Воспоминания о Л. Н. Толстом, Белый Андрей, Год: 1934

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Андрей Белый

ВОСПОМИНАНИЯ О Л. Н. ТОЛСТОМ

Предисловие и публикация Льва Озерова

Андрей Белый: Проблемы творчества: Статьи, воспоминания, публикации. Сборник.
М.: Советский писатель, 1988.
Память возвращает меня к первым послевоенным годам и приводит в квартиру у Красных ворот в Хоромном тупике. Здесь жили добрейшие супруги Вера Клавдиевна Звягинцева и Александр Сергеевич Ерофеев. Я бывал здесь часто и охотно. Здесь мне было тепло. Отдаю себе в этом отчет. Это была не жилплощадь, это был дом. Дом, где беседовали, читали стихи, музицировали, спорили, мечтали. Здесь в разное время бывали поэты Антокольский, Арсенева, Пастернак, Петровых, Тарковский, Кочетков, Благинина, Оболдуев, актеры Белевцева, Фрелих, драматург Любимова. Были долгие телефонные разговоры с Леонидом Леоновым, Иваном Новиковым. До войны судьба связывала Звягинцеву с Мейерхольдом, Цветаевой, Андреем Белым.
На одном из вечеров речь зашла о нем, о Борисе Николаевиче Бугаеве, пожелавшем подписываться Андрей Белый, о поэте, прозаике, исследователе стиха и ритма, о человеке, которого шепотом или полушепотом называли просто гением. Так случилось, что в этот вечер я, что называется, разошелся и позволил себе произнести некий долговременный монолог или некую речь. В ту пору никто еще не заботился о звукозаписи. Записывать ни мне, никому другому не приходило в голову. Поговорили разошлись. Так вот, на прощание хозяин дома Александр Сергеевич сказал мне тихо: ‘Погодите’ и склонился над старинным сундуком, полным бумаг. Наконец он протянул мне рукопись:
Это ваше! Берите, пожалуйста!
Я взглянул на рукопись. Узкие листы (их всего девятнадцать), крупный почерк, старая орфография.
С какой стати! воскликнул я.
Но надо было знать хозяев дома. Они не копили ценности, а раздавали по назначению. И сами определяли это назначение.
Вы увлечены Андреем Белым, посему рукопись должна быть у вас… С тех пор и храню эту рукопись, решив, что опубликую ее в ту пору, когда в обществе после длительной паузы возникнет живой интерес к Андрею Белому, когда поймут, что прозвища мистика, путаника, мракобеса можно приклеить к нему, только не читая его, а веря на слово псевдолитературоведам, рапповцам, всем, берущим цитаты из третьих рук. Мне кажется, что сейчас после издания тома стихов и поэм и романа ‘Петербург’, сейчас после отмечавшегося у нас столетия со дня рождения
Андрея Белого, в читательской среде, прежде всего в кругах начитанной молодежи, возник интерес к этому неповторимому художнику. Это интерес к личности и сочинениям, желание сквозь строки поэта и прозаика прорваться к постижению эпохи Блока, Брюсова и, добавлю уверенно, Андрея Белого. Ждут публикации многие строки его, многие страницы.
На рукописи (темные чернила) имеются карандашные исправления. Одно из них есть смысл огласить. В конце второго абзаца карандашом зачеркнуто: ‘Но субъективизм в воспоминаниях о великом покойнике недопустим’. Читатель сможет убедиться в этом качестве правдивости воспоминаний по прочтении их.
Я встречал Л. Н. Толстого, эти встречи относятся к ранним воспоминаниям детства. Многое в этих встречах занесено дымкой прошлого, и живой образ покойного я вижу издалека, пятнадцать лет прошло со дня моей последней встречи с Толстым, нет поэтому у меня живых подробностей встреч: ряд бледных штрихов и ряд красочных впечатлений, часто весьма субъективных.
Мне остается лишь поделиться с читателями бледными штрихами, именно теперь наша обязанность записать все, что мы помним о Толстом. Скоро ведь личность его превратится в легенду.
Мои родители издавна были знакомы с Толстым. Изредка Лев Николаевич к нам заходил в бытность свою в Москве, Обыкновенно он приходил к моему отцу (профессору) с ходатайством за того или иного студента.
Первое мое впечатление от Льва Николаевича крайне туманно и смутно, оно мне теперь представляется полусном, но по свидетельству ближних все было так, как я описываю.
Вряд ли мне было пять лет в описываемую пору. Может быть, мне было четыре года, а может, три, конечно, я не знал, кто такой Толстой, но я знал, что это Толстой, я запомнил… не Толстого, а сырые колени, на которых сидел и детской рукой снимал пылинки. Я запомнил большую и сырую, как мне казалось, бороду — более густую, чем ее изображают на последних портретах, очень хорошо запомнились мне слова, обращенные к гостю: ‘Лев Николаевич… Льву Николаевичу’… А я уже почему-то знал, что этот Лев Николаевич и есть тот самый Толстой, а кто же тот самый — этого я не знал, знал, что он большой и что он — граф. Что такое граф — я не знал тоже. Очень хорошо помню я голос спорившего с Толстым отца и присутствие матери, смутно помню мягкий голос Толстого, и как он меня гладил по плечу, и как он мне говорил что-то такое, что говорится детям, и как его борода зацеплялась за мои волосы. Но самого Толстого не помнил, так часто бывает с маленькими детьми: не событие остается, а след события, момент, картина, иногда переплетаемая с фантазией, и вот следом события для меня остались пылинки на коленях великого писателя да чей-то к нему обращенный голос:
— Лев Николаевич!
А я уже знал, что это и есть Толстой.
Имена Юрьева, графа Олсуфьева, Кошелева, Бредихина, Чебышева часто упоминались в нашем доме, так же часто упоминалось имя Толстого, все эти имена тогда были для меня что-то много говорящими именами. Вот почему я так внятно запомнил и голос Толстого, и бороду, и колени.
Есть у меня и другое воспоминание о Толстом, и оно — столь же нереально, как образ. Однако я живо переживал его присутствие в нашем доме. Даже день остался у меня в памяти, это было седьмого декабря, на другой день после Николина дня, в этот день прежде бывал у нас весь университет. На другой день моя мать, утомленная именинами, всегда оставалась дома, в доме водворялось то унылое, послепраздничное настроение, которое особенно переживают дети, и я скучал.
Вдруг раздался резкий звонок. С кем-то прислуга довольно-таки грубо разговаривала в передней, кто-то потом быстро побежал по ступеням — все это я слышал.
На вопрос матери: кто заходил, прислуга ответила:
— Какой-то не назвался, не разберешь — мужик или барин… Но мама взволнованно сказала:
— Догоните скорей: ведь это Лев Николаевич.
Снова застучали по лестнице вверх, незабываемый мягкий голос раздался в передней, потом в гостиной, потом в рабочей комнате матери.
— Вот вы, Лев Николаевич (передаю слова матери), и не захотели зайти ко мне…
— Почему вы так думаете, наоборот, когда я прохожу здесь по Арбату, я именно о вас думаю.
Лев Николаевич даже спросил мою мать, чем она занимается, узнав, что она занималась хозяйством, он настоял, чтобы она не прекращала дела.
— Пойдемте к вам: я у вас посижу…
Он зашел к ней, они поговорили с полчаса, речь зашла о смерти:
— Неужели вы боитесь умирать? — удивился он и стал объяснять матери, как следует понимать смерть, как бессознательно появление на свет, так же тихо переход к иной жизни.
Мать моя не раз говорила впоследствии, как жалеет она, что тогда же не записала его столь на нее повлиявших слов.
Когда же Толстой уходил, я только слышал стук каблуков по каменным ступеням за дверью — частый, частый, потом где-то внизу хлопнула дверь, вот и все.
Но я живо помню счастливое лицо матери.
Наконец, через несколько лет я увидел Толстого на улице. День был теплый, зимний, надвигалось Рождество, на Арбатской площади стояли зеленые елки, в окнах блистали звезды и бусы, и посыпанные серебряной солью Рупрехты. Снег валил частыми мокрыми хлопьями, лица прохожих были под вуалями снега. Мать взяла меня за руку, мы переходили площадь, снежный старик с серыми глазами вышел из-за угла, быстро-быстро на нас побежал, чуть не толкнул, не глядя на нас, чтобы исчезнуть в снежном потоке.
— Толстой! — Это сказала моя мать. Я обернулся, только сутулую спину, сырую круглую шапку да валенки я увидел. Все это убегало быстро в пургу и убежало.
Но строгие, ясные, глубоко глядящие глаза и осребренную хлопьями бороду хорошо я тогда запомнил, и образ Толстого слился для меня с образом снежного, елочного деда, приносящего детям подарки, что-то было сказочное для меня в этой встрече. Я уже знал тогда, что это — Толстой, я помнил бороду, сырые колени, голос, да сбегающие по ступеням шаги Толстого, самого же Толстого я увидел в первый раз.
Настоящие встречи с Толстым начались для меня через несколько лет: снежный дедушка Рупрехт стал казаться иным, реальным.
Я учился в частной гимназии Поливанова. Михаил Львович Толстой был сначала старше меня на один класс, после мы оказались в одном классе. Так началось наше знакомство. Так я стал бывать у Толстых, живших тогда близ Девичьего поля, в Хамовниках.
Один год я бывал у Толстых по субботам (если не изменяет память) , в эти дни у Толстых собирались гимназические товарищи Михаила Львовича, подруги Александры Львовны, а также многие из взрослых.
Странное впечатление производил на меня дом Толстых. Здесь меня встречала смесь простоты с изысканностью, подлинной светскости с чем-то высокомерно-несветским, упрощение с попросту простотой, в общем же было шумно и мило для нас, молодежи. Софья Андреевна держала себя милой гостеприимной хозяйкой, дети поднимали невообразимый шум, беготню, была, пожалуй, некоторая нарочитость в этом веселье, но нам, молодежи, некогда было задумываться. На дворе мы играли в снежки, в доме бегали по комнатам, слетали с верхнего этажа в нижний, с нижнего в верхний, доходили до того, что над фруктами и чаем летал мяч, грозя разбить стаканы. Иногда, усевшись на лестнице, молодежь запевала песни. Одни чопорные лакеи в белых перчатках смущали нас своим светским величием, да, пожалуй, невзначай вскинутый на детей лорнет.
Среди участников толстовских суббот того года (из поливановцев) более других запомнились мне дети профессора Стороженки, Дьяков, Сухотин, Подолинский да братья Колокольцовы. Более всех из детей Толстого казались мне симпатичными в то время покойная Мария Львовна, да Ваня (тоже покойный) — прелестный мальчуган с густыми длинными локонами.
И вот на фоне этой веселой молодежи особенно выделялась сосредоточенная голова Толстого. О, конечно, не вокруг него группировались дети — подростки, дети-подростки держались с вызывающей самостоятельностью, они составляли одну кучку, казалось, в этой кучке игнорировалась слава Толстого. Был, быть может, в этом игнорировании некоторый форс (многие поливановцы, что называется, форсили), вот почему мы как-то особенно игнорировали, что говорил Толстой. Передаю свое впечатление, но думаю, что оно не было только моим. Нам даже казалось немного стыдным ‘разевать рот’ на Толстого. Толстой в этом доме был свой, домашний, лишь за пределами толстовского дома начинался учитель жизни. Здесь же он был ‘отец’. Повторяю, мне это казалось, но думаю, что то же казалось не одному мне, и потому-то менее всего Толстой был средоточием внимания молодежи на толстовских субботах.
Лев Николаевич то удалялся в свой кабинет, куда не смели заглядывать дети, то выходил к гостям. Он мимолетно подсаживался к дамам, останавливался перед шахматной доской, за которой сражались часто Сухотин (отец) с С. И. Танеевым, то обменивался с нами незначительными, короткими фразами. Большая — большая его седая голова на широких плечах сидела упорно и улыбка редко показывалась на устах. Подпоясанный в синей блузе он стоял здесь и там, пересекая комнаты или прислушиваясь к окружающему, или любезно, но как-то нехотя давая те или иные разъяснения. Он как-то нехотя останавливался на подробностях разговора, бросал летучие фразы и потом ускользал. Он, видно, не хотел казаться невнимательным, а вместе с тем казался вдалеке, в стороне. Некоторые из нас чувствовали неловкость в его присутствии. Нам, подросткам, он был тогда чужд. Вот мы начали какую-то игру в день первого моего посещения толстовского дома, и вошел Лев Николаевич. Он не улыбнулся, он как бы даже не обратил никакого внимания на игру, с задумчивым и, как мне тогда показалось, строгим лицом протянул мне руку, глядя в упор и не произнося ни слова.
— Это сын Н. В. Б., — сказал кто-то из присутствующих.
— Знаю, — отрезал Толстой, не переставая в упор пронизывать меня своим жутким взглядом, и задумчивая морщина не изгладилась на челе. Потом я понял, что взгляд его, жуткий в комнатах, должен особенно мягко сиять в полях, что это взгляд — полевого молчальника, странника, тогда же казалось, что Толстой смотрит и осуждает, неизвестно за что. Мне стало неловко, к нам, детям, подсел Толстой на диван, ничего не сказал, встал — тихо вышел. Так же он подсаживался к дамам, вставал и тихо шел дальше, а то — быстро, быстро он проходил, нигде не останавливаясь.
У меня потом осталось странное впечатление. Мне казалось, будто Толстой не живет у себя в Хамовниках, а только проходит мимо: мимо стен, мимо нас, мимо лакеев, дам: выходит и входит. Лев Николаевич так и остался для меня прохожим на толстовских субботах. Он вносил с собой что-то большое, иное, нам чужое: свою гениальную жизнь проносил он мимо нас, а мы не видели этой жизни. Мы ощущали одно неловкое молчание, заговаривали зубы. Это хождение Толстого по дому стало теперь для меня хождением символическим, ходил в Москве среди нас, ходил у себя в Хамовниках, присел в Ясной Поляне и, наконец, — ушел.
Нет, помню его и сидящим… у себя в кабинете…
— К отцу входить нельзя, — предупреждали нас, поливановцев, но мимо открытых дверей кабинета пробегали мы с шумом. Там увидел раз я сидящего Толстого, оттуда раздавались оживленные голоса. ‘Это — толстовцы’, — наивно подумал я.
Раз мы играли в прятки. Александра Львовна должна была нас искать. Мы придумали спрятаться там, где нас никто не отыщет. Дверь в неосвещенный кабинет Льва Николаевича оставалась открытой, тихонько мы туда забрались. Здесь разместились мы в темноте на диване, ковре, под столом в непринужденных позах: кто с поднятыми ногами, кто с раскинутыми руками, гимназические шутки повисли в воздухе. Вдруг в двери вспыхнул свет, там колебалась свеча, в желтом дрожащем свете выставилось освещенное лицо да большая, большая борода: Лев Николаевич стал на пороге комнаты, мгновенье он постоял, угрюмо глядя перед собой, быстро-быстро прошел, поднимая свечу, зорко окинул Толстой комнату, не улыбнулся, поставил свечу, сел, сложил руки, устремив взор прямо перед собой. Мгновенно оборвались шутки, водворилось молчанье. Мы продолжали лежать и сидеть в самых невозможных позах. Тягостного молчания никто не нарушил, мы — застыли, пригвожденные взглядом Толстого. Лев Николаевич обратился к Сухотину, будто ничего особенного не произошло:
— Отец где? На земском собрании?
Начался принужденный разговор, остальные молчали. Александра Львовна проходила не раз мимо дверей, не решаясь войти, она думала, что у отца гости.
Наконец, мы вышли несколько сконфуженные. Толстой продолжал сидеть за столом перед зажженной свечой со сложенными руками. Больше я его в этот вечер не видел.
Строго Толстой относился к музыке. В статье ‘Что такое искусство’ он считает, что даже у Бетховена годны только выборки. Хочется поэтому подчеркнуть, что он всякую серьезную музыку слушал внимательно. Раз как-то Сергей Иванович Танеев заиграл, кто-то обратился к Толстому с вопросом. ‘Постойте: я не могу говорить’ и, сделав невольный жест рукой, будто отмахиваясь от слова, он подошел к роялю и долго сидел у рояля с опущенной головой. Надолго запомнилась большая, серебряная голова великого старца, склоненная в звуки.
Другой раз на лестнице собралась молодежь, раздались звуки гитары, хор затянул цыганскую песню. Толстой вышел из столовой, долго стоял на пороге у двери и слушал.
— Как хорошо! — сказал он, возвращаясь к гостям. — Как молодо! И пленительная улыбка осветила строгое его лицо, глядящее мимо — мимо всего.
Толстой всегда глядел мимо, либо глядя в упор, глядел сквозь человека. Такое по крайней мере я вынес впечатление, комнаты казались меньше в его присутствии, речи казались пошлее, телодвижения — скованными.
Да и понятно: полевой великан чувствовал стесненным себя в городских стенах среди людей общества, теперь я знал, что не на нас он глядел, когда он глядел на нас, а сквозь нас, сквозь стены — в поле. Мы его только стесняли, что он мог сказать окружающим? Окружающие его замыкали в тюрьму.
От нас мертвых и пошлых его тянуло к иным живым. В обществе средних людей, дам и довольно пошло остривших поливановцев Толстой производил впечатление великой тяжести, но разве не были тягостным молчанием для него речи окружающих.
Многие годы тянулось тягостное молчание это и окончилось лебединою песнью.
Лебединая песнь Толстого — не слово вовсе: это жест высшего величия, доступного человеку.
Уход и смерть Толстого — самое гениальное слово самого гениального человека. Тягостное молчание разрешилось благостным словом.
Только один год я бывал у Толстых. Мы скоро разошлись с Михаилом Львовичем, к тому же он вышел из поливановской гимназии.
Вскоре Л. Н. Толстой переехал в Ясную Поляну, и я его уже больше не видал последние пятнадцать лет.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека