Время на прочтение: 25 минут(ы)
Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Состав и коммент. В. Крейд. — М.: Республика, 1994.
Георгий Гребенщиков. Как много в этом звуке
Александр Зернин. У Шмелева в Женеве
М. Дьяченко. У Шмелева в севре
Марк Вишняк. И. С. Шмелев
Юрий Григорков. А. И. Куприн (Мои воспоминания)
Впервые выступил в печати в 1895 г. как автор рассказа в журнале ‘Русское обозрение’. Всероссийскую известность принесла Шмелеву его повесть ‘Человек из ресторана’ (1911). До революции вышло в свет восьмитомное собрание рассказов и повестей. Писатель эмигрировал в 1922 г. После непродолжительной остановки в Берлине переехал во Францию. Первое значительное произведение, которое Шмелев опубликовал в эмиграции, — эпопея ‘Солнце мертвых’. Тема книги — человеческие страдания в дни революции и гражданской войны. Книга была переведена на многие языки и принесла Шмелеву далее более широкую известность, чем лучшая его дореволюционная вещь — ‘Человек из ресторана’. На Западе многие считали Шмелева не только одним из больших эмигрантских писателей, ставя его имя рядом с Буниным, но и вообще одним из лучших русских писателей-реалистов. Наибольшим успехом после ‘Солнца мертвых’ пользовались автобиографические книги ‘Лето Господне’ и ‘Богомолье’. Говоря о себе, Шмелев подчеркивал свою тягу к исторической теме: ‘Мои предки сами чуть-чуть ‘исторические’. Один из них… бился за старую веру в Успенском соборе на ‘пре’ при царевне Софии, она велела спорщиков разгонять батожьем. Читал я и смеялся: написано ‘Шмелев из начетчиков’. Думаю, из нашего рода: наш род из Гуслицкой волости, Богородского уезда, Московской губернии, самого гнезда старообрядческого, Морозовского’.
Шмелев — один из тех немногих писателей, о ком в эмиграции были написаны книги. Издан и сборник воспоминаний о нем. Словом, в данном случае не может быть и речи о недостатке мемуарного материала — скорее о достойном его отборе. Коллективный портрет писателя, оставленный мемуаристами, отчетливый и убедительный. Вот, например, несколько штрихов о творческой лаборатории Шмелева: ‘Он воспринимал окружающее совсем по-другому, чем обыкновенные люди: не только глазами, ушами, обонянием, а как бы всей поверхностью своего тела, как бы впитывая, вбирая в себя все впечатления и самый воздух. Эта сосредоточенность внимания, эта углубленность и есть, по-моему, лучший признак гения’. А вот Шмелев, читающий перед аудиторией: ‘Помню, читал И. С. из ‘Няни из Москвы’, и как же читал, прямо за сердце хватало! Помню ласковый говорок его няни, московский, певучий — верх сценического искусства! Он взял толпу за живое, да так и продержал целый вечер, так что она, затаив дыхание, боясь пропустить слово, жест, оттенок голоса, замерла…’
У Шмелева был свой многочисленный благодарный читатель в эмиграции, что можно сказать лишь об ограниченном числе писателей и поэтов зарубежья. Эта популярность основана была все же не столько на занимательности (эмигрантские беллетристы В. Крымов, П. Краснов и В. Крыжановская-Рочестер, пожалуй, и более занимательны), но на сродстве искусства Шмелева с религией и на его связи с магистральной линией русской традиции. Сам Шмелев говорил о себе как о ‘маленьком росточке от роскошных корней русской литературы’.
Какой ужас!.. Вначале я написал в заголовке: Москва, Москва… А потом зачеркнул, возмутился самим собою, не узнал Москвы. Так исказила ее нечистая сила, поработившая Кремль! А ведь как же он, А. С. Пушкин, сказал напевно, ласково, грустным эхом резонирующее в далеком прошлом, в молчании веков:
Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось!..
И сколько имен облагораживали Москву, и Москва их возвышала. Ведь должен же опять и русский народ, и весь белый свет величать и прославлять Москву, как и все наше великое Царство, создавшее славу великой русской культуры. Должен, и это будет и не может не быть! Неисчислимыми жертвами, неоценимою ценой за все вперед заплачено…
Иван Сергеевич Шмелев — вот кто дал Москву, и дух ее, и язык, и быт, и святость. Читал я о нем у другого москвича, потомка подлинных строителей Москвы, зиждителей ее храмов, и музеев, и картинных галерей, и иконного благолепия, и несметных ее богатств, Владимира Павловича Рябушинского. Кто бы мог подумать, что, не зная друг друга, разные по воспитанию и происхождению, мы с этим москвичом только с недавних пор находимся в нежнейшей переписке. Он живет в Париже, бывший сверхмиллионер, — в ужасающей бедности, и к тому же совершенно слепой. Благотворительное общество присылает ему изредка ‘чтицу’. Слушает мои писания. Пишет сам ощупью, крупными буквами, широкими строками, на многих листках, чтобы сказать свое московское, изумительно простое и неповторимое слово бодрости, столь не присущей изгнанникам… Это он описывает с эрудицией, только ему присущей, ‘купечество московское’ в большой статье, напечатанной два года назад в сборнике ‘День русского ребенка’. В первом же абзаце своей статьи говорит: ‘В самое последнее время появились художественные произведения, которые, как материал для характеристики некоторых слоев московского купечества, должны считаться идеалом. Это книги Шмелева’.
Для меня лучшего авторитета в этом вопросе не может быть, потому что в статье Вл. П. он дал Москву как оплот всей силы всероссийского крестьянства первой гильдии. Вот именно так многие московские купцы и подписывали акты великих дел:
‘Крестьянин Владимирской губернии, Московский, первой гильдии, купец…’ Так и о себе говорит В. П. Рябушинский: ‘Мы, московское купечество, в сущности, не что иное, как торговые мужики, высший слой русских хозяйственных мужиков’.
Но мужики эти известны всему свету, не только России: Морозовы, Третьяковы, Алексеев-Станиславский, Мамонтов, Щукины, да и не купцы, а великаны иного рода, как сам Шаляпин, — все дети владимирских, ярославских, калужских, костромских. А потом, от себя прибавлю, пришли мужики купцовать на Москву и из Сибири, с Волги, из Заднепровья, с Беломорья… Откуда пришли предки Шмелева — в своем месте это сказано, но сам он родовой, почетный, потомственный купеческий сын, москвич.
Неказист он был на вид, не высок, не дороден, а сух, к тому же сутул, лицо даже неправильно, но сильно, выразительно, взгляд решительный, прямой, зоркий, жесты широкие, сиповатый голос басил, когда надо, вопил тенором, когда убеждал кого-либо или утверждал прямоту и правду. Нервный, живой, подвижный и весь московский в слове — вот уж кому не надо было учиться русской речи у московской просвирни. Он весь — сама Москва и все ее сверкающие ручейки богатой русской словесности, включая и невыразимое.
Впервые я встретил Шмелева в Крыму, в то время там жил и Сергеев-Ценский — мрачный армейский капитан, недовольный малым чином и ушедший рано в отставку. Но блестящий писатель. А поодаль от Алушты, в Симферополе, жил и еще больший писатель, Константин Тренев. Всех их троих я навещал, подтягивался возле них, так как был я молодым и только выходил в люди. Жил Шмелев в Алуште, а может быть, и в Коктебеле — не в этом суть, но жил тогда вместе с женой и сыном безбедно. Сын, молодой Сережа, только что попал в Добровольческую армию… И вот когда мы были уже в Константинополе, Сережу, белого офицера, красный Бела Кун в числе шестидесятитысячной уже безоружной армии, сдавшейся на милость красным, расстрелял… Это была неизлечимая рана для отца и особенно для матери, и с той раною они рвались из Крыма, но не вырвались вместе с общей эвакуацией. Вот тогда мы им пригодились. Мы посылали им из Франции не только продукты, но и платье и сапоги. Сапоги я послал и Сергееву-Ценскому, и Треневу. В ‘моих’ сапогах Шмелев через два года появился в Париже, уже перед самым моим отъездом в Америку. Так что бы Вы думали? Решил упрямо и настойчиво ‘заплатить мне’ хотя бы за сапоги… ‘Вы же спасли меня от голодной смерти и от босячества!’ — кричит он, глаза навыкате. Переспорил, я взял от него франки.
В Париже Иван Сергеевич оправился от удара — потери сына, рана постепенно зарубцевалась, писал и печатался много и в письмах ко мне все ворчал: ‘Что же вы мало пишете? Писатель должен писать и писать, а вы там какую-то землю копаете, какие-то хижины сооружаете!..’ Потом постигло его новое страшное горе — умерла жена, любимый друг, его неотлучная нянька. А потом и Гитлер пришел в Париж. Какие-то наветы на него писались, будто бы ‘сотрудничал’. И, конечно, голод, во всем одинокая нужда и голод, голод… От своих копаний канав и строений хижин в Чураевке1 удалось мне уделять и старым и малым в Европе. И вот получаю я письмо от Ивана Сергеевича, полное восторгов моей ‘богатырской’ силе, а главное, самые ласковые слова не столько за банки консервов, сколько за гречневую кашу. ‘Вы же спасаете меня не только телесно, но и духовно! Ведь мне ничего нельзя есть, у меня язва желудка, и кашу Вашу я ем с благоговением, по ложечке принимаю, как причастие…’
Письмо его — превосходная словесная вязь московской речи, местами даже краше, нежели в его книгах. Свободное льется слово ‘отхода души’, морального утешения. ‘Ведь я же тут теперь почти что в нетях обретаюсь… Затравили!..’
Ах, братья, братья-писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое… Уж я не писал ему всего о себе и о том, как и меня тут кое-какие ‘борцы’ за свободу годами лишали слова… Нужна была и в правду богатырская сила терпения все перенести, чтобы остаться самим собою. Копание канав, стройка хижин в Чураевке да часовенка Преподобного Сергия помогли и, верю, помогут дотерпеть до конца… Терпение Ивана Сергеевича Шмелева помогло ему донести свой крест до кончины воистину мирной и непостыдной.
Да живет память о нем в сердцах великих множеств русского народа, для которого он оставил неподдающееся тлению наследие в его проникнутых Светом Любви и всепрощения книгах. Благодать Духа Святого озаряет их целительные качества.
Летом 1948 года мне довелось посетить И. С. Шмелева в Швейцарии, где он находился для лечения. Наш писатель уже был болен и должен был соблюдать режим. Он жил в Женеве у своих швейцарских друзей одиноко, ‘с правом пользования кухней’ и сам готовил себе режимный стол.
Иван Сергеевич открыл мне дверь и первым долгом с очаровательной старомодною любезностью просил напомнить ему мое имя и отчество, ибо мы встречались давно и знакомство наше было случайным.
Мы прошли на кухню, так как писатель был занят приготовлением обеда, и я не желал прерывать этого занятия. Разогревая на сухой сковороде ломтик мяса и поминутно перевертывая его, чтобы он не пригорел, Иван Сергеевич любезно осведомился о моих делах. В свою очередь я просил рассказать о его текущей работе и его литературных планах.
И. С. Шмелев, стоя у газовой плиты, начал говорить о задуманных, еще не выполненных трудах.
Описать духовное перерождение неверующего человека, обращение его к вере — таково было задание, которое поставил себе И. С. в тот момент. Все движение этого процесса должно было быть показано во 2-й и 3-й части ‘Путей небесных’. Чтобы выполнить эту работу, И. С. хотел поселиться на некоторое время в монастыре, пожить в настоящей монастырской обстановке, что возможно сейчас только в Америке.
Для проведения этого плана в исполнение нужны были, конечно, средства, а средств не хватало. И. С. жил только литературным заработком, который, несмотря на хороший сбыт произведений нашего любимого писателя, далеко не был достаточен.
— А читатель у меня большой и верный, — говорил Иван Сергеевич. — Как вы попали в Швейцарию? — спросил он затем.
Я рассказал, что приехал, чтобы посетить могилу сына, умершего здесь в санатории от болезни, полученной на фронте.
— Я тоже потерял сына. Он был убит в начале революции, — с живостью заметил И, С. — Но верьте, разлуки нет: наши дорогие всегда с нами. Я чувствую их присутствие около себя каждую минуту.
И. С. оживился и продолжал с большим воодушевлением:
— Расскажу вам несколько случаев из личного опыта. Однажды, в Париже, в период бомбардировок, во сне вижу сына. Он обнимает меня и говорит: ‘Не бойся, папочка, я с тобой побуду’… Вдруг бомба падает на дом, разрушает часть моей квартиры. Я уцелел чудом… И еще… Вы знаете, шапка — это завершение мужчины. Русский мужик без шапки на улицу не выйдет. После смерти жены ко мне приходили друзья, иногда звали меня с собой, чтоб не оставлять в одиночестве. Я не знал, как поступить, — уходить из дому не хотелось. Мысленно спрашиваю жену, как поступить? И в этот момент вижу: в передней знакомым жестом чья-то рука гладит мою шапку — условный знак перед прогулкой… Или еще… Сижу один после смерти жены и мысленно воскликаю, обращаясь к ней: ‘Чувствуешь ли ты, как я одинок? Дай мне ответ каким-нибудь знаком, чтобы я знал, что ты меня слышишь’… Через несколько дней получаю из Голландии от неизвестной читательницы письмо, которое начинается словами: ‘Не думайте, что вы одиноки! Вся масса ваших друзей и читателей мысленно все время с вами’. Подпись незнакомая, но с именем и отчеством моей жены… Поверьте — наши дорогие все время около нас.
— Я верю этому, Иван Сергеевич, но не все люди столь чутки душевно, как вы. Это особый дар. Быть может, этот дар дает вам возможность почувствовать, что будет с Россией. Скажите мне, и я приму ваши слова на веру.
— На это я вам отвечу так. Русский народ как бы создан для искания правды Божией. Святой Владимир был лишь выразителем народного духа, приводя Русь ко крещению. Русская душа жадно восприняла свет христианства, которым озарялись все стороны русского быта. И вот уже тысячу лет наш народ живет ради правды, ищет ее, падая и поднимаясь. В поисках этой правды он пошел и за большевизмом, но был жестоко обманут и оскорблен. Он наивно поверил в ‘правду’ большевизма. Но теперь этого нет. Я знаю совершенно точно, из источников неоспоримых, что народ больше не верит своей власти и принимает от нее все ‘наоборот’. Если власть говорит: ‘Вот твои враги’, то народ понимает, что это его друзья. Во время последней войны народ поверил немцам, объявившим, что они борются с коммунизмом, а не с Россией. Немцы совершили чудовищное преступление, обманув уже обманутый народ и посягнув на самую Россию, в защиту которой, как один, поднялись все русские люди. И отстояли. Отстоят Россию и теперь, сбросив чужеродное коммунистическое ярмо!
Я прощаюсь. Шмелев меня провожает с чарующей, старомодною сердечностью. И. С. прикрывает дверь, но задерживается на секунду и с твердостью и проникновением восклицает:
— С вами мальчик ваш, он вам помогает!
И я покоряюсь этому внушению. Верю, что разлуки нет. Верю и в то, что Россия идет к возрождению.
Давно уже хотелось мне повидать Ивана Сергеевича Шмелева, услышать его задушевную образную речь, его захватывающее художественное чтение, и приглашение Ивана Сергеевича побывать у него на Святой особенно порадовало меня…
Сойдя с трамвая у мэрии Севра, я стала по каменным ступеням подниматься на улицу Соловьев. Крутой подъем среди зеленеющих садов по слегка размытой дождем дороге невольно напомнил мне Алушту. И в памяти моей встала маленькая хибарочка на вершине балки, окруженная сползающими к берегу виноградниками, с безбрежной пеленой синеющего моря внизу.
С какой любовью занимался тогда И. С. своим маленьким садом, цветами и овощами, какую борьбу приходилось ему вести из-за них с целой семьей неугомонных курочек, каждой из которых хозяин дал меткое прозвище, начиная с пестренькой ‘Купчихи’, с развальцем расхаживавшей между клумб. А сколько хлопот причинял красавец павлин, подымавший с раннего утра шум над самой головой Ивана Сергеевича и требовавший много корма, в то время когда каждая горсть крупы была на учете.
‘Дорого он мне стоит, да красив, мерзавец!’, — говорил И. С, любуясь веерообразным хвостом своего любимца.
А сколько забот требовали кролики: ‘Саша Черный’, ‘Андрей Белый’, ‘Горький’ и другие.
Как радовался Иван Сергеевич этой крошечной усадебке с ее пернатыми и четвероногими обитателями, так художественно, и любовно описанными им в ‘Солнце мертвых’!..
Звоню у калитки, но на мой звонок не отзывается яростный лай псов, как в Алуште, где порой от них проходу не было.
Милая Ольга Александровна открывает мне, и я вхожу в светлый, уютный домик.
Несмотря на конец Святой, в столовой на столе красуются разноцветные пасхальные яички, кулич и остатки разговен. За столом речь идет о церкви, о Сергиевском Подворье, о впечатлениях Страстной Седмицы и Светлой ночи.
Усевшись в кресло после чая, Иван Сергеевич, к моему великому наслаждению, читает свою проникновенную ‘Царицу небесную’. В его художественном чтении как живой выступает образ Горкина — с его своеобразной народной речью, его говорком на ‘о’, его деловитостью, глубоким чувством церковной красоты, его нежной привязанностью к маленькому барчонку — типичный образ верного приказчика и дядьки, который, по утверждению проф. Кульмана1, ‘войдет в литературу навсегда памятным типом, подобно пушкинскому Савельичу’.
Неземным миром и всепрощающей любовью веет от благостного образа Той, Которая ‘все видит, все знает и все прощает’, как любвеобильная Мать. Грустно становится на душе чуткого мальчика, когда небесная Посетительница покидает двор, и будничная жизнь вновь властно вступает в свои права.
Художественный реализм и нежные, глубокие мистические переживания сливаются в одно гармоничное целое в этом прекрасном очерке.
Я спрашиваю И. С. об отношении иностранной критики к его произведениям, которые переведены почти на все европейские языки. У него собрана целая критическая литература на разных языках, в том числе ряд восторженных писем Киплинга, Сельмы Лагерлёф, Ромена Роллана и других, писем частного характера и потому, к сожалению, не подлежащих оглашению.
— Но вас очень трудно переводить, — говорю я, — так как вы живописуете не только словами и стилем, но и ритмом, который передать на иностранном языке невозможно.
Меня интересует, как переведена ‘Неупиваемая чаша’2, написанная в Алуште в то время, когда, по образному выражению Ивана Сергеевича, стены и окна плакали’? В художественном чтении автора она произвела на меня впечатление нежного, прекрасного ноктюрна, с ее меланхолическим ритмом падающих осенних листьев. И. С. передает мне французский перевод ‘Неупиваемой чаши’, сделанный отличным литературным языком, но все же лишивший это прекрасное произведение того музыкального очарования, которое дал ему художник на родном языке.
— Или, например, как сохранить на иностранном языке музыкальное очарование ваших ‘Росстаней’? — спрашиваю я.
— Каждое мое произведение, несомненно, имеет свой особый ритм, — говорит И. С., — и я два дня мучился, пока нашел прием ‘Росстаней’.
И как бы в подтверждение того, что ритм безукоризненно выдержан до конца, как в совершенном музыкальном произведении, к моему великому удовольствию, читает мне последние страницы своей любимой повести.
Удивительно прекрасен и глубок этот художественный прием, эти светлые поминки ясной родимой природы над светлой могилой тихо и мирно отошедшего в землю старика.
Воспитавшись на произведениях таких мастеров родного художественного слова, как Пушкин, Гоголь, Крылов, Тургенев, Лермонтов, Л. Толстой и Достоевский, И. С., скромно называвший себя ‘маленьким росточком от роскошных корней русской литературы’, верен не только ее художественным заветам, но и ее светлым идеалам.
Для него, как для Гоголя, ‘слово — высший подарок Бога человеку’, которое должно звучать не для одного лишь праздного наслаждения, но и заставлять звенеть заветные душевные струны, пробуждать лучшие чувства’, подобно пушкинской ‘Музе’. Вместе с Жуковским Иван Сергеевич чувствует глубокое сродство искусства и религии, для него, как и для Жуковского, ‘поэзия — религии сестра земная’, ее долг, подобно таинственному Колокольчику Вадима, устремлять нас в царство ‘верховной, вечной Красоты’, вещать о высших запросах бытия, о Боге.
И характерен в этом отношении взгляд Шмелева на ‘Пророка’ как на ‘вершину пушкинского творчества’, очевидно, не по одному совершенству внешней формы, но по красоте и форме своего глубинного содержания. Без него нет истинного писателя, и в этом смысле И. С. не решается причислить к крупным писателям ни Горького, ни советского А. Толстого, а ‘советская литература’ для него не существует.
Завороженный с детства, подобно Достоевскому, художественным обаянием нашего несказанно прекрасного богослужения, Иван Сергеевич глубоко чувствует и любит проникновенную красоту ‘Житий Святых’.
— Отчего вы не напишете художественного переложения ‘Житий Святых’, — говорю я, — и не исполните того, что не удалось осуществить Лескову в его передаче ‘Пролога’?
— Я не раз думал об этом, но очень трудно передать неподражаемый стиль и язык ‘Житий’. Вот послушайте, как прекрасно изложил белыми стихами один афонский монах повесть о мученике Царе, Клеопатре и ее сыне, — говорит мне Иван Сергеевич и берет с полки у образов афонский листок.
— Читай погромче, чтобы и Ивочка мог слышать, — раздается из столовой голос Ольги Александровны, укладывающей за ширмами Ивочку, который только что перед тем так трогательно приходил ‘креститься’ с ‘дядей Ванечкой’.
Окончено чтение афонского поэта, часы бьют десять, и я с сожалением покидаю милый, гостеприимный домик, унося в душе неизгладимое воспоминание о светлых часах, проведенных в беседе с И. С. Шмелевым, проникновенным певцом нашей родной Святой Руси.
Другим моим постоянным корреспондентом был Иван Сергеевич Шмелев. Он почему-то предпочитал переписку беседе при личном свидании, хотя большую часть года жил в парижском предместье Севр и только на весну и лето уезжал ‘к себе’, на юг Франции в Капбретон, в лесные и песчаные Ланды на побережье Атлантического океана.
В эмиграцию Шмелев попал в самом начале 20-х годов после потери своего единственного сына, расстрелянного большевиками в Крыму после поражения армии Врангеля. Рана оставалась открытой и кровоточила во все последующие годы. И. С. постоянно хворал и вел сравнительно уединенный образ жизни. Его творчество и раньше не было чуждо надрыва. В эмиграции оно стало еще более аффектированным.
От природы добрый и отзывчивый, Шмелев всегда был многоречив и велеречив. Потрясенный несчастьем, Шмелев в своих писаниях часто злоупотреблял педалью и давал выражение своему негодованию и лирике в повышенной форме. Верующий христианин, он пребывал в твердом убеждении, что Бог правду видит и непременно ее скажет, раньше или позже, и каждому воздаст по его делам. ‘Россия не за горами… скоро вышибут стяги и знамена водителей… и, гл. обр., носителей социализма… начисто’, — подчеркивал он в письме в июне 26 г.
Я сблизился с ним в процессе его сотрудничества в ‘Современных записках’ и по случайным обстоятельствам. И. Шмелев дебютировал в ‘Современных записках’ рассказами: ‘Чужой крови’, ‘Про одну старуху’, ‘Каменный век’, ‘На пеньках’ и ‘Въезд в Париж’ (кн. 14, 23, 25, 26, 27). Потом он перешел к романам: ‘История любовная’ (кн. 30—35), ‘Солдаты’ (кн. 41 и 42, незакончены) и ‘Няня из Москвы’ (кн. 55—57). Романы эти далеко не лучшее, что вышло из-под пера Шмелева. Но автор высоко расценивал все свои произведения, измеряя творческое достижение успехом произведения у читателя.
Посылая начало ‘Истории любовной’, Шмелев писал: ‘Рассказ, как увидите, (или роман?) бытово-психологический, с юмором… Могут думать, что это и от автобиографии. Нет, могу заверить. Автор здесь — ‘в кусочках’. Но, конечно, через его глаза пропускались’ (6.Х.26). В другом письме (27.IX.26): ‘За ‘читабельность’ ручаюсь. Полагаю, что читатель будет сердиться, что приходится дробить. Вещь легкая. Будто сидишь в кинемо — всякие представления! На макароны не задаюсь. Вопросов не ставлю и не разрешаю. На небеса на детском аэропланчике не мечусь. А просто — запускаю монаха’ и ‘змея’. ‘Героев’ не имеется, а жители. ‘Любовей’ больше чем достаточно… ‘Циник’ имеется и даже 1 1/2 циника. Романтизма — хорошая доза есть. Но… с прищуром. Вот какой товар-то! Много ‘стихов’ всякого сорта. Есть такой даже: ‘Рыцарь саблю обнажил, свою голову сложил!’ Или: ‘у одной то глаз подбитый, у другой — затылок бритый, третья — без скулы!’ Не подумайте, что это все героини! Нет, мои героини (две) — прямо к-р-р-а-савицы, с небголубыми глазами, а одна даже — бельфам!
Есть даже такие стихи:
И я в железные объятья,
Как Люцифер, тебя возьму…
И будешь ты вопить проклятья
И… вспоминать свово… Кузьму!
Но есть и лирические:
Мне незнакома женщин ласка,
Но слово ‘жен-щи-на’ — как сказка!
Одним словом — гимн любвям! Вот подите, как все это преломляется! Но надо — для очистки и отчистки с жизнью’.
Умышленная пародийность в расхваливании своего ‘товара’ очевидна. Но то, как она дана, свидетельствует и о подлинном Шмелеве. Ему казалось, что, раз издатели стали переводить ‘Любовную историю’ на иностранные языки, значит, произведение художественное и ‘резать’ или ‘четвертовать’ его было бы нарушением интересов не только автора, но и читателя. Как всякий писатель, Шмелев был чрезвычайно чувствителен к оценке своего творчества. Обнаженные и больные нервы повышали эту чувствительность.
‘Современные записки’ дорожили сотрудничеством Шмелева. Несомненен был его дар воображения и изображения, не всегда, правда, на одинаковом художественном уровне. Мы очень часто испытывали нужду в беллетристических произведениях, а автор ‘Человека из ресторана’ принадлежал как-никак к русским ‘классикам’. К этому надлежит прибавить, что ‘История любовная’ — вещь малохудожественная — пользовалась успехом у читателя-эмигранта. Был случай, когда читатель был так захвачен фабулой, что, не в силах выждать, когда появится очередная книга журнала с продолжением романа, он приходил в редакцию и просил разрешения ознакомиться в гранках или верстке с развитием ‘Истории любовной’.
Мы всячески поощряли Шмелева давать нам все написанное. Так продолжалось до его ‘Солдат’… Когда был напечатан второй отрывок, проф. С. И. Гессен1, обычно сдержанный в оценке чужих произведений, назвал ‘Солдат’ Шмелева ‘прямо позорными’. Другой сотрудник, еще ближе стоявший к редакции ‘Современных записок’, характеризовал ‘Солдат’, как ‘разгуляй-реакция с истерической слезой’. Я был в отсутствии и получил письмо от Руднева2: ‘Положительно в ужасе (за журнал) от шмелевских ‘Солдат’. Виноваты кругом мы сами: после ‘Истории любовной’ давали себе слово не брать у Шмелева ничего вслепую, не читая, и вот, на тебе, соблазнились. Вещь и с точки зрения художественной до крайности слабая (в линии последовательных уже двух плохих романов свидетельствует о роковом декадансе Шмелева), но по своему черносотенному духу, с привкусом еще какой-то небывалой у нас в журнале полицейщины черносотенной (сцена ареста нелегального, напр.), — положительно пахнет, нестерпима…
Что делать? Как избежать еще неведомых для нас сюрпризов, которые таит в себе еще этот лубочный роман (для ‘Петроградской газеты’) в духе пресловутого Кузьмы Крючкова, только на любовно-полицейском фронте. Не вижу иного выхода, кроме честно и прямо обращенного от редакции письма к Шмелеву с изложением нашего огорчения. Понимаю, что это грозит нам в известной мере (легко с ‘Современными записками’, уже не рвут!) даже разрывом, постоянным или временным. Готов и на это, чтобы освободить журнал от двусмысленного положения’ (2.V.30).
Письма, к счастью, не пришлось писать. Шмелев сам, без нашей о том просьбы, оборвал ‘Солдат’. Он явно был не в себе. ‘Повторилось то самое, что случилось со мной в мае—апреле 1918 г., когда я 1 1/2 мес. лежал пластом и не мог связать простой фразы. Забыл даже самые обиходные слова: была острая форма невроза сердца и анемия мозга’, — писал от 14.V.30.
Как только Шмелев оправился, ‘Современные записки’ приступили к печатанию нового его романа ‘Няня из Москвы’.
Личному моему с женой сближению с Иваном Сергеевичем и Ольгой Александровной способствовало 3-недельное пребывание в Капбретоне в августе 25 года. Я мог тогда убедиться в личных достоинствах Шмелева. Он глубоко чувствовал природу, любил сажать цветы и ухаживать за ними — превращал ‘простую ромашку’ в AnthИmis frutiscent, наслаждался полетом птиц, восторгался лесом и общим пейзажем ‘чудесного Капбретона’, на пляже которого показывался раз-другой за сезон, предпочитая ‘mer sauvage — подальше от тел (и дел) человеческих’.
Шмелевы благожелательно относились к людям, дружили с французами-соседями и наезжавшими в Капбретон, по рекомендации Шмелева, русскими. Одновременно с нами в Капбретон приехали отдохнуть священник Булгаков с семьей, Бердяевы, Вышеславцевы. Они устраивали по воскресеньям совместные богословско-философские обсуждения. Шмелев принимал в этом скорее пассивное участие. При всей склонности к религиозному быту и православному обряду в проблематике он был не силен и на это не претендовал. Беспомощен он был и в политике. Оспаривать его в этой области было совершенно бесполезно и даже неинтересно. Его последние доводы сводились к тому, чтобы ‘стать выше республиканизма, монархизма, демократизма! Умирает мать, а дети спорят, в какой шляпе гулять ей пристало! Не любовь тут, а самовлюбленность! Каждый хочет своим средством ее спасти, пальцем не шевельнув… И я серьезно думаю, напр., что Пешехонов — болен’ (14 окт. 25 г.).
Зато в личных отношениях И. С. бывал трогателен и ценил всякое внимание к себе. Летом 36 года умерла его жена, опора всего его существования, и Шмелев почувствовал себя осиротевшим, потерянным. На естественное выражение сочувствия его горю и утрате И. С. отозвался: ‘Вы истинно пожалели меня, прониклись моей болью, я это так почувствовал сердцем, — Вы как бы разделили эту боль, приняли на себя, и мне, в слезах, стало легче от этого. Вы мне дали почувствовать, понять сердцем, как человек может светить человеку, освящать человека. Ну кто я Вам? По обыденным, привычным меркам — вовсе как бы чужак: и разноверы мы всяческие, и истоки наши — разные, и общением житейским связаны не были… а вот есть у нас общее, — и какое это благо, что есть, есть!.. Все мы — одно. Ваша светлая, говорю, Ваша святая {Из письма слова не выкинешь — оно характеризует настроенность Шмелева. — Примеч. М. Вишняка.} ласка особенно укрепила во мне сознание ужаса раздробленности и одиночества людского. Отсюда — сколько же всяческих уроков и поучений!’ (от 9.IV.36).
В деловых отношениях Шмелев был неизменно корректен, не упуская своих интересов, но и не проявляя крайней неуступчивости. ‘Интерес’ его состоял не только в естественном требовании повышения гонорара, но и в желании, чтобы его произведения печатались целиком или возможно более крупными отрывками. Это сталкивалось с необходимостью для редакции соблюдать равновесие и экономию: равновесие между различными отделами журнала и авторами и экономию, уделяя не слишком много месте в книге более высокооплачиваемому Шмелеву. Кратковременное осложнение возникло со Шмелевым, как со многими авторами, в связи с отзывами в ‘Современных записках’ о его книгах, выходивших отдельным изданием.
Библиографический отдел ‘Современных записок’ в отзывах о книгах сотрудников журнала был его наиболее уязвимым местом и вызывал часто справедливые нарекания извне и со стороны рецензируемых — или не рецензируемых — авторов. Ухаживая и обхаживая своих сотрудников, особенно знаменитых или известных, редакция не могла не считаться с тем, что затрагивалось их самолюбие. Бунаков3 держался даже того мнения, что рецензент, несозвучный автору произведения — не симпатизирующий или не ‘конгениальный’ ему, — не способен до конца понять произведение, и потому не пригоден давать отзыв о нем. Даже если в этом утверждении и была некая доля истины, подбор сочувствующих рецензентов заходил в ‘Современных записках’ слишком далеко. Рецензии оказывались более чем дружественными, часто незаслуженно благоприятными.
Бунину, например, предоставлялась возможность прямо выбирать рецензентов. И он этим широко пользовался, бракуя одних и называя ему желательных. ‘Пришлите мне, цожалуйста, копию с нее (рецензии Ф. А. Стелуна на ‘Божье Дерево’). Она мне для некоторого действия нужна срочно, как можно скорее’. ‘Горячо прошу Вас поставить рецензию именно в эту книгу’, — настаивал Бунин, когда выдвинута была его кандидатура на премию Нобеля и благоприятные отзывы о книгах кандидата могли способствовать положительному решению членов комитета. Но та же практика применялась и тогда, когда еще не было речи о премии, и тогда, когда премия была уже присуждена. Другие авторы не указывали положительно, кого они хотели бы видеть рецензентом, а ограничивались общими соображениями, кто мог бы, по их мнению, дать отзыв, предоставляя редакции сделать выбор из числа указанных.
Политика, которой здесь держалась редакция, была вдвойне неправильна. Помещая часто незаслуженно благоприятные, ‘дружественные’ отзывы об авторах, наиболее благоприятствуемых редакцией или проявлявших особую активность и напористость, редакция вместе с тем способствовала образованию среди сотрудников ‘Современных записок’ неоформленной группы обиженных и недовольных — обойденных, по собственной ли пассивности или по нерадивости редакции. А. М. Ремизов требовал, чтобы редакция сопроводила печатание списка его книг, поступивших в ‘Современные записки’, заявлением: ‘За отсутствием охотников и специалистов поименованные книги и статьи А. Ремизова остались без отзыва’. Он великодушно шел при этом на уступку: ‘про охотников на вашу волю’. Как будто скромный и добродушный, А. М. оставался глубоко обиженным и снова и снова возвращался к своему предложению, не принимая объяснений редакции. ‘Нет вам и не может быть оправдания. И потому мои пожелания остаются в силе — напечатать в ‘Современных записках’ на отдельной странице перед (или после) критическим отделом перечень книг A. Ремизова… сопроводив следующим от редакции’ и т. д. (8.IV.31 г.).
Еще более настойчивым и требовательным в этом отношении оказался В. Ф. Ходасевич. В письме от 8 декабря 27 г. он писал: ‘Вы слишком знаете, что я за рекламой не гонюсь и в этом направлении не прибегаю к мерам, которые, увы, слишком часто применяются. Но я считаю, что о книге, подводящей итог моей ‘взрослой’ поэтической работе, ‘Современным запискам’ было бы пристойно напечатать серьезную статью, которая и объективно украсила бы журнал. И я хотел бы, чтобы эта статья появилась в ближайшем номере, а не летом и не через год, — по многим причинам, хотя бы для того, чтобы литературное болотце не радовалось: Х-ч работает в ‘Современных записках’ из книжки в книжку, вцепляется за них в горло ‘Верст’, а ‘Современные записки’ приличной статьи о нем не хотят напечатать. Есть и другие причины. Между тем, дав сейчас статью о Сологубе, я рискую ‘выпереть’ из ближайшей книжки статью Вейдле (кстати сказать — плод годичной работы, серьезной).
Вот на вопрос о статье Вейдле я хотел бы получить ответ, прежде чем сяду писать о Сологубе. Я напишу о Сологубе только в том случае, если это не помешает поместить в тот же No и статью Вейдле’.
Редакция была очень заинтересована в статье Ходасевича, а потому подчинилась ‘ультиматуму’. В ‘ближайшем номере’ (кн. 34) появились и ‘Владислав Ходасевич’ В. В. Вейдле, и ‘Сологуб’ В. Ф. Ходасевича.
Не в такой форме, но жалоба последовала и от И. С. Шмелева. ‘И что за горевой писатель И. Ш.?! Когда появляется новая книжка И. Б., Б. З. и др., о них даются рецензии. Ну как же это так? Правда, друзей у меня мало в левых кругах, но… ‘Amicus Plato’… Эх, надо бы мне левшей родиться!.. Впрочем, Господня воля, которой Вы, впрочем, не признаете. А посему протягиваю Вам правую руку (несмотря ни на что!) в надежде, что… и т. д., имею честь быть все тем же (а кем, Вы знаете!) Иваном Шмелевым’.
Жалобе мы вняли, но последствий не предусмотрели.
Вышла новая книга Шмелева ‘Родное’, и о ней появился отзыв в 49-й кн. Современных записок’, написанный известным литературным критиком Г. В. Адамовичем. В отзыве имелась критическая часть, задевшая Шмелева, но была и очень высокая положительная оценка, которая, видимо, привлекла к себе недостаточно внимания. Адамович писал: ‘О таланте Шмелева никто не спорит. Талант этот несомненный, редкий о нем не может быть двух мнений. Не только сказывается он в манере письма, в исключительной, порой даже чрезмерной насыщенности каждой страницы образами и красками, в исключительном своеобразии интонаций, но и в том, что Гоголь определил как ‘духовное сияние слова’.
Казалось бы, после этого рецензенту можно было бы простить все его нападки, тем более что и заканчивал он свой отзыв повторным указанием на ‘беллетристическое мастерство’ автора, которое скрашивает то, чте критику представлялось неудачным, — кое-что Шмелевым ‘рассказано и описано’ так, что от книги действительно ‘не оторвешься’.
Мало сказать, что Шмелев остался неудовлетворен и недоволен. Ои был возмущен. ’49-ю кн. ‘С. З.’ получил — и узнал, что ‘Росстани’ мои — рассказ о ‘благополучии разбогатевших банщиков’, что ‘все это сейчас мертво’, что ‘все это ‘патриотизм’, ‘струна, на которой играть легко’ и вообще — ‘соляночка на сковороде’. Весь тон рецензии игриво-глумливый и безответственный… По-видимому, редакция признала, что подобное допустимо? Допустимо до оскорбительного намека, что писатель занимается ‘игрой’ на ‘легкой’ струне? Оправдываться, что ‘не играю’ доказывать, что ‘Родное’ на соляночку не похоже, — безнадежно: труд писателя сам себя защитит. Долг редакции — оградить писателя от обидного обращения с его трудом. Не впервой берут меня и в прицел, и рикошетом… Я привык и уже не вскипаю… Ни я, ни ‘Росстани’ не повинны, что рецензенту оказался недоступным внутренний лик произведения. Но долг редакции — воздержать такого рецензента хотя бы от игриво-глумливых выражений. И это долг — не только по отношению к произведениям сотрудника, но и вообще к лит. произв. …Простительно, что рецензент не внял, что ‘Росстани’ мои — вечная тема о жизни и смерти… Непростительны шуточки о ‘патриотизме’, ‘легкой струне’, ‘соляночке’… Какое швырянье словами’.
И как вывод: ‘Во избежание путаницы искусства с шуточками, прошу редакцию: пусть не пишут о моих книгах, как это было принято раньше — относительно предпоследних четырех моих книг. Ущерба мне от сего ив будет… Ознакомьте редакцию с моим заявлением’ (от 16.VI.32). Для вящего нашего посрамления Шмелев прислал ряд вырезок из газет, в который видные ученые и литературные критики отзывались более чем хвалебно о его писаниях.
Оставляя в стороне вопрос, кто был более прав в оценке творчества Шмелева, надо признать, что его восприятие отзыва Адамовича {О той же ‘соляночке на сковороде’ говорит Адамович и в 1955 г. в своей: книге ‘Одиночество и Свобода’, находя, что московский трактир Тестова стал для Шмелева ‘темой, частью идеала, предметом вдохновения’, и это — ‘пугает’. Там, где у Блока ‘боль’, у Шмелева ‘полное удовлетворение’. — Примеч. М. Вишняка.} было во всяком случае односторонним и — болезненным. Шмелев не первый и не последний из сотрудников ‘Современных записок’ обращался с просьбой к редакции оградить его от несправедливых суждений рецензентов. Эти, последние, со своей стороны настаивали на свободе слова и независимости их оценки от ‘видов’ редакции и тем более от мнения о себе автора рецензируемой книги. ‘Перевернешься — бьют, не довернешься — бьют, нас осуждали, на мой взгляд, справедливо, когда мы ‘организовывали’ или подготовляли отзывы, нас осуждали и тогда, когда мы воздерживались от ‘планированной’ библиографии.
Хорошей иллюстрацией создавшегося положения может служить случай с М. А. Осоргиным. Постоянный сотрудник ‘Современных записок’, он был и постоянным сотрудником газеты П. Н. Милюкова ‘Последние новости’, в которой нередко помещал отзывы о литературной части книги ‘Современных записок’. В своих отзывах Осоргин никогда не упускал случая отметить дружественный характер печатаемых журналом рецензий. Но пришел день, и вышла новая книга Осоргина ‘Чудо на озере’. Надо было дать о ней отзыв, и, при встрече с М. А., я сказал, что мы предполагаем поручить рецензию В. М. Зензинову4.
— Только не Зензинову! — была его непосредственная и неожиданная реакция. Он, очевидно, забыл в этот момент, что сам писал о заказанных, дружественных рецензиях и о своей рецензии в ‘Современных записках’ No 31 на книгу Зензинова ‘Железный скрежет’. Правда, Осоргин не указал в положительной форме, кого бы он хотел иметь рецензентом, а ограничился отрицательной формой — отводом намеченного редакцией. Впрочем, он называл и желательных автору. Так, в начале 29 года он пишет: ‘Было бы мне, конечно, очень приятно, если бы был в ‘Современных записках’ отзыв о ‘Там, где был счастлив’ и написал бы его Вадим Викторович (Руднев) или другой хороший человек. Или, напр., Зензинов’. В другом письме: ‘Ваш библиографический отдел мои книжки бойкотирует (кроме кисловатого отзыва Б. З. о ‘Сивцевом Вражке’). Дело ваше, я не в претензии’ (27.VI.29).
Подумать только, чего Осоргин с Зензиновым, два замечательных человека, не поделили между собой?! Они ‘разошлись’ в своем отношении к автомобилю как средству перемещения!.. Сделавшись на очень короткий срок обладателем подержанной машины, Зензинов восславил ее при описании путешествия на юг Франции и север Испании. На столбцах тех же ‘Последних новостей’ Осоргин осудил восхищение техникой бездушной цивилизации. Зензинов возразил. Недовольство и раздражение Осоргина возросли.
Рецензия на ‘Чудо на озере’ была поручена К. В. Мочульскому. Он же дал отзыв о новой книге Шмелева ‘Лето Господне. Праздники’.
Недоразумение со Шмелевым не имело последствий и длилось недолго. Мы скоро ‘помирились’, хотя формально и ссоры не было. И личные наши отношения остались такими же, какими были. Я не был свидетелем поворота Шмелева в сторону Гитлера как освободителя России и не касаюсь этого прискорбного периода потому, что, кроме самоочевидного возмущения, он ничего, конечно, не может вызвать. К тому же это случилось уже после того, как ‘Современные записки’ прекратили свое существование.
Печатается по кн.: Памяти Ивана Сергеевича Шмелева. Сборник под редакцией Вл. А. Маевского. Мюнхен, 1956. С. 57—60.
Гребенщиков Георгий Дмитриевич (1883—1964) — писатель. В 1920 г. эмигрировал. Жил в Париже. Здесь вышло его 6-томное собрание сочинений. Переехал в США, где основал свое собственное издательство ‘Алатас’. Наиболее известное произведение Гребенщикова — многотомный роман ‘Чураевы’.
1 Чураевка — русский поселок, основанный Г. Гребенщиковым в штате Коннектикут.
Печатается по кн.: Памяти Ивана Сергеевича Шмелева. Сборник под редакцией Вл. А. Маевского. Мюнхен, 1956. С. 33—35.
Зернин Александр Владимирович (1891—1962) — писатель, автор книги ‘Балтийцы. Морские рассказы’ (Париж, 1931) и ряда статей, рецензий, рассказов в зарубежных периодических изданиях, преимущественно в журнале ‘Возрождение’.
Печатается по кн.: Памяти Ивана Сергеевича Шмелева. Мюнхен, 1956. С. 36—39.
Дьяченко М. — о нем нам известно только как об авторе этих воспоминаний, а также статьи ‘Столетняя годовщина блаженной кончины св. Серафима’, напечатанной в журнале ‘Вестник русского студенческого христианского движения’ (1933. No 1).
1 Кульман Николай Карлович (1871—1940) — историк литературы, критик. Написал рецензии на ‘Родное’, ‘Лето Гоеподне’ и ‘Богомолье’ Шмелева и статьи ‘И. С. Шмелев. К 35-летию литературной деятельности’, ‘И. С. Шмелев в переводах на иностранные языки’.
2 Об истории ‘Неупиваемой чаши’ И. Шмелев рассказал в одном частном письме: ‘А вот несколько слов о времени создания ‘Чаши’: ‘писалась ‘Чаша’ — написалась — случайно. Без огня — фитили из тряпок на постном масле, — в комнате было холодно +5, 6 градусов. Руки немели. Ни одной книги под рукой, только Евангелие. Как-то неожиданно написалось. Тяжелое было время. Должно быть, надо было как-то покрыть эту тяжесть. Бог помог. После сего я четыре года почти прожил в России, в Крыму. Писалось о ‘Чаше’ много, но я не собирал. Она вышла без меня в Европе, в 1920—21 г. (первое издание), тогда и писали. Потом много писали об издании на иностранных языках (она переведена на 10 языков, а может быть, и больше). Конечно, европейцы всего не могут понять. Для сего надо быть не только с Богом в сердце, но (если Бога нет в душе) большим художником-критиком. Ведь европейцы, в большинстве, очень мелки, маленькие они (хотя бы и были художниками). Подлинный писатель — поймет, ибо подлинный-то всегда религиозен (пусть не церковно). Вот писала мне Сельма Лагерлёф: ‘Наш читатель не сможет объяснить этой рабской покорности Ильи Вашего’. Я думаю, что С. Лагерлёф не все постигла. А мне бы так хотелось дать книжечку эту шведскому читателю: проверить. Да вот, хоть и переведена ‘Чаша’, но шведские издатели не ожидают барышей и воздерживаются издавать, хотя ‘Человек из ресторана’ давно переведен и с успехом и оценен Кнутом Гамсуном. Вот Гамсун, может быть, понял бы…
Вот Вам словечко о ‘Чаше’ я об искусстве вместе’. (Русская литература в эмиграции / Под ред. Н. Полторацкого. Питтсбург, 1972. С. 237.)
Печатается по кн.: Вишняк М. Современные записки. Воспоминания редактора. Блумингтон, США, 1957. С. 180—192.
Вишняк Марк Вениаминович (1883—1975) — публицист, редактор ‘Современных записок’, мемуарист. Окончил юридический факультет Московского университета. Сотрудничал в эсеровских газетах ‘Труд’ и ‘Воля народа’. Был избран секретарем Учредительного собрания. В эмиграции написал об Учредительном собрании книгу. Автор нескольких других книг (‘Леон Блюм’, ‘Дань прошлому’ и др.) и множества статей в ‘Современных записках’, ‘Последних новостях’, ‘Днях’, ‘Новом русском слове’, ‘Новом журнале’ и др. периодических изданиях.
1 Гессен Сергей Иосифович (1887—1950) — философ.
2 В. Руднев одновременно с Вишняком входил в редакционную коллегию ‘Современных записок’. Приводим здесь ранее не публиковавшиеся письма И. Шмелева к В. Рудневу:
14.IX.34 ‘La Jaure’, Allemont (IsХre)
Дорогой Вадим Викторович,
Будьте покойны: 3-я часть сокращена, причем я исходил из существа 1-й и 2-й ч., дабы было полное соответствие. 3-я часть и есть третья часть романа и по размеру. Идет как бы ‘с горы’: действие ускоряется. Я выкинул в общем сто страниц всего романа! Проработал над этим весь год!! Самое большее — в 3-ей части 4 2/3 л., т. обр., я даже не использовал всей ‘льготы’, от Вашего имени уступленной. Не ломайте 2-й ч., да мне и жаль иных мест, Вами отмеченных синим. Вся ‘эмигр.’ полоса (это не самое важное!) уместилась в 4 л. с малым. Судите сами: для 3-й части я из 118 листов первоначальных оставил только — 70, т. е. убрал 48 стр., а всего из романа вместо 289 стр. дал 188 — т. е. всего сократил на 101 стр., свыше 35%.
Посылаю верстку одновременно. Будьте же покойны: все в порядке.
Привет самый сердечный Вам и Вере Ивановне.
Предполагавшееся мое чтение в Ницце вряд ли состоится: организаторы, кажется, не в силах обеспечить мне нужные 700 fr. (350 фр. покрыть мне поездку на автокаре с О. А. — Grenoble — Nice и обратно + 300—350 ‘на молочишко’).
— Бедна Ницца! (Отложим до буд. времен!) А ехать только для прогулки — не стоит овчинка выделки — себе дороже: я те же 350—400 выработаю за письм. столом и отдохну остающиеся две недели: к 1 окт. — восвояси!
Жму руку. Ваш Ив. Шмелев.
Слава Богу, погода чудесная, хожу помаленьку по горам-лесам. Воздух здесь — шампанское! Леса начинают подкрашиваться, как стареющие дамы, только лучше!
24.XI.34 11 ч. 30 м. дня
Дорогой Вадим Викторович,
Пожалуйста, известите, что рукопись последней трети ‘Няни’ получили в целости. А то я буду в неизвестности и тревоге. Привет! Ваш Ив. Шмелев
В рукописи стр. 118—189.
11.XII.1934 Boulogne s/Seine
Дорогой Вадим Викторович,
Пневматик пришел без меня, я получил его, вернувшись в 6 1/2 ч. из библиотеки. Ну, что поделаешь, раз уж Вы считаете так — необходимо, я не посягаю на принятое решение: как Вы указали — две строки о ‘помощи’ изъять. Конечно, ‘дяденька’ никак не социалист, а просто ‘вздорный’ и ‘буржуй’ самый размахровый. Тут для социалистов никакой обиды нет: они тоже ‘головы свои клали’. А вот ‘дяденьки’ — то!.. — о них и речь. Эти господа — разве их нет и теперь?! — за личное, за ‘свой грош’ все продадут и предадут. Я вот словами ‘няни’ их и подчеркнул.
Подчиняюсь, хоть мне и невесело. Будьте здоровы.
Ваш Ив. Шмелев
Благодарю Вас за Вашу любезность: Вы потрудились мне переслать п-мо Гущика. Ох, липкий это человек! въедливый! Мало того, что использовал для рекламы мое письмо, — о чем теперь сожалею, т. е. о письме-то, — он теребит опять — получил ли я книгу и что скажу о ней. Желает ответа… Ничего не отвечу!
3 Бунаков — псевдоним Ильи Исидоровича Фондаминского (1880—1942), одного из пяти редакторов ‘Современных записок’, публициста, общественного деятеля.
4 Зензинов Владимир Михайлович (1880—1953) — писатель-публицист.
Прочитали? Поделиться с друзьями: