Воспоминания о Л.А.Сулержицком, Сулержицкий Леопольд Антонович, Год: 1917

Время на прочтение: 58 минут(ы)
Воспоминания о Л.А.Сулержицком
Date: 30 января 2009
Изд: Сулержицкий Л. А. Повести и рассказы. Статьи и заметки о театре. Переписка. Воспоминания о Сулержицком. М., ‘Искусство’, 1970.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
REM: Воспоминания О. И. Поль-Сулержицкой (жены Л.А.Сулержицкого), Е.Д.Россинской, А.А.Пархоменко-Сац, Е.П.Пешковой (жены М.Горького), К.С.Станиславского, Е.Б.Вахтангова, В.Э.Мейерхольда
ВОСПОМИНАНИЯ О Л. А. СУЛЕРЖИЦКОМ
О.И.ПОЛЬ-СУЛЕРЖИЦКАЯ
I. Из детства и юности
В Житомире, в бедной трудовой семье, родился 15 ноября 1872 года первенец — Леопольд Антонович Сулержицкий. Ему был год от рождения, когда его отец переехал в Киев, где и открыл переплетную мастерскую, очень скоро завоевавшую в городе известность. Мастерская постоянно была завалена книгами роскошных художественных изданий, и ничто не доставляло такой радости едва лепетавшему ребенку, как рассматривание картинок. Уже пяти лет от роду Поля (Леопольд) сам выучился читать по кубикам, на которые отец для него наклеил азбуку. Скоро мальчик так пристрастился к чтению, что стоило большого труда вытащить его из-под верстака, где на бумажных обрезках он устроил свой уголок-читальню.
Но не одно чтение увлекало мальчика — он также любил живопись и музыку. У матери (мать Леопольда Антоновича — акушерка) был большой красивый голос, она часто пела, а отец аккомпанировал ей на флейте. Заметив, с каким вниманием Поль и его братишка слушают музыку, отец решил обоих учить на скрипке и, кроме того, отдал старшего в гимназию. Скоро выяснилось, что отец не может справиться с такими расходами и, несмотря на исключительные способности обоих мальчиков, мог дать музыкальное образование только одному. Он оставил Полю в гимназии, а младшего* стал готовить в консерваторию.
* Александр Антонович Сулержицкий, талантливый скрипач, подававший большие надежды. Умер в молодых годах. (Прим. О. И. Поль-Сулержицкой.)
Лишившись музыки, а вскоре и матери, мальчик окончательно зарылся в книги.
Ему было уже двенадцать лет, когда в мастерскую принесли переплетать Собрание сочинений Шекспира. Книги тотчас же переехали под верстак. ‘Гамлет’ произвел настолько сильное впечатление, что мальчик решил его поставить на сцене.
Сорганизовав из товарищей труппу, он взял на себя роли актера, режиссера, администратора, композитора и оркестра. Рано развившаяся способность к звукоподражанию давала ему возможность изображать целый оркестр, имитируя различные инструменты*. Помещение под спектакль, который был платным того, для чтобы вернуть занятые на расходы по постановке 5 рублей, было предоставлено одним из товарищей.
* Эта способность сохранилась у него навсегда, и еще в 1906 г. в Ялте после спектакля оперы Цезаря Кюи ‘Сын мандарина’, в котором Л. А. пел заглавную партию, автор оперы и актеры до слез хохотали, слушая увертюру ‘Кармен’ в исполнении Сулержицкого, имитировавшего оркестр под собственным дирижерством. (Прим. О. И. Поль-Сулержицкой.)
Однако спектаклю не суждено было быть сыгранным: когда Дух, поставленный режиссером для большего впечатления на ходули и задрапированный простынями, стал говорить с Гамлетом, он споткнулся и, падая, свалил со шкафа лампу. Начался пожар, зрители выбежали на мороз, не успев захватить даже верхнее платье. Кто-то вызвал пожарный обоз. Хотя все было затушено собственными средствами, все же отцу Леопольда Антоновича и хозяину квартиры пришлось уплатить пожарным за беспокойство. Поле велено было забыть слово ‘театр’.
Так печально окончился первый спектакль в постановке Сулержицкого, и все же он имел для мальчика очень важное последствие. Отец, чуткий ко всему художественному, не мог не заметить декораций, написанных сыном к ‘Гамлету’, и, почувствовав у него настоящее дарование к живописи, через год, по просьбе своего мальчика, отдал его в школу живописи Мурашко.
Леопольд Антонович не мог забыть слово ‘театр’, и, познакомившись с артистами оперы Тартаковым и Смирновой, он все вечера стал проводить в опере за кулисами. Мальчик помогал ставить декорации, бутафорию, вызывал актеров, поднимал занавес и даже, пропуская занятия в гимназии, появлялся на репетициях. Вообще он принимал такое деятельное участие в спектаклях, что актеры шутили: ‘Если Сулержицкий как-нибудь не придет, придется отменять спектакль’.
Случилось однажды, что Леопольд Антонович замешкался на сцене и не заметил, как поднялся занавес. Фигура бегущего гимназиста в саду Маргариты из ‘Фауста’ была настолько комична, что публика расхохоталась. Гимназист же спрятался за декорацию куста, где просидел весь акт.
В художественной школе Мурашко учился Леопольд Антонович настолько хорошо, что через три года он смог стать одним из помощников художника Васнецова, который в это время работал над живописью в строившемся соборе св. Владимира в Киеве.
В эти же годы он впервые стал зачитываться произведениями Л. Н. Толстого.
Шестнадцатилетнего Сулержицкого художник В. Е. Маковский устроил в Школу живописи, ваяния и зодчества в Москве, и с этого времени начинается новая жизнь мятежного юноши.
II. В Новоконстантинове
Леопольд Антонович Сулержицкий отвозил шрифт в Нижний Новгород Максиму Горькому в то время, как была арестована его жена, Ольга Ивановна*.
* О. И. Поль-Сулержицкая говорит здесь о себе в третьем лице. (Прим. ред.).
Обыск в квартире не дал ничего. Взяли книжку Ренана, письма и часа два провозились над запертым чемоданом, в котором оказались старые изорванные брюки.
Однако не успел вернувшийся Сулержицкий войти во двор дома, где он жил, как тут же был тоже задержан.
Улучив минуту, он взбежал по лестнице и, убедившись, что квартира опечатана, всю свою энергию сосредоточил на том, чтобы узнать, где жена, и добиться ее освобождения.
Благодаря его голодовкам в тюрьме Ольга Ивановна била выпущена через месяц из одиночки и выслана, согласно ее выбору, в Подольскую губернию, где у нее были дальние родственники.
Уезжая из Москвы, Ольга Ивановна совершенно случайно оказалась в одном вагоне с Сергеем Львовичем Толстым. Не будучи с ним знакома, она узнала его по сходству со Львом Николаевичем и на одной из остановок подошла к нему с осторожным вопросом — не знаком ли он с Сулером? (Так называли Леопольда Антоновича в семье Толстых.)
Оказалось, что Сергей Львович ездил в Москву хлопотать за Сулержицкого и на следующий день ему разрешено было свидание с ним. Таким образом Ольга Ивановна узнала все, что надо было, и сообщила мужу о месте своей высылки.
Через месяц они встретились в местечке Новоконстантинове Подольской губернии, где и прожили год, поддерживаемые нежными заботами и материальной помощью М. Горького, Л. Н. Толстого, Чехова и других друзей.
Живописное местечко, расположенное на горе своей лучшей, барской частью, напоминавшей феодальную крепость каких-то магнатов, окруженную беднотой, как нельзя лучше отражало быт своего польско-еврейско-украинского населения, где каждый хотел считать себя хозяином, где драли три шкуры с работника, где неимущий становился рабом.
Для деятельной натуры Сулержицкого здесь был бы непочатый угол для пропаганды, если бы дом и жизнь его не находились под неизменным надзором полиции. Особенное рвение в этом отношении проявлял священник, который буквально ходил по пятам Леопольда Антоновича.
Но для Сулера не было веры без дел, не было слов, не претворенных в жизнь, не укрепленных своей волей. В его словах никогда не слышалось расплывчатых интонаций. Он говорил, как жил и как делал, а жил, как говорил, по вере своей, творя добро. Он подходил к людям с драгоценным даром — радостью и смехом. Он говорил образами, красками, анекдотами, звуками. У него был прекрасный голос и способность улавливать все ценное, характерное, истинно народное. Он пел еврейские песни, как еврей, польские, как поляк, украинские, как украинец, и каждый считал его своим. В нем было столько выдумки, творчества, движения, что невольно люди тянулись к нему, и он находил язык для общения и с добрым и со злым, и с бедными и с богатыми.
Поэтому нет ничего удивительного, что очень скоро полицейский надзор стал ослабевать, а Сулержицкий нашел способ привлечь к себе чуть не все окрестное население.
Видя беспомощное положение жителей местечка, лишенных врачебной помощи, видя ту нищету и грязь, где копошились несчастные, бедные люди окраин, Сулержицкий предложил своему знакомому по Москве врачу, приехавшему на отдых к отцу-помещику в Новоконстантинов, открыть бесплатный прием больных. Врач не соглашался, ссылаясь на усталость и предвидя, что от больных отбоя не будет.
Тогда Сулержицкому пришла в голову следующая комбинация:
— Вы будете меня контролировать и подписывать рецепты, а лечить буду я. Согласны? А за мою работу Вы будете принимать бесплатно тех, кого я укажу.
Договор был заключен, и Сулержицкий приступил к выполнению своих обязанностей.
Все свое внимание он направил на проповедь гигиены. Он почти купал приходивших к нему еврейских детей, промывал всем без исключения глаза, носы и уши. Прописывал мази и мышьяковые впрыскивания. Производя собственноручно втирания и инъекции, он отмывал вековечную грязь от кистей и до плеч у своих золотушных пациентов. Он задавал уроки чистоплотности и проверял их в следующие приемные дни. Учил матерей уходу за детьми. Безукоризненно делал перевязки. Помогал при операциях, принимал у рожениц. Научился выстукивать и выслушивать, и делал он это не только молоточком и ухом, но всем своим существом, любившим человека.
Вскоре слава о необыкновенном враче выросла до курьезных размеров. Однажды ночью пришли к нему три еврея с длинными бородами.
— Папа умирает. Он сказал, что спасти его может только пан профессор.
В это время гостивший врач уже уехал, и Сулержицкий растерялся. Он стал уверять, что он не только не профессор, но даже и не врач.
Евреи подмигивали, шептались, чмокали губами, намекая, что они отлично понимают его конспирацию, и продолжали умолять спасти их папашу.
Видимо, обаяние Сулержицкого казалось чудодейственным, и ссылка его в обывательских умах связывалась и с его необыкновенно удачной врачебной практикой.
Евреи так умоляли, что пришлось идти к больному.
Старик оказался настолько плох, что ‘врач’ Сулержицкий побоялся дотронуться до него и прописал ему полный покой и вегетарианскую легкую пищу.
Каково же было удивление Сулера, когда старик поправился!
С этих пор установилось какое-то паломничество к нему еврейской бедноты и крестьян из соседних деревень, а вместо с этим установились и иные отношения, при которых шли к Сулеру не только больные, но и здоровые. Шли за советом, за разрешением всяческих конфликтов, за книжками, за знаниями, за добрым словом.
И никто не уходил пустым от него, каждый уносил с собой частицу его обаятельной и сильной воли.
Среди друзей и поклонников особенно сильно привязался к нему всеми гонимый, затравленный полицией бедный крестьянин Ефим. Его революционная натура не мирилась с окружающей мерзостью и несправедливостью, и он ненавидел кулаков, ненавидел панов.
В лице Сулержицкого Ефим нашел целое множество друзей, единомышленников, товарищей, которые если и не били кулаком не плевали в лицо несправедливости, то понимали его, Ефима, и не только не осуждали, не травили, а принимали в свою семью, чтобы вместе работать за правду.
Каждый вечер, во всякую погоду, иногда по колено в грязи, задворками, рискуя попасть на глаза ‘шпику’, пробиралась черная тень Ефима к дому Сулержицкого за книжками или только чтобы хоть ‘посмотреть’ на него.
Каково же было недоумение Сулержицкого, когда с окончанием ссылки, в день его отъезда из Новоконстантинова, в то время как буквально все жители высыпали провожать его на площадь, когда уже не хватало больше вместилищ для всех принесенных шафрановых булок, бисквитов, медовиков и других еврейских сластей, когда все кругом гудело пожеланиями добра и благодарственными возгласами, среди всех не оказалось только Ефима.
Сулержицкий волновался. Он много раз входил в дом, снова возвращался и вглядывался в толпу, он напряженно искал Ефима, чтобы хоть издали кивнуть ему головой и подбодрить на прощание. Ефима не было.
— Не пришел Ефим, — грустно сказал Леопольд Антонович, — побоялся.
Коляска-ландо, запряженная цугом, тронулась с места и покатилась по дороге к станции за восемнадцать верст от Новоконстантинова.
Ехали молча. Версту. Две. Три… Вдруг внезапная остановка. Сулержицкий высунулся из ландо.
— В чем дело?
Посреди дороги стоял Ефим. На руках у него был ‘рушник’ (вышитое полотенце), а на нем небольшой хлеб.
Ничего не мог сказать Ефим. Сквозь его рыдания слышались только два слова:
— Солнце мое… Солнце…
Ландо покатилось дальше, а неподвижная фигура Ефима еще долго виднелась на дороге сзади, рождая вопросы в мозгу Сулержицкого: сумел ли он своей волей утвердить в Ефиме веру в лучшее будущее? Увидит ли он своего сына свободным гражданин свободной страны?
* * *
В жизни они больше не встречались и не переписывались никогда: это могло бы тяжело отразиться на Ефиме…
Е. Д. РОССИНСКАЯ
С Леопольдом Антоновичем я познакомилась, едва поступив в Московское Училище живописи, ваяния и зодчества. Я попала в Училище в 1894 году. Леопольд Антонович учился к тому времени, уже года два-три, но это не помешало нашей дружбе: в Училище было несколько групп людей, так сказать, ‘естественно тяготеющих’ друг к другу, объединенных общими взглядами, увлечениями.
Сулер был душой Училища, его знали и любили все, за исключением, пожалуй, начальства: инспектора Мжедлова и директора, князя Львова, ненавидевшего этого демократа, как называл он Сулержицкого, и настоявшего на его изгнании из Училища.
Часто можно было встретить Леопольда Антоновича в обширной ‘курилке’, всегда заполненной курящими и некурящими (Сулержицкий принадлежал к числу последних). В курилке Сулержицкий устраивал спевки-репетиции ученического хора, им организованного. Прекрасно пел хор русские, украинские песни, которые особенно любил Леопольд Антонович — ‘запевала’, как до сих пор называет его Сергей Тимофеевич Коненков, наш соученик. Вокруг Сулержицкого всегда собиралась толпа, около него всегда — смех, шутки, около него оживлялись самые скромные, незаметные, всех он умел расшевелить — улыбкой, шуткой, необыкновенно смешным рассказом. А рассказывать ему было о чем.
Но, пожалуй, еще полнее раскрывался он среди своих — в группе молодежи, проникнутой ‘революционными настроениями’, как тогда говорили. К ней принадлежали и низенький, кудряво-бородатый Магула, и Юлия Игумнова, сестра пианиста, разделявшая взгляды Л. Н. Толстого и впоследствии много лет жившая в Ясной Поляне, и Елена Александрова, будущая жена замечательного художника Борисова-Мусатова.
Можно было встретить Сулера и в обществе живой, веселой, общительной Татьяны Львовны Толстой. Она-то, как известно, и ввела Леопольда Антоновича в дом отца. Иногда заходила за Татьяной Львовной в Училище ее сестра Марья Львовна, необыкновенно скромная и тихая, поражавшая своим необычайным сходством с Львом Николаевичем — те же глаза, скулы, овал лица.
Довольно часто бывал Сулер на вечерах у Елизаветы Сергеевны Кругликовой, которая училась в одном с ним классе. (Замечательный портрет, писанный с нее М. В. Нестеровым в 30-х годах, очень точно передает индивидуальность Е. С.)
Двухэтажный дом Кругликовых стоял на Арбатской площади, как-то выдаваясь почти на ее середину. Чувствовала себя в этом доме молодежь свободно: собирались по вечерам, рисовали друг друга, гостей, друга дома — доктора, говорили о литературе, музицировали — мать Елизаветы Сергеевны была прекрасной пианисткой, ученицей знаменитого Фильда. На старой фотографии, сохранившейся в семье Сулержицких, все мы сидим за длинным кругликовским столом (на столе этом обычно стояли разные варенья и соленья, присланные Крутиковым из их имения Чегодаево), во главе стола — импозантный отец-генерал с супругой, а вокруг них теснится молодежь, среди нее и молодой Сулер за стаканом чая и с пустой тарелкой. Тарелка эта имеет свою историю. Вина Леопольд Антонович, по-моему, никогда не пил, даже те домашние наливки, которые мы в небольшом количестве употребляли на этих вечерах. Он всегда ограничивался чаем, отвергая закуски и печенья — из гордости. Был он в ту пору очень беден, ютился где-то в меблированных комнатах, одевался по-студенчески — ходил в сапогах, темной рубашке, широкополой ‘художнической’ шляпе, зимой накидывал на ватную куртку традиционный клетчатый плед. В пальто я его в ту пору не помню, вероятно, пальто у него просто не было. Жил, конечно, впроголодь — потому-то и отказывался от ужина в доме Кругликовых, потому тарелка его и оставалась всегда пустой.
Бывал он и у другой нашей сверстницы, Евгении Николаевны Шевцовой — доброго, хорошего человека. Когда заболел чахоткой наш соученик художник Бакал, Шевцова (она жила обеспеченно сравнительно с нами) отправила Бакала лечиться в Италию. У Шевцовой Леопольд Антонович появлялся часто со своим братом Александром — талантливым скрипачом.
В те годы в Училище были прекрасные профессора: Поленов, Савицкий, Архипов, А. Корин, Прянишников, Л. Пастернак. Учили нас серьезно, по-настоящему. Леопольд Антонович считался в Училище одаренным учеником, несомненным художником, с ним советовались товарищи, ценили его указания, меткие замечания делал он о наших рисунках на вечерах у Кругликовых. Помню, что в одной из своих работ он все старался ‘передать воздух’, бился над этим, с гордостью показывал всем этот пейзаж и снова его переделывал (а мы тогда еще об импрессионизме и не слыхивали — помнится, заговорили об этом течении только после возвращения из-за границы Константина Коровина, когда он привез свою ‘Натурщицу в мастерской’, написанную в великолепных серых тонах).
Вероятно, жилье Сулера не было приспособлено для хранения каких-то ‘секретных’ вещей, потому что многие запрещенные книги, в том числе книги Толстого, он таинственно приносил ко мне, в мою маленькую комнату при Училище. Кончить Училище ему, к сожалению, не дали. Все ученики говорили о несправедливости исключения Сулера, о его ‘антиначальственной’ речи. К сожалению, я ее не слышала и в подробностях не знаю.
На ученической художественной выставке 1895 года мой будущий муж, В. И. Российский, выставил портрет только что изгнанного из Училища Сулера. Назывался он ‘Портрет товарища’ и вызвал гнев начальства потому, что все этого ‘товарища’ знали, и портрет был как бы вызовом-протестом против исключения Сулера.
Где этот портрет сейчас — не знаю1. В годы революции Е. В. Борисова-Мусатова сказала как-то, что нужно бы привезти портрет ко мне, но с тех пор прошло больше сорока лет…
Сулержицкий ушел из Училища, был матросом, возил духоборов в Америку, сделался известным режиссером. Но с Училищем нашим и с его людьми он не порывал, появлялся у нас после дальних странствий, плаваний — такой же радостный, солнечный, и всегда вокруг него толпился народ, и казалось, что он никогда и никуда из Училища не уходил. Читал он мне как-то, много позднее, свой дневник времен Училища — к сожалению, неизвестно, где этот дневник сейчас. Встречался с моим мужем, с Т. Л. Толстой, с Анной Семеновной Голубкиной. Она тоже в наше время была в Училище и, конечно, не могла не сдружиться с Сулером. У них было много общего: революционная настроенность, демократизм, полное бессребреничество.
Леопольд Антонович часто бывал в нашей семье. Поздравляя меня и мужа с бракосочетанием, он явился к нам с огромным арбузом, очень усталый, и тут же заснул на диване. Очень любил вспоминать Училище, подсмеивался над моей ‘буржуазной’ лисьей ротондой, которая была у меня в студенческие годы. Вообще он старался меня ‘развивать’, давал мне книги, много говорил о долге интеллигенции перед народом, о необходимости приблизиться к народу во всем, в том числе и в одежде.
Часто встречались мы, когда он был уже режиссером, — бывала на всех спектаклях Первой студии, заходили в ‘кабинет директора’ — комнатку с одним окном, где стояли диванчик, стол и несколько венских стульев. На столе часто лежала булка, стояла бутылка молока. Сулер всегда был вегетарианцем, а во время болезни приходилось сидеть на строгой диете. Впрочем, больным его никто не считал, и меньше всего — он сам. ‘Кабинет’ был на верхнем этаже, и Сулер то и дело летал вверх и вниз по лестнице, смеялся, говорил, что забывает, сколько ему лет. У Сулера всегда была тысяча дел, и он все время убегал, оставляя посетителей, на столе у него всегда лежал большой лист бумаги с длиннейшим перечнем дел на сегодня. Дела эти всегда выполнялись, потому что Сулер был человеком деловым, собранным, превосходным организатором, который сам работал много и увлеченно и другим помогал делать то же.
Когда посетители засиживались в ‘кабинете’ Сулера — отворялась дверь из коридорчика и высовывалась голова Вахтангова, с упреком смотревшего на Леопольда Антоновича, занимавшегося ‘ненужными разговорами’. Очень запомнилось это худое вахтанговское лицо с горящими темными глазами.
Нe помню уж в каком спектакле, Сулержицкий пел за сценой — пел в полный голос, великолепно, артистично, как все, что он делал.
Как-то он сказал мне о своем желании поставить новый диккенсовский спектакль, я сделала несколько эскизов. Но намерение это было неопределенным. Вскоре Сулержицкий умер.
Все давно знали, что он болен, и болен тяжело, но не вязалось понятие о болезни с обликом Леопольда Антоновича. И вдруг зимой шестнадцатого года — известие о его смерти. Похороны. Панихида. Сотни людей. Никогда в жизни, ни на одних похоронах я не слышал такого всеобщего рыдания, никого не жалели так, как Сулера, умевшего возбудить к себе ту ‘всеобщую любовь’, о которой говорил Станиславский. Провожающие его на кладбище, рассказывая о болезни его и мучительной смерти, упорно говорили о том, что он уже умер, врачи констатировали смерть, а сердце продолжало биться и долго еще билось. Это запомнилось, потому что очень уж сливалось с Сулером, каким знала я его на протяжении двадцати с лишним лет — от Училища живописи до пути на Ново-Девичье кладбище.
А. А. ПАРХОМЕНКО-САЦ
Мои воспоминания о Леопольде Антоновиче связаны главным образом с переселением духоборов в Канаду.
Деятельная любовь к людям, которой так горячо был проникнут Леопольд Антонович, нашла себе в этот период его жизни широчайшее применение.
Леопольд Антонович был вожаком двух партий духоборов: первую надо было перевезти в Канаду с Кавказа, вторую с Кипра. Как вожаку ему принадлежала общая организация и руководство при переселении и первых попытках устройства в Канаде.
Как натура сильная, волевая, Леопольд Антонович держал все в своих руках, но этим он не довольствовался. Он не любил только приказывать, он был одновременно и чернорабочим, беззаветно выполняя самые трудные и неблагодарные роли. И, казалось, в этом он черпал какое-то особое внутреннее удовлетворение. Когда мы пересекали Атлантический океан, он вскакивал по ночам и зорко осматривал весь пароход, не случилось ли где чего. Во время качки бдительность его усиливалась, он почти не спал. Он лазил всюду за матросами, конкурируя с ними в ловкости.
Когда мы подъезжали к Кипру, чтобы взять переселенцев, я, доктор-англичанин, сын миллионера-квакера, оказавшего огромную материальную поддержку духоборам, Джон Беллоус, отправляемся на три дня путешествовать по острову. Сулер остается на пароходе. Он моет с матросами палубу, чистит, подготовляя все для переселенцев. В это время он, по-видимому, заражается тропической малярией, которая сыграла роковую роль в его жизни.
Он любит пароход, как родное детище, он с наслаждением объясняет назначение каждой части на нем.
Недалеко от берегов Канады нас окружили огромные ледяные горы, идущие с Ледовитого океана. Дело было в мае, глубокой ночью. Сулер будит всех нас — интеллигентов, едущих с духоборами: ‘Вставайте, одевайтесь потеплее!’ Пароход затерт льдами, и на миг (вещь совершенно необычайная) мы останавливаемся. Но вычислению американцев, каждый миг остановки парохода обходится очень дорого. Пароход делает несколько попыток прорезать носом льды, он как будто весь трещит, но вот он прорезает ледяные горы, и снова безбрежный океан. Сулер вместе с командой осматривает пароход, а мы расходимся.
Мы подъезжаем к берегам Америки, к карантину, и Сулер деятельно готовится, чтобы нас не задержали. Пароход вычищен как стеклышко, медные части ослепительно блестят на солнце, и нас, после соблюдения необходимых формальностей, пропускают. Всю ночь шумят лебедки, выгружается пароход и нагружается канадская железная дорога людьми и их скарбом. Зычно кричит Сулер то по-русски, то по-английски, вытаскивая ослабевших от качки женщин и детей, следя, чтобы никто не затерялся. Лицо у него усталое, темно-бурое. Он наработался, отдал себя всего, как он любил. К утру вагоны нагружены, и мы пересекаем прерию. Сулер сваливается на скамью, температура у него свыше 40®, его трясет вовсю. Но и в жару он пытается что-то проверить. Я останавливаю его.
Мы в Канаде. Едим три раза в день пустой квас и хлеб без соли. Лошадей нет. Пахать не на чем, а пора. Сулер впрягается с женщинами, помогая им пахать, помогает строить в прерии жилища, а затем уезжает вместе с молодыми духоборами на заработки, на постройку железной дороги. Заработанные деньги он отдает в духоборческую коммуну на обзаведение. И так в течение многих месяцев. Работать приходится в сырости, а малярия еще не совсем его оставила. Время от времени Сулер оставляет работу и объезжает духоборческие селения, инструктируя духоборов в их новым условиях жизни. Он частично ведет переговоры с канадским правительством, деятельно переписываясь по этому поводу с Л. Н. Толстым, с В. Г. Чертковым, П. И. Бирюковым. Правительство недовольно, что земля закрепляется не индивидуально, а за коммуной, что браки не регистрируются. Уже тогда предвидятся осложнения и по вопросу о воинской повинности.
В одну из таких поездок Сулер застревает в трясине девственного леса. Он с трудом, при помощи случайно проезжавшего индейца, выбирается. Ему нездоровится, у него болит поясница, но он не обращает внимания, не советуется с врачами — отсюда, по-видимому, начало нефрита, преждевременно сведшего его в могилу.
Сулер любит работать, но он умеет и веселиться. Он умеет заражать своим весельем всех окружающих. Натура артиста в нем сказывается. Он с юмором рассказывает о своих скитаниях по Индийскому океану, Средней Азии, изображает танцы среднеазиатских туземцев, поет своим богатым тенором их заунывные песни.
Мы возвращаемся через Соединенные Штаты в Европу. Едем на ‘Атлантическом океане’, во втором классе. Первый класс, заполненный американскими богачами, устраивает у себя концерт. Весть о необычайном певце уже разнеслась по всему пароходу, Сулера просят принять в нем участие. Он поет из ‘Садко’, ‘Евгения Онегина’ и производит фурор.
Как дивно сочетались в этом человеке широкий организационный захват, глубокая проницательность, многогранная художественная одаренность, и как грустно, что он так рано ушел от нас, не сказав своего последнего слова.
* * *
Летом 1900 года июль и август Леопольд Антонович провел в Кучино по Нижегородской железной дороге, гостя в заброшенной даче С. С. Пейч. Это помещение было ему любезно предоставлено В. И. Полем1. Несколько раз и я туда к нему приезжала. Помню, как в один из таких приездов он мне сказал: ‘Ко мне должны приехать интересные люди, они привезут мне материалы для печатания’. И действительно, к вечеру приехали двое молодых людей ‘без имени’, особенно запомнился мне один из них — высокий, худой, черный. Оба были интеллигентного студенческого вида. Они привезли с собой воззвания и листовки РСДРП, которые Леопольд Антонович по ночам печатал. … Леопольд Антонович говорил мне тогда, что лето и начало осени он хочет использовать для нелегальной работы, для чего создались и исключительно благоприятные внешние условия.
В августе я уехала в Лион учиться медицине. В январе 1901 года Леопольд Антонович заезжал ко мне в Лион на три-четыре дня. С успехом прочел доклад в русской студенческой колонии о необходимости активного участия в революционном движении. Он говорил мне тогда в общих чертах, что едет в Швейцарию по делам социал-демократической партии. О подробностях я не расспрашивала. С тех пор в продолжение многих лет мы не встречались. Впоследствии из разговоров с общими знакомыми я узнала, что Леопольд Антонович привез тогда в Россию шрифт.
Е. П. ПЕШКОВА
С Леопольдом Антоновичем Сулержицким — Сулером, как его звали все друзья и знакомые, Алексей Максимович и я впервые встретились весной 1900 года у наших друзей Срединых. Врач Леонид Валентинович Средин по болезни жил в Ялте со своей семьей. С ним был в дружбе Антон Павлович Чехов, который и привел к ним Сулержицкого.
Было это вскоре после возвращения Леопольда Антоновича из Америки, куда он отвозил в 1898—1899 годах духоборов по поручению Льва Николаевича Толстого, который принимал участие в выезде их из России. Леопольд Антонович организовал отправку более тысячи духоборов и сопровождал их во время тяжелого переезда пароходом через бурный океан, когда все они лежали в лежку.
По приезде в Америку он вел бесконечные переговоры с правителями Канады, помогая осесть на землю духоборам, у которых он пользовался большим доверием и непререкаемым авторитетом.
Вернувшись из Америки, Леопольд Антонович работал для заработка водовозом в порту, доставляя пресную воду на пароходы. Одет он был в синюю шерстяную куртку с матросским воротником и белую в синюю полоску тельняшку под ней, что хорошо оттеняло его крепкую загорелую шею.
Сразу запомнились его живые глаза и копна русых волос на голове. Через несколько минут казалось, что мы уже давно знакомы, так просто и легко чувствовалось с ним.
Жили мы неподалеку от Срединых, и когда мы в тот вечер уходили от них, Леопольд Антонович пошел нас проводить. Он подхватил нашего маленького сынишку Максима, посадил его себе на плечи и, дойдя до нашей дачи, зашел к нам.
Уложив мальчика, мы засиделись до поздней ночи, слушая его рассказы о недавней поездке в Америку и об этапах его жизни. Чего только с ним не бывало!..
В тот день весны 1900-го года он и заночевал у нас, а наутро, что-то напевая, помогал заваривать кофе, жарить яичницу.
Встречались мы почти ежедневно. Алексей Максимович сразу так подружился с ним, что, когда мы уезжали из Ялты, уговорил Сулера провести с нами лето в Мануйловке, на Украине. Он прожил у нас почти все лето, писал декорации для народных спектаклей, которые организовал там Алексей Максимович, в них участвовали мануйловские парубки и дивчата. Сулеру помогал гимназист Толя, сын доктора Средина, который тоже жил то лето у нас. Леопольд Антонович стал совсем своим в нашем доме.
После ареста весной 1901 года Алексею Максимовичу было разрешено осенью выехать для лечения в Крым, — ‘кроме Ялты’. Мы поехали всей семьей и поселились на даче ‘Нюра’ в Олеизе. 19 января 1902 года Алексей Максимович послал Сулеру в Москву письмо:
‘Дружище!
Когда едешь? Я просил Б.1, чтобы он сообщил мне об этом, — он молчит.
И хочется, и нужно видеть тебя.
Если нет денег — телеграфируй Ялту Алексину, дабы тебе, сколько надо, перевел телеграфом. Я его предупредил.

Твой А. Пешков’.

Сулер вскоре приехал в Олеиз. Веселый, доброжелательный к людям, интересный рассказчик, он стал любимцем всех в доме.
В то время в Гаспре, в имении Софьи Владимировны Паниной, неподалеку от нашей дачи в Олеизе, жил Лев Николаевич Толстой с семьей. Алексей Максимович часто бывал у него, бывала и я, познакомившись с семьей Толстых.
Когда приехал Сулер, он ходил к Толстым почти каждый день. Лев Николаевич очень полюбил его и с нежностью относился к Сулеру, точно к ребенку. Ласково звал его Лёвушкой.
Леопольд Антонович очень любил Льва Николаевича, но ‘толстовцем’ не стал.
Помню, как все мы тревожились за Льва Николаевича во время его болезни весной 1902 года.
Однажды, поздно вечером, Леопольд Антонович вернулся из Гаспры вместе с Андреем Львовичем очень расстроенные. Они принесли с собой чемоданчик с рукописями Льва Николаевича, когда Толстому стало особенно плохо и опасались за его жизнь. Боясь, что рукописи Толстого будут опечатаны, некоторую часть решили спрятать. Алексей Максимович вызвал из Ялты своего врача и друга Александра Николаевича Алексина, который увез рукописи на хранение в Ялту. Когда кризис благополучно миновал, их в сохранности вернули в Гаспру.
Затем Сулера вызвали в Москву, заболела его жена.
В 1902 году Леопольд Антонович жил с нами и в Арзамасе, куда был выслан Алексей Максимович.
Осенью того же года дело, по которому был выслан Алексей Максимович, было прекращено, и мы, вернувшись в Нижний, поселились на Мартыновской улице, в доме Киршбаум.
В это время, отчасти через Алексея Максимовича, Сулер был уже связан с социал-демократами, исполнял разные, иногда очень рискованные поручения. Сам он, по подозрению в принадлежности к РСДРП, был выслан из Москвы в Подольскую губернию. Когда Алексей Максимович в числе разных общественных мероприятий затеял постановку спектаклей в Нижегородском народном доме, Леопольд Антонович приезжал к нам. Сулер, конечно, постоянно бывал в народном доме и принимал самое горячее участие в организации этого дела. Одновременно он расписывал салон одного из пароходов братьев Каменских.
В 1904 году мы уехали из Нижнего, и встречи с Леопольдом Антоновичем стали случайными.
Летом 1906 года Леопольд Антонович с семьей жил на даче Вульф в Алуште, вместе с Василием Ивановичем Качаловым и его семьей. Я в это время жила с детьми в Ялте. Возобновились более частые встречи с Сулером. Было бурное время революционных событий в Севастополе. Изыскивались средства на революционную работу. Мы с Сулером затеяли поставить спектакль в курзале ялтинского городского сада, якобы с благотворительной целью. Привлек он к постановке спектакля и Василия Ивановича Качалова. Шел спектакль ‘Сын мандарина’. Леопольд Антонович не только был постановщиком и режиссером спектакля, но с успехом играл в нем сам. Спектакль сошел блестяще. В чудесном настроении Сулер и Василий Иванович возвращались в Алушту, но оказалось, что дача, в которой они жили, сгорела в их отсутствие.
На утро следующего дня во дворе дачи Ярцева, где я жила, появилась процессия. Впереди шли Митя и Дима с узелками в руках, за ними Леопольд Антонович и Василий Иванович с палками на плечах и солидными узлами на них.
— Ну, принимайте погорельцев, — вскричал неунывающий Сулер.
Погорельцев устроили в нашей квартире, мой сын Максим был в восторге от появления у него старших товарищей. Ольгу Ивановну и Нину Николаевну разместили у других знакомых. Так они и прожили до отъезда в Москву.
Осенью 1906 года я поселилась в Москве. Леопольд Антонович работал в это время с Константином Сергеевичем Станиславским. Узнав о нашем приезде, Сулер сразу пришел к нам в Грузины, на Георгиевскую площадь, где мы сняли квартиру, и не забуду, как чуток, ласков и внимателен был он в то время ко мне. В конце августа я потеряла дочку пяти с половиной лет, Катюшу.
Он стал частым гостем у нас. Мой сын дождаться не мог его прихода и сразу завладевал им. Помню, как они что-то мастерили на детском столярном верстаке. Ведь Сулер был мастер на все руки.
В это время Алексей Максимович только что вернулся из Америки, куда он ездил по поручению партии, и обосновался на Капри. Он звал меня и сына приехать в Италию. Я как раз в это время почувствовала слежку, под надзором стала и квартира в Грузинах, где я жила. Я сразу решила ехать за границу. Послала сменить свой паспорт на заграничный, а по получении его на следующий день, ‘на прощание’, Сулер увел меня в Художественный театр. В антракте я с удивлением увидела жившую у меня приятельницу, которая сообщила, что у меня в квартире обыск. Мы зашли с Сулером за кулисы к Василию Ивановичу Качалову. Там решили, что я досмотрю спектакль, а потом мы вместе посидим где-нибудь в ресторане за ужином, где меня известят об окончании обыска.
Узнав, что обыск кончен и засады в квартире нет, Сулер и Качалов проводили меня до дому, взяв с меня слово, что я на другой же день уеду за границу.
Следующая моя встреча с Сулержицким произошла уже в 1911 году. Тогда я жила под Парижем, а Сулержицкий приехал в Париж ставить в театре Режан ‘Синюю птицу’ по образцу постановки Художественного театра в Москве. По приезде в Париж Леопольд Антонович прислал мне следующее письмецо:
‘Дорогая Екатерина Павловна,
голубушка моя, я уже четыре дня в Париже, но нет абсолютно никакой возможности до будущего воскресенья попасть к Вам. Между тем находиться так близко возле Вас и не видеть Вас так долго нет никакого терпения. Я очень, очень прошу Вас, загляните ко мне, чтобы мне увидеть Ваше милое лицо, чтобы обнять Вас и Максимку, если хватит только моего роста обнять такого высокого человека, каким я его себе представляю, и чтобы передать Вам икру, которую я Вам привез из Москвы.
А в воскресенье я поеду к Вам на целый день, хорошо?
Голубчик, загляните! Живу я — 35, Chaussee d’Autin в отеле того же названия, это в нескольких шагах от Opera.
Дома до десяти утра и после восьми вечера. Обеденное время не считаю, так как едва успеваю пообедать. Остальное время в театре Rejane, rue Blauche, 15. Лучше всего, если бы к девяти вечера ко мне. Я знаю, что неудобное время, но имею дерзость просить Вас, потому что, во-первых, безумно, сумасшедше занят и по вечерам и, кроме того, не знаю, как к Вам ехать. Умоляю Вас, голубчик, родная, приезжайте с Максимом ко мне хоть на минутку! Пришлите телеграмму, когда будете у меня, если захотите исполнить мою сердечную просьбу, чтобы мне наверное быть дома, а то я могу назначить репетицию. Лучше всего в половине девятого.

Ваш верный Сулер‘.

Леопольд Антонович несколько раз приезжал к нам в Шатильон, очень жаловался на мадам Режан и порядки в ее театре.
2 августа 1911 года он мне прислал письмо на бланке — ‘Московский Художественный театр’:
‘Дорогая Екатерина, хорошая моя, славная, Вы знаете, как я не умею и не могу писать писем. Не сердитесь на меня — ибо никогда не научусь, хотя зато помню и люблю крепко, очень крепко.
Здесь, если писать о себе, кроме неприятностей — ничего. Но наплевать.
Что у Вас нового? Приезжал ли еще раз Алексей? Бедняга — трудно ему, и не знаешь, что ему сказать? — ну, что тут скажешь? Можно только любить и сокрушаться.
Что делает Максим — все так же аэропланит или другим чем увлекается?
Свинья Режан — не прислала-таки ложи ни Вам, ни Стаалям2. А как обещала — уж, мол, будьте покойны, все сделаем!
Свинство — ну, это уж французское, не такое, как мое.
Мы, должно быть, увидимся все-таки в Париже на будущий год, если будем живы. Есть заказы от разных антрепренеров. И заказов так много набирается, что если сговоримся с ними, то есть с заказчиками, то, может быть, с семьей приеду. Тогда где-нибудь возле Вас поселимся. Это было бы самое приятное для нас.
Очень меня тронуло, что Вы остались довольны постановкой и что она произвела на Вас хорошее впечатление. Напишите, кто еще смотрел ее кроме Вас? Смотрели ли вместе с Вами Стаали? Филитисы3? и как они отнеслись? Понравилось или нет? Как ругал Филитис и как ругал Стааль? Эти меня похвалить не могут.
Не могу успокоиться от мысли, что эти свиньи не послали Вам лож. Это уж такое мелкое свинство.
Большое Вам спасибо за карточки, за хлопоты, милая Катерина, мне немножко совестно, что заставил Вас хлопотать. Но постараюсь отслужить.
Митя, конечно, вырос за это время. Теперь он уже индеец. Ходит в перьях, мажет руки красным зубным эликсиром, так как он краснокожий, а в саду построен вигвам из простыни, где он пьет из жестянки из-под какао Эйнема хлебный квас, покупаемый в лавочке Афонина, — как известно, это излюбленный напиток краснокожих индейцев — команчей. А сейчас пришел, вся щека ободрана — говорит, об древесную кору.
За покупки Ольга Ивановна крепко целует Вас (без покупок in тоже целует), но за покупки отдельно, так как знает, что без Вас никаких таких покупок не было бы. Очень довольна и счастлива, поскольку можно быть счастливой от платьев. А больше всех доволен я. Очень уж хороша стала моя жена. Никогда в жизни так не шикарила — и дешево. Большое, большое Вам спасибо за Вашу ласку, доброту и внимание, которые Вы мне оказали в трудное время, и за жену спасибо, милая Екатерина. С наслаждением бы расцеловал Ваши ручки в серых перчатках. Перчатки, конечно, снял бы.
Шлепните Вашего балбеса и сходите еще раз на ‘Синюю птицу’. Приятно знать, что Вы смотрели мою работу. А я, по правде сказать, очень волновался — какое впечатление она произведет на Вас. Если Алексей приедет, когда будет идти ‘Синяя птица’, — сводите его, как ему покажется?
Кланяюсь всем Вашим старым и новым друзьям, которых я видел у Вас.
Поклонов Ваших ‘всем кто Вас помнит’, как просите Вы, — не передал, так как пришлось бы ездить дня два по Москве на автомобиле (у нас тоже есть) и развозить поклоны. Слишком дорого обойдется любезность. Разве пришлете на автомобиль… Четыре франка, оставшиеся у Вас, передайте, ради бога, Вашей рабыне, если хотите, а не хотите, держите у себя на проценты.
Ну, пока что целую вас очень крепко. Прошу кланяться при случае Скирмунту, Стаалям и Филитисам и всем Вашим знакомым.
Надеюсь, увидимся скоро.
‘А коль увидимся, то, верно, улыбнемся’ (из ‘Юлия Цезаря’).

Ваш Сулер‘.

Вот еще одно письмо от 10 октября 1911 года:
‘Дорогая Екатерина Павловна, я буду в Париже проездом в Испанию в декабре месяце — во второй половине, и остановлюсь всего дня на три и, конечно, так, как Вы пишете — то есть возьму auto и прямо к Вам, — как хотите, а принимайте4.
Буду ехать один, то есть без семьи, но не один, потому что я еду с Коровиным, художником.
Потом, очень вероятно, почти наверное, буду летом 1913 года с русской оперой: ‘Садко’, ‘Золотой петушок’ и ‘Хованщина’ с Собиновым, Неждановой и Шаляпиным. Сейчас я это устраиваю, и кажется, это выйдет 5.
Но это так далеко, что до того можно и подохнуть.
Вот тогда, если это выйдет, приеду с чадами и домочадцами, и надолго, на все лето. Май и июнь.
Целую Вас, — напишите мне потолковее, дорогая, как Вы живете, что и как, не пойму я все-таки, как же там все это. … Ну, одним словом, целую и не смею спрашивать, а целую очень крепко и Вас и Максимку долговязого.

Ваш всегда Сулер‘.

Дальнейшие встречи с Леопольдом Антоновичем относятся уже ко времени, когда он с увлечением работал в студии МХТ.
С 1914—1915 года я вновь с сыном вернулась из эмиграции и поселилась в Москве. Л. А. Сулержицкий часто приезжал к нам в Машков переулок, иногда приезжал после репетиции, поздно вечером, очень утомленный и, начиная что-нибудь рассказывать, неожиданно засыпал, сидя на диване в столовой. К этому врем, он стал уже недомогать.
Бывала и я у него в студии на площади Скобелева, в несуществующем теперь доме.
Бывая у меня, Леопольд Антонович с восторгом рассказывал об евпаторийской колонии студийцев МХТ, где он всех заставлял копаться в земле, разводить сады, огороды…
Встречались мы последний год уже не так часто, как раньше.
В памяти всегда остается Сулер, обладающий драгоценным даром бескорыстной любви к людям, — как когда-то сказал о нем Лев Николаевич Толстой.
О. И. ПОЛЬ-СУЛЕРЖИЦКАЯ
В воспоминаниях о Леопольде Антоновиче Сулержицком Константин Сергеевич рассказывает о своей встрече с ним. …
Непосредственное сближение Сулержицкого с театром вскоре было прервано: он был арестован и выслан в Подольскую губернию.
В ссылке, в глуши, связь Сулержицкого с театром, однако, не порывалось. Антон Павлович Чехов почти с каждой почтой что-нибудь присылал ему: письма, где говорилось о театре, открытки с фотографиями артистов Художественного театра, газеты и журналы или вырезки из газет с рецензиями.
Вернувшись после ссылки в Москву, Сулержицкий первым долгом отправился в Художественный театр, где его встретили с радостью.
Константин Сергеевич заинтересовался Леопольдом Антоновичем и, чтобы дать ему возможность ближе подойти к театру, пригласил его посещать репетиции. Советовался с ним, внимательно выслушивал его замечания и, таким образом, всматривался в своего будущего друга, изучал его.
В то время Сулержицкий был связан договором с издательством и много работал над своей книгой ‘В Америку с духоборами’, и когда он, не будучи официальным работником театра, не явился однажды на репетицию, Константин Сергеевич послал к нему на дом курьера, чтобы узнать, что случилось. Во избежание таких случаев он распорядился, чтобы Сулержицкому, как и всем артистам, посылались под расписку повестки с вызовом на репетиции.
Какой силой интуиции обладал Константин Сергеевич, с первого знакомства почувствовавший исключительное театральное дарование Леопольда Антоновича и употребивший все усилия, чтобы удержать его в театре!
Он понимал, что Сулержицкий, заряженный кипучей энергией, отдающий себя большой общественной и революционной работе, мучился вопросом, имеет ли он право оставить эту работу для театра, но он знал также, что Сулержицкий с детства страстно любил театр, видел, что его влечет именно Художественный театр.
Константин Сергеевич чувствовал, какие мучения и сомнения, какую трагедию переживал Сулержицкий, и в то же время не сомневался, что, находясь после ссылки под надзором полиции, он еще не скоро сможет продолжать свою революционную деятельность.
В 1906 году Константин Сергеевич зачисляет Сулержицкого в штат Художественного театра, и Сулержицкий становится режиссером. …
Для Константина Сергеевича эти годы были годами критического пересмотра всего сделанного им в области театра и поиск новых путей.
В эти годы зарождалась его система, и он искал себе друзей и помощников, которые поддержали бы его в его работе. Он поделился своими мыслями с Сулержицким и нашел в нем то, что искал.
Сулержицкий сделался его верным и активным помощником. Они стали видеться очень часто, не только на репетициях в театре, но и в свободное время. Часто, когда Константин Сергеевич был занят в спектакле, Леопольд Антонович шел в театр. По окончании спектакля, в то время, когда Константин Сергеевич переодевался и разгримировывался, он заходил к нему в артистическую уборную, и между ними продолжалась никогда не кончавшаяся беседа о системе. Они выходили из театра вместе, и Леопольд Антонович шел, хотя это было ему не по пути, провожать Константина Сергеевича домой. Иногда случалось так, что, дойдя до дому, они не были в состоянии прервать разговор, и Леопольд Антонович заходил к Константину Сергеевичу, где, засидевшись, оставался ночевать. …
Первой их совместной режиссерской работой была постановка пьесы ‘Драма жизни’. На этой работе Константин Сергеевич убедился, что его надежды на Сулержицкого оправдались, и всячески старался дать ему это почувствовать.
Помню такой случай. Я участвовала в качестве пианистки в дуэте флейты и фортепиано за кулисами в ‘Горе от ума’1. Каждый раз в тот момент, когда я кончала дуэт, из артистических уборных выходил на арьерсцену Константин Сергеевич. Мы молча, кивком головы, здоровались и на цыпочках, осторожно переступая, чтобы не скрипнула какая-нибудь половица, шли каждый на свое место. Но однажды Константин Сергеевич подошел ко мне поближе и, наклонившись, шепотом произнес:
— Замечательный будет режиссер!
— Кто?
— Сулер. — И он посмотрел на меня торжествующим взглядом. Он прекрасно знал, что я передам все Леопольду Антоновичу, а это будет до некоторой степени импульсом, который еще сильнее толкнет его к театру.
Репетиции ‘Драмы жизни’ шли с большим творческим подъемом и волнением. …
В 1910 году Константин Сергеевич проводил лето в Кисловодске и, несмотря на утомление после напряженной зимней работы, продолжал работать над своей системой. …
В этом же году Константин Сергеевич и его сын заболевают тифом. Театр решил послать на помощь Марье Петровне в Кисловодск кого-нибудь из более близких семье и более свободных от текущей работы артистов. Самым подходящим для этой цели был близкий друг семьи Станиславского, всегда бодрящая своей жизнерадостностью Сулержицкий, но в связи с большой срочной работой в театре отпустить его не было возможности. Сулержицкий все это прекрасно учитывал и понимал, и мучительная дилемма вставала перед ним. Удрученный, он как-то раз после репетиции пришел домой и машинально взглянул на часы, — до отхода поезда оставалось около часа. Внезапный прилив решимости подсказал ему, что надо делать. Быстро уложив самое необходимое в чемодан, он вышел из дома и поехал на вокзал. По дороге он заехал в театр и сообщил там, что едет в Кисловодск, то есть делает так, как велит ему его совесть, и как бы с ним ни поступили, он будет считать решение театра правильным. И, не выслушав ответа, он выбежал из театра.
С дороги он послал мне в Крым, где я жила, ничего не зная о болезни Константина Сергеевича, загадочную своей лаконичностью открытку:
‘Экономь деньги, я, кажется, ушел из театра. Еду в Кисловодск’.
Когда Сулержицкий приехал к Константину Сергеевичу, ему подали опередившую его телеграмму из Москвы. Это была телеграмма из театра с сообщением, что Сулержицкий может оставаться на Кавказе до тех пор, пока найдет это необходимым.
Как только Константин Сергеевич стал поправляться, Леопольд Антонович вернулся в театр и весь отдался работе. …
Оторванный от любимого дела, Константин Сергеевич тоскует на Кавказе и пишет Леопольду Антоновичу:
‘Вы единственный поддерживаете наши отношения с Москвой. Что значит получать письма на чужбине — Вы знаете не хуже нас’.
Он интересуется работой театра и радуется продвижению в театре системы, которая только еще пускала там ростки. …
Характерно слышать от Константина Сергеевича такие советы Сулеру:
‘…Ей-богу, научитесь экономить силы, и это даст Вам лишних двадцать пять лет жизни…’
‘…Берегите силы… Работайте систематически и отдыхайте. Силы нужны впереди…’
Как известно, для самого Константина Сергеевича понадобился суровый режим последних лет его жизни под неусыпным надзором докторов и близких, чтобы он научился беречь свои силы.
* * *
Исключительное обаяние Константина Сергеевича сочеталось с большой скромностью. Иногда он бывал наивно-трогателен, как маленький ребенок. В моей памяти ярко запечатлелся случай, происшедший после конфликта между ним и Сулержицким, — случай, в котором проявились детская непосредственность и чуткость души. Леопольд Антонович вернулся домой с репетиции ‘Синей птицы’ раньше, чем предполагал, заметно расстроенный.
Я удивилась:
— Уже кончилась репетиция?
— Нет, не кончилась.
— Ты нездоров?
— Здоров.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось.
И он, мрачный, лег на диван.
— Пусть сам режиссирует… Как хочет, так, пускай и делает, — сказал он неожиданно.
Я не стала беспокоить его расспросами.
Вскоре послышались неторопливые шаги няни, она вошла и совершенно спокойно обратилась к нам:
— Константин Сергеевич пришли… На кухне дожидаются… Велели спросить, можно им войти?
Громко расхохотавшись, Леопольд Антонович мигом вскочил с дивана.
— Почему же на кухне? — с трудом выговорил он. — Конечно, можно! Просите! — И быстро пошел к нему навстречу.
Я поторопилась уйти, но до меня долетели слова:
— Сулер… милый… я ведь вовсе не настаиваю…
Скоро дверь в кабинет, куда я ушла, отворилась, и улыбающийся Леопольд Антонович позвал меня:
— Олечка, иди к нам!.. Только раньше поторопи с обедом, мы есть хотим.
Все разногласия были забыты, и вечер прошел очень весело и оживленно.
Конечно, их отношения не были сплошной идиллией — бывали серьезные разногласия, бывали обиды, но с годами их дружба крепла, а совместная творческая работа все больше привязывала их друг к другу.
Еще больше сблизила их работа в Первой студии, их общем детище. Константин Сергеевич назначил Сулержицкого руководителем студии, и Сулер отдал ей последние годы своей жизни.
Он весь отдавался работе. Между тем здоровье его становилось все хуже и хуже. Константин Сергеевич просил его работать меньше, не переутомляться.
Как-то раз я подошла к Леопольду Антоновичу, когда он задумчиво вертел в руках только что прочитанное письмо Константина Сергеевича.
Он посмотрел на меня и, точно продолжая вслух свои мысли, проговорил:
— Странный Константин…
И после длинной паузы добавил:
— Пишет, чтобы я не работал много… А как я могу не работать много, когда мне так мало осталось жить.
Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Мы в Евпатории. Лето не принесло Леопольду Антоновичу улучшения здоровья. Наоборот, ему становилось день ото дня хуже. Константин Сергеевич беспокоится и приезжает его навестить. Сулержицкий и раньше уже мечтал устроить дом отдыха для студийцев на берегу моря. Здесь они могли бы отдыхать, запасаться здоровьем, а осенью начинать свои театральные занятия не в душной Москве, а на берегу моря. Константин Сергеевич и морально и материально пришел ему на помощь. Теперь представлялась возможность посмотреть, как осуществляется та работа по стройке, которую проводил Леопольд Антонович и которая так интересовала Константина Сергеевича.
Мы живем у самого моря, в десяти километрах от центра города, вокруг нас степь, песок, дикие маслины, да евпаторийский маяк высится вблизи. Несмотря на дальность расстояния, к нам часто приезжают из города знакомые и незнакомые, в большинстве люди причастные к искусству, чтобы повидаться или познакомиться с Леопольдом Антоновичем и посмотреть на нашу своеобразную для того времени жизнь.
Во время пребывания у нас Константина Сергеевича приехали артисты Большого театра. У Леопольда Антоновича начинался пароксизм болезни.
— Идите, идите к Сулеру, — торопил меня Константин Сергеевич, — делайте все, что нужно ему, не отходите от него, гостей буду принимать я.
На террасе собралось большое общество. Константин Сергеевич так сумел его занять и заразить настроением минуты, что никто не решался громко разговаривать. Было так тихо, что Сулер даже не знал о присутствии людей, которым он был всегда рад. Константин Сергеевич трогательно исполнял обязанности хозяйки. Проходя мимо окна, я увидела, как он, идя по глубокому песку, осторожно несет поднос со стаканами чая для гостей, сидящих на скамейке у самого моря.
Осенью мы двинулись в Москву. Поезд наш сильно опоздал, мы приехали ночью. Никто нас не встретил.
Утром приехал сконфуженный Лубенин и рассказал, что на вокзале дали неверную информацию, будто поезд придет только утром, и все встречавшие уехали домой. Он передал письмо от Константина Сергеевича. …
Помню, как глубоко потрясло всех присутствовавших выступление Константина Сергеевича с воспоминаниями о Леопольде Антоновиче на вечере, посвященном его памяти. Константин Сергеевич был так взволнован, что несколько раз прерывал свою речь на полуслове, несколько раз уходил, снова возвращался, раздававшиеся в публике рыдания усиливали его волнение, и он, уже рыдая, с трудом дочитал воспоминания до конца. …
* * *
Последний раз я видела Константина Сергеевича в конце мая 1938 года. Ему нездоровилось, и он с грустью говорил, что не успеет уже окончить свой труд, а ему хотелось написать еще четыре книги: ‘Работа актера над собой в творческом процессе воплощения’, ‘Работа над ролью’, задачник с упражнениями и книгу об опере. И, точно прощаясь со мной навсегда, он сказал:
— Нет дня, нет ни одного дня, чтобы я не вспоминал о Сулере… Верьте, что это так. Я говорю правду2.
К. С. СТАНИСЛАВСКИЙ
Это было в 1901 году1.
За кулисами театра усиленно заговорили о Сулере: ‘Милый Сулер!’, ‘Веселый Сулер!’, ‘Сулер — революционер, толстовец, духобор’, ‘Сулер — беллетрист, певец, художник’, ‘Сулер — капитан, рыбак, бродяга, американец!’
‘Сегодня, — рассказывал кто-то, — иду по коридору квартиры, глядь: на сундуке, свернувшись калачиком, спит милый Сулер. Он позвонился ночью, его впустили и он заснул’.
— Да покажите же мне вашего Сулера! — кричал я, заинтригованный всеми этими рассказами.
Наконец во время одного из спектаклей ‘Штокмана’ в моей уборной появился сам Сулер. Ни я ему, ни он мне не рекомендовались. Мы сразу узнали друг друга — мы уже были знакомы, хотя ни разу еще не встречались.
Сулер сел на диван, поджав под себя ногу, и с большой горячностью заговорил о спектакле. О! Он умел смотреть и видеть в театре! А это не легко, так как для этого надо иметь зоркий глаз души. Сулер был хороший зритель, хороший критик, без предвзятости.
По окончании спектакля Сулер проводил меня до извозчика и в самую последнюю минуту неожиданно вскочил в сани и поехал со мной к Красным воротам, где я жил тогда. Потом он зашел выпить стакан чаю и засиделся до поздней ночи. Но он ни за что не соглашался остаться ночевать и ушел куда-то в морозную ночь. А одет он был в очень толстую фуфайку, поверх нее была очень толстая куртка, застегнутая доверху. Выходя из дому на воздух, он только надевал меховую шапку гречником, вывезенную им из Канады. Куда он уходил, где он жил, куда ему писать — никто не знал.
— Да кто же вы, Сулер? Художник?
— Нет, я пишу повесть.
— Вы писатель?
— Да нет же…
Когда он говорил с кем-нибудь из простого народа, чувствовалось, что он с ним близок, но и среди артистов, художников или музыкантов он был своим человеком. Я видел его в аристократическом доме и на разных обедах, вечеринках, и там он был на месте. И везде он появлялся в своем традиционном костюме, который шел к нему, который он носил небрежно, уверенно, с достоинством и без всякой позы. И странно, почему-то этот далеко не светский костюм отлично вязался и с фраком, и с смокингом, и с декольте светских дам. Мало того, нередко костюм выгодно выделял Сулера из толпы нивелированных щеголей и помогал ему стать центром внимания, душой всего общества. А в этой роли он действительно бывал неподражаем.
Сулер умел веселиться на все лады. Его экспромты, рассказы, пародии, типы были настоящими художественными созданиями. Помните его праздничный день в американской семье, с душеспасительной беседой и едва заметным флиртом? Помните его американский театр и балаган? Помните знаменитый хор из ‘Демона’: ‘За оружье поскорей’, который он пел один за всех? А его танцы, очень высоко оцененные самой Дункан? А его английский полковник, которого клали в пушку и стреляли в верхний ярус театра на капустнике?
Сулер был актер, рассказчик, певец, импровизатор и танцор. Счастливец! Должно быть, все музы поцеловали его при рождении!
Но и в обществе серьезных людей Сулер невольно овладевал всеобщим вниманием. Он умел серьезно говорить. И его слова были тем более убедительны, что он говорил о многом не понаслышке, а по собственному тяжелому или радостному опыту. Да, ему было о чем рассказать, чего не прочтешь в книгах. Ему было о чем говорить, так как у него были мысли и идеи, которые он выстрадал. Ему было что проповедовать, так как у него были цели, ради которых он жил. Ему было о чем мечтать, так как он всегда искал лучшего и более возвышенного.
В этих его мыслях, целях и мечтах разгадка и смысл его жизни, его лейтмотив, проходивший через все его действия, звучавший во всех его спорах, проповедях, рассказах, шутках, придававший всей его личности своеобразную прелесть, значение и благородство. В этих основных идеях и целях трепетнее всего проявлялся его большой, острый темперамент, взволнованное чувство и ищущая мысль. Но, увы! — в этом же глубоком течении его духовной жизни были два направления, два русла, которые нередко раздваивали его душу.
В тот период, о котором идет речь, по-видимому, Сулер переживал как раз такое раздвоение — большую внутреннюю борьбу. Он метался. Несомненно, что уже тогда театр, с его опьяняющей атмосферой, манил к себе его артистическую натуру, но позади, вне театра, было что-то, что повелительно звало его к себе — назад. Я это чувствовал и потому держался строго нейтральной роли, боясь сбить его соблазнами театра. А, кажется, были минуты, когда Сулер ждал от меня решающего слова и, не получив его, опять бросался куда-то, прочь, от театральной чумы, и пропадал на несколько месяцев. Потом он появлялся, проездом, на час, и, точно прячась от людей или боясь их скомпрометировать, лишь украдкой забегал подышать воздухом кулис и снова исчезал до следующего появления, когда он вновь возвращался, точно от чего-то освобожденный. Он прилетал так же неожиданно, как и улетал, пропадал и вновь появлялся, то на репетиции, то на спектакле, наверху, в галерее или в первых рядах партера, то в ложе с Чеховым, то в проходе с каким-то странным человеком, его знакомым.
— Кто этот господин? — спросишь его.
— Так, мы вместе рыбачили…
И до сих пор его исчезновения остались тайной для меня. Лишь изредка он проговаривался о том, что не смеет жить в Москве, что живет за городом, в сторожке стрелочника, что он не должен компрометировать других. Не думаю, чтобы он принадлежал к какой-нибудь партии. Это так мало вязалось со всей его природой. Вероятно, он пропагандировал идеи и литературу Льва Николаевича Толстого и за это был гоним.
Наконец, в 1906 году, пока наш театр гастролировал в Берлине, Сулер принял театральное крещение и испытал себя в роли режиссера и учителя одновременно. Он поставил, вместе со своим покойным другом И. А. Сацем, оперу ‘Евгений Онегин’. Он и его ученица2 имели успех.
По возвращении моем из-за границы у нас была долгая беседа с ним. Дело в том, что в его жизни случилось какое-то крушение, и он стоял на перепутье между деревней и театром, между землей и искусством.
Он рассказал мне всю свою необыкновенную жизнь, о которой можно написать целую книгу. Он говорил о бродяжничестве, о рыбацкой и морской жизни, о тюрьмах с одиночным заключением и отделениями для умалишенных, об отдаленной крепости, куда ссылают вместо смертной казни, о путешествиях по степям со стаями шакалов, о Льве Николаевиче и его учении, о духоборах, о жене и сыне.
Его мечта — своя земля, которую он хотел бы обрабатывать своими собственными руками и орошать собственным потом. Каждый человек должен кормить себя сам и обслуживать себя собственными руками. Не должно быть ни слуг, ни господ.
‘Поэтому, — предупреждал он, — при первой возможности я куплю обетованную землю в Каневе, Киевской губернии, брошу все и уйду к природе. Но пока надо жить и работать для этой цели и для семьи. Лучше всего работать для искусства, в театре, у вас. Тут можно общаться с живыми людьми и чувствами сказать то, чего не скажешь словами’.
Я верил в Сулера, охотно принял его предложение взять его себе в помощники и не ошибся. Его роль и значение в театре и искусстве оказались большими.
Сулер принес с собой в театр огромный багаж свежего, живого духовного материала, прямо от земли. Он собирал его по всей России, которую он исходил вдоль и поперек, с котомкой за плечами, по всем морям, которые он переплыл не раз, по всем странам, которые он посетил во время своих кругосветных и иных путешествий3.
Он принес на сцену настоящую поэзию прерий, деревни, лесов и природы, художественные и жизненные наблюдения, выстраданные мысли и цели, оригинальные философские, этические и религиозные взгляды.
Он принес девственно-чистое отношение к искусству, при полном неведении его старых, изношенных и захватанных актерских приемах ремесла, с их штампами и трафаретами, с их красивостью вместо красоты, с их напряжением вместо темперамента, с сентиментальностью вместо лиризма, с вычурной читкой вместо настоящего пафоса возвышенного чувства.
Сулер принес с собой широкое, свободное отношение к искусству, без деления его на участки и клеточки, на партии правых и левых, кадетов и эсдеков. Он любил вдумываться и изучать принципы искусства, но он боялся теоретиков в футляре и опасных для искусства слов, вроде: натурализм, реализм, импрессионизм, романтизм. Взамен их он знал другие слова: красивое и некрасивое, низменное и возвышенное, искреннее и неискреннее, жизнь и ломанье, хороший и плохой театр. Он умел черпать материал только из природы и жизни, то есть сознательно делал то, чему учил нас Щепкин, к чему мы все так жадно стремимся, чему так трудно научиться и учить других. Он не мог сказать, как играются те или иные роли, но он знал, как люди чувствуют и переживают то, о чем говорил автор, и сам мог пережить и показать то, чего добивался от других. Только тот режиссер, кто может быть актером.
Но роль режиссера сложна и многогранна. Он совмещает в себе эстета, поэта, психолога, литератора, художника, музыканта, знатока сцены, учителя и теоретика, критика, администратора, ему необходима творческая инициатива и проч.
Но ведь и природа Сулера была сложна и многогранна, и он был художник, литератор, певец, актер, администратор, немного музыкант, и он отлично чувствовал пластику и танцы, интересовался философией, любил психологию и проч. и проч. Добавьте к этому исключительно хороший вкус, большой темперамент, огромную трудоспособность, и станет ясно, почему Сулер так быстро вырос в настоящего режиссера и сценического деятеля.
В довершение всего он был организатор. Потребность создавать жила в нем непрерывно, он всегда что-нибудь устраивал, приводил в порядок, систематизировал… Его природа была творческой по преимуществу.
Но главное, что отличало его от обычных деятелей сцены, — идейное служение искусству ради любви к людям, к природе и ко всему, чему он научился у Льва Николаевича и в своей скитальческой жизни. Искусство было нужно ему постольку, поскольку оно позволяло ему выявлять сущность его любящей, нежной и поэтической души, все то, чему он верил и чем он радовал людей.
Но я должен рассказывать о своих воспоминаниях, а не оценивать критически Сулера как режиссера. Боюсь, чтобы мои воспоминания не превратились в лекцию, слишком специальную для неспециалистов и скучную для артистов, которые знавали живого Сулера как режиссера.
На первую репетицию ‘Драмы жизни’ Сулер явился уже как официальное лицо, то есть в качестве моего помощника.
— Начинаем.
— Есть! — Звонко, бодро, зажигательно отозвался по-морски Сулер. И я сразу поверил в своего нового помощника. Мы работали с ним в театре около десяти лет и в это время поставили вместе с ним следующие пьесы: ‘Драма жизни’, ‘Жизнь Человека’, ‘Синяя птица’, ‘Гамлет’. На первый взгляд не много, но, если принять во внимание, что каждая из постановок была этапом при искании творческих основ, из которых создавалась так называемая ‘система’, надо признать, что он много поработал.
Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что мне подсказывал мой артистический опыт. Сулер любил молодежь, и сам был юн душой. Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. Это сделало из него отличного проводника так называемой ‘системы’, он вырастил маленькую группу учеников на новых принципах преподавания. Эта группа вошла в ядро Первой студии, которую мы вместе учреждали. Этому делу он отдал свои последние административные, творческие, педагогические, нравственные силы. Здесь, в этих стенах, он оставил большой кусок своего сердца.
Пусть о жизни студии скажут его ученики, прожившие с ним целых четыре года, я же буду продолжать следить за основной линией духовной жизни Сулера.
Почему он так полюбил студию? Потому что она осуществляла одну из главных его жизненных целей: сближать людей между собой, создавать общее дело, общие цели, общий труд и радость, бороться с пошлостью, насилием и несправедливостью, служить любви и природе, красоте и богу.
Сулер, сам того не зная, был воспитателем молодежи. Эта роль стоила ему больше всего крови и нервов, и я утверждаю, что и студия и Художественный театр многим обязаны нравственному, этическому и художественному влиянию Сулера.
Под руководством Сулера в студии были поставлены пьесы: ‘Гибель Надежды’, ‘Больные люди’ (‘Праздник мира’), ‘Калики’, ‘Сверчок на печи’, ‘Потоп’.
Все зимы последнего десятилетия проходили в тяжелой театральной работе. Но стоило весеннему солнцу немного пригреть землю, Сулер уже не принадлежал театру — его неудержимо тянуло к земле и к природе.
‘Нельзя жить одним искусством, одними нервами, — кричал он, чувствуя себя прикованным к месту узником. — Надо всем вместе пожить и в природе. Только тогда мы по-настоящему узнаем друг друга, сплотимся в семью и полюбим всех. Купим вместе землю, поедем пахать ее, будем сами строить дома на черный день. Зимой — искусство, летом — природа и земля’.
Так стремился Сулер слить воедино два течения своей души — искусство и землю, так как уж теперь он не мог ни от одного из них отказаться.
Сказано — сделано. Колония студийцев в Евпатории учреждена, причем все главные хлопоты взял на себя Сулер. Мы стали помещиками, новая мечта Сулера осуществилась, но явились и новые летние заботы, которые всей своей тяжестью легли на жизнерадостного, но уже переутомленного Сулера.
Природа, море, солнце, правда, сблизили студийцев, но они уже не могли, подобно прежним годам, обновить ослабевшего за зиму организма Сулера, и поздней осенью, точно разуверившись в природе и земле, Сулер бежал от них в студию, к друзьям.
‘В Москву, Москву!’ — твердил он с воплем.
Верно, Сулер чувствовал, что надо торопиться, и он не ошибся. Лишь по одному разу успел он побывать в театре и в студии, повидать друзей, товарищей и сослуживцев на старых пепелищах, а после он слег в постель для медленного угасания. Лежа он не выпускал из рук дешевого издания Диккенса, точно цепляясь за него, как за последнюю соломинку в искусстве. Мечта о постановке ‘Колоколов’, инсценировку которых решила ставить студия, была последней связью с уходившим от него искусством4.
Но творческое чувство и мысли уже не повиновались Сулеру, и он беспомощно мял книжку в руках, не находя слов для выражения своих поэтических мечтаний. Наконец, измятая книжка выпала из его слабых рук, и… навсегда порвалась связь с искусством.
Остались только люди — семья, друзья, студийцы, знакомые, которые его навещали. Но он уже не мог говорить с ними, так как лишился языка. Он жадно слушал, как говорили при нем другие, одобрительно кивал головой, нежно смотрел на всех и улыбался.
‘Он любил всех’. Это все, что ему осталось от жизни.
Но почему же, почему надо было судьбе именно в этот момент угасания послать ему письмо из Канева о том, что ‘обетованная земля’, о которой всю жизнь мечтал Сулер, продается? ‘Надо спешить’, — писали в письме.
Судьба опоздала. Сулер уже умирал: тело разрушалось, язык немел, лицо мертвело, движения сковывались смертью, жили одни глаза, которые светились неземным светом.
Отпала забота об обетованной земле, отпала тревога о студии: все жизненные цели и идеи, которые раздваивали его душу, соединились и кристаллизировались в одном ярком, светлом чувстве любви. Она излучала свое тепло и грела всех, кто приближался к одру его смерти. Наконец, и жизнерадостное сердце перестало биться. Но удивительно — еще долго, целых три часа, дышала грудь, и казалось, что в этих предсмертных выдыхах любовь посылала всем свои горячие и чистые лучи.
Они невидимо греют нас и теперь5.
Господи, возьми к себе душу усопшего, нашего милого, незабвенного, дорогого Сулера, потому что он умел любить, потому что в жизни среди соблазна, пошлости, животного самоистребления, — он сберег в себе милосердие, продиктовавшее ему перед смертью вот эти кристально чистые слова любви.
‘Боже мой, как горько, как горячо и тепло я плакал сегодня все утро. Плакал так, что подушка и руки были мокрые от слез. Отчего? Оттого, что есть дети, много детей на улицах с худенькими, как палочки, грязными руками, оттого, что они ночью на большой площади, под холодными электрическими фонарями бегают по трамваям и продают газету — ‘Копейку’, и бранятся и скверно ругаются, оттого, что городовой их гоняет, и мне его за это жалко, оттого, что такая бесконечная тьма новорожденных в воспитательном доме с худенькими, сморщенными, старческими личиками, с бледными, едва ворочающимися пальчиками, лежат рядами, одинокие, на столах, с пришитыми номерками на них и жадно ловят воздух, голодные кричат до изнеможения, затихают, и сохнут, и умирают, глядя в пустоту, отыскивая в этой пустоте умирающими глазами любви и с тоской по ней умирают одинокими в мокрых, холодных пеленках.
Оттого, что служанки там уже не чувствуют этого моря страданий, в котором они полощут белье, и ходят не как в храме, а как на фабрике.
Оттого, оттого, что столько страдания везде, что во всех этих страданиях виноват я, в большинстве из них, оттого, что я это знаю и ничего не делаю, чтобы прекратить эти страдания, оттого, что я всех люблю и могу плакать часами и, главное, оттого плачу, что мало во мне любви ко всем им, так мало любви, что могу жить среди всего этого и заниматься своими делами, так мало веры и знания, что не могу ничего ‘делать’ для них и не делаю!
Господи, дай мне веры или дай такое большое сердце, которое само бы повело, куда надо, и заставило бы жить, как надо!
Господи, дай! Если ты есть’6.
Е. В. ВАХТАНГОВ
Ты ушел от нас, наш прекрасный и благородный учитель. Столько дней подряд мы слышали твой голос, слушали твои мудрые и простые слова, видели тебя здесь, в этом зале, на этих стульях, здесь, на сцене. Каждое слово из наших ролей, каждый предмет наших пьес, каждый закулисный шаг наш — воспоминание о тебе. Тебя нет среди нас, но ты в нас настойчиво и требовательно.
Есть во вселенной загадки и таинственное. Мы не можем и никогда не проникнем в их существо, ибо если б это удалось, они с той минуты перестали бы быть загадками и неразрешимостью, а без них нет гармонии, составляющей вселенную. Проникнуть в таинственное и разгадать загадку — это уничтожить мир. И самое загадочное — это человек.
Случайно или естественным ходом событий приходит час, когда человек оставляет друзей своих — дорогое свое, любимое свое и уходит навсегда. Куда — разве мы знаем или разве мы узнаем?
Может быть, ты и сейчас среди нас.
Может быть, ты слышишь все, что мы говорим о тебе.
Мы не знаем этого. Мы верим, что ты среди нас.
И тебе, только тебе говорим слова наши о тебе.
Если бы мы не верили, мы не говорили бы их. И не было бы таинства и загадки, приобщающей нас к тебе. Но даже если нет во вселенной таинственного, если все тленно и прах, то все-таки ты жив и будешь жить до тех пор, пока ты в нас. ‘Мертвые, о которых помнят, живут так же, как если бы они не умирали’. А ты сделал так, что мы не можем забыть тебя и не сможем до тех пор, пока мы сами не прах.
И ты будешь жить с нами до тех пор, пока не кончится час последнего из учеников твоих. И разве мы можем забыть тебя, чистый сердцем?
Ты — учитель наш.
Ты — сильный духом.
Ты — знавший красоту и чувствовавший ее в каждом пятне жизни.
Ярко, ярко до галлюцинаций мы можем увидеть тебя всего, каким ты был, ибо ты весь открылся нам.
Вот-вот мы услышим шаги твои по железной лестнице, шаги медленные и бессознательные, шаги человека, сосредоточенного на большой и простой мысли.
Вот ты остановился там, у двери, и мы знаем: ты раскрыл ее, задержался вниманием на ручке, облокотился лбом на острый угол ее и покачиваешься — и мы слышим щемящий темп вальса ‘Miserere’, — задумался и бесконечное количество раз поворачиваешь ключ в замке двери. Вот ищешь губами юмор валторны, глаза твои прищурены, волосы упали на лоб, и ты несешь вальс валторны, громко и уверенно, искрясь темпераментом юмора этого инструмента, зажигаясь кричащей тоской музыки твоего любимого товарища.
Каждый актер знает, что не существует того, что происходит с ним на сцене, и верит все-таки, что это все с ним происходит, — вот почему он может правдиво откликаться чувствами на вымысел. Он верит.
Так мы, ученики его в этой студии, знаем, что умер он, но верим, что он среди нас, и потому можем говорить так, как если бы он был с нами.
Вот наши слова к нему.
Видишь, мы помним тебя.
И ты, оторванный от нас и бессильный прийти к нам из царства душ, должен улыбнуться оттуда.
Мы хорошо знаем улыбку твою, нам не нужно ее видеть, чтобы почувствовать.
Вот ты на беседе о ‘Сверчке’.
Суетливо бегает твой карандаш по клочку бумаги, ставит непроизвольно знаки, зачеркивает их.
Вот ты положил карандаш, хлопнул им по сукну стола.
Это значит — ты остановился на чем-то. Сосредоточенно углубляешься в себя, снова берешь карандаш, делаешь им какой-то зовущий жест и говоришь нам: ‘Я не знаю, может быть, к ‘Сверчку’ нужен особый подход, может быть, нужно начать репетиции не так, как всегда делали, может быть, лучше сейчас пойти в Страстной монастырь, постоять там молча, прийти сюда, затопить камин, сесть вокруг него всем вместе и при свече читать Евангелие’.
Ты говорил нам:
‘Доберитесь до сердца Диккенса, откройте его — тогда откроется вам сердце зрителя. Только ради этой цели стоит и нужно ставить ‘Сверчка’. Людям трудно живется, надо принести им чистую радость.
Когда вы берете пьесу для постановки, — спросите себя, ради чего вы ее ставите’.
Разве этот завет твой можно забыть, пока существует студия?
Видишь, мы будем помнить тебя.
Вот мы на первом просмотре тобой самостоятельной работы по ‘Потопу’. Показываем тебе два акта. Как чутко подошел ты к далекой еще до законченности работе!
Какие мысли были у тебя, и что ты предугадывал в пьесе?
Еле сдерживая смех, прикрывая готовый вырваться смешок, радостными глазами проникаешь в существо каждого исполнителя. В самый сильный момент ты вдруг не выдерживаешь, даешь выход накопившемуся смеху, падаешь со стула и, задыхаясь от невозможности побороть в себе новый подкат смеха, говоришь:
‘Постойте, постойте. Остановитесь, черти, на минутку’.
Не бросая нити сцены, замирают исполнители на своих местах, ждут некоторое время, пока ты успокоишься, и продолжают акт.
‘Ах, какие смешные люди! — говоришь ты после просмотра. — Все милые и сердечные, у всех есть прекрасные возможности быть добрыми, а заели их улица, доллары и биржа. Откройте их доброе сердце, и пусть они дойдут до экстатичности в своем упоении от новых, открывшихся им чувств, и вы увидите, как откроется сердце зрителя. А зрителю это нужно, потому что у него есть улица, золото, биржа… Только ради этого стоит ставить ‘Потоп’.
Видишь, мы помним тебя.
Вот на одной из репетиций ‘Праздника мира’.
‘Не потому они ссорятся, что они дурные люди, а потому мирятся, что они хорошие по существу. Это главное. Давайте всю теплоту, какая есть в вашем сердце, ищите в глазах друг друга поддержки, ласково ободряйте друг друга открывать души.
Только этим, и только этим вы поведете за собой зрительный зал.
Не нужно истерик, гоните их вон, не увлекайтесь эффектом на нервы. Идите к сердцу’.
Из своей короткой земной жизни ты сделал сказку. Последние дни твои ты мечтал о сказке:
‘Как хорошо было бы поставить ‘Колокола’.
Ты оставил нам еще одно дело. Мы приступим к нему, помня о тебе, и каждый шаг в нем будет с тобой. И дойдет до тебя светлая песня колоколов, она донесет до тебя нашу любовь, нашу благодарность и еще раз скажет тебе, что мы помним тебя. И если правда, что мертвые, о которых помнят, живут так же, как если бы они не умирали, то ты все еще живешь и будешь жить до конца дней наших.
‘Гибель ‘Надежды’.
‘Стихийные бедствия объединили людей. Все они собрались в кучу. Собрались не для того, чтобы рассказывать страшное, не это надо играть. Собрались, чтобы быть ближе, искать друг у друга поддержки и сочувствия. Жмитесь друг к другу добрее, открывайте наболевшее сердце’.
‘Калики перехожие’1.
‘Это ничего, что они устали, заблудились, что голодны и оборваны. К богу, к богу устремляйте души, у него ищите покоя измученным. Они идут к правде, они христоносцы. Вот во втором акте все они светятся от сознания в себе великой миссии — нести правду. И чем ближе найдете вы эту возможность общения с богом, тем больше вас будет понимать зрительный зал’.
А вот о театре вообще:
‘Не только зрелище, не только художественное воспроизведение и не только красота — у театра есть и должна быть еще одна цель — бог. Актер не только художник, но и священнослужитель’.
Разве на эту задачу хватит нашей жизни?
В твоем скромном кабинете наверху есть полочка с нашими студийными книжками. И полочку устроил ты сам и каждую книжку устроил сам. Их около пятидесяти, в каждой из них мы можем найти твои замечания, пометки, обращения к нам, обобщения многих частных случаев нашей жизни. И везде, даже в маленьких строчках, ты взываешь к милосердию, к любви, к чуткости, к добрым отношениям. Каждое твое предложение или замечание имело мотивом сердце.
Вот немногое:
‘Цель искусства — заставить людей быть внимательными друг к другу, смягчать сердце, облагораживать нравы’.
‘Человеческое начинается только с того момента, когда хоть маленькое, минимальное внимание затрачивается лично на личную жизнь каждого’.
‘Не поддавайтесь ложному стыду и хоть немножко поузнайте, как живут те люди, которые несут за вас черный труд, а если попытаетесь внести какую-нибудь капельку удовольствия в их жизнь, то поверьте, что эта капелька не пропадет’.
‘Если все стены, вся студия будет пропитана своим трудом, приложенным для ее улучшения, вы увидите, как тут вырастет студия, как она будет ценима и уважаема и как каждому будет оскорбительно чье-либо легкомысленное и невнимательное поведение’.
‘Устыдитесь своего маловерия, вычеркните его поскорее, скорее осмотритесь, поглядите друг другу в лицо, почувствуйте, что вас уже нешуточная группа, не слюнями склеенная, а чем-то покрепче, чаще ощущайте друг друга, скорей бейте заклепки на скрепах нового корабля ‘Студия’.
‘Приобретаешь тем больше, чем больше жертвуешь. Это не из хрестоматии, а из жизни’.
‘Помните только, что вам надо поскорее почувствовать себя сильными единением между собой и сильными единением с тем, что нас создало, — Художественным театром. И поскорее — так чует мое сердце’.
Лето с Л. А. Сулержицким
Если б уметь рассказать, если б уметь в маленькой повести день за днем передать лето Леопольда Антоновича.
А оно стоит этого, и именно день за днем, ибо Леопольд Антонович не пропускал ни одного дня так, чтобы не выделить его хоть чем-нибудь достойным воспоминания.
Я прожил с ним три лета подряд: за это время с ним вместе были И. М. Москвин, Н. Г. Александров, Н. О. Массалитинов, А. М. Сац, Игорь Константинович, Ричард2, Сима Бирман, Маруся Ефремова, Вера Соловьева, В. В. Тезавровский, М. В. Либаков, Д. А. Зеланд.
Сколько все могли рассказать веселого, сколько у всех благодарности, сколько улыбок прошлому!
А Володя и Федя Москвины, Маруся Александрова, Дима Качалов, Наташа и Нина Сац, Таня Гельцер, Володя и Коля Беляшевские — все летние товарищи Мити Сулержицкого — разве не сохранят в душе своей образ ‘дяди Сулера’, веселого затейника, строгого капитана со свистком, предводителя всех детских начинаний, идеального партнера в какую угодно игру, и разве им не о чем рассказать?
Сегодня, когда мы собрались вспомнить его, я попробую рассказать только один день такого лета, лета, в которое он особенно использовал силу своего таланта объединять, увлекать и заражать.
Только один день. Это было в то лето, когда Иван Михайлович был адмиралом3, сам он капитаном, Николай Григорьевич помощником капитана4, а Пров Михайлович Садовский министром иностранных дел и начальником ‘моторно-стопной’ команды. Это было в то лето, когда Николай Осипович5, Игорь, я, Володя и Федя Москвины, Маруся Александрова, Наташа Сац, Володя и Коля Беляшевские, Митя Сулержицкий были матросами и вели каторжную жизнь подневольных, с утра до сна занятых морским учением на трех лодках, рубкой и пилкой дров, раскопками, косьбой, жатвой, поездками на бочке за водой.
Это было в то лето, когда Николай Осипович назывался матрос Булка, Игорь — мичман Шест, я — матрос Арап, Федя — матрос Дырка. Когда все — и большие и малые — сплошь все лето были обращены в детей этой изумительной способностью Леопольда Антоновича объединять, заражать и увлекать.
День именин адмирала Ивана Михайловича. 24 июня
Еще за неделю волнуются все матросы. Усидчиво и настойчиво ведет капитан занятия на Днепре. Приводятся лодки в исправность, увеличивается парус огромной, пятисаженной, в три пары весел лодки ‘Дуба’, приобретаются два кливера, подновляются и освежаются все 100 флагов и особенно один, белый, с тремя кружочками — эмблема единения трех семей: Сулержицких, Москвиных и Александровых, укрепляются снасти, реи, мачты, винты, и ежедневно происходят примерные плавания и упражнения по подъему и уборке парусов. В Севастополе куплены морские фуражки, у каждого матроса есть по нескольку пар полной формы. Под большим секретом из города Канева, за пять верст от нашей дачи, нанят оркестр из четырех евреев — скрипка, труба, кларнет и барабан. Написаны слова, капитаном сочинена и разучена с детьми музыка — приветственный марш. Им же выработан и под его диктовку записан план церемониала чествования.
Девять часов утра. Моросит дождь. Все мы оделись в парадную форму и собрались в маленькой комнате нижней дачи в овраге. Оркестр уже приехал. Леопольд Антонович разучивает с голоса простой, детский мотив марша и убеждает музыкантов переодеться в матросское платье.
‘Мы хотим доставить удовольствие нашему товарищу актеру. Он раньше был адмиралом, и ему приятно будет вспомнить’, — убеждал он.
И убедил.
Они переоделись.
Тихонько, чтобы раньше времени не обнаружить себя, вся команда в шестнадцать человек подошла на цыпочках и выстроилась у крыльца дачи Ивана Михайловича, под самым окном его спальни. Леопольд Антонович в капитанской фуражке с двум нашивками на матроске, Николай Григорьевич тоже в морской фуражке с биноклем через плечо. Деловито и строго посматривает на команду начальство.
Мы все молчим, полные сосредоточенного и затаенного сознания важности момента.
Капитан дает знак музыкантам. Рывком фортиссимо, бесстыдно фальшиво тарахтит туш и четко обрывается.
Мы в полном молчании ждем эффекта этого никак не мыслимого адмиралом сюрприза. Ждем долго и терпеливо.
Наконец дверь на террасу медленно открывается, и спокойными, ровными, неторопливыми шагами идет к лестнице адмирал.
Пестрый восточный халат, на голове чалма, в которую вставлено круглое ручное зеркало, пенсне.
У край лестницы адмирал остановился. Спокойно и серьезно обводит глазами стоящую внизу команду.
Напряженная пауза. Слышны отдельные выдохи и выстрелы зажатого в живот смеха.
Капитан читает церемониал, им составленный.
10Ґ час. Утренняя брандвахта у адмиральской террасы на шканцах.
12 час. Морской парад. Г-н адмирал имеет проследовать на берег с дамами из высшего общества в сопровождении г-на мичмана моторно-стопной эскадры.
12.05. Вельбот-двойка с бронепалубной канонерки первого ранга двойного расширения ‘Дуб-Ослябя’ под собственным г-на адмирала бред-вымпелом отваливает к берегу (у мыса ‘Зачатие’) и принимает г-на адмирала на борт.
12.10. Вельбот-двойка под начальством штурмана каботажного плавания итальянской эскадры г-на Александрова доставит г-на адмирала на борт бронепалубной канонерки первого ранга тройного расширения ‘Дуб-Ослябя’.
12.15. Г-н адмирал примет рапорт от команды.
12.25. Вельбот-двойка отвозит г-на адмирала от ‘Дуба-Ослябя’ на контр-миноноску ‘Бесстрашный Иерусалим III’ и благоволит остаться на оном с собственным горнистом и наблюдать с оного морские парусно-такелажно-рангоутные маневры команды ‘Дуба-Ослябя’ в колдобине ‘Бесплодие’.
12.40. Г-н адмирал будет доставлен на берег, откуда проследует в собственные г-на адмирала покои, где будет принимать поздравления от флотского экипажа и местного высшего и низшего общества. Тут же будет сервирован адмирал-фриш на 64 куверта за собственный г-на адмирала счет.
Оркестр бешено, победно и нагло рванул марш, хор матросов энтузиазно поет приветствие.
Марш Княжей Горы
В честь адмирала Москвина
Сегодня для парада
Надета винцерада,
И нужно, чтоб орала
Во славу адмирала
Вся Княжая Гора
Ура!
Ура! Ура!
Сегодня в день Ивана
Нет ‘поздно’ и нет ‘рано’.
И нужно, чтоб орала
Во славу адмирала
Вся Княжая Гора
Ура!
Ура! Ура!
Сегодня все мы дети,
Надев матроски эти,
Хотим, чтобы орала
Во славу адмирала
Вся Княжая Гора
Ура!
Ура! Ура!
Адмирал не шелохнулся. Опять напряженная пауза.
Глаза матросов, капитана и его помощника начинают слезиться от потуг сдержать смех. Животы порывисто вздрагивают.
Спокойным голосом, без повышения, серьезно, без искорки шутки, нисколько не зараженный взрывами пробивающегося смеха команды, по-москвински адмирал произносит:
— Спасибо, братцы.
Медленно поворачивается, идет к двери, снова возвращается, выдерживает паузу:
— Еще раз спасибо.
И величаво-спокойно уходит…
Я не умею рассказать, что было с командой.
В Третью студию МХАТ
Сулержицкий сидел в тюрьме за отказ от воинской повинности. Его посетил Толстой. Стояли они молча друг перед другом, разделенные решеткой.
Толстой покойно смотрел из себя на Сулержицкого. Сулержицкий, чуть наклонив голову, взглядывая на Толстого, покорно ждал.
— Пьете?
— Нет. Молчание.
— Курите?
— Нет. Молчание.
— А женщины?
— Нет.
Толстой ласково прищурился. Помолчал.
Простились тоже молча.
Вот и весь разговор.
Разве не страшно?
Не убий, не укради, не прелюбы сотвори.
У Сулержицкого был портрет Толстого с надписью:
‘Льву Сулержицкому от Льва Толстого’.
Толстой звал Сулержицкого ‘Левушка’.
Лев и Левушка.
В моей памяти они неразлучны.
Сулержицкий рассказывал мне:
К Толстому приехал редактор новой газеты: маленький человек с козьей бородкой.
Целый час сидел он в кабинете с Толстым и говорил ему о программе новой газеты.
‘Надо сеять в народе просвещение’ и пр.
Толстой молча слушал.
В столовой уже позвякивают ложечки и блюдечки.
А он все говорит и говорит.
Толстой встает.
Встает и человек с козьей бородкой.
И все говорит, говорит.
Наконец, спрашивает:
— Ну, как, Лев Николаевич, Вам понятны наши намерения?
Толстой помолчал. Потом сказал нараспев:
— Неопределенно, — не поставив над ‘е’ ни одной точки.
И пошел пить чай.
Разве не страшно!
Когда Сулержицкий рассказывал, мне казалось, что я и есть этот человек с козьей бородкой.
И мне было стыдно и за наши редакции, и за наши газеты, и за наши ‘намерения’.
Десять лет тому назад мы сидели вокруг стола в классе на уроке Сулержицкого.
Школьная сцена слабо освещена.
В самой зале полумрак.
Леопольд Антонович тихо о чем-то рассказывает.
Вдруг заходит Адашев.
— Господа, Толстой исчез из Ясной Поляны.
В груди что-то колыхнулось.
Мы ничего не поняли.
Сулержицкий привстал.
Мы смотрим на него.
Тишина.
Лицо Сулержицкого озаряется — он понял.
— Ах, Лев Николаевич, как это хорошо! Как это великолепно. Наконец-то, сказал он в тишине восторженно.
Мы все молча встали.
Стояли долго.
И молчание было долгое, насыщенное, торжественное и страшное…
В. Э. МЕЙЕРХОЛЬД
Для широкой публики Сулержицкий не то имя, которому стоило отдать в газете больше короткой фразы: умер режиссер Сулержицкий. Незаметный потому, что на афишах имя его всегда заслонялось тенями более знаменитых собратий, неизвестный потому, что этот человек никогда не искал дешевой рекламы, — Сулержицкий представлял собою величину весьма крупную и понадобится написать не один некролог для того, чтобы показать все стороны этой необычайной личности. …
Помню 1905 год. Чулков, задумавший в Петербурге мистико-анархический журнал ‘Факелы’, приезжает в Москву и просит Сулержицкого помочь ему, привлечь к участию в журнале Льва Николаевича. Только что прекратившаяся работа моя в Театре-студии дала мне возможность явиться к Толстому по данному поручению вместе с Сулером (так звали Сулержицкого актеры Московского Художественного театра). Я видел, какою необычайною радостью осветилось лицо Льва Николаевича, когда он увидел Сулержицкого переступающим порог его дома в Ясной Поляне. В комнаты тихого особняка вместе с Сулером ворвались песни степей, и на целый день воцарилась в доме та жизнерадостность, которую всегда так трепетно искал Толстой. И тогда же мне казалось, что в Сулержицком Толстой любил не только носителя своих идей, но главным образом его дух бродяжничества.
Сулержицкий любил море, любил, как и Толстой, цыганскую песню, любил музыку — мог ли он пройти мимо театра? Рожденный бродягой, он дал театру то, чего никогда не дает ему артист с обывательской душой. Сулержицкий, попавший в Московский Художественный театр, как бродяга, исколесивший пути от Черного моря до Кушки и от Тульской губернии до Канады, не мог оставаться равнодушным к ровному ходу театрального корабля. Он искал бурь. Когда революционные дни 1905 года заставили Станиславского закрыть еще не показанный публике молодой театр исканий, Сулержицкий отдал все свои силы на то, чтобы бережно перенести молодые отпрыски Театра-студии в недра Художественного театра. ‘Драма жизни’, ‘Синяя птица’ и ‘Жизнь Человека’ ставятся в принципах условного театра. Сулержицкий поддерживает морально Станиславского, когда консервативные элементы театра начинают колебать веру почтенного мэтра в значение и силу новых театральных доктрин. Сулержицкий — личный секретарь Станиславского — помогает ему записывать основы новой системы актерской техники. Когда в театр приглашается для постановки ‘Гамлета’ Гордон Крэг, Сулержицкий становится осуществителем постановочных планов Крэга. В сотрудничестве с Н. В. Петровым он строит макеты и дает все нужные указания техническому персоналу сцены.
После этого мы видим Сулержицкого во главе молодежи, вышедшей из школы Адашева. …
Но теперь уже вся Москва знает, что душою молодого театра, в короткое время завоевавшего себе прочный успех, является все тот же Сулержицкий. Молодые режиссеры Вахтангов и Сушкевич должны считаться столько же учениками Станиславского, сколько и его ближайшего сотрудника Сулержицкого. Теперь, когда Московский Художественный театр снова обращается за помощью к А. А. Санину, едва ли поспевающему за быстротечностью новых театральных направлений, студия при Художественном театре, руководимая вечно молодым Станиславским, должна облечься в глубокий траур, потеряв такого энергичного бунтаря, как Сулержицкий, — скованный смертью в ночь с 17-го на 18-е декабря 1916 года.
КОММЕНТАРИИ
О. И. ПОЛЬ-СУЛЕРЖИЦКАЯ
Рукопись хранится в семье Сулержицких. Публикуется впервые. Собственно записками Ольги Ивановны является вторая часть этой рукописи ‘В Новоконстантинове’, первая часть — ‘Из детства и юности’ — составлена ею по рассказам самого Сулержицкого.
Е. Д. Россинская
Воспоминания написаны для данного сборника и освещают малоизвестный период жизни Сулержицкого. Автор — художница, муж ее, известный художник В. И. Россинский, также был близок Сулержицкому в Училище живописи и впоследствии в театре: Россинский писал портреты актеров, его зарисовки актеров в ролях и сценах из спектаклей часто появлялись в театральной прессе 900—910-х гг.
1 Репродукция портрета сохранилась в каталоге выставки Училища за 1895 год. Эта репродукция воспроизведена в данном издании.
Т. Л. СУХОТИНА-ТОЛСТАЯ
Воспоминания были написаны после смерти Сулержицкого и посланы Татьяной Львовной его вдове со следующим письмом:
’20 января 1917 г. Ясная Поляна.
Многоуважаемая Ольга Ивановна,
Горбунов писал мне, что Вам хотелось, чтобы я написала что-нибудь о Вашем покойном муже. Посылаю Вам заказной бандеролью несколько страниц. Если найдете подходящим — дайте это прочесть тому, кого выберете. Если же нет, то назад мне не присылайте.
Пожалуйста, позвоните Горбуновым, что Вы рукопись получили, а то я писала, что посылаю ее им.

Т. Сухотина’.

Воспоминания эти были прочитаны В. В. Соловьевой на вечере памяти Леопольда Антоновича в Первой студии, 25 января 1917 г. Впоследствии Т. Л. Сухотина-Толстая опубликовала эти воспоминания в книге ‘Друзья и гости Ясной Поляны’ (‘Колос’, М., 1923, стр. 95—107), с примечанием: ‘Читано в январе 1917 года на вечере, который устраивали артисты Московского Художественного театра в память Л. А. Сулержицкого’. Публикуются по книге. Рукопись датирована автором: ‘Ясная Поляна, 16 января 1917 г.’
1 См. письмо Л. Н. Толстого к Л. А. Сулержицкому (No 4).
2 Т. Л. Сухотина-Толстая здесь ошибается: Л. А. Сулержицкий не ‘выбрал морскую службу’, но был отправлен в качестве рядового в Кушку, на границу с Афганистаном, где и отбывал военную службу. В ‘дальних плаваниях’ он был до военной службы и после нее.
3 Сулержицкий не ‘завозил духоборцев’ на Кипр, а переправлял с Кипра в Канаду новую партию духоборов (см. вступительную статью, фрагменты из книги ‘В Америку с духоборами’ и комментарии к ним).
А. А. ПАРХОМЕНКО-САЦ
Александра Александровна Пархоменко-Сац, сестра И. А. Саца, получившая медицинское образование, сопровождала переселявшихся в Канаду духоборов в качестве фельдшерицы. По возвращении в Россию она принимала участие в организации той же подпольной типографии РСДРП, по ‘делу’ о которой был сослан Сулержицкий. В домашнем архиве Сулержицких хранится обширная переписка Л. А. Сулержицкого с А. А. Сац. Воспоминания публикуются впервые, по машинописному экземпляру, хранящемуся в семье Сулержицких.
Эти воспоминания интересны не столько в ‘канадской’ своей части — о переселении духоборов написано много, в том числе и самим Леопольдом Антоновичем, — сколько вторым разделом, рассказывающим о революционной деятельности Сулержицкого и работе его для РСДРП.
1 С. С. Пейч, В. И. Поль — родственники О. И. Поль.
М. ГОРЬКИЙ
Интереснейший очерк-воспоминания Горького десятки лет пролежал в архиве. Он был написан Горьким для февральского номера журнала ‘Летопись’ за 1917 г., но не был там опубликован.
Гранки статьи с правкой А. М. Горького хранились у О. И. Поль. Видимо, в начале 1926 г., в связи с приближающимся десятилетием со дня смерти Сулержицкого, Ольга Ивановна, предполагавшая издание сборника, посвященного памяти Леопольда Антоновича, обратилась к Горькому, жившему на Капри, с просьбой разрешить публикацию его статьи. А. М. Горький ответил следующим письмом:
’24/III-26.
Само собою разумеется, дорогая Ольга Ивановна, что неудачной моей заметкой о Леопольде Вы можете воспользоваться для сборника.
Очень сожалею, что написана она плохо, торопливо, сказано в ней — мало. И все сказано — не так.

Крепко жму руку.

А. Пешков’.

(Архив А. М. Горького.)
Но сборник этот не был осуществлен. Статья не вошла ни в одно Собрание сочинений Горького, и только в 1959 г. была впервые опубликована в издании ‘Литературных портретов’ М. Горького, вышедших в серии ‘Литературные мемуары’ (Гослитиздат). По этой публикации мы и печатаем воспоминания Горького.
1 У Горького здесь описка: вместо Е. Вульф он написал М. Шульц.
2 В Кучино, Нижегородской ж. д., в 1900 г.
3 ‘В Америку с духоборами’.
4 ‘Путь’ — очерки о поездке на русско-японский фронт в 1905 г.
5 Строчка из юношеского произведения Горького ‘Песнь старого дуба’, ‘Песнь’ была уничтожена Горьким после отрицательного отзыва о ней В. Г. Короленко.
6 В 1924 г., в известных своих воспоминаниях о С. А. Толстой, Горький писал: ‘Имение графини С. Паниной, где жили Толстые, было окружено шпионами, они шлялись по парку, и Леопольд Сулержицкий выгонял их, как свиней из огорода. Часть рукописей Толстого Сулержицкий уже тайно перевез в Ялту и спрятал там’ (М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 14, стр. 311).
Е. П. ПЕШКОВА
Воспоминания эти написаны Е. П. Пешковой специально для данного сборника, в 1963 г.
1 Бенуа Л. Л. — лесовод по профессии, друг семьи А. М. Горького. Член РСДРП.
2 Семья А. Ф. Стааля, русского адвоката, жила в то время в Париже.
3 Профессор Н. С. Филитис с женой и детьми.
4 Поездка эта не осуществилась.
5 В прессе 1911—1912 гг. были сообщения о приглашении Сулержицкого в Большой театр на постановку ‘Кармен’ и о его проекте организации в Париже гастролей русской оперы с участием лучших певцов. Идея эта перекликалась с ‘русскими сезонами’, осуществленными в Париже С. П. Дягилевым.
О. И. ПОЛЬ-СУЛЕРЖИЦКАЯ
Эти воспоминания печатаются по сборнику ‘О Станиславском’ (М., ВТО, 1948, составительница Л. Я. Гуревич). О. И. Поль пространно цитировала ‘Воспоминания о друге’ К. С. Станиславского, письма его Леопольду Антоновичу, известное письмо, адресованное А. Н. Бенуа, где Станиславский пишет о последних днях Сулержицкого. В данном издании мы сочли возможным сократить многие цитаты, так как здесь же публикуются полностью и ‘Воспоминания о друге’ и приводимые Ольгой Ивановной письма.
1 Ольга Ивановна работала пианисткой-концертмейстером Художественного театра.
2 После смерти Л. А. Сулержицкого, 20 декабря 1916 г. Ольга Ивановна писала Станиславскому: ‘Милый, дорогой, родной Константин Сергеевич! Простите, что я так Вас называю, но иначе назвать Вас сейчас я не могу. Так близки и дороги Вы были Леопольду Антоновичу, что отделить Вас от него я не в силах: его нет, но есть тот, кто был ему дороже всего: Вы. За последнее время столько поддержки, внимания, любви и ласки я встретила в Вас и в Ваших, что только это и дает мне силы перенести тяжелое испытание, посланное мне судьбой.
Прав Толстой: люди живы любовью, и не будь у Вас этой великой любви, не перенести мне того отчаяния, которое я с Вашей помощью победила…
Еще раз спасибо, еще и еще раз и без конца.
Любящая и глубоко благодарная

О. Сулержицкая‘.

Письмо хранится в Музее МХАТ (архив К. С. Станиславского, No 4794).
К. С. СТАНИСЛАВСКИЙ
Рукопись этих воспоминаний, называющихся: ‘Сулер (Воспоминания о друге)’ — была впервые опубликована в ‘Ежегоднике МХТ’ за 1944 г., затем — в пятом томе Собрания сочинений К. С. Станиславского. Воспоминания написаны для вечера памяти Сулержицкого, который был устроен в Первой студии на сороковой день после смерти Леопольда Антоновича, 25 января 1917 г. Воспоминания публикуются по пятому тому Собрания сочинений К. С. Станиславского. В Музее МХАТ хранится машинописным экземпляр этих воспоминаний с правкой Станиславского (No 11344) и черновой автограф (No 1086/2). Воспоминания Станиславского публиковались прежде без той большой выдержки из дневника Л. А. Сулержицкого, которой завершил свое чтение воспоминаний Константин Сергеевич на вечере памяти Сулержицкого.
1 Как уже говорилось выше, дата знакомства Станиславского и Сулержицкого указана здесь, вероятно, ошибочно, они познакомились в 1900 г., если не во время гастролей Художественного театра в Крыму, весной 1900 г., то осенью или зимой того же года.
2 М. Г. Гукова.
3 Кругосветного путешествия Леопольд Антонович не совершал.
4 Повесть Диккенса ‘Колокола’ близка по своей теме к ‘Сверчку на печи’ и входит в тот же цикл ‘Рождественских повестей’.
О постановке ‘Колоколов’ студийцы думали и после Октября — об этом свидетельствует интересное письмо Е. Б. Вахтангова Б. М. Сушкевичу:
‘Дорогой Борис Михайлович! Прочтите сердцем, что я пишу Вам, и поймите меня хорошо.
За несколько дней перед смертью Леопольда Антоновича я был у него. Вот Вам дословный диалог. Бондырев присутствовал при этом.
Леопольд Антонович много, длинно и сбивчиво говорил о ‘Колоколах’. Мне передалась его мучительная тоска.
Мне показалось, что он знает, что он умрет и что ‘Колокола’ могут не осуществиться.
Я же ясно видел, что он умирает.
Тогда я наклоняюсь к нему и говорю ему, уходящему от нас:
— Не волнуйтесь, Леопольд Антонович, ‘Колокола’ я поставлю. Он долго и пристально смотрел. Понял, что я вижу его скорую смерть, и беспомощно, растерянно, больным, тонким голосом сказал:
— Нет, почему же. Я хочу ставить.
Я понял, что он не хочет примириться со своей безнадежностью, и заторопил, чтоб не тревожить его.
— Да, конечно, то есть я вам буду помогать.
— Да, непременно. Очень хорошо.
— Я с Борисом Михайловичем сделаю всю подготовительную работу, и вам будет легко.
— Да, непременно. Очень хорошо.
Ну вот, Борис Михайлович, я и хочу, чтобы ‘Колокола’ мы ставили вместе. Не то, что я Вам буду помогать в обычной студийной форме. Нет. Мне хочется, чтобы постановка была объявлена, как моя и Ваша.
Если б это была другая пьеса, может быть, тогда сотрудничество двух режиссеров не было бы возможно, но это такая пьеса, которая именно и требует двух. Может быть, более счастливой комбинации и не придумаешь’ (письмо Б. М. Сушкевичу, написанное в марте 1919 г. — Сб. ‘Е. Вахтангов. Материалы и статьи’, стр. 160—161).
5 После смерти Л. А. Сулержицкого Станиславский получил следующее письмо от известного художника А. Н. Бенуа, который в 10-х годах работал в Художественном театре (ставил ‘Брак поневоле’ и ‘Мнимого больного’ Мольера, ‘Маленькие трагедии’ А. С. Пушкина, был художником спектакля ‘Хозяйка гостиницы’ К. Гольдони).
’26/XII—1916. Петербург.
Дорогой Константин Сергеевич,
не знаю, поздравлять ли Вас с Новым годом, по во всяком случае желаю Вам нового счастья, впрочем, не личного (ибо тут все может оставаться по-старому), а — вселенского. Что касается меня, то с каждым днем не то что счастье, но и простое спокойствие все менее и менее возможны из-за всего ужаса, который творится на всем свете и который кровавыми своими волнами так и хлещет по нашему мирному обывательскому быту. — Я очень занят, я совсем поглощен работой, но мне еще и еще хочется на себя навалить дела, только бы отвлечься от того, что происходит вокруг!
И неужели решение этой задачи все еще упорно и нелепо ожидается в простой, достойной лесных дикарей формуле: око за око, зуб за зуб? Неужели и не поищут других решений? Неужели в людях заложено столько стадного чувства и столько злобы, чтобы так и остаться слепыми до того самого момента, когда обе стороны погибнут, истекая кровью. Идея же христианства служит только для построения лукавых софизмов или для того, чтобы ею ‘платонически’ любоваться. — И совершенно так же мало просвета на истинного Христа у нас (‘на родине Толстого’), как в ‘стране Ницше’. Прочтите все же книгу Уэллса ‘Мистер Бритлинг’. Если она может служить известным показателем общественной души Англии (подлинной, а не политической), то как будто бы там просыпается нечто далекое от животных побуждений мести и ярости. Да, может быть, и у нас просыпается, да только как это узнаешь, когда у всех заткнуты глотки и когда только разрешается говорить языком Милюкова и Николая II (один и тот же язык в отношении важнейшего вопроса времени — России).
Простите, дорогой, что я Вам все это пишу. Вы, вероятно, предпочли бы, чтоб я Вам рассказал о здешнем житье-бытье, о моих работах, о наших театрах. Однако, ей-богу, все это отошло на задний план, а интересно и важно лишь вопрос о войне и мире. И на свежей могиле дорогого нашего Сулера я думаю, что говорить на эту тему хорошо, полезно и своевременно.
Ведь он дал всей жизнью и последними годами ее (среди всеобщего ослепления и клокотания) истинно святой образец. Для Вас лично его уход — невознаградимый ущерб. Возможно, что вы par la force des choses [Силою обстоятельств (франц.).] за последние месяцы уже устроились без него, возможно даже, что перестали ощущать самую остроту его отстраненности от дел. И сейчас на первых порах недохваток той пользы, которую он приносил общему делу, покажется не столь уж роковым. Но тем не менее Вы потеряли главную свою опору, главного своего друга и уже наверное лучшего человека во всем созданном Вами театре. Это ли не существенно в театре, посвященном (в принципе) высокой задаче искания, определения человеческого достоинства?
Будет у Вас время, соберитесь, милый Константин Сергеевич, хоть в нескольких словах рассказать мне, как он кончился. Какими были, например, последние слова его, его ‘резюме жизни’. Если же таковых не было произнесено, то хоть опишите мне его состояние в целом: было ли оно подавленным или оно было просветленным. Разумеется, и подавленное не обозначало бы какого-либо его отказа от внутренней сердечной веры. Ведь великую душу и до последнего вздоха преследуют тяжелые, как бы достойные ее испытания…
Обнимаю Вас, дорогой Константин Сергеевич, и желаю Вам всего лучшего… Душевно преданный Вам

Александр Бенуа’.

5 января нового, 1917 г. Станиславский ответил на это письмо:
‘Дорогой Александр Николаевич!
Спасибо за Ваше хорошее письмо, которое я передал жене Сулера — Ольге Ивановне. Я не мог ответить Вам сразу, так как захлопотались с разными делами (посмертными) бедного Сулера, кроме того — праздники. Еще в прошлом сезоне, во время генеральных репетиций ‘Потопа’, Сулер занемог. С тех пор припадки уремии повторялись периодически через несколько месяцев, и не было возможности уговорить его уехать из Москвы. Ему советовали ехать к Бадмаеву в Петроград, другие говорили, чтобы он ехал в тепло. Но Сулер был упрям и твердил, что через неделю после приезда в Евпаторию он будет совершенно здоров и посмеется над докторами. Однако его ожидания не оправдались. Летом он был очень нервен и чувствовал себя плохо. Припадки повторялись, как и зимой. И в августе был разговор о переезде в Кисловодск, так как море неблагоприятно отражается на здоровье больного. В сентябре Сулер стосковался по Москве, по театру и бежал из Евпатории под предлогом показаться докторам. Он явился в театр, потом в студию и через два дня уже вызвал припадок, наконец уговорили его сидеть дома, но он вызывал к себе из студии разных лиц и мечтал о постановке одной пьесы, хотя уже не мог ясно выражать своих мыслей: язык путал слова. Доктора потребовали строгого и систематического больничного лечения. Бедного Сулера перевезли и Солдатенковскую больницу, и он был этому даже рад первое время, так как дома его темпераментные дети не давали ему покоя. Но скоро терпение изменило ему, и он потребовал, чтобы его перевезли домой, где снова повторился припадок. И снова его отвезли в больницу. После этою припадка силы изменили ему, и он не мог долго вставать с постели. Мы устроили дежурство, и его навещали и развлекали актеры и студийцы. Сулер стал поправляться. Стал выходить на воздух и даже съездил домой повидать своих. Это было его последнее прощание с домом. Через несколько дней я поехал в больницу, чтобы его навестить, подошел к его комнате, а там — возня, суетня, пускали кровь, вся кровать и стена — в крови. Оказывается, что у него был жесточайший припадок. Это был — роковой и последний. После этого припадка, собственно говоря, Сулера уже не было. Лежал исхудалый, измученный полутруп, который не мог сказать ни одной фразы. Говорили только его выразительные глаза. И днем и ночью при нем дежурили — его жена (неотлучно), студийцы, моя жена, жена покойного Саца, Москвин и я. Он все время и всем хотел что-то сказать и не мог. Присылали (для очистки совести) разных докторов, которые прыскали мускус и другие средства (для продления агонии!). Скончался он тихо. Сердце перестало биться, но он дышал еще около двух часов. Ночью, в двенадцать часов, его перевезли в студию и поставили в фойе. Эти два дня, которые он стоял там, были трогательны. Все точно сразу поняли — кто был Сулер и кого лишилась студия (и театр). Студийцы на руках несли его по всей Москве в польскую церковь. Там был целый концерт, так как певцы из Большого театра захотели принять участие в похоронах и пели целый ряд концертных церковных номеров. Все время на руках несли его обратно через всю Москву и похоронили на русском кладбище, где Чехов, рядом с Савицкой, Сапуновым и Артемом. В сороковой день мы устраиваем в студии гражданские поминки. Многие будут читать воспоминания о Сулере и петь его любимые музыкальные произведения.
Еще раз благодарю за письмо, за то, что посочувствовали нашему горю. Часто вспоминаем о Вас и надеемся увидеть Вас в Москве, так как в Петроград нам ехать не придется. Почти вся труппа призвана, и по утрам, до шести часов, занята в полках и канцеляриях. Уехать из Москвы невозможно.
Поцелуйте ручку Анны Карловны и передайте поклон Коке и всем дочерям от искренне любящего Вас

К. Алексеева

(Станиславского)’.

(Собр. соч., т. 7, стр. 637—639.)
А 14 января того же семнадцатого года Ольга Ивановна Поль получила такое письмо из Канева, от крестьянина Павло Перехриста, много лет знавшего Сулера и его семью:
‘Письмо января 14 дня (1917).
Многоуважаеми вас Павло и Приска и Дунка передаем мы вам свое ж нижающое почтения низкой поклон и желаем вам усего найлучшего на свети, дай Бог вам пырыжить нечасное тяжелое время. Дорогая госпожа Ольга Ивановна увидомляю я вам что я получив ваше несщасное писмо второго Января, когда я его получив, то я только выйшов из почты то сейчас начав читать бо мыне дуже кортило ваше писмо, то я дочытався до семнадцатого декабря тоди наче хто мыне ударыв по голови и у глотку попала кысла и тверда груша мыне здавыло, то я покинув чытать тай пишов шукаты Приску, найшов, потом начав чытать, то тоди уже начали обое плакать, так що ни люды пытали: чого вы плачете, чи вашего сына на войны убыли? — то я отвичав, що батько умер.
То я як росказав усым, то усе сыло заахкало, та кажуть, що жал такого пана. Милостивая Сударыня Ольга Ивановна пожалоста извините мине, що я вас побыспокою, напишите нам ище писмо потому що це мы думаем, що вы нас пугаете, або вы нам вышлить карточку, ище прошу я вас напышите, як Митя, як его здоровя и как его ножка, и как Алешка, як их Бог милуе.
Ныма и ныбудь такого доброго человика, и земля таких ни родит, ныма голуба, ныма мого ясного сокола, де вин було мы ходыть ны литае тай про мине згадае, то будо хочь маленький лысточек напыше тай, порадыть як жыты и що робыти щоб никого нывбываты словами ныкого ны обыжаты. Ах, голуби мий, соколе мий, батьку ридный, э було на мори жывеш тай про мене згадаеш.

Павло Н. Перехрист‘.

Таких писем от украинских крестьян было получено несколько.
6 В конце своих воспоминаний Станиславский целиком процитировал запись из дневника Л. А. Сулержицкого от 12 сентября 1913 г. Мы публикуем эту запись здесь, а не во втором разделе сборника, так как без нее воспоминания Станиславского кажутся неоконченными. Машинописные копии этой записи Сулержицкого хранятся в семье Сулержицких и в Музее МХАТ.
Е. Б. ВАХТАНГОВ
Здесь объединены три рукописи Вахтангова: ‘О Л. А. Сулержицком’ — речь его на вечере памяти Сулержицкого 25 января 1917 г., ‘Лето с Л. А. Сулержицким’ — воспоминания, прочитанные в первую годовщину смерти Сулержицкого в Первой студии, в декабре 1917 г. И, наконец, обращение ‘В Третью студию МХАТ’ от 21 ноября 1920 г., посвященное десятилетию со дня смерти Л. Н. Толстого. Из последней рукописи взяты только эпизоды, посвященные Толстому и Сулержицкому. Все материалы публикуются по сборнику: ‘Евг. Вахтангов. Материалы и статьи’, стр. 70—78, 181—183.
1 Пьеса В. Волькенштейна, показанная Первой студией в 1914 г. Действие ее происходит в Древней Руси.
2 Р. В. Болеславский.
3 И. М. Москвин.
4 И. Г. Александров.
5 Н. О. Массалитинов.
В. Э. МЕЙЕРХОЛЬД
Это — статья-некролог, написанная Вс. Э. Мейерхольдом после смерти Сулержицкого для газеты ‘Биржевые ведомости’ (20 декабря 1916 г.). Перепечатана в кн.: В. Э. Мейерхольд, Статьи. Письма. Речи. Беседы (М., ‘Искусство’, 1968, ч. I, стр. 294—295). Публикуется с небольшим сокращением. Особенно интересен эпизод встречи Мейерхольда с Л. Н. Толстым. Интересна также и общая оценка, даваемая Мейерхольдом деятельности Сулержицкого, отношение друг к другу режиссеров, во многом противоположных по своим творческим принципам, спорящих друг с другом, и в то же время уважающих друг друга как художников. В статье есть ряд неточностей изложения биографии Сулержицкого: он никогда не был юнгой, не был ‘личным секретарем’ Станиславского. Интересно, что Мейерхольд в этих воспоминаниях называет Первую студию МХТ — Второй студией, так как Первой он считает Студию на Поварской.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека