остановилась в специально-католическом квартале. Она прислала несколько описаний квартала, описала несколько встреч. Эта часть — ее дневники — выпадают, так как погибли при обыске’. Остались только стихи.
В отсутствие Черубины Маковский так страдал, что И. Ф. Анненский говорил ему: ‘Сергей Константинович, да нельзя же так мучиться. Ну, поезжайте за ней. Истратьте сто — ну двести рублей, оставьте редакцию на меня.. Отыщите ее в Париже’.
Однако Сергей Константинович не поехал, что лишило историю Черубины небезынтересной страницы.
Для его излияний была оставлена родственница Черубины, княгиня Дарья Владимировна (Лида Брюллова) Она разговаривала с Маковским по телефону и приготовляла его к мысли о пострижении Черубины в монастырь.
Черубина вернулась. В тот же вечер к ней пришел ее исповедник, отец Бенедикт. Всю ночь она молилась. На следующее утро ее нашли без сознания, в бреду, лежащей в коридоре, на каменном полу, возле своей комнаты. Она заболела воспалением легких.
Кризис болезни Черубины намеренно совпал с заседаниями Поэтической Академии в Обществе ревнителей русского стиха 12, так как там могла присутствовать Лиля и могла сама увидеть, какое впечатление произведет на Маковского известие о смертельной опасности.
Ему ежедневно по телефону звонил старый дворецкий Черубины и сообщал о ее здоровье. Кризис ожидался как раз в тот день, когда должно было происходить одно из самых парадных заседаний. Среди торжественной тишины, во время доклада Вячеслава Иванова, Маковского позвали к телефону. И. Ф. Анненский пожал ему под столом руку и шепнул несколько ободряющих слов. Через несколько минут Маковский вернулся с опрокинутым и радостным лицом: ‘Она будет жить!’
Все это происходило в двух шагах от Лили.
Как-то Лиля спросила меня: ‘Что, моя мать умерла или нет? Я совсем забыла и недавно, говоря с Маковским по телефону, сказала: ‘Моя покойная мать’ — и боялась ошибиться’… А Маковский мне рассказывал: ‘Какая изумительная девушка! Я прекрасно знаю, что мать ее жива и живет в Петербурге, но она отвергла мать и считает ее умершей с тех пор, как та изменила когда-то мужу, и недавно так и сказала мне по телефону: ‘Моя покойная мать’.
Постепенно у нас накопилась целая масса мифических личностей, которые доставляли нам много хлопот. Так, например, мы придумали на свое горе кузена Черубине, к которому Papa Mako страшно ревновал. Он был португалец, атташе при посольстве, и носил такое странное имя, что надо было быть так влюбленным, как Маковский, чтобы не обратить внимания на его невозможность. Его звали дон Гарпия ди Мантилья. За этим доном Гарпией была однажды организована целая охота, и ему удалось ускользнуть только благодаря тому, что его вообще не существовало. В редакции была выставка женских портретов 13, и Черубина получила пригласительный билет. Однако сама она не пошла, а послала кузена. Маковский придумал очень хороший план, чтобы уловить дона Гарпию. В прихожей были положены листы, где все посетители должны были расписываться, а мы, сотрудники, сидели в прихожей и следили, когда ‘он’ распишется. Однако каким-то образом дону Гарпии удалось пройти незамеченным, он посетил выставку и обо всем рассказал Черубине.
В высших сферах редакции была учреждена слежка за Черубиной. Маковский и Врангель * стали действовать подкупом. Они произвели опрос всех дач на Каменноостровском. В конце концов Маковский мне сказал: ‘Знаете, мы нашли Черубину. Она — внучка графини Нирод. Сейчас графиня уехала за границу, и поэтому она может позволять себе такие эскапады. Тот старый дворецкий, который, помните, звонил мне по телефону во время болезни Черубины Георгиевны, был здесь, у меня в кабинете. Мы с бароном дали ему 25 рублей, и он все рассказал. У старухи две внучки. Одна с ней за границей, а вторая — Черубина. Только он назвал ее каким-то другим именем, но сказал, что ее называют еще и по-иному, но он забыл как. А когда мы его спросили, не Черубиной ли, он вспомнил, что, действительно, Черубиной’.
* Врангель Николай Николаевич (1880—1915) — искусствовед.
Лиля, которая всегда боялась призраков, была в ужасе. Ей все казалось, что она должна встретить живую Черубину, которая спросит у нее ответа. Вот два стихотворения, которые тогда, конечно, не были поняты Маковским.
Лиля о Черубине:
В слепые ночи новолунья,
Глухой тревогою полна,
Завороженная колдунья,
Стою у темного окна.
Стеклом удвоенные свечи
И предо мною, и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.
В темно-зеленых зеркалах
Обледенелых ветхих окон
Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражен, и смутный страх
Мне сердце алой нитью вяжет.
Что, если дальняя гроза
В стекле мне близкий лик покажет
И отразит ее глаза?
Что, если я сейчас увижу
Углы опущенные рта,
И предо мною встанет та,
Кого так сладко ненавижу?
Но окон темная вода
В своей безгласности застыла
И с той, что душу истомила,
Не повстречаюсь никогда.
Черубина о Лиле:
ДВОЙНИК
Есть на дне геральдических снов
Перерывы сверкающей ткани,
В глубине анфилад и дворцов
На последней таинственной грани
Повторяется сон между снов.
В нем все смутно, но с жизнию схоже…
Вижу девушки бледной лицо,
Как мое, но иное и то же,
И мое на мизинце кольцо.
Это — я, и все так не похоже.
Никогда среди грязных дворов,
Среди улиц глухого квартала.
Переулков и пыльных садов —
Никогда я еще не бывала
В низких комнатах старых домов.
Но Она от томительных будней,
От слепых паутин вечеров —
Хочет только заснуть непробудней,
Чтоб уйти от неверных оков,
Горьких грез и томительных будней.
Я так знаю черты ее рук
И, во время моих новолуний,
Обнимающий сердце испуг,
И походку крылатых вещуний,
И речей ее вкрадчивый звук.
И мое на устах ее имя,
Обо мне ее скорбь и мечты,
И с печальной каймою листы,
Что она называет своими,
Затаили мои же мечты…
И мой дух ее мукой волнуем…
Если б встретить ее наяву
И сказать ей: ‘Мы обе тоскуем,
Как и ты, я вне жизни живу’ —
И обжечь ей глаза поцелуем.
С этого момента история Черубины начинает приближаться к концу. Прямое развитие темы делает крутой и неожиданный поворот. Мы с Лилей стали замечать, что кто-то другой, кроме нас, вмешивается в историю Черубины. Маковский начал получать от ее имени какие-то письма, написанные не нами. И мы решили оборвать.
Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я — автор Черубины, так как говорил мне: ‘Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то это гениально’. Он рассчитывал на то, что ‘ворона каркнет’. Однако я не каркнул. А А. Толстой давно говорил мне: ‘Брось, Макс, это добром не кончится’. Черубина написала Маковскому последнее стихотворение. В нем были строки:
Милый друг, Вы приподняли
Только край моей вуали…
Когда Черубина разоблачила себя, Маковский поехал к ней с визитом и стал уверять, что он уже давно обо всем знал 14. ‘Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму’. Он подозревал о моем сообщничестве с Лилей и однажды спросил меня об этом, но я, честно глядя ему в глаза, отрекся от всего. Мое отречение было встречено с молчаливой благодарностью.
Неожиданной во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым. Он знал Лилю давно и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее стихи, однако о Черубине он не подозревал истины. В 1909 году летом, будучи в Коктебеле вместе с Лилей, он делал ей предложение.
В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стали расти сплетни.
Лиля обычно бывала в редакции одна, так как жених ее, Воля Васильев *, бывать с ней не мог: он отбывал воинскую повинность. Никого из мужчин в редакции она не знала. Одному немецкому поэту, Гансу Гюнтеру 15, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили. Она была в то время в очень нервном, возбужденном состоянии. Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-нибудь признаний. Он стал рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Все это в очень грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле ‘очную ставку’ с Гумилевым, которому она принуждена была сказать, что он лжет. Гюнтер же был с Гумилевым на ‘ты’ и, очевидно, на его стороне. Я почувствовал себя ответственным за все это и, с разрешения Воли, после совета с Леманом, одним из наших общих с Лилей друзей, через два дня стрелялся с Гумилевым.
* Васильев Всеволод Николаевич (1883—?) — инженер-гидролог
Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре 16 во время представления ‘Фауста’. Головин в это время писал портреты поэтов, сотрудников ‘Аполлона’. В этот вечер я ему позировал. В мастерской было много народу, и в том числе Гумилев. Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно.
В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к ‘Орфею’. Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел ‘Заклинание цветов’. Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского: ‘Достоевский прав, звук пощечины — действительно мокрый’ 17. Гумилев отшатнулся от меня и сказал: ‘Ты мне за это ответишь’. (Мы с ним не были на ‘ты’.) Мне хотелось сказать: ‘Николай Степанович, это не брудершафт’. Но тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: ‘Вы поняли?’ (То есть: поняли ли — за что?) Он ответил: ‘Понял’ 18 &lt,…&gt,
На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной речки 19, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ему. Была мокрая, грязная весна *, и моему секунданту Шервашидзе **, который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались.
* Здесь, очевидно, оговорка рассказчика. Следует читать: осень.
** Как свидетельствуют воспоминания секундантов (см. в комментариях), шаги отмеривал А. Н. Толстой.
После этого я встретился с Гумилевым только один раз, случайно, в Крыму, за несколько месяцев до его смерти 20.
Нас представили друг другу, не зная, что мы знакомы. Мы подали друг другу руки, но разговаривали недолго: Гумилев торопился уходить.
Черубина де Габриак (Елизавета Дмитриева)
ИСПОВЕДЬ
Посвящается Евгению Архиппову 1
…В первый раз я увидела Н. С. * в июле 1907 года в Париже 2, в мастерской художника Себастьяна Гуревича 3, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал большую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи (из ‘Романтических цветов’ 4). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик, Н. С. купил для меня такой букет, — а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н. С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он.
Весной уже 1909 года в Петербурге я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств, — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. С., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер ‘моей жизни’. Мы все поехали ужинать в ‘Вену’ **, мы много говорили с Н. С. — об Африке 5, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: ‘Не надо убивать крокодилов’. Н. С. отвел в сторону М. А. и спросил: ‘Она всегда так говорит?’ — ‘Да, всегда’, — ответил М. А.
* Николай Степанович Гумилев.
** Петербургский ресторан, излюбленное место литераторов, художников, артистов.
Я пишу об этом подробно, потому [что] эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это ‘встреча’, и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. ‘Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей’, — писал Н. С. на альбоме, подаренном мне.
Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на ‘Башню’ и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это, в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В ‘будни своей жизни’ не хотела я вводить Н. С.
Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С. — и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить 6. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья 7. В мае мы вместе поехали в Коктебель.
Все путешествие туда я помню как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его ‘Гумми’, не любила имени ‘Николай’, — а он меня, как зовут дома, ‘Лиля’ — ‘имя, похожее на серебристый колокольчик’, как говорил он.
В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н. С.
Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. А. — потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая, это был М. А. Если Н. С. был для меня цветение весны, ‘мальчик’, мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то, никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.
Была одна черта, которую я очень не любила в M С., — его неблагожелательное отношение к чужому творчеству: он всегда [всех] бранил, над всеми смеялся, — мне хотелось, чтобы он тогда уже был ‘отважным корсаром’, но тогда он еще не был таким.
Он писал тогда ‘Капитанов’ — они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. А. мне это было больно, очень здесь уже неотвратимостью рока встал в самом сердце образ М. А.
То, что девочке казалось чудом, — совершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно,— к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: ‘Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать’. Выбор уже был сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сентября) жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина. Я вернулась совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за М. А. Почему я так мучила Н. С.? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого.
О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец, Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В ‘Аполлоне’ он остановил меня и сказал: ‘Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж’, — я сказала: ‘Нет!’
Он побледнел. ‘Ну, тогда Вы узнаете меня’.
Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на ‘Башне’ говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С.: говорил ли он это? Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня. Через два дня М. А. ударил его, была дуэль.
Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь и бледнел при одном моем имени.
Больше я его никогда не видела.
Вот и все. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом: передо мной всегда стояло лицо Н. С. и мешало мне.
Я не могла остаться с М. А. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 года (или до 1916-го?). Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.
А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу — плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно 8. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им, — он увел от меня и стихи, и любовь…
И вот с тех пор я жила не живой, шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все, а я не смогла остаться ни с кем.
Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми:
стихи
и
любовь.
И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты
и любовь
и
стихи.
Остались лишь призраки их…
Марина Цветаева
Живое о живом
…И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем — дворянин и дровосек! *
* Из пьесы М. Цветаевой ‘Фортуна’.
Одиннадцатого августа — в Коктебеле — в двенадцать часов пополудни — скончался поэт Максимилиан Волошин.
Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после естественного удара смерти — удовлетворенность: в полдень: в свой час.
Жизни ли? Не знаю. Поэтому всегда пора и всегда рано умирать, и с возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень, когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень побеждена телом, а тело растворено в теле мира, — в свой час, в волошинский час.
И достоверно — в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому, то есть по-старому конец июля), — явно полдень года, самое сердце лета.
И достоверно — в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.
Эта печать коктебельского полдневного солнца — на лбу каждого, кто когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов — от первого дня до последнего дня — десятилетиями позволяло поэту сей двойной символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую голову. Как в храме.
Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны 1.
Парусина, полынь, сандалии — что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) — чистое и вечное — грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее — городского и модного — на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.
Итак, в свой час — в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой час сущности. Ибо сущность Волошина — полдневная, а полдень из всех часов суток — самый телесный, вещественный, с телами без теней и с телами, спящими без снов, а если их и видящими — то один сплошной сон земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого Пана, Demon de Midi *, и нашего скромного русского полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами: ‘Ленка, идем купаться!’ — ‘Не пойду-у: полуденный утащит’. — Магия, мифика и мистика самой земли, самого земного состава.
* Демон Полудня (франц.).
Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениально-непосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина — плотное, весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими свыше, а подаваемыми той — мало насквозь прогретой, — сожженной, сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек (‘семь пудов мужской красоты’, как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки — козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз — он и я — по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность — как только свидевшиеся друзья — в непрерывности беседы и ходьбы — часами — летами — все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не просыхала — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун.
Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.
Вкрадчивый голос: ‘Можно мне видеть Марину Цветаеву?’ — ‘Я’. — ‘А я — Макс Волошин. К вам можно?’ — ‘Очень!’
Прошли наверх, в детские комнаты. ‘Вы читали мою статью о вас?’ — ‘Нет’. — ‘Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц как появилась’ 2.
Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль 3 — вступление. Потом об одной мне — первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге ‘Вечерний альбом’. Помню о романтике сущности вне романтической традиции — такую фразу: ‘Герцог Рейхштадский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье — герои очень юных лет…’, цитату:
Если думать — то где же игра? 4
и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах — живет, и главный упор статьи, стихи ‘Молитва’:
Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть — в семнадцать лет!
Вся статья — самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.
‘Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?’ — ‘Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат’. — ‘А вы — в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?’ — ‘Пишу стихи’.
Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения — явно располагающая.
— А вы всегда носите это?..
— Чепец? Всегда, я бритая.
— Всегда бритая?
— Всегда.
— А нельзя ли было бы… это… снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
— Пожалуйста.
Но я еще руки поднять не успела, как он уже — осторожно — по-мужски и по-медвежьи, обеими руками — снял.
— У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю…
Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву — на чурбан — кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки — и, просительно:
— А нельзя ли было бы уж зараз снять и…
Я:
— Очки?
Он, радостно:
— Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.
Я, на этот раз опережая жест:
— Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он, спокойно:
— Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и, созерцательно:
— Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?
— Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
— Но зачем же вы тогда бреетесь?
— Чтобы носить чепец.
— И вы… вы всегда будете бриться?
— Всегда.
Он, с негодованием:
— И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это — у поэта — главное!.. А теперь давайте беседовать.
И вот беседа — о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю — полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого — и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно — прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих — и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли — что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.
Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь — личное, сплошь — лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского ‘Aiglon’ *, о Сарре Бернар 5, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже — с N majuscule ** повсюду — с заглавным N на взлобьях зданий — о Его Париже, о моем Париже.
* ‘Орленок’ (франц.)
** Заглавным (франц.)
Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:
— А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо — вы знаете?
— Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II — и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
— Вы здесь живете?
— Да, то есть не здесь, конечно, а…
— Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?
— Это — детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра — Ася.
— Я бы хотел посмотреть вашу.
Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами 6, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах — звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына * — Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина — вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.
Макс, даже не попробовавший втиснуться:
— Как здесь — тесно!
Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда — избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах — дружбу, в тех и других — некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.
— Как здесь тесно!
Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.
Вкрадчивый голос:
— А Франси Жамма ** вы никогда не читали? А Клоделя вы…
* T. e. Наполеона I и Наполеона II.
** Франсис Жамм (1868—1938) — французский поэт.
В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а — к Ростану, к Ростану, к Ростану.
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme..
— Вы понимаете? Ton (любовь) — и все-таки Altesse!
Ame pour qui la mort fur une guerison…
A для кого — не?
Dorme dans le tombeau de sa double prison.
De son cercueil de bronze et de son uniforme *
— Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском! 7
Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетие во всей чистоте его самосожжения — не оспаривает — только от времени до времени — робко:
— А Анри де Ренье вы не читали — ‘La double maitresse’ **? A Стефана Маллармэ вы не…
И внезапно — au beau milieu Victor Hugo *** Наполеону II — уже не вкрадчиво, а срочно:
* А теперь нужно, чтобы твое сиятельство уснуло…
Душа, для которой смерть была исцелением…
Пусть спит в гробнице своей двойной тюрьмы,
Своего бронзового гроба и мундира (франц.)
(Строки из пьесы Э. Ростана ‘Орленок’.)
** ‘Дважды любимая’ (франц.) — роман.
*** Посреди [оды] Виктора Гюго (франц.).
— А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?
— Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.
Он, уже совсем сдавленным голосом:
— У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, — знаете… задыхаюсь.
Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале — совсем пустой и ледяной — вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:
— У меня как-то в глазах зарябило — от звезд.
Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
Сидим, он на диване, я на валике (я — выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь 8, я ему в темя, в самый темянной водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:
— Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.
— Как? Уже?
А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду
Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка…
Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы ОН ушел, чтобы о нем помечтать.
— Барышня, а гость-то ваш — никак ушли?
— Только что проводила.
— Да неужто вам, барышня, не стыдно — с голой головой — при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли — ай жених?
— Не жених, а писатель. А чепец снять — сам велел.
— А-а-а… Ну, ежели писатель — им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им видать — ух! — пондравились: уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!
Через день письмо, открываю: стихи.
К Вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц Вечернего Альбома!
(Почему альбом, а не тетрадь?)
Отчего скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я отметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки.
Я лежу сегодня — невралгия,
Боль, как тихая виолончель…
Ваших слов касания благие
И стихи, крылатый взмах качель,
Убаюкивают боль: скитальцы,
Мы живем для трепета тоски…
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ваша книга — это весть оттуда,
Утренняя благостная весть.
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать: чудо — есть!
Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, — домашним, конечно, ни слова! — к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет 9 и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.
Читает:
— ‘К вам душа так радостно влекома — О, какая веет благодать — От страниц Вечернего Альбома — Почему альбом, а не тетрадь?’
Прерывая:
— Почему — альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в гимназии, а в альбом — дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для стихов.
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах — очки?
А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая девушка, и вдруг — в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти — ужасные очки! Я всегда вам говорила… — ‘Я отметил только взгляд покорный и младенческий овал щеки’. — А вот это очень хорошо! Младенческий! То есть на редкость младенческий! ‘Я лежу сегодня — невралгия — Боль как тихая виолончель — Ваших слов касания благие — И стихи, крылатый взмах качель — Убаюкивают боль. Скитальцы, — Мы живем для трепета тоски…’ — Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг, от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
— Ну вот видите — пальцы… Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто пользуется, что вашего отца нет дома… Это всегда так начинается: пальцы… Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и припишите: ‘Я из порядочного дома и вообще…’ Он все-таки должен знать, что вы дочь вашего отца… Вот что значит расти без матери! А вы (заминка), может быть действительно, от избытка чувств, в полной невинности, погладили его… по… виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не понимают, совсем не так понимают.
— Но — во-первых, я его не гладила, а во-вторых, — если бы даже — он поэт!
— Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось — Юлию Сергеевичу — сбросить с лестницы.
Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного Максимилиана Александровича, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы — к нам же в залу.
Дальше — хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Henri de Regnier, ‘Les rencontres de Monsieur de Breot’ *.
* Анри де Ренье. ‘Встречи господина де Брэо’ (франц.).
Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся, временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы — маркизы, конечно, — гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому, что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть — уединяются. Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн, то есть тот самый Monsieur de Breot.
В негодовании захлопываю книгу. Эту — дрянь, эту — мерзость — мне? С книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.
— Милый друг, это просто — порнография! (Пауза.) За это, собственно, следовало бы ссылать в Сибирь, а этого… поэта, во всяком случае, ни в коем случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать — маркизы! Вы видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а самого его, с этими (брезгливо) холодными висками… спустите с лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец — если бы знал… Бедный Иван Владимирович!
Тотчас же садитесь и пишите: ‘Милостивый государь’ — нет, какой же он государь! — просто без обращения: Москва, число. — После происшедшего между нами — нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться — тогда так: ‘Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне оскорбления в виде присланного мне порнографического французского романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома. Подпись’. Всё.
— По-моему — слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.
— Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга — а третье будет… словом, он поведет себя как тот Monsieur — как его? — в том… нечего сказать! — гроте.
Мое письмо вышло проще, но не кротче. ‘Совершенно не понимаю, как вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость, которую вам тут же, без благодарности, возвращаю’.
На следующий день — явление самого Макса, с большим пакетом под мышкой.
— Вы очень на меня сердитесь?
— Да, я очень на вас сердилась.
— Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится, вернее, я так и знал, что вам не понравится — а теперь я знаю, что вам понравится.
И книга за книгой — все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма *, которого, прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только прошлой зимой — все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз Макс знал, что мне понравится.
* Имеется в виду роман А. Дюма-отца ‘Записки врача. Жозеф Бальзамо’ — о знаменитом авантюристе XVIII века Джузеппе Бальзамо — ‘графе’ Калиостро.
(Выкладывая пятый том:
— Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы любите!
— Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете, как герои тех книг, которые вы любите!)
Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс, установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах приятельницы — здесь и тени не было ‘развращения малолетних’. Дело несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал — всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил — как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти что наоборот — вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, провалиться со мной в бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести Мизераблей * и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд **. Что он и делал — с неизбывным терпением и выносливостью, и с только, иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы 10, с первой же открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:
* ‘Les miserables’ роман Виктора Гюго ‘Отверженные’.
** Речь о романах Жорж Санд ‘Консуэло’ и ‘Графиня Рудольштадт’.
— Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, — в чем меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна.
‘В семнадцать лет — Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!’ — ‘Но, мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так нравятся… Мне показалось…’ — ‘Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары Казановы!’ — ‘Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней девушке!’ — ‘Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина — русская. А теперь, Макс, точка’.
Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен — любви, дружбы, брака — чем пресловутых первых времен. Не худших времен, а более трудных времен, более смутных времен.
Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзамо и Мизераблей — не забыть восхитительной женской книги ‘Трагический Зверинец’ и прекрасного Акселя’, — был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:
Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева *, с маленьким физическим дефектом — поскольку помню — хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
— Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? — и единогласный ответ школьников:
— Гришка Отрепьев!
В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной — имя, этой обездоленной — судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи — кони, плащи, шпаги — не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей, этой сущности, обратное — внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его — всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Эллиот, Шарлотта Бронтё, Жюли де Леспинасс, Мери Вебб ** и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой — не могу жить. Эта — не я.
* Точнее — Дмитриева.
** Джордж Элиот (настоящее имя Мэри Анн Эванс, 1819—1880), Шарлотта Бронтё (1816—1855) и Мэри Уэбб (1881—1927) — английские писательницы. Жюли де Леспинас (1732—1776) — автор писем графу де Гиберу, опубликованных в 1809 году.
Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы — даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.
Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева — с людьми. Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту — людскую — и, особенно, мужскую — ничем не оправданную требовательность 12, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, — умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты. Красоты же — непреложно. Любят красивых, некрасивых — не любят. Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно полюс, и в эстетской приемной петербургского ‘Аполлона’. Руку на сердце положа, — может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то — большие поэты! — вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет — Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами…
Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле — нет, больше скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь. Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в нее, весь ‘Аполлон’ — и приди она завтра в редакцию ‘Аполлона’ самолично — такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой — весь ‘Аполлон’ почувствует себя обкраденным, и, мало разлюбит, ее возненавидит весь ‘Аполлон’. От оскорбленного: ‘А я-то ждал, что…’ — до снисходительного: ‘Как жаль, что…’ Ни этого ‘ждал’, ни ‘жаль’ Е. И. Д. не должна прослышать.
Как же быть? Во-первых и в главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела — физического и бытового, — дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала?
Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно (Байрон в женском обличии, но даже без хромоты), то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности — красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего — несчастности. И главное забыла: свободная — явно: от страха своего отражения в зеркале приемной ‘Аполлона’ и в глазах его редакторов.
Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.
‘А это, что у тебя сейчас в руках, это — Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это — Габриак’. — ‘А Габриак — что?’ — ‘Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина’. — ‘А Черубина откуда?’ — ‘Керубина, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима’. Я, впадая: ‘Понимаю. От черного Херувима’.
Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если пишут — то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В ‘Аполлон’ никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить — не выследят никогда, если же выследят — беда и ей, и им. Единственная достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в хоре. Всё.
Как же все это — ‘Аполлону’, то есть людям, то есть всему внешнему миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую поверить? Заставить других поверить. Круг. И в таком круге, благом на этот раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, — поверила уже буквам нового почерка — виду букв и смыслу слов поверил адресат, — ответу адресата, то есть вере адресата — многоликого адресата, единству веры многих — поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду — полное превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.
Начнемте, Елизавета Ивановна?
— Начнемте, Максимилиан Александрович!
В редакцию ‘Аполлона’ пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке — древесный листок. Адрес ‘До востребования Ч. де Г.’.
В редакцию ‘Аполлона’ через несколько дней пришло другое письмо — опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники ‘Аполлона’ как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя — неизвестной, скрывшей лицо.
Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном — стоит же где-то! — особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле — ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее — умереть.
И вот началась эпоха Черубины де Габриак.
Влюбился весь ‘Аполлон’ — имен не надо, ибо носители иных уже под землей — будем брать ‘Аполлон’ как единство, каковым он и был — перестал спать весь ‘Аполлон’, стал жить от письма к письму весь ‘Аполлон’, захотел увидеть весь ‘Аполлон’. Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она — скрыться. И вот — увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
— Елизавета Ивановна Димитриева — Вы?
—Я.
Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо.
Это был конец Черубины. Больше она не писала Может быть, писала, но больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что ее дружбе с М. В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за двадцатилетие жизни и памяти строки:
В небе вьется красный плащ, —
Я лица не увидала!
И еще:
Даже Ронсара сонеты
Не разомкнули мне грусть.
Все, что сказали поэты,
Знаю давно наизусть!
И — в ответ на какой-то букет:
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах!
Образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня, — до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной — безымянной.
И последнее, что помню:
О, суждено ль, чтоб я узнала
Любовь и смерть в тринадцать лет! —
и магически и естественно перекликающееся с моим:
Ты дал мне детство лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет! 13
С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня — дай. Так же странно и естественно было, что Черубина, которой я, под непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву — с душой Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было — не в моей любви.
Черубина де Габриак умерла два года назад 14 в Туркестане. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс.
Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой сфере — женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel *, когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом, или, что вернее, поэт — женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек со-бытийный. Как вся его душа — прежде всего — сосуществование, которое иные не глубоко глядящие называли мозаикой, а любители ученых терминов — эклектизмом.
* Ниспосланным провидением, провидцем (франц.).
То единство, в котором было всё, и то всё, которое было единством.
Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя:
‘Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял’. Другие же: ‘Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом’. И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — ‘Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин — под псевдонимом’.
Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог писать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. ‘Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею’, — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве.
Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю, — благодарности.
А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, — маслина, тамариск, полынь — действительно волошинские, ибо были сорваны в Коктебеле.
Эта страсть М. В. к мифотворчеству была, сказалась и на мне.
— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных’ А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: ‘Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет…’ Петухов станет твоей bкte noire *, Марина, тебя им замучат, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
* Наваждением (франц.).
— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!
Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата!
— Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина…
— И тебя, Макс!
— И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — все, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — те.
Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни всё, что пишу, — подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю.
* * *
Сосуществование поэта с поэтом — равенство известного с безвестным. Я сама тому живой пример, ибо никто никогда с такой благоговейной бережностью не относился к моим так называемым зрелым стихам, как тридцатишестилетний М. В. к моим шестнадцатилетним. Так люди считаются только с патентованным, для них — из-за большинства голосов славы — несомненным. Ни в чем и никогда М. В. не дал мне почувствовать преимуществ своего опыта, не говоря уже об имени. Он меня любил и за мои промахи. Как всякого, кто чем-то был. Ничего от мэтра (а времена были сильно мэтровые!), все от спутника. Могу сказать, что он стихи любил совершенно так, как я, то есть как если бы сам их никогда не писал, всей силой безнадежной любви к недоступной силе. И, одновременно, всякий хороший стих слушал, как свой. Всякая хорошая строка была ему личным даром, как любящему природу — солнечный луч. (‘Было, было, было’, — а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее! Как есть навсегда есть! Как бывшего — нет!) Помню одну, только одну его поправку, попытку поправки — за весь толстый ‘Вечерний альбом’ в самом начале знакомства:
И мы со вздохом, в темных лапах,
Сожжем, тоскуя, корабли… 15
— А вы не думаете, Марина (пауза, выжидательные глаза)… Ивановна, что это немножко трудно — и сложно — сжигать корабли — в темных лапах? что для этого — в лапах — как будто мало места? Причем, несомненно, в медвежьих, то есть очень сильных лапах, которые сильно жмут. Ведь корабли как будто принято сжигать на море, а здесь — медвежьи лапы — явно — лес, дремучий. Трудно же предположить, что медведь расположился с вами на берегу моря, на котором — тут же — горят ваши корабли.
Так это у меня и осталось в памяти: коктебельский пустынный берег, на нем медведь, то есть Макс, со мной, а тут же у берега, чтобы удобнее, целая флотилия кораблей, которые горят.
Еще одно, тоже полушуточное, но здесь скобка о шутке. Я о Максе рассказываю совершенно так же, как Макс о тех, кого любил, и я о Максе — нынче, совершенно так же, как о Максе — вчера, то есть с живой любовью, улыбки не только не боящейся, но часто ее ищущей — как отвода и разряда.
Итак, из всех изустных стихов одного его посещения мне больше всего, до тоски, понравилось такое двустишие:
Вместе в один водоем поглядим ли мы осенью темной,
Сблизятся две головы — три отразятся в воде 16.
— Максимилиан Александрович, а почему не четыре, ведь каждый вспоминает своего!
— Четыре головы — это было бы две пары, две пары голов скота, и никаких стихов бы не было, — вежливо, но сдержанно ответил Макс.
Сраженная доводом, а еще больше видением четырех рогастых голов в глубине версальского водоема, от поправки отказываюсь. В следующий приход, протягивая ему его же в первый приход подаренную книгу:
— Впишите мне в нее те, ну самые чудные, мои любимые: ‘Вместе в один водоем забредем ли мы осенью темной…’
Он негодующе:
То есть как — забредем? (убежденно) — заглянем! (спохватываясь) — заглядим! — то есть поглядим, конечно, вы меня совсем сбили! (Пауза. Задумчиво.) А вы знаете, это тоже хорошо: забредем, так, кажется, еще лучше…
Я:
— Да, как две коровы, которые забрели и пьют (с озарением) — Максимилиан Александрович! да ведь это же те самые и есть! Две пары голов рогатого скота!
Помню еще, из сразу полюбленных стихов Макса:
Теперь я мертв, я стал листами книги,
И можешь ты меня перелистать… 17
Послушно и внимательно перелистываю и — какая-то пометка, вглядываюсь:
(ДЕМОН)
Я, как ты, тяжелый, темный,
И безрылый, как и ты… 18
Над безрылым, чернилом, увесистое К., то есть бескрылый.
Макс этой своей опечаткой всегда хвастался.
Максина книга стихов. Вижу ее, тут же отданную в ярко-красный переплет, в один том — в один дом — со стихами Аделаиды Герцык.
Не царевич я, похожий
На него — я был иной.
Ты ведь знаешь, я — прохожий,
Близкий всем, всему чужой.
Мы друг друга не забудем
И, целуя дольний прах,
Понесу я сказку людям
О царевне Таиах 19.
Эти стихи я слушала двойною болью: оставленной и уходящего, нет, еще третьей болью: оставшейся в стороне: не мне! А эту царевну Таиах воочию вскоре увидела в мастерской Макса в Коктебеле: огромное каменное египетское улыбающееся женское лицо, в память которого и была названа та, мне неизвестная, любимая и оставленная земная женщина.
Но тут уместен один рассказ матери Макса:
— Макс тогда только что женился и вот, приезжает в Коктебель с Маргаритой, а у нас жила одна дама с маленькой девочкой. Сидим все, обедаем. Девочка смотрит, смотрит на молодых, то на Макса, то на Маргариту, то опять на Маргариту, то опять на Макса, и громким шепотом — матери: ‘Мама! Почему эта царевна вышла замуж за этого дворника?’ А Маргарита, действительно, походила на царевну, во Флоренции ее на улице просто звали: Ангел!
— И никто не обиделся?
— Никто, Маргарита смеялась, а Макс сиял.
От себя прибавлю, что дворник в глазах трехлетней девочки существо мифическое и на устах трехлетней девочки слово мистическое. Дворник рубит дрова огромным колуном, на который страшно и смотреть. Дворник на спине приносит целый лес, дворник топит печи, то есть играет с огнем огромной железиной, которая называется кочерга. А кочерга — это Яга. Дворник стоит по шею в снегу и не замерзает, лопаты у дворника вдесятеро больше девочкиной, а сапог выше самой девочки. Дворник и в воде не тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то, с чего кататься, салазки и гору. Дворник в конце концов единственное видение мужественности в глазах девочки того времени. Папа ничего не может, а дворник — всё. Значит, дворник — великан. А может быть, если рассердится — и людоед. Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: ‘Убери того белого людоеда!’ — ‘Но какого?’ — ‘С бородой! На меня со шкафа смотрит! Глаза белые! Убери того страшного дворника!’
Страшный дворник — Зевес.
Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Герцык. Сказать о ней — мой отдельный живой долг, ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс, а я в ее жизни событие, может быть, большее, чем в жизни Макса. Пока же:
Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные, скоро и надолго забывали его. К его собственному определению себя как коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей. Убедившись сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы (почти как на деньги: убудет! мне меньше останется!), насколько всё и всех хотят для себя, ничего для другого, насколько страх потерять в людях сильнее радости дать, не могу не настаивать на этом рожденном Максином свойстве: щедрости на самое дорогое, прямо обратной ревности. Люди, как Плюшкин ржавый гвоздь, и самого завалящего знакомого от глаз берегут — а вдруг в хозяйстве пригодится? Да, ревности в нем не было никакой -никогда, кроме рвения к богатству ближнего — бывшего всегда. Он так же давал, как другие берут. С жадностью. Давал, как отдавал. Он и свой коктебельский дом, таким трудом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный, похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, — не ощущал своим, физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще меньше — чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не стеснявшийся, в человеческих отношениях — плавающий, стоял перед вами, как малый ребенок или как бык, опустив голову.
— Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой… Я… — И топот убегающих сандалий по лестнице.
Зато море, степь, горы — три коктебельских стихии и собирательную четвертую — пространство он ощущал так своими, как никакой Кламарский рантье свой ‘павильон’. Полынь он произносил как: моя. А Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность, то есть собственность признанная и физически, у него была: книги. Здесь он был лют. И здесь, и единственно здесь — капризен, давал, что хотел, а не то, что хотел — ты.
‘Макс, можно?..’ — ‘Можно, Марина, только уверяю, что тебе не понравится… Возьми лучше…’ — ‘Нет, не не-понравится, а ты боишься, что слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца лета’. — ‘Марина, уверяю тебя, что…’ — ‘Или что замажу в черешнях. Макс, я очень аккуратна’. — ‘Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе гораздо будет интересней Капитэн Фракасс’. — ‘Но я не хочу Фракасс, я хочу Жанлис *. Макс, милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты же ее сейчас не читаешь!’ — ‘Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю, здесь же, из рук в руки и в том же виде…’ — ‘Нет, на три секунды раньше и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!’
* ‘Капитан Фракасс’ — роман Теофиля Готье (1811 — 1972). Жанлис Дюкре де Сент-Обен (1746—1830) — французская писательница.
Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на последней ступеньке лестницы. Давал — все, давал — всем. Но сколько выпущенных из рук книг — столько побед над этой единственной из страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной книге. Святая жадность.
Возвратимся к Аделаиде Герцык. В первую горячую голову нашего с ним схождения он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе 20. Пришла и увидела — только неотразимую. Подружились страстно. Кстати, одна опечатка — и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: ‘древние заплатки Аделаиды Герцык’ 21… ‘Но, М. А., я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы — заплатки? И почему еще и древние?’ Макс, сияя: ‘А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача’. А потом, А. Герцык мне, философски: ‘Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость: каждые стихи в конце концов — заплата на прорехах жизни. Особенно — мои. Слава богу еще, что древние! Ничего нет плачевнее — новых заплат!’
И вот, может быть, год спустя нашего с А. Г. схождения, Макс мне: ‘Марина! (мы давно уже были на ‘ты’), а ты знаешь, что я тебя тогда Аделаиде Казимировне — подарил’. — ‘То есть как?’ — ‘Разве ты не знаешь (глубоко серьезно), что можно дарить людей — без их ведома и что это неизменно удается, то есть что тот, кого ты даришь, становится неотъемлемой духовной собственностью того, кому даришь. Но я тебя в хорошие руки подарил’. — ‘Макс, а случайно — не продал?’ Он, совершенно серьезно: ‘Нет. А мог бы. Потому что А. Г. очень жадна на. души, она тебя у меня целый вечер выпрашивала и очень многих предлагала взамен: и Булгакова, и Бердяева, и какую-то переводчицу с польского. Но они, во-первых, мне были не нужны, а во-вторых, я друзьям друзей только дарю… В конце вечера она тебя получила. Ты довольна?’
Молчание. Он, заискивающе: ‘Я ведь знал, кому тебя дарю. Как породистого щенка — в хорошие руки’. — ‘Макс, а тебе не жаль?’ — ‘Нет. Мне никогда не жаль и никогда не меньше. (Пауза.) Марина, а тебе — жаль?’ — ‘Макс, я теперь собака — другого садовника!’
А как было жаль, как сердце сжалось — от такой свободы, своей от него, его от меня, его от всех. Хотя и расширилось радостью, что А. Г., которая мне так нравилась, меня целый вечер выпрашивала. Сжалось — расширилось — в этом его, сердца, и жизнь.
При первом свидании с Аделаидой Казимировной: ‘А я теперь знаю, почему вы меня так особенно любите! Нет, нет, не за стихи, не за Германию, не за сходство с собой — и за это, конечно, — но я говорю — особенно любите…’ — ‘Говорите!’ — ‘Потому что Макс вам меня подарил. Не глядите, пожалуйста, такими невинными глазами! Он мне сам рассказал’. — ‘Марина! (Молчит, переводя дыхание.) Марина! Макс Александрович вас мне не подарил, он вас мне проиграл’. — ‘Что-о-о?’ — ‘Да, милая. Когда он мне принес вашу книгу, я сразу обнаружила полное отсутствие литературных влияний, а М. А. настаивал на необнаруженном. Мы целый вечер проспорили и в конце держали пари: если М. А. в течение месяца этого влияния не обнаружит, он мне вас проигрывает, как самую любимую вещь. Потому что он вас очень любил, Марина, и еще любит, но только так и поскольку разрешаю — я. Никакого влияния, кроме Наполеона, который не есть влияние литературное, он обнаружить не мог — потому что, я это сразу знала, никакого литературного влияния и не было — и я вас через месяц, день в день, час в час — получила. О, он очень старался вас отстоять, то есть вашего духовного отца изобличить, он даже пытался представить Наполеона, как писателя, ссылаясь на его воззвания к солдатам: ‘Soldats, du haut de ces pyramides quarante siecles vous regardent…’ * Но тут я его изобличила и заставила замолчать. Так, милая, вы и сделались моей собственностью. (С неподдельным негодованием:) А сам теперь ходит и хвастается, что подарил… это очень некрасиво’.
* Солдаты, с этих пирамид сорок веков смотрят на вас… (франц.)
Макс стоял на своем. Аделаида Казимировна стояла на своем. Совместно я их спросить как-то не решилась. Может быть, тайно боясь, что вдруг — в порыве великодушия — начнут меня друг другу передаривать, то есть откажутся оба, и опять останусь собака без хозяина либо, по сказке Киплинга, кошка, которая гуляет сама по себе. Так правды я и не узнала, кроме единственной правды своей — к ним обоим любви и благодарности. Но — проиграл или подарил — ‘Передайте Марине,— писала она в последнем письме тому, кто мне эти слова передал, — что ее книга Версты 22, которую она нам оставила, уезжая, — лучшее, что осталось от России’. Это ответственное напутствие я привожу не из самохвальства, а чтобы показать, что она Максиным подарком — или проигрышем — до конца осталась довольна.
Так они и остались — Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык — как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви.
КОКТЕБЕЛЬ
Пятого мая 1911 года, после целого чудесного месяца одиночества на развалинах генуэзской крепости в Гурзуфе, в веском обществе пятитомного Калиостро и шеститомной Консуэлы, после целого дня певучей арбы по дебрям восточного Крыма, я впервые вступила на коктебельскую землю, перед самым Максиным домом, из которого уже огромными прыжками, по белой внешней лестнице, несся мне навстречу — совершенно новый, неузнаваемый Макс. Макс легенды, а чаще сплетни (злостной!), Макс, в кавычках, ‘хитона’, то есть попросту длинной полотняной рубашки, Макс сандалий, почему-то признаваемых обывателем только в виде иносказания ‘не достоин развязать ремни его сандалий’ и неизвестно почему страстно отвергаемых в быту — хотя земля та же, да и быт приблизительно тот же, быт, диктуемый прежде всего природой, — Макс полынного веночка и цветной подпояски, Макс широченной улыбки гостеприимства, Макс — Коктебеля.
— А теперь я вас познакомлю с мамой. Елена Оттобальдовна Волошина — Марина Ивановна Цветаева.
Мама: седые, отброшенные назад волосы, орлиный профиль с голубым глазом, белый, серебром шитый, длинный кафтан, синие, по щиколотку, шаровары, казанские сапоги. Переложив из правой в левую дымящуюся папиросу: ‘Здравствуйте!’
Е. О. Волошина, рожденная — явно немецкая фамилия, которую сейчас забыла. Внешность явно германского — говорю германского, а не немецкого — происхождения: Зигфрида 23, если бы прожил до старости, та внешность, о которой я в каких-то стихах:
— Длинноволосым я и прямоносым
Германцем славила богов.
(Что для женщины короткие волосы — то для германца длинные.) Или же, то же, но ближе, лицо старого Гёте, явно германское и явно божественное. Первое впечатление — осанка. Царственность осанки. Двинется — рублем подарит. Чувство возвеличенности от одного ее милостивого взгляда. Второе, естественно вытекающее из первого: опаска. Такая не спустит. Чего? Да ничего. Величественность при маленьком росте, величие — изнизу, наше поклонение — сверху. Впрочем, был уже такой случай — Наполеон.
Глубочайшая простота, костюм как прирос, в другом немыслима, и, должно быть, неузнаваема: сама не своя, как и оказалось, два года спустя на крестинах моей дочери 24: Е. О., из уважения к куму — моему отцу — и снисхождения к людским навыкам, была в юбке, а юбка не спасла. Никогда не забуду, как косился старый замоскворецкий батюшка на эту крестную мать, подушку с младенцем державшую, как ларец с регалиями, и вокруг купели выступавшую как бы церемониальным маршем. Но вернемся назад, в начало. Все: самокрутка в серебряном мундштуке, спичечница из цельного сердолика, серебряный обшлаг кафтана, нога в сказочном казанском сапожке, серебряная прядь отброшенных ветром волос — единство. Это было тело именно ее души.
Не знаю, почему — и знаю, почему — сухость земли, стая не то диких, не то домашних собак, лиловое море прямо перед домом, сильный запах жареного барана, этот Макс, эта мать — чувство, что входишь в Одиссею.
Елена Оттобальдовна Волошина. В детстве любимица Шамиля, доживавшего в Калуге последние дни 25 ‘Ты бы у нас первая красавица была, на Кавказе, если бы у тебя были черные глаза’. (Уже сказала — голубые.) Напоминает ему его младшего любимого сына, насильную чужую Калугу превращает в родной Кавказ. Младенчество на коленях побежденного Шамиля — как тут не сделаться кавалером Надеждой Дуровой или, по крайней мере, не породить поэта! Итак, Шамиль. Но следующий жизненный шаг — институт. Красавица, все обожают. ‘Поцелуй меня!’ — ‘Дашь третье за обедом — поцелую’. (Целоваться не любила никогда.) К концу обеда перед корыстной бесстрастной красавицей десять порций пирожного то есть десять любящих сердец. Съев пять, остальными, царственным жестом, одаривала: не тех, кто дали, а тех, кто не дали.
Каникулы дома, где уже ходит в мужском, в мальчишеском — пижам в те времена (шестьдесят лет назад!) не было, а для пиджака, кроме куцего уродства, была молода.
О ее тогдашней красоте. Возглас матроса, видевшего ее с одесского мола, купающейся: ‘И где ж это вы, такие красивые, родитесь?!’ — самая совершенная за всю мою жизнь словесная дань красоте, древний возглас рыбака при виде Афродиты, возглас — почти что отчаяния! — перекликающийся во мне с недавними строками пролетарского поэта Петра Орешина, идущего полем:
Да разве можно, чтоб фуражки
Пред красотой такой не снять?
Странно, о родителях Е. О. не помню ни слова, точно их и не было, не знаю даже, слышала ли что-нибудь. И отец, и мать для меня покрыты орлиным крылом Шамиля. Его сын, не их дочь.
После института сразу, шестнадцати лет, замужество 26. Почему так сразу и именно за этого, то есть больше, чем вдвое старшего и совсем не подходящего? Может быть, здесь впервые обнаруживается наличность родителей. Так или иначе, выходит замуж и в замужестве продолжает ходить — тонкая, как тростинка — в мальчишеском 27, удивляя и забавляя соседей по саду. Дело в Киеве, и сады безмерные.
Вот ее изустный рассказ:
— Стою на лесенке в зале и белю потолок — я очень любила белить сама — чтобы не замазаться, в похуже — штанах, конечно, и в похуже — рубашке. Звонок. Кого-то вводят. Не оборачивая головы, белю себе дальше. К Максиному отцу много ходили, не на всех же смотреть.
‘Молодой человек!’ — Не оборачиваюсь. — ‘А молодой человек?’ Оборачиваюсь. Какой-то господин, уже в летах. Гляжу на него с лестницы и жду, что дальше. ‘Соблаговолите передать папаше… то-то и то-то…’ — ‘С удовольствием’. Это он меня не за жену, а за сына принял. Потом рассказываю Максиному отцу — оказался его добрым знакомым. ‘Какой у вас сынок шустрый, и все мое к вам дело передал толково, и белит так славно’. Максин отец — ничего. ‘Да, — говорит, — ничего себе паренек’. (Кстати, никогда не говорила муж, всегда — Максин отец, точно этим указывая точное его значение в своей жизни — и назначение.) Сколько-то там времени прошло — у нас парадный обед, первый за мою бытность замужем, всё Максиного отца сослуживцы. Я, понятно: уже не в штанах, а настоящей хозяйкой дома: и рюши, и буфы, и турнюр на заду — все честь честью. Один за другим подходят к ручке. Максин отец подводит какого-то господина: ‘Узнаешь?’ Я-то, конечно, узнаю — тот самый, которого я чуть было заодно не побелила, а тот: ‘Разрешите представиться’. А Максин отец ему: ‘Да, что ты, что ты! Давно знакомы’. — ‘Никогда не имел чести’. — ‘А сынишку моего на лестнице помнишь, потолок белил? Она — самый’. Тот только рот раскрыл, не дышит, вот-вот задохнется. ‘Да я, да оне, да простите вы меня, сударыня, ради Бога, где у меня глаза были?’ — ‘Ничего, — говорю, — там где следует’. Целый вечер отдышаться не мог! Из этой истории заключаю, что рожденная страсть к мистификации у Макса была от обоих родителей. Языковой же дар — явно от матери. Помню, в первое коктебельское лето, на веранде, ее возмущенный голос:
— Как ужасно нынче стали говорить! Вот Лиля и Вера *, — ведь не больше, как на двести слов словарь, да еще как они эти слова употребляют! Рассказывает недавно Лиля о каком-то своем знакомом, ссыльном каком-то: ‘И такой большой, печальный, интеллигентный глаз…’ Ну, как глаз может быть интеллигентным? И все у них интеллигентное, и грудной ребенок с интеллигентным выражением, и собака с интеллигентной мордой, и жандармский полковник с интеллигентными усами… Одно слово на всё, да и то не русское, не только не русское, а никаковское, ведь по-французски intelligent — умный. Ну, вы, Марина, знаете, что это такое?
* Сестры мужа М. Цветаевой, С. Я. Эфрона: Елизавета Яковлев (1885—1976) и Вера Яковлевна (1889—1945)
— Футляр для очков.
— И вовсе не футляр! Зачем вам немецкое искаженное Futteral, когда есть прекрасное настоящее русское слово — очешник. А еще пишете стихи! На каком языке?
Но вернемся к молодой Е. О. Потеряв первого ребенка — обожаемую, свою, тоже девочку-мальчика, четырех летнюю дочку Надю 28, по которой тосковала до седых и белых волос, Е. О., забрав двухлетнего Макса, уходит от мужа и селится с сыном — кажется, в Кишиневе 29. Служит на телеграфе. Макс дома, с бабушкой — ее матерью. Помню карточку в коктебельской комнате Е. О., на видном месте: старинный мальчик или очень молодая женщина являют миру стоящего на столе маленького Геракла или Зевеса — как хотите, во всяком случае нечто совсем голое и очень кудрявое.
Два случая из детского Макса. (Каждая мать сына, даже если он не пишет стихов, немного мать Гёте, то есть вся ее жизнь о нем, том, рассказы, и каждая молодая девушка, даже если в этого Гёте не влюблена, при ней — Беттина * на скамеечке.)
* Беттина фон Арним (1785—1859) — немецкая писательница, друг и почитательница Гёте.
Жили бедно, игрушек не было, разные рыночные. Жили — нищенски. Вокруг, то есть в городском саду, где гулял с бабушкой, — богатые, счастливые, с ружьями, лошадками, повозками, мячиками, кнутиками, вечными игрушками всех времен. И неизменный вопрос дома:
— Мама, почему у других мальчиков есть лошадки, а у меня нет, есть вожжи с бубенчиками, а у меня нет?
На который неизменный ответ:
— Потому что у них есть папа, а у тебя нет.
И вот после одного такого папы, которого нет, — длительная пауза и совершенно отчетливо:
— Женитесь.
Другой случай. Зеленый двор, во дворе трехлетний Макс с матерью.
— Мама, станьте, пожалуйста, носом в угол и не оборачивайтесь.
— Зачем?
— Это будет сюрприз. Когда я скажу можно, вы обернетесь!
Покорная мама орлиным носом в каменную стену. Ждет, ждет:
— Макс, ты скоро? А то мне надоело!
— Сейчас, мама! Еще минутка, еще две. — Наконец: — Можно!
Оборачивается. Плывущая улыбкой и толщиной — трехлетняя упоительная морда.
— А где же сюрприз?
— А я (задохновение восторга, так у него и оставшееся) к колодцу подходил — до-олго глядел — ничего не увидел.
— Ты просто гадкий непослушный мальчик! А где же сюрприз?
— А что я туда не упал.
Колодец, как часто на юге, просто четырехугольное отверстие в земле, без всякой загородки, квадрат провала. В такой колодец, как в тот наш совместный водоем, действительно можно забрести. Еще случай. Мать при пятилетнем Максе читает длинное стихотворение, кажется, Майкова, от лица девушки, перечисляющей все, чего не скажет любимому: ‘Я не скажу тебе, как я тебя люблю, я не скажу тебе, как тогда светили звезды, освещая мои слезы, я не скажу тебе, как обмирало мое сердце, при звуке шагов — каждый раз не твоих, я не скажу тебе, как потом взошла заря’, и т. п. и т. д. Наконец — конец. И пятилетний, глубоким вздохом:
— Ах, какая! Обещала ничего не сказать, а сама все взяла да и рассказала!
Последний случай дам с конца. Утро. Мать, удивленная долгим неприходом сына, входит в детскую и обнаруживает его спящим на подоконнике.
— Макс, что это значит?
Макс, рыдая и зевая:
— Я, я не спал! Я — ждал! Она не прилетала!
— Кто?
— Жар-птица! Вы забыли, вы мне обещали, если я буду хорошо вести себя…
— Ладно, Макс, завтра она непременно прилетит, а теперь — идем чай пить.
На следующее утро — до-утро, ранний или очень поздний прохожий мог бы видеть в окне одного из белых домов Кишинева, стойком, как на цоколе — лбом в зарю — младенческого Зевеса в одеяле, с прильнувшей, у изножья, другой головой, тоже кудрявой. И мог бы услышать — прохожий — но в такие времена, по слову писателя, не проходит никто:
‘Si quelqu’un etait venu a passer… Mais il ne passe jamais personne…’ *
* Если бы кто-нибудь прошел мимо… Но никто никогда не проходит здесь (франц.).
И мог бы услышать прохожий:
— Ма-а-ма! Что это?
— Твоя Жар-птица, Макс, — солнце!
Читатель, наверное, уже отметил прелестное старинное Максино ‘Вы’ матери — перенятое им у нее, из ее обращения к ее матери. Сын и мать, уже при мне, выпили на брудершафт: тридцатишестилетний с пятидесятишестилетней — и чокнулись, как сейчас вижу, коктебельским напитком ситро, то есть попросту лимонадом. Е. О. при этом пела свою единственную песню — венгерский марш, сплошь из согласных.
Думаю, что те из читателей, знавшие Макса и Е. О. лично, ждут от меня еще одного ее имени, которое сейчас произнесу:
Пра — от прабабушки, а прабабушка не от возраста — ей тогда было пятьдесят шесть лет, — а из одной грандиозной мистификации, в которой она исполняла роль нашей общей прабабки, Кавалерственной Дамы Кириенко (первая часть их с Максом фамилии), — о которой, мистификации, как вообще о целом мире коктебельского первого лета, когда-нибудь отдельно, обстоятельно и увлекательно расскажу 30.
Но было у слова Пра другое происхождение, вовсе не шутливое — Праматерь, Матерь здешних мест, ее орлиным оком открытых и ее трудовыми боками обжитых, Верховод всей нашей молодости, Прародительница Рода — так и не осуществившегося, Праматерь — Матриарх — Пра.
Никогда не забуду, как она на моей свадьбе, в большой приходской книге, в графе свидетели, неожиданно и неудержимо через весь лист — подмахнула:
‘Неутешная вдова Кириенки-Волошина’.
В ней неизбывно играло то, что немцы называют Einfall (‘в голову пришло’), и этим она походила, на этот раз, уже на мать Гёте, с которым вместе Макс любовно мог сказать:
Von Mutterchen — die Frohnatur
Und Lust zum Fabulieren *.
А сколько я еще не рассказала! О ней бы целую книгу, ибо она этой целой книгой — была, целым настоящим Bilderbuch’oм ** для детей и поэтов. Но помимо ее человеческой и всяческой исключительности, самоценности, неповторимости — каждая женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали, независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной — без всех, стало быть — против всех. Когда же эта одинокая мать оказывается матерью поэта, то есть высшего, что есть после монаха — почти пустынника и всегда мученика, всякой хвалы — мало, даже моей.
* От матушки — веселый нрав
И страсть к сочинительству (нем.).
** Книга с картинками (нем.).
На какие-то деньги, уж не знаю, какие, во всяком случае, нищенские, именно на гроши, Е. О. покупает в Коктебеле кусок земли 31, и даже не земли, а взморья. Макс на велосипеде ездит в феодосийскую гимназию 32, восемнадцать верст туда, восемнадцать обратно. Коктебель — пустыня. На берегу только один дом — волошинский. Сам Коктебель, то есть болгарско-татарская деревня этого наименования, за две версты, на шоссе. Е. О. ставит редким проезжающим самовары и по вечерам, от неизбывного одиночества, выходит на пустынный берег и воет. Макс уже печатается в феодосийском листке, за ним уже слава поэта и хвост феодосийских гимназисток:
— Поэт, скажите экспромт!
Е. О. В. никогда больше не вышла замуж. Это не значит, что она никого не любила, это значит, что она очень любила Макса, больше любимого и больше себя тоже. Отняв у сына отца — дать ему вотчима, сына обратить в пасынка, собственного сына в чужого пасынка, да еще такого сына, без когтей и со стихами… Были наезды какого-то стройного высокого всадника, были совместные и, нужно думать, очень высокие верховые прогулки в горы. Был, очевидно, последний раз: ‘Да?’ — ‘Нет!’ — после которого высокий верховой навсегда исчез за поворотом. Это мне рассказывали феодосийские старожилы и даже называли имя какого-то иностранца 33. Увез бы в свою страну, была бы — кто знает — счастливой… но — Максимилиан Александрович того приезжего терпеть не мог, — это говорит старожил, от которого все это слышала, — всех любил, ко всем был приветлив, а с этим господином сразу не пошло. И господин этот его тоже не любил, даже презирал за то, что мужского в нем мало: и вина не пьет, и верхом не ездит, разве что на велосипеде… А к стихам этот господин был совсем равнодушен, он и по-русски неважно говорил, не то немец, не то чех. Красавец зато! Так и остались М. А. с мамашей, одни без немца, а зато в полном согласии и без всяких неприятностей.
Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара. Вся мужественность, данная на двоих, пошла на мать, вся женственность — на сына, ибо элементарной мужественности в Максе не было никогда, как в Е. О. элементарной женственности. Если Макс позже являл чудеса бесстрашия и самоотверженности, то являл их человек и поэт, отнюдь не муж (воин). Являл в делах мира (примирения), а не в делах войны. Единственное исключение — его дуэль с Гумилевым из-за Черубины де Габриак, чистая дуэль защиты. Воина в нем не было никогда, что особенно огорчало воительницу душой и телом — Е. О.
— Погляди, Макс, на Сережу *, вот — настоящий мужчина! Муж. Война — дерется. А ты? Что ты, Макс, делаешь?
— Мама, не могу же я влезть в гимнастерку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я.
— Думают, думают. Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Не думая — делать.
— Такие времена, мама, всегда у зверей — это называется животные инстинкты.
Настолько не воин, что ни разу не рассорился ни с одним человеком из-за другого. Про него можно сказать, ‘qu’il n’epousait pas les querelles de ses amis’ **.
* Речь о муже М. Цветаевой — Сергее Яковлевиче Эфроне (1893— 1941)
** Что он не ввязывался в ссоры своих друзей (франц.).
В начале дружбы я часто на этом с ним сшибалась, расшибалась, — о его неуязвимую мягкость. Уже без улыбки, и как всегда, когда был взволнован, подымая указательный палец, даже им грозя:
— Ты не понимаешь, Марина. Это совсем другой человек, чем ты, у него и для него иная мера. И по-своему он совершенно прав — так же, как ты — по-своему.
Вот это ‘прав по-своему’ было первоосновой его жизни с людьми. Это не было ни мало-, ни равнодушие, утверждаю. Не малодушие, потому что всего, что в нем было, было много — или совсем не было, и не равнодушие, потому что у него в миг такого средостояния душа раздваивалась на целых и цельных две, он был одновременно тобою и твоим противником и еще собою, и все это страстно, это было не двоедушие, а вседушие, и не равнодушие, а некое равноденствие всего существа, то солнце полдня, которому всё иначе и верно видно.
О расчете говорить нечего. Не став ни на чью сторону, или, что то же, став на обе, человек чаще осужден обеими. Ведь из довода: ‘он так же прав, как ты’ — мы, кто бы мы ни были, слышим только: он прав и даже: он прав, настолько, когда дело идет о нас, равенства в правоте нету. Не становясь на сторону мою или моего обидчика, или, что то же, становясь на сторону и его, и мою, он просто оставался на своей, которая была вне (поля действия и нашего зрения) — внутри него и au-dessus de la melee *.
Ни один человек еще не судил солнце за то, что оно светит и другому, и даже Иисус Навин, остановивший солнце 34, остановил его и для врага. Человек и его враг для Макса составляли целое: мой враг для него был часть меня. Вражду он ощущал союзом. Так он видел и германскую войну, и гражданскую войну, и меня с моим неизбывным врагом — всеми. Так можно видеть только сверху, никогда сбоку, никогда из гущи. А так он видел не только чужую вражду, но и себя с тем, кто его мнил своим врагом, себя — его врагом. Вражда, как дружба, требует согласия (взаимности). Макс на вражду своего согласия не давал и этим человека разоружал. Он мог только противо-стоять человеку, только предстоянием своим он и мог противостоять человеку: злу, шедшему на него.
Думаю, что Макс просто не верил в зло, не доверял его якобы простоте и убедительности: ‘Не все так просто, друг Горацио…’ 35 Зло для него было тьмой, бедой, напастью, гигантским недоразумением — du bien mal entendu ** — чьим-то извечным и нашим ежечасным недосмотром, часто — просто глупостью (в которую он верил) — прежде всего и после всего — слепостью, но никогда — злом. В этом смысле он был настоящим просветителем, гениальным окулистом. Зло — бельмо, под ним — добро.
* Над схваткой (франц.).
** Плохо понятым добром (франц.).
Всякую занесенную для удара руку он, изумлением своим, превращал в опущенную, а бывало, и в протянутую. Так он в одно мгновение ока разоружил злопыхавшего на него старика Репина, отошедшего от него со словами: ‘Такой образованный и приятный господин — удивительно, что он не любит моего Иоанна Грозного!’ И будь то данный несостоявшийся наскок на него Репина 36, или мой стакан — через всю террасу — в дерзкую актрису, осмелившуюся обозвать Сару Бернар старой кривлякой, или, позже, распря русских с немцами, или, еще позже, белых с красными, Макс неизменно стоял вне: за каждого и ни против кого. Он умел дружить с человеком и с его врагом, причем никто никогда не почувствовал его предателем, себя — преданным, причем каждый (вместе, как порознь) неизменно чувствовал всю исключительную его, М. В., преданность ему, ибо это — было. Его дело в жизни было — сводить, а не разводить, и знаю, от очевидцев, что он не одного красного с белым, человечески, свел, хотя бы на том, что каждого, в свой час, от другого спас. Но об этом позже и громче.
Миротворчество М. В. входило в его мифотворчество: мифа о великом, мудром и добром человеке.
Если каждого человека можно дать пластически, Макс — шар, совершенное видение шара: шар универсума, шар вечности, шар полдня, шар планеты, шар мяча, которым он отпрыгивал от земли (походка) и от собеседника, чтобы снова даться ему в руки, шар шара живота, и молния, в минуты гнева, вылетавшая из его белых глаз, была, сама видела, шаровая.
Разбейся о шар. Поссорься с Максом.
Да, земной шар, на котором, как известно, горы, и высокие, бездны, и глубокие, и который все-таки шар. И крутился он, бесспорно, вокруг какого-то солнца, от которого и брал свой свет, и давал свой свет. Спутничество: этим продолжительным, протяжным словом дан весь Макс с людьми — и весь без людей. Спутник каждого встречного и, отрываясь от самого близкого, — спутник неизвестного нам светила. Отдаленность и неуклонность спутника. То что-то, вечно стоявшее между его ближайшим другом и им и ощущаемое нами почти как физическая преграда, было только — пространство между светилом и спутником, то уменьшавшееся, то увеличивавшееся, но неуклонно уменьшавшееся и увеличивавшееся, ни на пядь ближе, ни на пядь дальше, а в общем все то же. То равенство притяжения и отдаления, которое, обрекая друг на друга два небесных тела, их неизменно и прекрасно рознит.
…Помню, относительно его планетарности, в начале встречи — разминовение. В ответ на мое извещение о моей свадьбе с Сережей Эфроном Макс прислал мне из Парижа, вместо одобрения или, по крайней мере, ободрения — самые настоящие соболезнования 37, полагая нас обоих слишком настоящими для такой лживой формы общей жизни, как брак. Я, новообращенная жена, вскипела: либо признавай меня всю, со всем, что я делаю и сделаю (и не то еще сделаю!) — либо… И его ответ: спокойный, любящий, бесконечно-отрешенный, непоколебимо-уверенный, кончавшийся словами: ‘Итак, до свидания — до следующего перекрестка!’ — то есть когда снова попаду в сферу его влияния, из которой мне только кажется — вышла, то есть совершенно как светило — спутнику. Причем — умилительная наивность! — в полной чистоте сердца неизменно воображал, что спутник в человеческих жизнях — он. Сказанного, думаю, достаточно, чтобы не объяснять, почему он никогда не смог стать попутчиком — ни тамошним, ни здешним.
Макс принадлежал другому закону, чем человеческому, и мы, попадая в его орбиту, неизменно попадали в его закон. Макс сам был планета. И мы, крутившиеся вокруг него, в каком-то другом, большем круге, крутились совместно с ним вокруг светила, которого мы не знали.
Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто. Она была в его белых, без улыбки, глазах, всегда без улыбки — при неизменной улыбке губ. Она была в нем, жила в нем, как постороннее для нас, однородное ему — тело. Не знаю, сумел ли бы он сам ее назвать. Его поднятый указательный палец: это не так! — с такой силой являл это так, что никто, так и не узнав этого так, в существовании его не сомневался. Объяснять эту тайну принадлежностью к антропософии или занятиями магией — не глубоко. Я много штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: человек — и то, что он знает, здесь же было единство, Макс сам был эта тайна, как сам Рудольф Штейнер — своя собственная тайна (тайна собственной силы), не оставшаяся у Штейнера ни в писаниях, ни в учениках, у М. В. — ни в стихах, ни в друзьях, — самотайна, унесенная каждым в землю.
Есть духи огня, Марина, духи воды, Марина, духи воздуха, Марина, и есть, Марина, духи земли.
Идем по пустынному уступу, в самый полдень, и у меня точное чувство, что я иду — вот с таким духом земли. Ибо каким (дух, но земли), кроме как вот таким, кем, кроме как вот этим, дух земли еще мог бы быть!
Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась земля и породила: такого, совсем готового, огромного гнома, дремучего великана, немножко быка, немножко бога, на коренастых, точеных как кегли, как сталь упругих, как столбы устойчивых ногах, с аквамаринами вместо глаз, с дремучим лесом вместо волос, со всеми морскими и земными солями в крови (‘А ты знаешь, Марина, что наша кровь — это древнее море…’ 38), со всем, что внутри земли кипело и остыло, кипело и не остыло. Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли.
Макс был именно земнородным, и все притяжение его к небу было именно притяжением к небу — небесного тела. В Максе жила четвертая, всеми забытая стихия — земли. Стихия континента: сушь. В Максе жила масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением земной массы, гущи, толщи. О нем, как о горах, можно было сказать: массив. Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и неразрывным. Есть аэролиты небесные. Макс был — земной монолит, Макс был именно обратным мозаике, то есть монолитом. Не составленным, а сорожденным. Это одно было создано из всего. По-настоящему сказать о Максе мог бы только геолог. Даже черепная коробка его, с этой неистовой, неистощимой растительностью, которую даже волосами трудно назвать, физически ощущалась как поверхность земного шара, отчего-то и именно здесь разразившаяся таким обилием. Никогда волосы так явно не являли принадлежности к растительному царству. Так, как эти волосы росли, растет из трав только мята, полынь, ромашка, всё густое, сплошное, пружинное, и никогда не растут волосы. Растут, но не у обитателей нашей средней полосы, растут у целых народов, а не у индивидуумов, растут, но черные, никогда — светлые. (Росли светлые, но только у богов.) И тот полынный жгут на волосах, о котором уже сказано, был только естественным продолжением этой шевелюры, ее природным завершением и пределом.
— Три вещи, Марина, вьются: волосы, вода, листва. Четыре, Марина, — пламя.
О пламени. Рассказ. Кто-то из страстных поклонников Макса, в первый год моего с Максом знакомства, рассказал мне почти шепотом, что:
…в иные минуты его сильной сосредоточенности от него, из него — концов пальцев и концов волос — било пламя, настоящее, жгучее. Так, однажды за его спиной, когда он сидел и писал, загорелся занавес 39.
Возможно. Стоял же над Екатериной Второй целый столб искр, когда ей чесали голову. А у Макса была шевелюра — куда екатерининской! Но я этого огня не видала никогда, потому не настаиваю, кроме того, такой огонь, от которого загорается занавес, для меня не в цене, хотя бы потому, что вместо и вместе с занавесом может неожиданно спалить тетрадь с тем огнем, который для меня только один и в цене. На огне не настаиваю, на огнеиспускаемости Макса не настаиваю, но легенды этой не упускаю, ибо каждая — даже басня о нас — есть басня именно о нас, а не о соседе. (Низкая же ложь — автопортрет самого лжеца.)
Выскакивал или не выскакивал из него огонь, этот огонь в нем был — так же достоверно, как огонь внутри земли. Это был огромный очаг тепла, физического тепла, такой же достоверный тепловой очаг, как печь, костер, солнце. От него всегда было жарко — как от костра, и волосы его, казалось, так же тихонько, в концах, трещали, как трещит хвоя на огне. Потому, казалось, так и вились, что горели (crepitement *). Не могу достаточно передать очарования этой физики, являвшейся целой половиной его психики, и, что важнее очарования, а в жизни — очарованию прямо обратно, — доверия, внушаемого этой физикой.
* Треск (франц.)
О него всегда хотелось потереться, его погладить, как огромного кота, или даже медведя, и с той же опаской, так хотелось, что, несмотря на всю мою семнадцатилетнюю робость и дикость, я однажды все-таки не вытерпела: ‘М. А., мне очень хочется сделать одну вещь…’ — ‘Какую вещь?’ — ‘Погладить вас по голове…’ — Но я и договорить не успела, как уже огромная голова была добросовестно подставлена моей ладони. Провожу раз, провожу два, сначала одной рукой, потом обеими — и изнизу сияющее лицо: ‘Ну что, понравилось?’ — ‘Очень!’ И, очень вежливо и сердечно: ‘Вы, пожалуйста, не спрашивайте. Когда вам захочется — всегда. Я знаю, что многим нравится’, — объективно, как о чужой голове. У меня же было точное чувство, что я погладила вот этой ладонью — гору. Взлобье горы.
Взлобье горы. Пишу и вижу: справа, ограничивая огромный коктебельский залив, скорее разлив, чем залив, — каменный профиль, уходящий в море. Максин профиль. Так его и звали. Чужие дачники, впрочем, попробовали было приписать этот профиль Пушкину 40, но ничего не вышло, из-за явного наличия широченной бороды, которой профиль и уходил в море. Кроме того, у Пушкина головка была маленькая, эта же голова явно принадлежала огромному телу, скрытому под всем Черным морем. Голова спящего великана или божества. Вечного купальщика, как залезшего, так и не вылезшего, а вылезшего бы — пустившего бы волну, смывшую бы все побережье. Пусть лучше такой лежит. Так профиль за Максом и остался.
СКОБКА О РУКЕ
Когда я писала о том, как гладила Макса, я невольно поглядела на свою руку и вспомнила, как, в одно из наших первых прощаний, Макс — мне:
— М. И., почему вы даете руку так, точно подкидываете мертвого младенца? 41
Я, с негодованием:
— То есть?
Он, спокойно:
— Да, да, именно мертвого младенца — без всякого пожатия, как посторонний предмет. Руку нужно давать открыто, прижимая вплоть, всей ладонью к ладони, в этом и весь смысл рукопожатия, потому что ладонь — жизнь. А не подсовывать как-то боком, как какую-то гадость, ненужную ни вам, ни другому. В вашем рукопожатии отсутствие доверия, просто обидеться можно. Ну дайте мне руку, как следует! Руку дайте, а не…
Я, подавая:
— Так?
Он, сияя:
— Так!
Максу я обязана крепостью и открытостью моего рукопожатия и с ними пришедшему доверию к людям. Жила бы, как прежде, — не доверяла бы, как прежде, может быть, лучше было бы — но хуже. И, чтобы кончить о руке, один Максин возглас, дающий весь тон наших отношений:
— Марина! Почему у тебя рука так удивительно похожа на заднюю ногу Одноглаза?!
Макс с мифом был связан и через коктебельскую землю — киммерийскую, родину амазонок. Недаром его вечная мечта о матриархате 42. Вот, со слов очевидца, разговор в 1920 году, накануне разгрома Крыма 43. Феодосийский обыватель: ‘М. А., вы, который все знаете, чем же все это кончится?’ Макс, спокойно: ‘Матриархатом’. Феодосиец, испуганно: ‘Как?’ Макс, невозмутимо: ‘Просто, вместо патриархата будет матриархат’. Шутка, конечно, ибо что же иное ответить, когда к тебе идут, как к гадалке, но, как та легенда о сгоревшем занавесе, — не случайная шутка. О женском владычестве слышала от Макса еще в 1911 году, до всяких германских и гражданских войн.
Киммерия. Земля входа в Аид Орфея. Когда Макс, полдневными походами, рассказывал мне о земле, по которой мы идем, мне казалось, что рядом со мной идет — даже не Геродот, ибо Геродот рассказывал по слухам, шедший же рядом повествовал, как свой о своем.
Тайновидчество поэта есть прежде всего очевидчество: внутренним оком — всех времен. Очевидец всех времен есть тайновидец. И никакой тут ‘тайны’ нет.
Этому, по полицейским и литературным паспортам, тридцатишестилетнему французскому модернисту в русской поэзии было, по существу, много тысяч лет, те много тысяч лет назад, когда природа, создав человека и коня, женщину и рыбу, не окончательно еще решила, где конец человеку, где коню, где женщине, где рыбе, — своих творений не ограничила. Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания. Макс сам был миф.
Макс, я. На веслах турки-контрабандисты. Лодка острая и быстрая: рыба-пила. Коктебель за много миль. Едем час. Справа (Максино определение, — счастлива, что сохранила) реймские и шартрские соборы скал, чтобы увидеть вершины которых, необходимо свести затылок с уровнем моря, то есть опрокинуть лодку — что бы и случилось, если бы не противовес Макса: он на носу, я на корме. Десятисаженный грот: в глубокую грудь скалы.
— А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. — Входим и мы. Света нет, как не было и тогда, только искры морской воды, забрасываемой нашими веслами на наседающие, наседающие и все-таки расступающиеся — как расступились и тогда — базальтовые стены входа. Конца гроту, то есть выхода входу, не помню, прорезали ли мы скалу насквозь, то есть оказался ли вход воротами, или, повернув на каком-нибудь морском озерце свою рыбу-пилу, вернулись по своим, уже сглаженным следам, — не знаю. Исчезло. Помню только: вход в Аид 44.
Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого — как тогда решила — первого любила, ибо надо же установить первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что любил всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея *. От него я тогда и уехала в Коктебель, не ‘любить другого’, а не любить — этого. И уже перестрадав, отбыв — вдруг этот вход в Аид, не с ним!
* Нилендер Владимир Оттонович (1883—1965) — поэт и переводчик.
И в ответ на мое молчание о нем — так издалека — точно не с того конца лодки, а с конца моря:
— В Аид, Марина, нужно входить одному. И ты одна вошла, Марина, я — как эти турки, я не в счет, я только средство, Марина, как эти весла…
Забыла я или не забыла переводчика гимнов Орфея — сама не знаю. Но Макса, введшего меня в Аид на деле, введшего с собой и без себя, — мне никогда не забыть. И каждый раз, будь то в собственных стихах или на ‘Орфее’ Глюка, или просто слово Орфей — десятисаженная щель в скале, серебро морской воды на скалах, смех турок при каждом удачном весловом заносе — такой же высокий, как всплеск 45
Сколькие водили меня по черным ходам жизни, заводили и бросали, — выбирайся как знаешь. Что я в жизни видела, кроме черного хода? и чернейших людских ходов?
А вот что: вход в Аид!
Еще одно коктебельское воспоминание. Большой поход 46, на этот раз многолюдный. По причуде бесед и троп и по закону всякой русской совместности, отбились, разбрелись, и вот мы с Максом, после многочасового восхождения — неизвестно на какой высоте над уровнем моря, но под самым уровнем неба, с которого непосредственно нам на головы льет сильный отвесный дождь, на пороге белой хаты, первой в ряду таких же белых.
— Можно войти переждать грозу?
— Можно, можно.
— Но мы совершенно мокрые.
— Можно ошаг посушить.
Так как снять нам нечего: Макс в балахоне, а я в шароварах, садимся мокрые в самый огонь и скромно ждем, что вот-вот его загасим. Но старушка в белом чепце подбрасывает еще кизяку. Огонь дымит, мы дымимся.
— Как барышня похош на свой папаш! (Старичок.)
Макс авторски-скромно:
— Все говорят.
— А папаш (старушка) ошень похош на свой дочк. У вас много дочк?
Макс уклончиво:
— Она у меня старшая.
— А папаш и дочк ошень похош на свой царь.
Следим за направлением пальца и сквозь дым очага и пар одежды различаем Александра III, голубого и розового, во всю стену.
Макс:
— Этот царь тоже папаш: нынешнего царя и дедушка будущего.
Старичок:
— Как вы хорошо сказаль: дэдушек будущий! Дай бог здорофь и царь, и папаш, и дочк!
Старушка, созерцательно:
— А дочк ф панталон.
Макс:
— Так удобнее лазить по горам.
Старичок, созерцательно:
— А папаш в камизоль.
Макс, опережая вопрос о штанах:
— А давно вы здесь живете?
Старички (в один голос):
— Дафно. Сто и двадцать лет.
Колонисты времен Екатерины.
…Полдневных походов было много, больше чем полуночных. Полночные были приходы — после дня работы и, чаще уединенных, восхождений на Карадаг или другую гору — полночные приходы к друзьям, рассеянным по всему саду. Я жила в самой глубине 47. Но тут не миновать коктебельских собак. Их было много, когда я приехала, когда я пожила, то есть обжилась, их стало — слишком много. Их стало — стаи. Из именных помню Лапко, Одноглаза и Шоколада 48. Лапко — орфография двойная: Лапко от лапы и Лобко от лоб, оправдывал только последнюю, от лба, ибо шел на тебя лбом, а лапы не давал. Сплошное: иду на вы. Это был крымский овчар, что то же, огромный волк, порода, которую только в издевку можно приставлять к сторожбе овец. Но, слава богу, овец никаких не было. Был огромный красавец-волк, ничего и никого не стороживший и наводивший страх не на овец, а на людей. Не на меня. Я сразу, при первом его надвижении лбом, взяла его обеими руками за содрогающиеся от рычания челюсти и поцеловала в тот самый лоб, с чувством, что целую, по крайней мере, Этну. К самому концу лета я уже целовала его без рук и в ответ получала лапу. Но каждый следующий приезд — та же гремящая морда под губами, — Лапко меня за зиму забывал наглухо, и приходилось всю науку дружбы вбивать — вцеловывать ему сызнова. Таков был Лапко. Вторым, куда менее казистым, был Одноглаз, существо совершенно розовое от парши и без никаких душевных свойств, кроме страха, который есть свойство физическое. Третий был сын Одноглаза (оказавшегося Одноглазкой) — Шоколад, в детстве дивный щенок, позже — дикий урод. Остальных никак не звали, потому что они появлялись только ночью и исчезали с зарей. Таких были — сонмы. Но — именные и безымянные — все они жили непосредственно у моего дома, даже непосредственно у порога. И вот однажды утром, на большой террасе, за стаканом светлого чая с бубликом и даже без бублика (в Коктебеле ели плохо, быстро и мало, также, как спали), Макс мне: ‘Марина! ты знаешь, что я к тебе вечером шел’ (вечером на коктебельском языке означало от полуночи до трех). — ‘Как — шел?’ — ‘Да, шел и не дошел. Ты расплодила такое невероятное количество… псов, что я всю дорогу шел по живому, то есть по каким-то мертвым телам, которые очень гнусно и грозно рычали. Когда же я, наконец, протолкался через эту гущу и захотел ступить к тебе на крыльцо, эта гуща встала и разом, очень тихо, оскалила зубы. Ты понимаешь, что после этого…’
Никогда не забуду, как я в полной черноте ночи, со всего размаху кинувшись на раскинутое плетеное кресло, оказалась лежащей не на раскидном кресле, а на огромной собаке, которой тут же была сброшена — и с нее и с шезлонга.
Макс собак не то чтобы любил. Не любил, но убеждена, что без людей с собакой, с тем же Лапко, беседовал совершенно как со мной, вовсе не интонациями, а словами, и не пропуская ни одного. К примеру, выгоняя Одноглаза с плантажа: ‘Одноглаз! Я тебе советую убираться, пока тебя не видела мама’, — так же подняв палец, не повышая голоса, холодно, как когда выгонял с плантажа мальчишку. И Одноглаз так же слушался, как мальчишка: не от страха мамы, а от священного страха Макса. Для Макса собака была человеком, сам же Макс был больше чем человеком. И Одноглаз Макса слушался не как родного бога, а как чужого бога. Никогда не помню, чтобы Макс собаку гладил, для него погладить собаку было так же ответственно, как погладить человека, особенно чужого! Лапко, самая надменная, хмурая и несобачья из коктебельских собак, ибо был волк, нехотя, за версту назад, но за Максом — ходил. В горах высоко жили овчары, разрывавшие на части велосипедиста и его велосипед. Когда Макс был вдвое моложе и тоньше, он тоже был велосипедист с велосипедом. И вот однажды — нападение: стая овчаров на велосипед с велосипедистом. А пастух где-то на третьем холму, профилем в синей пустоте, изваянием, как коза. Овец — ни следу… ‘Как же ты, Макс, отбился?’ — ‘Не буду же я, в самом деле, драться с собаками! А я с ними поговорил’.
Если Керенского когда-то, в незлую шутку, звали Главноуговаривающим, то настоящим главноуговаривающим был Макс — и всегда успешным, ибо имел дело не с толпами, а с человеком, всегда одним, всегда с глазу-на-глаз: с единоличной совестью или тщеславием одного. И будь то комиссар, предводитель отряда, или крымский овчар, вожак стаи, — успех был обеспечен. Уговоры, полагаю, происходили вот как:
Макс, отведя самого лютого в сторону:
— Ты, как самый умный и сильный, скажи, пожалуйста, им, что велосипед, во-первых, невкусен, во-вторых, мне нужен, а им нет. Скажи еще, что очень неприлично нападать на безоружного и одинокого. И еще непременно напомни им, что они овчары, то есть должны стеречь овец, а не волки, — то есть не нападать на людей. Теперь позволь мне пожать твою благородную лапу и поблагодарить за сочувствие (которое, пока что, вожак изъявил только рычанием).
Так ли уж убежден был Макс в человечности овчара или озверевшего красного или белого командира, во всяком случае он их в ней убеждал. Не сомневаюсь, что когда, годы спустя, к его мирной мифической даче подходили те или иные банды, первым его делом, появившись на вызовы, было длительное молчание, а первым словом:
— Я бы хотел поговорить с кем-нибудь одним, — желание всегда лестное и требование всегда удовлетворимое, ибо во всякой толпе есть некий (а иногда даже несколько), ощущающий себя именно тем одним. Успех его уговоров масс был только взыванием к единственности.
Чтобы кончить о собаках. Два года спустя — я ту зиму жила в Феодосии — редкий праздник явления Макса, во всем тирольском рубчатом — как мельник, или сын мельника, или Кот в сапогах.
— Марина! А я к тебе гостей привел. Угадай! Скорей, скорей! Они очень волнуются.
Выбегаю. За спиной Макса — от крыльца до калитки, в три сторожевых поста, в порядке старшинства и красоты: Лапко — Одноглаз — Шоколад.
— Марина! Ты очень рада? Ты ведь по ним соскучилась?
Нужно знать всю непонятность для Макса такого моего скучанья и степень уродства Шоколада и Одноглаза, с которыми ему пришлось идти через весь город, чтобы по достоинству оценить этот приход и привод.
В революцию, в голод, всех моих собак пришлось отравить, чтобы не съели болгары или татары, евшие похуже. Лапко участи избежал, ибо ушел в горы — сам умирать. Это я знаю из последнего в Москве письма Макса, того, с которым ходила в Кремль, по вызову Луначарского, доложить о голодающих писателях Крыма 49
…К зиме этого собачьего привода относится единственная наша новогодняя встреча с Максом за всю нашу дружбу. Выехали в метель, Сережа Эфрон, моя сестра Ася и я. В такой норд-ост никто бы не повез, а пешком восемнадцать верст и думать нечего — сплошной сногосшиб. И так бы Макс нас и не дождался, если бы не извозчик Адам, знавший и возивший Макса еще в дни его безбородости и половинного веса и с тех пор, несмотря на удвоенный вес и цены на феодосийском базаре, так и не надбавивший цены. Возил, можно сказать, даром — и с жаром. Взгромоздились в податливый разлатый рыдван, Адам накрыл чем мог — поехали. Поехали и стали. Лошади на свежем снегу скользили, колеса не скользили, но чего не могут древнее имя Адам, пара старых коней и трое неудержимых седоков, которым всем вместе пятьдесят четыре года. Так или иначе, до заставы доехали. Но тут-то и начинались те восемнадцать верст пространства — между нами и Максиной башней, нами и новым 1914 годом. Метель мела, забивала глаза и забивалась не только под кожаный фартук, но и под собственную нашу кожу, даже фартуком не ощущаемую. Норд-ост, ударив в грудь, вылетал между лопаток, ни тела, ни дороги, никакой достоверности не было: было поприще норд-оста. Нет, одна достоверность была: достоверная снеговая стена спины Адама, с появлявшейся временами черно-белой бородой: ‘Что, как, панычи, живы?’
Холодно не было, нечему было, ничего не было, ехали голые веселые души, которым не страшно вывалиться, которым ничего не делается. ‘Ася!’ — ‘Да, Марина, так будем ехать после смерти!’ Ехала, впрочем, еще веская достоверная корзина, с которой всё делается и которой есть чем вывалиться. Если мы тогда — все с конями, с повозкой, с Адамом — не сорвались в небо, то только из-за новогоднего фрахта Максиного любимого рислинга, который нужно было довезти.
А этот смех! Как метель — мела, так мы от смеха — мотались, как норд-ост — налетал, так смех из нас — вылетал. Метель вожатого из ‘Капитанской дочки’. И у Адама та же борода!
Не вывалил норд-ост, не выдал Адам. Дом. Огонь. Макс.
— Сережа! Ася! Марина! Это — невозможно. Это — невероятно.
— Макс, а разве ты забыл:
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко видеть: чудо — есть!
Тройным чудом, то есть тремя мокрыми чудами выпрастываемся из повозки, метели, корзины, вожжей, стоим в жаркой Максиной мастерской, обтекаем лужами. Поим рислингом Адама так же щедро, как он нынче вечером будет поить коней.
Макс совсем один, Е. О. в Москве. Дом нетопленый, ледяной и нежилой — что мрачнее летних мест зимою, прохладных синих от лета белых стен — в мороз? — Море еще ближе, чем было, ворочается у изножья башни, как зверь. Мы на башне. Башня — маяк. Но нужно сказать о башне. Была большая просторная комната, со временем Макс надстроил верх, а потолок снял 50, — получилась высота в два этажа и в два света. Внизу была мастерская, из которой по внутренней лестнице наверх, в библиотеку, расположенную галереей. Там же Макс на чьем-то рыжем, цвета песка и льва, спал. На вышке башни, широкой площадке с перилами, днем, по завистливому выражению дачников, ‘поклонялись солнцу’, то есть попросту лежали в купальных костюмах, мужчины и дамы отдельно, а по ночам, в той же передаче дачников, ‘поклонялись луне’, то есть беседовали и читали стихи.
Мастерская пустая, только мольберт и холсты, верх, с подавляющей головою египтянки Таиах, полон до разрыва. Много тысяч томов книг, чуда и дива из всех Максиных путешествий — скромные ежедневные чуда тех стран, где жил: баскский нож, бретонская чашка, самаркандские четки, Севильские кастаньеты — чужой обиход, в своей стране делающийся чудом, — но не только людской обиход, и морской, и лесной, и горный, — куст белых кораллов, морская окаменелость, связка фазаньих перьев, природная горка горного хрусталя…
В башне жара. Огромный Макс носится вверх и вниз с чашками без ручек и с ножами без черенков.
— Мама, уезжая, все заперла, чтобы не растащили, а кому растаскивать? — собаки вилками не едят.
— Макс, а где же…
— Все на даче Юнге *, потому что, ты знаешь, от меня и объедков не остается (делая страшные глаза): Je mange tout! **. Пожили, пожили со мною недели две и, видя, что это верная голодная смерть, ушли к Юнге. Просыпаюсь — ни одной.
* Юнге Екатерина Федоровна (урожд. Толстая, 1843—1913) — художница, переводчица, друг Волошиных.
** Я ем всё (франц.).
Красное жерло и вой чугунной печки. Но об этой печке — рассказ. До моего знакомства с Волошиными Е. О. и Максу по летам, когда съезжались, прислуживала пара: татарин и его жена, с татарским именем, в Максином переводе Животея. Животея эта была старая, тощая и страшная: татарин решил жениться на молодой. Некоторые антропософские девушки, гостившие тогда у Макса, стали татарина уговаривать: ‘Как тебе не стыдно! Она тебе так предана, ты всю жизнь с нею прожил, и теперь хочешь, жениться на молодой. Разве молодость важна? Красота важна? Важна душа, Селим, понимаешь. Душа, которая всегда полна и всегда молода!’ Татарин слушал, слушал и, поняв, что они указывают ему на то, что он не может внести калыма за невесту: ‘Твоя правда, баришня, бедному человеку и с душой жить приходится’.
Эта самая душа, с которой бедному человеку приходится жить, была страшная воровка, по-научному сказали бы: клептоманка, по-народному — сорока. Макс задумал ставить печь. Сам купил, сам принес, сам стал ставить. Поставил. Зажег. Весь дым в дом. Ничего, в первый раз, обживется. На второй и третий день, — дымит, как паровоз! Думал, гадал, главное нюхал, проверил трубы, колена — разгадки нет. И вдруг озарение: Животея! Бежит, бычьи опустив голову, в ее камору, лезет под кровать, в самую ее грабиловку, — в самой глубине — колено, крохотное, не колено, а коленце, самое необходимое, то. ‘Зачем же ты взяла, Животея? — Молчит. — Зачем оно тебе? — Молчит. — Ты понимаешь, что я из-за тебя мог угореть. Умереть’. Та молча перекатывает на желтом лице черные бусы-глаза. Рассказывают, что Макс от обиды — плакал.
Глядим в красное жерло чугуна, загадываем по Максиной многочитанной Библии на Новый, 1914 год. За трехгранником окна — норд-ост. Море бушует и воет. Печка бушует и воет. Мы на острове. Башня — маяк. У Макса под гигантской головой Таиах его маленькие преданные часики. Что бы они ни показывали — правильно, ибо других часов нет. Еще двадцать минут, еще пятнадцать минут. ‘Давай погадаем, доехал Адам или нет’. С некоторой натяжкой и в несколько иносказательной форме выходит, что доехал. Еще десять минут. Еще пять. Наполняем и сдвигаем три стакана и одну чашку и пьем за Новый — 1914-й — тогда еще не знали, какой — первый из каких годов — год. И Ася: ‘Макс, ты не находишь, что странно пахнет?’ — ‘Здесь всегда так пахнет, когда норд-ост’. Читаем стихи. Макс, я. Стихов, как всегда, много, особенно у меня.
И — что это? Из-под пола, на аршин от печки, струечка дыма. Сначала думаем, что заметает из печки. Нет, струечка местная, именно из данного места пола — и странная какая-то, легкими взрывами, точно кто-то, засев под полом, пускает дымные пузыри. Следим. Переглядываемся, и Сережа, внезапно срываясь:
— Макс, да это пожар! Башня горит!
Никогда не забуду ответного, отсутствующего лица Макса, лица, с которого схлынула всякая возможность улыбки, его непонимающих-понимающих глаз, сделавшихся вдруг большими.
— Внизу ведро? Одно?
— Неужели же ты думаешь, Сережа, что можно затушить ведрами?
Мчимся — Сережа, Ася, я — вниз, достаем два ведра и один кувшин, летим, гремя жестью в руках и камнями из-под ног, к морю, врываемся, заливая лестницу — и опять к морю, и опять на башню…
Дым растет, уже два жерла, уже три. Макс, как сидел, так и не двинулся. Внимательно смотрит на огонь, всем телом и всей душой. Этот пожар — конец всему. В секундный перерыв между двумя прибегами, кто-то из нас:
— Да неужели ты не понимаешь, что сгореть не может. Ну??
И в ответ — первый проблеск жизни в глазах. Очнулся! Проснулся.
— Мы — водой, а ты… Да ну же!
И опять вниз, в норд-ост, гремя и спотыкаясь, в явном сознании, что раз мы — только водой, так эта вода быть — должна.
И на этот раз, взбежав — молниеносное видение Макса, вставшего и с поднятой — воздетой рукой, что-то неслышно и раздельно говорящего в огонь.
Пожар — потух. Дым откуда пришел, туда и ушел. Двумя ведрами и одним кувшином, конечно, затушить нельзя было. Ведь горело подполье! И давно горело, ибо запах, о котором сказала Ася, мы все чувствовали давно, только за радостью приезда, встречи года, осознать не успели.
Ничего не сгорело: ни любимые картины Богаевского, ни чудеса со всех сторон света, ни египтянка Таиах, не завилась от пламени ни одна страничка тысячетомной библиотеки. Мир, восставленный любовью и волей одного человека, уцелел весь. Хозяин здешних мест, не пожелавший спасти одно и оставить другое, Максимилиан Волошин, и здесь не пожелавший выбрать и не смогший предпочесть, до того он сам был это всё, и весь в каждой данной вещи, Максимилиан Волошин сохранил всё 51.
Что наши ведра? Только добрая воля тех, кто знает, что он огня не остановит подъятием руки, что ему руки даны — носить. Только выход энергии: когда горит — не сидеть руки сложа.
Самое замечательное в этой примечательной новогодней ночи, что мы с Асей, принеся очередное, уже явно ненужное ведро, внезапно и каменно заснули. Каждая, где стояла. Так потихонечку и сползли. И до того заспались, что, увидев над собой широченную во все лицо улыбку Макса — в эту секунду лицо равнялось улыбке и улыбка — лицу, — невольно зажмурились от него, как от полдневного солнца.
МАКС И СКАЗКА
Чем глубже я гляжусь в бездонный колодец памяти, тем резче встают мне навстречу два облика Макса: греческого мифа и германской сказки. Гриммовской сказки. Добрый людоед, ручной медведь, домовитый гном и, шире: дремучий лес, которым прирученный медведь идет за девушкой, — Макс был не только действующим лицом, но местом действия сказки Гримма. Медведь-Макс за Розочкой и Беляночкой пробирался по зарослям собственных кудрей 52.
Помню картинку над своей детской кроватью: в лесу, от роста лежащего кажущемуся мхом, в мелком и курчавом, как мох, лесу, на боку горы, как на собственном, спит великан. Когда я десять лет спустя встретила Макса, я этого великана и этот лес узнала. Этот лес был Макс, этот великан был Макс. Так, через случайность детской картинки над кроватью, таинственно восстанавливается таинственная принадлежность Макса к германскому миру, моим тем узнаванием в нем Гримма — подтверждается. О германской крови Макса я за всю мою дружбу с ним не думала, теперь, идя назад к истокам его прародины и моего младенчества — я эту кровь в нем знаю и утверждаю.
В его физике не было ничего русского. Даже курчавые волосы его (в конце концов не занимать-стать: у нас все добрые молодцы и кучера курчавые) за кучерские не сошли. (Свойство русского русого волоса — податливость, вьются как-то от всего, у Макса же волос был неукротимый.) И такие ледяные голубо-зеленые глаза никогда не сияли под соболиными бровями ни одного доброго молодца. Никому и в голову не приходило наградить его ‘богатырем’. Богатырь прежде всего тяжесть (равно как великан прежде всего скорость). Тяжесть даже не физическая, а духовная. Физика, ставшая психикой. Великан — шаг, богатырь — вес. Богатырь и по земле ступить не может, потому что провалится, ее, землю, провалит. Богатырю ничего не остается, кроме как сидеть на коне и на печке сиднем. (Один даже от собственной силы, то есть тяжести, ушел в землю, сначала по колено, потом по пояс, а потом совсем.) Сила богатыря есть сила инерции, то есть тяжесть. В Максе ни сидня, ни тяжести, ни богатыря. Он сам был конь! Помню, как на скамейке перед калиткой — я сидела, он стоял — он, читая мне свой стих, кончающийся названием греческих островов, неожиданно — Наксос — прыжок, Делос — прыжок и Микэн — до неба прыжок! 53
Его веское тело так же не давило землю, как его веская дружба — души друзей. А по скалам он лазил, как самая отчаянная коза. Его широкая ступня в сандалии держалась на уступе скалы только на честном слове доверия к этой скале, единстве с этой скалой.
Еще особенность наших сказок: полное отсутствие уюта: страшные — скрызь. Макс же в быту был весь уют. И чувство, которое он вызывал даже в минуты гнева, был тот страх с улыбкой, сознание, что хорошо кончится, которое неизменно возбуждают в нас все гриммовские великаны и никогда не возбудит Кащей или другое какое родное чудовище. Ибо гнев Макса — как гнев божества и ребенка — мог неожиданно кончиться смехом — дугой радуги! Гнев же богатыря неизменно кончается ударом по башке, то есть смертью. Макс был сказка с хорошим концом. Про Макса, как про своего сына, — кстати, в детстве они очень похожи, — могу сказать, что:
…славянской скуки —
Ни тени в красоте твоей! 54
Позднеславянской, то есть интеллигентской.
Физика Макса была широкими воротами в его сущность, физическая обширность — только введением в обширность духовную, физический жар его толстого тела только излучением того светового и теплового очага духа, у которого все грелись, от которого все горели, вся физическая сказочность его — только входом и вводом в тот миф, который был им и которым он был.
Но этим Макс и сказка не исчерпан. Это действующее лицо и место действия сказки было еще и сказочник: мифотворец. О, сказочник прежде всего. Не сказитель, а слагатель. Отношение его к людям было сплошное мифотворчество, то есть извлечение из человека основы и выведение ее на свет. Усиление основы за счет ‘условий’, сужденности за счет случайности, судьбы за счет жизни. Героев Гомера мы потому видим, что они гомеричны. Мифотворчество: то, что быть могло и быть должно, обратно чеховщине: тому, что есть, а чего, по мне, вовсе и нет. Усиление основных черт в человеке вплоть до видения — Максом, человеком и нами — только их. Всё остальное: мелкое, пришлое, случайное, отметалось. То есть тот же творческий принцип памяти, о которой, от того же Макса, слышала: ‘La memoire a bon gout’ *, то есть несущественное, то есть девяносто сотых — забывает.
* У памяти хороший вкус (франц.)
Макс о событиях рассказывал, как народ, а об отдельных людях, как о народах. Точность его живописания для меня всегда была вне сомнения, как несомненна точность всякого эпоса. Ахилл не может быть не таким, иначе он не Ахилл. В каждом из нас живет божественное мерило правды, только перед коей прегрешив человек является лжецом. Мистификаторство, в иных устах, уже начало правды, когда же оно дорастает до мифотворчества, оно — вся правда. Так было у Макса в том же случае Черубины. Что не насущно — лишне. Так и получаются боги и герои. Только в Максиных рассказах люди и являлись похожими, более похожими, чем в жизни, где их встречаешь не так и не там, где встречаешь не их, где они просто сами-не-свои и — неузнаваемы. Помню из уст Макса такое слово маленькой девочки. (Девочка впервые была в зверинце и пишет письмо отцу:)
— Видела льва — совсем не похож.
У Макса лев был всегда похож. Кстати, чтобы не забыть. У меня здесь, в Кламаре, на столе, на котором пишу, под чернильницей, из которой пишу, тарелка. Столы и чернильницы меняются, тарелка пребывает, вывезла ее в 1913 году из Феодосии и с тех пор не расставалась. В моих руках она стала еще на двадцать лет старше. Тарелка страшно тяжелая, фаянсовая, старинная, английская, с коричневым побелу бордюром из греческих героев и английских полководцев. В центре лицо, даже лик: лев. Собственно, весь лев, но от величины головы тело просто исчезло. Грива, переходящая в бороду, а из-под гривы маленькие белые сверла глаз. Этот лев самый похожий из всех портретов Макса. Этот лев — Макс, весь Макс, более Макс, чем Макс. На этот раз жизнь занялась мифотворчеством.
Один-единственный пример на живой мне. В первый же день приезда в Коктебель — о драгоценных камнях его побережья всякий знает — есть даже бухта такая: Сердоликовая, — в первый день приезда в Коктебель я Максу: ‘М. А., как вы думаете, вы могли бы отгадать, какой мой самый любимый камень на всем побережье?’ И уже час спустя, сама о себе слышу: — ‘Мама! Ты знаешь, что мне заказала М. И.? Найти и принести ей ее любимый камень на всем побережье!’ Ну, не лучше ли так и не больше ли я? Я была тот черновик, который Макс мгновенно выправил.
Острый глаз Макса на человека был собирательным стеклом, собирательным — значит зажигательным. Всё, что было своего, то есть творческого, в человеке, разгоралось в посильный костер и сад. Ни одного человека Макс — знанием, опытом, дарованием — не задавил. Он, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. ‘Когда мне нужен я — я ухожу, если я к тебе прихожу — значит, мне нужен ты’. Хотела было написать ‘ненасытность на подлинное’, но тут же вспомнила, даже ушами услышала: ‘Марина! Никогда не употребляй слово ‘подлинное’. — ‘Почему? Потому что похоже на подлое?’ — ‘Оно и есть подлое. Во-первых, не подлинное, а подлинное, подлинная правда, та правда, которая под линьками, а линьки — те ремни, которые палач вырезает из спины жертвы, добиваясь признания, лжепризнания. Подлинная правда — правда застенка’.
Всё, чему меня Макс учил, я запомнила навсегда.
Итак, Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и для молодых поэтов — без своего. Помню, в самом начале знакомства, у Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка… В ответ на это общее место — тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по горячему: ‘У вас удивительно приятный баритон. Вы — поете?’ — ‘Никак нет’. — ‘Вам надо петь, вам непременно надо петь’. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было, баритону, действительно, надо петь.
А вот еще рассказ о поэтессе Марии Паппер.
— М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
— Нет.
— Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, и к Борису Николаевичу *, и к Брюсову.
* Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев).
— А кто это?
— Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. ‘Что вам угодно, барышня?’ — ‘Я к барину’. — ‘Барин еще спят’. — ‘А я подожду’. Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: ‘Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходит. А то и вовсе не встают’. — ‘Нет, зачем, мне и так хорошо’. Наконец, кухарка, не вытерпев, докладывает: ‘К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются’. — ‘Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?’ — ‘Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила — и сама пила, и им налила, обиды не было’.
Наконец встречаются: ‘барин’ и ‘барышня’. Глядят: Ходасевич на Марию Паппер, Мария Паппер на Ходасевича. ‘С кем имею честь?’ — Мышиный голос, как-то всё на и: ‘А я — Мария Па-аппер’. — ‘Чем могу служить?’ — ‘А я стихи-и пи-ишу…’
И неизвестно откуда, огромный портфель, департаментский. Ходасевич садится к столу, Мария Паппер на диван. Десять часов, одиннадцать часов, двенадцать часов. Мария Паппер читает. Ходасевич слушает. Слушает — как зачарованный! Но где-то внутри — пищевода или души, во всяком случае, в месте, для чесания недосягаемом, зуд. Зуд всё растет, Мария Паппер всё читает. Вдруг, нервный зевок, из последних сил прыжок, хватаясь за часы: ‘Вы меня — извините — я очень занят — меня сейчас ждет издатель — а я — я сейчас жду приятеля’. — ‘Так я пойду-у, я еще при-иду-у’.
Освобожденный, внезапно поласковевший Ходасевич:
— У вас, конечно, есть данные, но надо больше работать над стихом…
— Я и так все время пи-ишу…
— Надо писать не все время, а надо писать иначе…
— А я могу и иначе… У меня есть…
Ходасевич, понимая, что ему грозит:
— Но, конечно, вы еще молоды и успеете… Нет, нет, вы не туда, позвольте я провожу вас с парадного…
Входная дверь защелкнута, хозяин блаженно выхрустывает суставы рук и ног, и вдруг — бурей — пронося над головой обутые руки — из кухни в переднюю — кухарка:
— Ба-а-арышни! Ба-арышни! Ай, беда-то какая! Калошки забыли!
…Вы знаете, М. И., не всегда так хорошо кончается, иногда ей эти калоши летят вслед… Иногда, особенно если с верхнего этажа, попадают прямо на голову, но на голову или на ноги, Ходасевич или (скромно) со мной тоже было — словом: неделю спустя сидит поэт, пишет сонет… ‘Барин, а барин?’ — ‘Что тебе?’ — ‘Там к вам одне барышни пришли, с семи часов дожидаются.. Мы с ними уже два раза чайку попили… Всю мне свою жизнь рассказали… (Конфузливо.) Писательницы’.
Так, некоторых людей Макс возводил в ранг химер Книжку ее мне Макс принес. Называлась ‘Парус’ Из стихов помню одни:
Во мне кипит, бурлит волна
Горячей крови семитической,
Я вся дрожу, я вся полна
Заветной тайны эстетической.
Иду я вверх, иду я вниз,
Я слышу пенье разнотонное,
Родной сестрой мне стала рысь,
А братом озеро бездонное.
И еще такое четверостишие:
Я великого, нежданного,
Невозможного прошу,
И одной струей желанного
Вечный мрамор орошу 55
Сказка у него была на всякий случай жизни, сказкой он отвечал на любой вопрос. Вот одна, на какой-то — мой:
Жил-был юноша, царский сын. У него был воспитатель, который, полагая, что все зло в мире от женщины, решил ему не показывать ни одной до его совершеннолетия. (‘Ты, конечно, знаешь, Марина, что на Афоне нет ни одного животного женского пола, одни самцы’.) И вот в день его шестнадцатилетия воспитатель, взяв его за руку, повел его по залам дворца, где были собраны все чудеса мира. В одной зале — все драгоценные камни, в другой — всё оружие, в третьей — все музыкальные инструменты, в четвертой — все драгоценные ткани, в пятой, шестой (ехидно) — и так до тридцатой — все изречения мудрецов в пергаментных свитках, а в тридцать первой — все редкостные растения и, наконец, в каком-то сотом зале — сидела женщина. ‘А это что?’ — спросил царский сын своего воспитателя. ‘А это, — ответил воспитатель, — злые демоны, которые губят людей’.
Осмотрев весь дворец со всеми его чудесами, к концу седьмого дня воспитатель спросил у юноши:
— Так что же тебе, сын мой, из всего виденного больше всего понравилось?
— А, конечно, те злые демоны, которые губят людей!
— Марина! Марина! слушай!
Когда же вырос Гакон,
Ему дал царство Бог,
Но песни той никак он
Забыть уже не мог:
Шибче, шибче, мальчик мой!
Бианкой конь зовется твой! 58
Сейчас пытаюсь восстановить: что? откуда? Явно, раз Гакон — норвежское, явно, раз ‘шибче, шибче, мальчик мой’ — колыбельная или скаковая песня мальчику — матери, некоей вдовствующей Бианки — обездоленному Гакону, который все-таки потом добился престола. Начало песенки ушло, нужно думать: о врагах, отнявших престол и отцовского коня, ничего не оставивших, кроме престола и коня материнских колен. Перевод — Макса. Вижу, как сиял. Так сияют только от осуществленного чуда перевода.
А вот еще песенка из какой-то детской книжки Кнебеля *:
* Кнебель Иосиф Николаевич (1854—1926) — издатель.
У Мороза-старика
Дочь — Снегурочка.
Полюбился ей слегка
Мальчик Юрочка…
— Марина, нравится?
— Очень.
— К сожалению, не я написал.
И еще одна, уже совсем умилительная, которую пел — мне:
Баю-баю-бай,
Медведевы детки,
Косо-лапы,
Да лох-маты…
Все, что могло тогда понравиться мне, Макс мне приволакивал как добычу. В зубах. Как медведь медвежонку. У Макса для всякого возраста был свой облик. Моему, тогда, почти детству он предстал волшебником и медведем, моей, ныне — зрелости или как это называется — он предстает мифотворцем, миротворцем и мiротвор-цем 57. Всё Макс давал своим друзьям, кроме непрерывности своего присутствия, которое, при несчетности его дружб, уже было бы вездесущием, то есть физической невозможностью. Из сказок, мне помнится, Макс больше всего любил звериные, самые старые, сказки прародины, иносказания — притчи. Но об отдельной любви к сказке можно говорить в случае, когда существует не-сказка. Для Макса не-сказки не было, и он из какой-нибудь лисьей истории так же легко переходил к случаю из собственной жизни, как та же лиса из лесу в нору.
Одним он не был: сказочником письменным. Ни его сказочность, ни сказочничество в его творчество не перешли. Этого себя, этих двух себя он в своем творчестве — очень большом по охвату — не дал. Будь это, я бы так на его сказочности не настаивала. Он сам был из сказки, сам был сказка, сама сказка, и, закрепляя этот его облик, я делаю то же, что все собиратели сказок, с той разницей, что собиратели записывают слышанную, я же виденную и совместно с Максом житую: vecue *.
На этом французском незаменимом и несуществующем слове (vie vecue — житая жизнь, так у нас не говорят, а прожитая — уже в окончательном прошлом, не передает) остановлюсь, чтобы сказать о Максе и Франции.
Явным источником его творчества в первые годы нашей встречи, бывшие последними до войны, была бесспорно и явно Франции. Уже хотя бы по тем книгам, которые он давал друзьям, той же мне: Казанова или Клодель, Аксель или Консуэла — ни одной, за годы и годы, ни немецкой, ни русской книги никто из его рук не получал. Ни одного рассказа, кроме как из жизни французов — писателей или исторических лиц, — никто из его уст тогда не слышал. Ссылка его была всегда на Францию. Оборот головы всегда на Францию 58. Он так и жил, головой, обернутой на Париж. Париж XIII века или нашего нынешнего, Париж улиц и Париж времен был им равно исхожен. В каждом Париже он был дома, и нигде, кроме Парижа, в тот час своей жизни и той частью своего существа, дома не был. (Не говорю о вечном Коктебеле, из которого потом разрослось — всё.) Его ношение по Москве и Петербургу, его всеприсутствие и всеместность везде, где читались стихи и встречались умы, было только воссозданием Парижа. Как некоторые из нас, во всяком случае, русские няни, Arc de Triomphe ** превращают в Триумфальные или даже Трухмальные ворота и Пасси в Арбат, так и Макс в те годы превращал Арбат в Пасси и Москву-реку в Сену. Париж прошлого, Париж нынешний, Париж писателей, Париж бродяг, Париж музеев, Париж рынков, Париж парижан, Париж — калужан (был и тогда такой!), Париж первой о нем письменности и Париж последней песенки Мистенгетт ***, — весь Париж, со всей его, Парижа, вместимостью, был в него вмещен. (Вмещался ли в него весь Макс?)
* Пережитую (франц.).
** Триумфальная Арка (франц.).
*** Мистенгетт (Жанна Буржуа, 1873—1956) — французская эстрадная певица, звезда парижского мюзик-холла.
Одного, впрочем, Макс в Париж не вместил. Сейчас увидите, чего. ‘М. А., что вам больше всего нравится в Париже?’ Макс, молниеносно: ‘Эйфелева башня’, — ‘Неужели?’ — ‘Да, потому что это единственное место, откуда ее не видать’. Макс Эйфелеву ненавидел так, как никогда не мог ненавидеть живое лицо. ‘Знаешь, Марина, какая рифма к Эйфелевой? — И, боясь, что опережу: — Тейфелева!’ 59 (То есть чертова.)
У меня нет его первой книги, но помню, что, где ни раскроешь, везде Париж. Редкая страница нас не обдаст Парижем, если не прямым Парижем, то Парижем иносказанным. Первая книга его, на добрую половину, чужестранная. В этом он сходится с большинством довоенных поэтов: Бальмонт — заморье, Брюсов — все истории, кроме русской, ранний Блок — Незнакомка, запад, Золото в лазури Белого 60 — готика и романтика. И, позже: Гумилев — Африка, Кузмин — Франция, даже первая Ахматова, Ахматова первой книжки, если упоминает Россию, то как гостья — из страны Любви, которая в России тоже экзотика. Только иноземность Макса (кроме ‘экзотики’ Ахматовой) была скромнее и сосредоточеннее.
Теперь оговорюсь. Как всё предшествующее: о Максе и мире, о Максе и людях, о Максе и мифе — достоверность, то есть безоговорочно, то есть как бы им подписано или даже написано, так последующее — только мои домыслы, неопровержимые только для меня. Справиться, увы, мне не у кого, ибо только ему одному поверила бы больше, чем себе.
Я сказала: явным источником его творчества, но есть источники и скрытые, скрытые родники, под землей идущие долго, всё питающие по дороге и прорывающиеся — в свой час. Этих скрытых родников у Макса было два: Германия, никогда не ставшая явным, и Россия, явным ставшая — и именно в свой час. О физическом родстве Макса с Германией, то есть простой наличности германской крови, я уже сказала. Но было, по мне, и родство духовное, глубокое, даже глубинное, которого — тут-то и начинается опасная и очень ответственная часть моего утверждения — с Францией не было. Да простит мне Макс, если я ошибаюсь, но умолчать не могу.
Возьмем шире: у нас с Францией никогда не было родства. Мы — разные. У нас к Франции была и есть любовь, была, может быть, еще есть, а если сейчас нет, то, может быть, потом опять будет — влюбленность, наше взаимоотношение с Францией — очарование при непонимании, да, не только ее — нас, но и нашем ее, ибо понять другого — значит этим другим хотя бы на час стать. Мы же и на час не можем стать французами. Вся сила очарования, весь исток его — в чуждости.
Расширим подход, подойдем надлично. Мы Франции обязаны многим — обязан был и Макс, мы от этого не отказываемся — не отказываюсь и за Макса, какими-то боками истории мы совпадаем, больше скажу: какие-то бока французской истории мы ощущаем своими боками. И больше своими, чем свои.
Возьмем только последние полтора столетия. Французская революция во всем ее охвате: от Террора и до Тампля (кто за Террор, кто за Тампль, но всякий русский во французской революции свою любовь найдет), вся Наполеониада, 48-й год, с русским Рудиным на баррикадах, вся вечерняя жертва Коммуны, даже катастрофа 70-го года.
Vous avez pris l’Alsace et la Lorraine,
Mais notre coeur vous ne l’aurez jamais… *61
все это наша родная история, с молоком матери всосанная. Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Занд, и многие, и многие — наши родные писатели, не менее, чем им современные русские. Все это знаю, во всем этом расписываюсь, но — все это только до известной глубины, то есть все-таки на поверхности, только ниже которой и начинается наша суть, Франции чуждая.
* Вы захватили Эльзас и Лотарингию,
Но сердец наших не завоюете никогда… (франц.)
На поверхности кожи, ниже которой начинается кровь.
Наше родство, наша родня — наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы — если когда-то давно, ее в лице лучших голов и сердец нашей страны — и любили, — никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: ‘в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине XIX — Германию’, дело не в истории, а в до-историн, не в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны:
А я пою вино времен —
Источник речи италийской,
И в колыбели приарийской
Славянский и германский лен, —
гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза.
Вернемся к Максу. Голословным утверждением его германства, равно как ссылкой хотя бы на очень сильную вещь: кровь — я и сама не удовлетворюсь. Знаю одно: германства было. Надо дознаться: в чем. В жизни? На первый взгляд нет. Ни его живость, ни живопись, ни живописность, ни его — по образу многолюбия: многодружие, ни быстрота его схождения с людьми, ни весь его внешний темп германскими не были. Уж скорее бургундец, чем германец. (Кстати, Макс вина, кроме как под Новый год, в рот не брал: не нужно было!)
Но — начнем с самого простого бытового — аккуратность, даже педантичность навыков, ‘это у меня стоит там, а это здесь, и будет стоять’, но — страсть к утренней работе: функция утренней работы, но культура книги, но культ книжной собственности, но страсть к солнцу и отвращение к лишним одеждам (Luftbad, Sonnenbad! *), но — его пешеходчество и, мы на пороге больших вещей, — его одиночество: восемь месяцев в году один в Коктебеле со своим ревущим морем и собственными мыслями, — но действенная страсть к природе, вне которой физически задыхался, равенство усидчивости за рабочим столом (своего Аввакума **, по его выражению, переплавил семь раз) и устойчивости на горных подъемах, — Макс не жил на большой дороге, как русские, он не был ни бродягой, ни, в народном смысле, странником, ни променёром ***, он был именно Wanderer ****, тем, кто выходит с определенной целью: взять такую-то гору, и к концу дня, или лета, очищенный и обогащенный, домой — возвращается. Но — прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого были явно германские. Друг он был из Страны Друзей, то есть Германии. Для ясности: при явно французской общительности — явно германский модус общения, при французской количественности — германская качественность дружбы, сразу как бургундец, но раз навсегда, как германец. Здесь действительно уместно упомянуть достоверную и легендарную deutsche Treue *****, верность, к которой ни один народ, кроме германского, не может приставить присвоительного прилагательного.
* Воздушная ванна, солнечная ванна (нем.).
** Речь о поэме Волошина ‘Протопоп Аввакум’ (1918).
*** Прогуливающимся (от франц. promeneure).
**** Путник (нем.).
***** Немецкую верность (нем.).
Это о жизни бытовой и с людьми, самой явной. Но важнее и неисследимее жизни с людьми жизнь человека без людей — с миром, с собой, с Богом, жизнь внутри. Тут я смело утверждаю германство Макса. Глубочайший его пантеизм: всебожественность, всебожие, всюдубожие, — шедший от него лучами с такой силой, что самого его, а по соседству и нас с ним, включал в сонм — хотя бы младших богов, — глубочайший, рожденнейший его пантеизм был явно германским, — прагерманским и гётеянским. Макс, знал или не знал об этом, был гётеянцем 62, и здесь, я думаю, мост к его штейнерианству, самой тайной его области, о которой ничего не знаю, кроме того, что она в нем была, и была сильнее всего.
Это был — скрытый мистик, то есть истый мистик, тайный ученик тайного учения о тайном. Мистик — мало скрытый — зарытый. Никогда ни одного слова через порог его столь щедрых, от избытка сердца глаголящих уст. Из этого заключаю, что он был посвященный. Эта его сущность, действительно, зарыта вместе с ним. И, может быть, когда-нибудь там, на коктебельской горе, где он лежит, еще окажется — неизвестно кем положенная — мантия розенкрейцеров.
Знаю, что германства я его не доказала, но знаю и почему. Германством в нем был родник его крови и родник его мистики, родники скрытые из скрытых и тайные из тайных.
Француз культурой, русский душой и словом, германец — духом и кровью.
Так, думаю, никто не будет обижен.
В другой свой дом, Россию, Макс явно вернулся. Этот французский, нерусский поэт начала — стал и останется русским поэтом. Этим мы обязаны русской революции.
Думали, нищие мы, нету у нас ничего… 63
Действие нашей встречи длилось: 1911 год — 1917 год — шесть лет.
1917 год. Только что отгремевший московский Октябрь. Коктебель. Взлохмаченные седины моря. Макс, Пра, я и двое, вчерашнего выпуска, офицеров, только что живыми выпущенных большевиками из Московского Александровского училища, где отбивались до последнего часа. Один из них тот Сережа, который с таким рвением в ту новогоднюю ночь заливал пожар дырявым ведром.
Вот живые записи тех дней:
Москва, 4 ноября 1917 г.
Вечером того же дня уезжаем: С., его друг Гольцев и я в Крым. Гольцев успевает получить в Кремле свое офицерское жалование (200 р.). Не забыть этого жеста большевиков.
Приезд в бешеную снеговую бурю в Коктебель. Седое море. Огромная, почти физическая жгучая радость Макса В. при виде живого Сережи. Огромные белые хлеба.
Видение Макса на приступочке башни, с Тьером на коленях 64, жарящего лук. И, пока лук жарится, чтение вслух, С. и мне, завтрашних и послезавтрашних судеб России.
— А теперь, Сережа, будет то-то…
И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картину за картиной — всю русскую революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь…
25 ноября 1917 года я выехала в Москву за детьми, с которыми должна была тотчас же вернуться в Коктебель, где решила — жить или умереть, там видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях должен был из Коктебеля выехать на Дон.
Адам. Рыдван. Те самые кони. Обнимаемся с Пра.
— Только вы торопитесь, Марина, тотчас же поезжайте, бросайте все, что там вещи, только тетради и детей, будем с вами зимовать…
— Марина! — Максина нога на подножке рыдвана. — Только очень торопись, помни, что теперь будет две страны: Север и Юг.
Это были его последние слова. Ни Макса, ни Пра я уже больше не видала.
В ноябре 1920 года, тотчас же после разгрома Крыма, я получила письмо от Макса, первое за три года, и первое, что прочла, — была смерть Пра 65. Восстанавливаю по памяти.
‘Такого-то числа умерла от эмфиземы легких мама. Она за последний год очень постарела, но бодрилась и даже иногда по-прежнему напевала свой венгерский марш. Главной ее радостью все эти последние годы был Сережа, в котором она нашла (подчеркнуто) настоящего сына-воина. Очень обрадовало ее и Алино письмо, ходила и всем хвастала — ты ведь знаешь, как она любила хвастать: ‘Ну и крестница! Всем крестницам крестница! Ты, Макс, — поэт, а такого письма не напишешь!’
Описание феодосийского и коктебельского голода, трупов, поедаемых не собаками, а людьми, и дальше, о Пра: ‘Последние месяцы своей жизни она ела орлов, которых старуха Антонида — ты наверное ее помнишь — ловила для нее на Карадаге, накрыв юбкой. Последнее, что она ела, была орлятина’. И, дальше: ‘О Сереже не тревожься. Я знаю, что он жив и будет жив, как знал это с первой минуты все эти годы’.
11 августа 1932 года я в лавчонке всякого барахла, возле Кламарского леса, вижу пять томов Жозефа Бальзамо. Восемь франков, все пять в переплете. Но у меня только два франка, на которые покупаю Жанну д’Арк, англичанина Андрью Ланга, — кстати (и естественно), лучшую книгу о Жанне д’Арк. И под бой полдня в мэрии иду домой, раздираясь между чувством предательства — не вызволила Бальзамо, то есть Макса, то есть собственной молодости — и радости: вызволила из хлама Жанну д’Арк.
Вечером того же дня, в гостях у А. И. Андреевой *, я о большевиках и писателях:
* Андреева Анна Ильинична (урожд. Денисевич, в первом браке Карницкая, 1883—1948) — вторая жена писателя Леонида Андреева.
— Волошин, например, ведь с их точки зрения — явный контрреволюционер, а ведь ему пенсию, 240 рублей в месяц 66, и, убеждена, без всякой его просьбы.
А. И.:
— Но разве Волошин не умер?
Я, в каком-то ужасе:
— Как умер! Жив и здоров, слава Богу! У него был припадок астмы, но потом он совсем поправился, я отлично знаю.
16 августа читаю в ‘Правде’ 67:
11 августа, в 12 часов пополудни, скончался в Коктебеле поэт Максимилиан Волошин, — то есть как раз в тот час, когда я в Кламарской лавчонке торговала Бальзамо.
А вот строки из письма моей сестры Аси: ‘Макса похоронили на горе Янычары, высоко — как раз над ней встает солнце. Это продолжение горы Хамелеон, которая падает в море, левый край бухты. Так он хотел, и это исполнили. Он получал пенсию и был окружен заботой. Так профилем в море по один бок и могилой по другой — Макс обнял свой Коктебель’.
А вот строки из письма, полученного о. Сергием Булгаковым *: ‘Месяца за полтора был сильный припадок астмы, такой тяжелый, что после него ждали второго и на благополучный исход не надеялись. Страдал сильно, но поражал кротостью. Завещал похоронить его на самом высоком месте. Самое высокое место там — так называемая Святая гора (моя скобка: там похоронен татарский святой), — на которую подъем очень труден и в одном месте исключительно труден’.
* Булгаков Сергей Николаевич (1871 — 1944) — экономист и философ, впоследствии православный священник.
А вот еще строки из письма Екатерины Алексеевны Бальмонт (Москва):
‘…Зимой ему было очень плохо, он страшно задыхался. К весне стало еще хуже. Припадки астмы учащались. Летом решили его везти в Ессентуки. Но у него сделался грипп, осложненный эмфиземой легких, от чего он и умер в больших страданиях. Он был очень кроток и терпелив, знал, что умирает. Очень мужественно ждал конца. Вокруг него было много друзей, все по очереди дежурили при нем, и все удивлялись ему. Лицо его через день стало замечательно красиво и торжественно. Я себе это очень хорошо представляю. Похоронили его по его желанию в скале, которая очертанием так напоминала голову Макса в профиль. Вид оттуда изумительной красоты на море.
Pro дом и библиотека им уже давно были отданы Союзу писателей. Оставшиеся бумаги и рукописи разбирают его друзья’…
Ася пишет Янычары, по другим источникам — на Святой горе, по третьим в скале ‘собственного профиля’ 68… Вот уже начало мифа, и, в конце концов, Макс окажется похороненным на всех горах своего родного Коктебеля. Как бы он этому радовался!
Макса Волошина в Революцию дам двумя словами: он спасал красных от белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей. Знаю еще, что его стихи ‘Матрос’ 69 ходили в правительственных листовках на обоих фронтах, из чего вывод, что матрос его был не красный матрос и не белый матрос, а морской матрос, черноморский матрос.
И как матрос его — настоящий матрос, так поэт он — настоящий поэт, и человек — настоящий человек, по всем счетам, то есть по единственному счету внутренней необходимости — плативший. За любовь к одиночеству — плативший восемью месяцами в год одиночества абсолютного, а с 17-го года и всеми двенадцатью, за любовь к совместности — неослабностью внутреннего общения, за любовь к стихам — слушанием их, часами и томами, за любовь к душам — не двухчасовыми, а двадцати- и тридцати летними беседами, кончившимися только со смертью собеседника, а может быть, не кончившимися вовсе? За любовь к друзьям — делом, то есть всем собой, за любовь к врагам — тем же.
Этого человека чудесно хватило на все, все самое обратное, все взаимно-исключающееся, как: отшельничество — общение, радость жизни — подвижничество. Скажу образно: он был тот самый святой, к которому на скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр, который был им же, под солнцем, которое было им же.
На одно только его не хватило, вернее, одно только его не захватило: партийность *, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество.
* См. об этом в автобиографии Волошина ‘по семилетьям’ (с. 33) и в предисловии Л. Озерова (с. 13—14).
Не политические убеждения, а мироубежденность, не мировоззрение, а миротворчество. Мифотворчество и, в последние годы своей жизни и лиры, миротворчество — творение мира заново.
Бытовой факт его пенсии в 240 рублей, пенсии врагов, как бы казалось, врагу — вовсе небытовой и вовсе не факт, а духовный акт победы над самой идеей вражды, самой идеей зла.
Так, окольными путями мистики, мудрости, дара, и прямым воздействием примера, Макс, которого как-то страшно называть христианином, настолько он был всё, еще всё, заставил тех, которые его мнили своим врагом, не только простить врагу, но и почтить врага.
Поэтому все, без различия партий, которых он не различал, преклонимся перед тем очагом Добра, который есть его далекая горная могила, а затем, сведя затылок с лопатками, нахмурившись и все же улыбнувшись, взглянем на его любимое полдневное солнце — и вспомним его.
Леонид Фейнберг
ИЗ КНИГИ ‘ТРИ ЛЕТА В ГОСТЯХ У МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА’
1911 ГОД
&lt,…&gt, — Вон дача Волошина, — сказал кто-то чужой, указывая на белый дом, стоявший на самом берегу, казавшийся отсюда не домом — домиком.
Скоро мы подъехали к боковому входу в низкую ограду — из какого-то тускло цветущего кустарника. Ограда окружала довольно большой участок, на котором росли мне незнакомые деревья (тутовые) и стояли — один за другим — два дома.
Возница подхватил наши довольно легкие пожитки. Я понес мои принадлежности для живописи: ящик с масляными красками, чемоданчик с моим барахлом. По дорожке, скорее — тропинке, протоптанной среди суховатой травы, мы подошли к дому. Вошли на террасу, торчавшую, как большое крыло, влево от дома.
Терраса была очень длинная и узкая. На полдлины ее тянулся простой дощатый стол. На лавках вокруг него могло бы легко усесться человек двадцать. Справа были двери в какие-то комнаты. Слева — за скамьей — полустенка: над ней простор, затканный вьющимся диким виноградом. Пол был кирпичный. Кирпич — уложенный довольно неровно: словно под ноги положили стену кирпичного сарая.
Прямо в конце террасы — глухая, беленная мелом? известью? — стена. На ней, словно смелой рукой ребенка, были намалеваны какие-то фигуры. Запомнилось, пожалуй, больше обычного роста — фигура девочки-подростка в профиль. Справа, внизу был прибит какой-то ящик, похожий на почтовый, из некрашеной фанеры.
В конце стола сидела Лиля * — в киноварно-красном — без узоров — халате. При виде нас она не проявила никакого восторга. Даже простой приветливости.
— Ну что? Все же приехали? А знаете: свободных комнат нет. Все заняты.
Белла ** промолчала, а Маня Гехтман ***, возможно, возразила:
— Почему же вы нас не предупредили?
Лиля осталась вполне равнодушной.
— Ничего! Как-нибудь вы устроитесь. Сережа! Проводи Леню к Манасеиным ****. Может быть, у них найдется свободная комната?
* Елизавета Яковлевна Эфрон.
** Фейнберг Белла Евгеньевна (в замужестве Майгур, 1888— 1976) — сестра автора воспоминаний.
*** Гехтман Мария Лазаревна — пианистка.
**** Детская писательница Наталья Ивановна Манасеина и ее муж, врач Михаил Петрович Манасеин.
На террасе было еще человека четыре. Мне показалось, что все они одеты как-то странно. Непривычно. Но ведь я и ждал чего-то необыкновенного. Однако одет странно был именно я: в гимназических брюках, с гимназической фуражкой на голове. Сережа — Эфрон — брат Лили. В коктебельском наряде — с голыми, загорелыми икрами стройных ног — подлинный воин из войска Карла Великого. Худой, высокого роста, удивительно красивый. В этот день мне еще предстояло изумляться облику нескольких людей. Как у всех Эфронов, его серые глаза поражали и величиной и глубиной. Сам разрез глаз, его веки были необычайно расширены. Белки глаз слегка голубоваты. Длинный, прямой нос, скорее изваяния, чем живого человека. Твердые губы — плотно сжаты. Он не был разговорчив.
Идти пришлось минут пять. Там был сад. Персики. И тоже белый домик — поменьше.
— Подождите меня здесь, Леня. Я сейчас вернусь.
Но я и не хотел никуда уходить. Я только глядел вокруг. Дача Манасеиных была ‘во втором ряду’ — не у самого моря. На западе — между деревьями — темнели горы. Небо не было безоблачным. Я заметил, что кучевые облака вытянуты вверх — столбами.
Дул довольно прохладный ветерок с моря. Теперь, после зимней болезни, я побаивался простуды. Прошло два дня, и я перестал замечать — этот коктебельский бриз.
С террасы спустился Сережа.
— Очень досадно! У них тоже нет ни одной свободной комнаты.
Мы вернулись обратно.
— Лиля!.. У них тоже все занято.
В это время на террасу вышла женщина, невысокая, с удивительным ‘челом’. Если только это была женщина. Ее мужественное лицо напоминало облик вождя древнейшего народа. Таким я мог себе представить вождя какого-нибудь галльского племени. Одета она была красиво. Ее длинная кофта-казакин 1 была сшита, как я потом узнал, из крымских татарских полотенец. Широкие шаровары, темно-синие, внизу были заправлены в оранжево-кирпичные ботфорты с отворотами. О ее лице я еще скажу более подробно. Сейчас я прибавлю только, что в твердо сдвинутых бровях и плотно сжатых губах проглядывало нечто привычно-властное. В левой руке она держала маленькую стальную трубу, нечто вроде миниатюрного корнет-а-пистона.
— Лиля! Ваши друзья все же приехали? А вы говорили — они не решатся, не приедут. Это — Белла, а это Леня Фейнберг? А это Маня Гех… Гех…
Мы подсказали: ‘Гехтман’.
— У нас нет комнат. У Манасеиных тоже. — Это сказал Сергей Эфрон.
В эту минуту на террасу вышел Макс.
Если в облике его матери сквозило нечто непреклонно-твердое, то в лице Макса можно было заметить нечто непреклонно-мягкое. Если можно так выразиться. Он не был высок, но я ощутил, что на террасу вышло нечто громадное. Его необычайно обширная голова, широкое лицо, в сущности, с весьма правильными чертами, было еще расширено, еще увеличено обильным массивом волос, едва-едва тронутых на редкость ранней сединой. Волосы Макса лежали как-то особенно плавно, красиво и были, главным образом, откинуты назад, но так широко курчавились и над висками. Бакенбарды были небольшие, невысокие: вероятно, выстрижены своею же рукой. Но они соединяли массу волос на висках с широкой, округлой, чрезвычайно плотной, но более гладкой бородой, более русой, где ранняя седина сказывалась сильнее. Широкий, отвесный лоб был несколько выдвинут вперед, с упорным доброжелательным вниманием. Взгляд не очень больших, светлых, серо-карих глаз был поражающе острым — вместе с тем и бережно-проницательным. В его глазах было нечто от спокойно отдыхающего льва. Это сходство подчеркивалось тем, что прямые верхние веки в сторону переносицы приподнимались островатыми уголками. Небольшие, очень уж аккуратно и плотно сложенные губы открывались в словах так, что каждая фраза, сказанная Максом, была весьма совершенной. Я ни разу не слышал, чтобы Макс смеялся. Даже улыбался он не слишком часто. Чаще глазами, чем губами.
Поражала массивная плотность всей его фигуры: не чрезмерная полнота, скорее — мощь.
Одет он был в какую-то хламиду, коричнево-лиловую, доходящую до щиколоток, подпоясан каким-то толстым шнуром, почти веревкой. На босых ногах — чувяки, как, впрочем, у всех бывших на террасе, кроме матери Макса.
Еще одно: его густые волосы, не курчавые, но плавно-волнистые, были перевязаны жгутом из трав. Каких? Пусть сам Волошин перечислит названия:
Обовью я чобром, мятой и полынью седой чело.
Если его мать (правда — ростом не вышла) была похожа на вождя древнегалльского племени, сам Волошин напоминал главного друидического жреца.
Макс внимательно-мягко посмотрел на мою сестру.
— Вы — Белла Фейнберг?
— Да, Максимилиан Александрович.
— Это имя вам подходит. Зовите меня, как все тут называют: просто Макс!
Белла улыбнулась. Кажется, в первый раз, как мы приехали в Коктебель.
— А вы — Леня? Вы — художник?
— Ну что вы, Максимилиан Александрович! Я только начал учиться рисовать…
Макс подошел к матери — и что-то ей тихо сказал. Что именно? — не знаю.
Та обратилась к Лиле, если не сурово, во всяком случае — твердо.
— Лиля! Приехали ваши гости. Вы их пригласили к нам сюда. При чем тут Манасеины? Зачем вы, даже не поговорив со мною, посылали Сережу? Вы можете спать вместе с Верой. Вот — одна комната для Беллы и Лени. А Маню я сама устрою. Все в порядке.
В дальнейшем я почти везде буду называть Максимилиана Александровича просто Максом. Не только потому, что я так называл его двести пятьдесят дней. Не только оттого, что так его именовали — в своих воспоминаниях — сестры Цветаевы. Я заметил, что Макс не очень-то любил, когда его имя произносилось полностью с отчеством. Более того: для меня ‘Макс’ — нечто большее, чем имя, чем наименование или прозвище. ‘Макс’ — своего рода иероглиф, который я пронес в своей душе почти три четверти века. ‘Макс’ — есть Макс. Иногда я буду произносить ‘Волошин’
Елена Оттобальдовна сошла с террасы в сад — и начала дуть в свою маленькую трубу. Раздались звуки, то -звонкие, то — хриплые, лишенные какого-либо музыкального смысла. Призыв к обеду. Я это понял, когда какая-то женщина принесла груду тарелок.
— Еще три прибора! — сказал Макс.
— Макс! Макс! Бога ради, никаких обманов! Мы все так от них устали, — сказал Сережа.
— На этот раз — никаких обманов и не будет. Смысл этого краткого диалога я вскоре понял. Сперва он показался мне чрезвычайно странным.
Нам выделили три места за дощатым столом — без скатерти. Эти места были по правую руку от Пра — и наискосок против Макса. Двое суток в поезде я питался кое-как. И сейчас был рад по-настоящему пообедать.
КТО СИДЕЛ ЗА СТОЛОМ.
‘КОКТЕБЕЛЬСКИЕ СОНЕТЫ’ МАКСА
Разрешите мне привести сонет Волошина — под заглавием ‘Обед’:
Горчица, хлеб, солдатская похлебка, Баран под соусом, битки, салат, И после — чай. ‘Ах, если б, шоколад!’ — С куском во рту вздыхает Лиля робко.
Кидают кость, грызет Гайдана Тобка, Мяучит кот, толкает брата брат… И Миша * с чердака — из рая в ад — Заглянет в дверь и выскочит, как пробка.
* Михаил Сергеевич Лямин — двоюродный брат Волошина.
— Опять уплыл недоенным дельфин?
Сережа! Ты не принял свой фитин! —
Сереже лень. Он отвечает: ‘Поздно!’
Идет убогих сладостей дележ.
Все жадно ждут, лишь Максу невтерпеж.
И медлит Пра, на сына глядя грозно.
По поводу этого сонета я еще должен буду сказать несколько слов. В частности — об ‘уплывающем недоенном дельфине’.
Происхождение ‘Коктебельских сонетов’ Макса. Дело в том, что шестнадцатого мая праздновался день рождения Волошина. &lt,…&gt, К этому дню Макс собственноручно сколотил фанерный ящик — вроде почтового — и прибил его к стене на террасе. Было предложено всем желающим опустить в гостеприимную щель любые шутливые (а также и серьезные) стихи и рисунки, карикатуры, смешные пожелания — любые творческие подарки.
И вот — сам Макс, без подписи, опустил в ящик рукопись семи ‘Коктебельских сонетов’. Подарок себе самому и всем другим.
В них, как на ладони, можно различить главные особенности жизни, нравов, характеров всех членов ‘обормотника’. &lt,…&gt,
Но вот сейчас я сижу впервые за этим обеденным столом, и прямо против меня, на южной стороне стола, сидит Сережа Эфрон. И рядом с ним — его юная жена — Марина Цветаева. &lt,…&gt,
Дальше — во главе стола — сидел Макс — с удивительно обширной головой (море волос), с лицом не то древнерусского богатыря, не то — старшего брата Садко (ему бы весла в руки), не то — галльского жреца, не то — эллинского Зевса… Он изредка сосредоточенно шутил, на что Лиля — его соседка по столу — отвечала уже знакомым мне, звонким дробно-заливчатым смехом. И рядом с ней сидевшая ее сестра — младшая — Вера Эфрон, с еще более поражающим глубоким взглядом необычайно больших серых глаз, усмехалась тихой, слегка грустной улыбкой…
На северной, длинной стороне стола сидели мы — трое новоприбывших, Елена Оттобальдовна, распоряжавшаяся едой: разливавшая суп или борщ, распределявшая порции второго блюда, — и рядом с ней пожилая, совсем седая ее знакомая, скоро уехавшая. Не помню ее имени, откуда она. Не ее ли Макс — в шутку — называл Dame de pikue *. Она помалкивала. Не помню ее голоса.
* Пиковая дама (франц.).
За нею, на переднем углу стола, сидел Миша, невысокий, худощавый. Небольшие глаза. Довольно странный взгляд. Кажется, племянник Елены Оттобальдовны. Увы — психически больной. Мания преследования. Иногда он отваживался пообедать со всеми, но чаще предпочитал есть у себя на чердаке дома, где он жил и где он мог тщательно обследовать еду, прежде чем решиться ею воспользоваться.
Вот мы и обошли вокруг стола и назвали всех сидевших. Так было в день нашего приезда. Так было каждый день. Потом состав мог слегка измениться. Приехал жених Аси * (она была на два года моложе Марины: осенью ей должно было минуть семнадцать). Потом обе пары — Марина с Сережей и Ася со своим будущим мужем — уехали.
Время от времени приезжали гости. Петр Николаевич Лампси — феодосийский мировой судья, кажется — внук Айвазовского. Его воспитанник — Коля Беляев, высокого роста, даже выше Сережи Эфрона — весьма красивый юноша. В то лето, очень часто, почти постоянно, к нам присоединялся юный художник — Людвиг Квятковский **, чрезвычайно талантливый. Перед его искусством я безоговорочно преклонялся.
* Трухачев Борис Сергеевич (1892—1919).
** Квятковский Людвиг Лукич (1894—1977).
Иногда, не часто, присоединялся композитор Ребиков. И Константин Федорович Богаевский — замечательный художник, друг Волошина. Вскоре Макс привел меня в его чудесную феодосийскую мастерскую.
Лето 1911 года. Только одно лето, когда у меня был с собой мой дешевый фотоаппарат ‘Дельта’, хорошо снимавший, хотя объектив был даже не ‘апланат’, а просто ландшафтный. Вот &lt,…&gt, снимок: весь наш обеденный стол, со всеми участниками, без меня, конечно: я — снимаю. Мое место рядом с Беллой, там, где стоит Маня Гехтман.
На первом плане, впереди, сидят: слева Коля Беляев, справа Миша — какой резкий контраст!
Обед подходил к концу. Не помню, что было ‘на второе’. Какое-то мясо — с салатом или макаронами. Кажется, еще вместилище, вроде глубокого блюда с черешнями и персиками. Кроме того, у большинства были свои корзиночки или кувшины с фруктами. На стол была высыпана горка простецких сладостей: монпансье, мармелад.
Елена Оттобальдовна по возможности поровну распределяла их между всеми сидящими. Макс — это и для меня было ясно — разыгрывал нетерпение:
— Ма-а-ма! Если можно — мне без очереди! Я не могу ждать! Я очень хочу!
Елена Оттобальдовна — в свою очередь — разыгрывала суровую справедливость:
— Все получат по очереди!
— Но я, мама, не могу ждать! Не в силах.
— Тогда ты получишь последним!
Но дележ кончился благополучно. Мы тоже получили — каждый свою долю.
После обеда, к нашему удивлению, все — хором — скандировали сонет в честь матери Макса: тоже из ‘Коктебельских сонетов’:
ПРА
Я Пра из Прей. Вся жизнь моя есть пря.
Я, неусыпная, слежу за домом,
Оглушена немолкнущим содомом,
Кормлю стада голодного зверья.
Мечась весь день, и жаря, и варя,
Варюсь сама в котле давно знакомом.
Я Марье раскроила череп ломом
И выгнала жильцов, живущих зря.
Варить борщи и ставить самовары
Мне, тридцать лет носящей шаровары,
И клясть кухарок! Нет! Благодарю!
Когда же все пред Прою распростерты,
Откинув гриву, гордо я курю,
Отряхая пепл на рыжие ботфорты.
Если мой читатель не знает, что значит слово ‘пря’, он легко может его найти хотя бы в толковом словаре Ушакова. ‘Пря’ — старорусское слово, обозначающее спор, борьбу. Теперь оно употребляется всегда в шутливом применении. Но у Жуковского можно найти ‘пря’ еще в прямом смысле — и вдобавок поэт это слово склоняет.
Конечно, смешно склонять несклоняемую приставку ‘пра’, обычную в словах прадед, прабабушка, прародина, праязык и во многих других случаях. Чудно склонять как своего рода женское имя. &lt,…&gt,
Не знаю, возникло ли это прозвище вместе с сонетом Макса или было в ходу и раньше. Но так уж к ней и приросло это наименование. Все мы привыкли ее называть ‘Пра’. И она привыкла, что так ее называют. &lt,…&gt, Голова Пра величественна, несмотря на ее невысокий рост. Вглядитесь в фотографию. Вы ощущаете нечто древнее? Скорее — скандинавское.
Татарские полотенца — из них она шила свои кофты-казакины — были двух родов. Или яркие, с простым геометрическим, вышитым гладью узором вдоль всего полотенца (краски — желтые, красные, синие, черные), или другие — светлые, украшенные мелкими блестящими пластинками — финифти? глазури? И меж них расшивка тоже мелкими узорами шелковых или шерстяных нитей. Так или иначе кофты-казакины Пра были весьма нарядными.
Волосы ее тоже были обильными и курчавыми — уже пополам с сединой. Но далеко не столь мощно обильные, как у ее сына.
ЕЩЕ О ‘КОКТЕБЕЛЬСКИХ СОНЕТАХ’ МАКСА
Красавчик француз, monsieur Жюлья 2, и впрямь появился в начале мая в Коктебеле. Его цель была увезти свою любимую Elisabeth и жениться на ней. У самонадеянного негоцианта даже не могла промелькнуть мысль об отказе. Что же оказалось? Пусть об этом расскажет один из сонетов Макса:
ФРАНЦУЗ
Француз — Жулье, но все ж попал впросак.
Чтоб отучить влюбленного француза,
Решилась Лиля на позор союза:
Макс — Лидин муж, поэт, танцор и маг.
Ах! Сердца русской не понять никак,
Ведь русский муж — тяжелая обуза.
Не снес Жулье надежд разбитых груза:
‘J’irai perir tout seul a Karadak!’ *
Все в честь Жулья городят вздор на вздоре,
Макс с Верою в одеждах лезут в море,
Жулье молчит и мрачно крутит ус.
А ночью Лиля будит Веру: ‘Вера,
Ведь раз я замужем, он, как француз,
Еще останется? Для адюльтера?’
* Я уйду погибнуть одиноким на Карадаг (франц.).
Между другими обманными придумками был дельфин, который будто бы приплывал, чтобы его доили и его молоком лечили слабогрудого Сережу Эфрона. Кроме того, Макс (он очень хорошо говорил по-французски) уверял, что может вместе с Верой ходить по воде, как посуху, хотя для удачи такого опыта требуется помощь — особое благоговейное настроение зрителей. Были ‘мистические танцы’. Разнообразные ‘магические действа’. Весь ‘вздор на вздоре’, как сказал мне сам Макс, разыгрывался необычайно серьезно и совершенно. Сам Волошин был превосходным актером. Все Эфроны были театрально одарены и могли блестяще разыграть любую мистификацию.
Не знаю, верил или нет французский негоциантик всему происходящему перед ним. Но у него вряд ли могло возникнуть сомнение, что его Lili — замужем… и за кем?
Так или иначе, ему ничего не оставалось, как через несколько дней удалиться из Коктебеля — навсегда.
Может быть, кому-нибудь покажется, что в таком ‘обмане’ таится нечто жестокое. Это — неверно. В конце концов, здесь была наиболее гуманная форма отказа. Гораздо жестче было бы попросту сказать: ‘Уходите прочь, вы ошиблись адресом’.
Теперь я понимаю, что все мистификации Макса неизменно клонились к добру. Тогда, еще мальчик-подросток, я вообще не задавал себе таких сложно-нравственных вопросов, слушая рассказы о всех мистификационных проделках с черноглазым негоциантом. &lt,…&gt,
Что касается нас, новоприбывших, мы не были подходящим объектом для таких экспериментов. Я был еще мальчик, а Белла… Макс с его сверхобычным чутьем ощущал — по ее лицу — недопустимость таких опытов. Пристальный открытый взгляд. Довольно крупный рот, постоянно отмеченный легкой улыбкой — усмешкой древней египетской статуи: Таиах или Нефертити. Она нередко краснела от застенчивости, доверчивая, незащищенная… Вообще отношение Макса к Белле было неизменно доброжелательным, бережно дружелюбным.
День рождения Макса — 16 мая — был отпразднован без нас: мы ведь приехали в июне. Смутно помню: рассказывали, что был испечен большущий пирог.
Подарки? Но откуда их взять? И где найти деньги — их купить? Главный подарок — были ‘Коктебельские сонеты’ — от лица ‘Неизвестного’.
Этот ‘Неизвестный’, то есть сам Макс, конечно, прекрасно — во всех подробностях — знал быт всего ‘обормотника’. В этом парадоксальном сочетании строгой формы классического сонета и точнейших бытовых деталей таится особое очарование этой серии. Нередко мы слышим голос одного из участвующих в жизни этого замечательного клана. Чаще всего Макс предоставляет слово Лиле Эфрон и вводит в текст ее темпераментные и несколько наивные реплики.
Я уже приводил сонет под названием ‘Обед’, где Лиля откровенно мечтает о шоколаде. Еще четыре сонета нас вводят в живой быт небольшого кружка, я сказал бы так: друзей Макса.
Утро
Чуть свет, Андрей приносит из деревни
Для кофе хлеб. Потом выходит Пра
И варит молоко, ярясь с утра
И с солнцем становясь к полудню гневней.
Все спят еще, а Макс в одежде древней
Стучится в двери и кричит: ‘Пора!’
Рассказывает сон сестре сестра,
И тухнет самовар, урча напевней.
Марина спит и видит вздор во сне,
A ‘Dame de pikue’ уж на посту в окне,
Меж тем как наверху мудрец чердачный,
Друг Тобика, предчувствием объят,
Встревоженный, решительный и мрачный,
Исследует открытый в хлебе яд.
ПЛАСТИКА
Пра, Лиля, Макс, Сергей и близнецы
Берут урок пластического танца.
На них глядят два хмурых оборванца,
Андрей, Гаврила, Марья * и жильцы.
Песок и пыль летят во все концы,
Зарделась Вера пламенем румянца,
И бивол ** Макс, принявший вид испанца,
Стяжал в толпе за грацию венцы.
Сергей скептичен. Пра сурова. Лиля,
Природной скромности не пересиля,
— ‘Ведь я мила?’ — допрашивает всех.
И, утомясь показывать примеры,
Теряет Вера шпильки. Общий смех.
Следокопыт же крадет книжку Веры.
* По-видимому, прислуга и работники в доме Волошиных.
** Очевидно, ‘буйвол’ — на коктебельском ‘жаргоне’.
‘Следокопыт’ — шутливая переделка Максом слова ‘следопыт’, как называл себя один из близнецов. Я хорошо их помню. Однако эта семья держалась особняком. И вскоре мать с обоими сыновьями уехала из Коктебеля.
* * *
Вы уже читали: ‘Грызет Гайдана Тобка’. На волошинской территории бегало много собак. Но только двум разрешался’ вход на террасу. Тобик был довольно большой, неприглядный пес, гладкошерстный, чем-то напоминающий фокстерьера-переростка. У настоящих фокстерьеров — поменьше — обычно четкие, коричневые, беспорядочно разбросанные пятна. У Тобика были тоже беспорядочные пятна, но как бы мутно-размытые.
Гайдан — поменьше. Черная мохнатая дворняжка, с рыжими подпалинами.
Тобик был собственным псом несчастного сумасшедшего Миши — племянника Пра.
Говорили, что Миша, всегда озабоченный приготовлением противоядий для мерещившихся ему в еде отрав, сперва испытывает свои инъекции на бедном Тобике.
Гайдан находился под покровительством Марины Цветаевой. Тобик, более сильный пес, быстро выжил бы соперника с террасы, если б Марина не защищала своего подопечного. Впрочем, Марина обожала всех собак и всех кошек.
Макс в ‘Коктебельских сонетах’ предоставил слово обоим псам.
ТОБИК
Я — фокстерьер по роду, но батар *,
Я думаю, во мне есть кровь гасконца.
Я куплен был всего за полчервонца,
Но кто оценит мой собачий жар?
Всю прелесть битв, всю ярость наших свар
Во тьме ночей, при ярком свете солнца
Видал лишь он, глядящий из оконца,
Мой царь, мой бог — колдун чердачных чар.
Я с ним живу еще не больше году,
Я для него кидаюсь смело в воду,
Он худ, он рыж, он властен, он умен,
Его глаза горят во тьме, как радий,
Я горд, когда испытывает он
На мне эффект своих противоядий.
* Батар (франц. ‘batard’) — нечистокровный, помесь.
ГАЙДАН
Я их узнал, гуляя вместе с ними.
Их было много. Я же шел с одной.
Она одна спала в пыли со мной,
И я не знал, какое дать ей имя.
Она похожа лохмами своими
На наших женщин. Ночью под луной
Я выл о ней, кусал матрац сенной
И чуял след ее в табачном дыме.
Я не для всех вполне желанный гость.
Один из псов, когда кидают кость,
Залог любви за пищу принимает.
Мне желтый зрак во мраке Богом дан.
Я тот, кто бдит, я тот, кто в полночь лает,
Я черный бес, а имя м