Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Состав и коммент. В. Крейд. — М.: Республика, 1994.
Содержание
Марк Вишняк. В. Ф. Ходасевич
Владимир Вейдле. Ходасевич издали-вблизи
Юрий Терапиано. В. Ф. Ходасевич
Ходасевич оказался в эмиграции в 1922 г. Автор сборников ‘Путем зерна’ и ‘Тяжелая лира’, он был высоко оценен зарубежной критикой и читателем. Вышедшее в 1927 г. ‘Собрание стихов’, включившее целый раздел новых стихотворений, привлекло особенно широкое внимание к творчеству Ходасевича. О нем писали как об Арионе эмиграции, как о ее едва ли не лучшем поэте. Известность Ходасевича основана была и на его многочисленных критических выступлениях в журналах и газетах, в особенности же в ‘Возрождении’. Здесь двенадцать лет регулярно печатались его статьи, принесшие ему репутацию одного из лучших русских критиков столетия. А его книга ‘Державин’, по словам В. Вейдле, ‘лучшая биография на нашем языке’.
Для мемуаристов личность и творчество Ходасевича неотделимы. Это и понятно, ибо, как говорил М. Алданов, ‘для Ходасевича литература была все или почти все’. Противоречий в приводимых в этой книге воспоминаниях о Ходасевиче читатель не найдет. Есть только различие в уровне подхода и понимания. Для М. Вишняка, редактора ‘Современных записок’, в которых долго и активно поэт сотрудничал, отношения сложились в основном на деловой почве. Загадки для Вишняка в Ходасевиче не существует. В его воспоминаниях Ходасевич — человек физически немощный, страстный игрок и ‘существо недостаточно социальное’. У него есть дар поэзии, но нет дара наладить свою жизнь. Он раздражителен, мнителен, подозрителен, высокомерен. Профессия эмигрантского писателя для него — ужасающая. Свою жизнь этот человек великой правдивости воспринимает как тяжелую ношу.
И для М. Алданова, который работал с Ходасевичем в редакции газеты ‘Дни ‘ и часто видел его, ‘такой человек не нуждается в прикрасах’. Но для Алданова он прежде всего ‘исключительный по таланту поэт’ и выдающийся прозаик, в частности, мастер мемуарного жанра, особенно в своей книге ‘Некрополь’. У Ходасевича, писал Алданов, были ‘ценнейшие качества мемуариста: ум, остроумие, наблюдательность, память’.
Ю. Терапиано воспринимает Ходасевича как человека и писателя, для которого литература — важнейшее в жизни занятие. Само присутствие Ходасевича в зарубежной литературе виделось младшим поколениям как умная, живая связь между опытом серебряного века и новой литературой зарубежья. Для Терапиано Ходасевич — ‘один из самых значительных мастеров слова’.
В том же ключе, но, пожалуй, шире показывает его творческое наследие В. Вейдле, для которого одно время поэзия Ходасевича была синонимична с поэзией, какой она должна быть. Вейдле знал Ходасевича дольше и ближе, чем Ю. Терапиано, и видел в нем редкостно правдивого, наделенного проницательным и трезвым умом поэта, писателя и человека, однако человека глубоко несчастного. Пожалуй, никто лучше Вейдле не определил сверхтему поэзии Ходасевича. Это — несовместимость души и мира, противоположность сияния в глубине человеческой души и повседневности. ‘Когда вспоминаю о нем, — заканчивает свой очерк Вейдле, — только этот свет, только то сияние и вижу’.
Марк Вишняк
В. Ф. Ходасевич
Владислав Фелицианович находился больше 10 лет в моем почти ‘монопольном’ ведении, пока не перешел в ‘ведение’ В. В. Руднева1, перенявшего в 36-м году мои секретарские обязанности, в том числе и сношения с сотрудниками. Я могу рассказать, как произошло наше сближение, но не могу объяснить — убедительно для себя, — почему это произошло. Тем не менее с Ходасевичем я был связан больше и дольше, чем со многими другими сотрудниками ‘Современных записок’.
Ходасевич очутился в эмиграции, в Берлине, в 1922 г. Он уже был поэт с именем, без того, однако, чтобы быть в первых рядах или пользоваться общим признанием. Белый только что опубликовал о Ходасевиче лестную статью (в 5-м выпуске ‘Записок мечтателя’), проредактированную Блоком, но вышедшую уже после смерти последнего. Известность и признание для Ходасевича пришли в эмиграции: в Берлине, где он вместе с Горьким редактировал ‘Беседу’, и в Париже, где он провел последние 15 лет жизни, напряженно работая в ‘Современных записках’ и в ‘Днях’ и потом в ‘Возрождении’. От Горького к Гукасову2 — так схематически может быть обозначен мучительно трудный эмигрантский путь Ходасевича, с той оговоркой, что Ходасевич никогда полностью не солидаризовался ни с Горьким, ни тем менее с Гукасовым.
Наши отношения начались с заочного знакомства, на расстоянии. Ходасевич предложил журналу стихи, которые стали печататься в ‘Современных записках’ почти из номера в номер. Лично познакомились мы в 24-м году, когда Ходасевич переехал в Париж. Поразил его тщедушный вид и моложавость, не шедшая к представлению, которое составилось при чтении его стихов и достигнутой им уже известности, как бы предполагавшей некоторую ‘маститость’. Его ответная реплика была, как всегда, когда он хотел быть любезным, — полуиронической:
— Я тоже представлял себе Вас с бородой, таким вот — Михайловским! Михайловским! — и он покрутил в воздухе, на некотором расстоянии от своего подбородка, тремя пальцами, явно обнаруживая неверное представление о физическом облике покойного Михайловского и его подлинной бороде.
Общение наше возникло на деловой почве, обычной между сотрудниками журнала и членом редакции, выполнявшим одновременно и функции секретаря, бухгалтера, казначея и т. д. Но и при деловом общении не могло, конечно, не быть с самого начала обмена мнениями о заданиях журнала, о его ведении и — конкретнее и уже — о достоинствах напечатанного материала, о недостатках того и другого автора, беллетриста, политика, ученого. Помещение редакции в приемные часы все реже стало удовлетворять потребности довести до конца начатый разговор или спор, и все чаще стал Владислав Фелицианович наведываться поздним вечером ко мне на дом, где этажом и двумя выше жили другие его и мои приятели и знакомые: Б. К. Зайцев, В. Ф. Зеелер3, М. А. Осоргин4, Я. Б. Полонский5.
Ходасевич был совершенно исключительный собеседник — умный, впечатлительный, с огромной памятью, едкий и язвительный (излюбленный эпитет Ходасевича-поэта). Хилый и постоянно понукаемый болезнями и нуждой, раздираемый самыми различными страстями, благими и дурными, безуспешно мечтавший об элементарнейших условиях спокойного существования, Ходасевич мог без устали говорить часами, попыхивая папиросой и не замечая, что беседа давно уже превратилась в монолот. Он прерывал речь лишь для того, чтобы глубоко затянуться и, зарядившись дымом и никотином, как бы набраться новых сил. Груда пепла и окурков, остававшихся после его визита, служила вещественным доказательством или материальным выражением той радиации ума и страсти — ‘И злость, и скорбь моя кипит’, — которыми бывал пресыщен и от которых по временам положительно изнемогал Ходасевич.
Ходасевич с первых же наших встреч, что называется, зачастил — не проходило двух-трех дней, чтобы он не заглянул к нам вечером ‘на минутку’, затягивавшуюся, как правило, на долгие часы. Мне было непонятно, а моих близких людей даже интриговало, что влечет Ходасевича ко мне, на чем покоится наша ‘дружба’? По всему нашему прошлому и жизненному складу, интересам, окружению, симпатиям мы как будто мало подходили друг к друту.
Может быть, внутренне одинокий поэт оказывался часто в состоянии, близком Мармеладову, — ‘когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти’. Может быть, ему требовалась аудитория, но не критика и возражения со стороны литераторов-профессионалов. Мое общение с на редкость умным и занимательным собеседником не требует пояснения. Здесь был и личный интерес, и общественный — забота о ‘Современных записках’, дума о том, как склонить автора дать журналу наиболее нужное для журнала, а не автору, наконец, элементарное внимание и человеколюбие: ‘Ведь надобно же, чтобы у всякого человека было хоть одно такое место, где бы его пожалели…’
Святополк-Мирский назвал Ходасевича ‘любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзии’. Может быть, Святополк-Мирский и прав в отношении моей оценки поэта Ходасевича, может быть, и на самом деле я недостаточно любил поэзию. Но я восторгался многими стихотворениями Ходасевича, и, в частности, очень мне пришлось по душе написанное им в 23 году:
Умен и не заумен
Хожу среди своих стихов.
. . . . . . . . . . . . .
Лишь Ангел, Богу предстоящий,
Да Бога не узревший скот
Мычит безумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон.
Физически немощный, Ходасевич часто и подолгу страдал от ряда болезней: жестокого фурункулеза, прилипчивой экземы на руках — и, что особенно мучило и раздражало, на лбу, — от камней в желчном пузыре, которые и свели его в могилу. Физическая немощь отягчалась постоянным нищенством, неотвязчивыми думами о насущном пропитании и крове, неотступным сознанием незаслуженности и несправедливости выпавшей на его долю судьбы. Ходасевич был неприхотлив в еде, пил редко и мало, был почти равнодушен к комфорту. Только курильщик был он страстный: курение стоило ему ‘состояния’. И тем не менее ему приходилось порой туго и невыносимо — до безысходности.
Осенью 1925 года в воскресный день у меня собралось несколько друзей. Неожиданно, без приглашения, пришел Ходасевич, взволнованный и мрачный. С трагической подчеркнутостью он заявил, что у него неотложное ко мне дело. Мы удалились в другую комнату, и Ходасевич сообщил, что, не будучи больше в силах существовать, он решил покончить с собой!..
Сейчас, задним числом, я не склонен думать, что свое решение он принял обдуманно. Но тогда я отнесся к его словам со всей серьезностью и тревогой, которой они заслуживали. Я упросил Ходасевича отложить свое решение во всяком случае на 2—3 дня, пока я не попытаюсь приискать ему постоянный заработок в ‘Днях’, перекочевавших тогда из Берлина в Париж. Я встретил полную готовность со стороны редактора ‘Дней’ А. Ф. Керенского и заведовавшего литературным отделом газеты М. А. Алданова. Ходасевич на время — очень недолгое — был устроен: он сделался помощником Алданова и стал ведать стихотворным отделом.
Несколько лет спустя Ходасевич тоже внезапно явился ко мне уже не днем, а поздним вечером и по совершенно другому поводу. В итоге острой полемики с коллегой-пушкинистом М. Л. Гофманом Ходасевич обвинил его в присвоении чужих литературных открытий. Гофман, естественно, вызвал Ходасевича на третейский суд, и Ходасевич пришел просить меня быть судьей — с его стороны. Я отклонил предложение на том основании, что, редактируя журнал, в котором печатаются оба противника, я окажусь в неудобном положении избранника одной стороны. По моему совету Ходасевич обратился к генеральному секретарю Союза писателей и журналистов профессиональному адвокату В. Ф. Зеелеру, который и взялся отстаивать его процессуальные права и интересы.
Суд кончился для Ходасевича более чем плачевно. Он лишний раз оказался жертвой собственного темперамента и профессиональной страстности. После ряда заседаний, в которых трем юристам-нелитературоведам — М. Л. Гольдштейну, Зеелеру, Нольде — приходилось разбираться в разночтении пушкинского текста, Ходасевич внезапно отказался от дальнейшего судебного разбирательства, на которое сам же согласился. Сколько я ни убеждал его и ни доказывал, что при всех обстоятельствах самый суровый судебный приговор будет все же мягче его ‘самоосуждения’ путем бегства от суда, — Ходасевич остался непреклонен: ‘наплевать’, ‘не хочу’, ‘не могу’.
Даже сравнительно гибкое и неформальное третейское судопроизводство было невтерпеж его непокорной, обуреваемой страстями и пристрастиями натуре.
Привыкший к методической и упорной работе, на ‘фишках’, любивший и ценивший точность и аккуратность — порядок на письменном столе, на книжной полке и в рукописи, Ходасевич бывал, как ребенок, капризен и упрям. На иррациональных путях устанавливал он свою правду и, чтобы ее отстоять, закусив удила, не глядя ни на кого и ни на что, мчался вперед — обычно с ущербом для себя и своей правды.
Ходасевич от природы был существом недостаточно социальным: в нем было нечто от ‘Человека из подполья’. Он не без удовольствия высмеивал всякую общественность. И в то же время сам боролся за правду в искусстве и литературе, в личных отношениях и общественных. Он отстаивал обретенную им правду фанатически и упорно, против всех и вопреки всему, не считаясь ни с какими последствиями и отрицая всякую ‘ложь во спасение’, ‘условную ложь общежития’ или, по Горькому, — ‘ложь утешительную, ложь примиряющую’.
Ходасевич стоял за ‘возвышающую правду’. Здесь он позволял себе оспаривать даже Пушкина — своего кумира: ‘Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины’. С этой меркой подходил он к живым и мертвым. ‘Был он кипуч, порывист и любил правду, всю, полностью, какова бы она ни была. Он товорил все, что думал, прямо в глаза’, — характеризовал Ходасевич своего любимца Гершензона, он ‘не сглаживал углов, не золотил пилюль’. И к нелюбимому им Горькому подходил он с тем же мерилом, обличая за то, что ‘упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился, как к проявлению метафизического злого начала’. В самом творчестве Горького Ходасевич считал главной темой противопоставление правды и лжи. Когда он писал о Есенине, он возвращался к той же проблеме взаимоотношения правды и лжи. Он хотел примирить читателя с несчастным поэтом указанием на то, что Есенин ‘был бесконечно правдив в своем творчестве и перед своею совестью, во всем доходил до конца, не побоялся сознать ошибки, приняв на себя и то, на что соблазняли его другие’.
Ходасевич бывал очень пристрастен — и лично, и профессионально. У него были свои любимцы и свои литературные антипатии. По случайным обстоятельствам на коротком отрезке времени он менял и свои личные отношения, и — что было гораздо вреднее — свою литературную оценку от резко отрицательной к положительной (в отношении, например, к Марине Цветаевой) и обратно. Однако чаще Ходасевич бывал строг, сдержан и осторожен в своих суждениях.
Он был требователен не только к другим — к нелюбимым им Брюсову и Горькому, но и к Белому, о котором писал, что тот ‘повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал’, и о котором не забыл и на смертном одре. Ходасевич был не менее требователен к себе как писателю и поэту. Он работал, буквально не покладая рук, методически и упорно, изо дня в день, невзирая на здоровье и внутреннюю обиду. И работал он так не только по необходимости, но и по убеждению: в трудолюбии Сальери Ходасевич видел не антитезу Моцартову вдохновению, а восполнение — или даже условие — законченного творчества. И не надо принадлежать к школе ‘формалистов’ в литературе, чтобы видеть и оценить строгость, сухость и собранность ходасевичевского стиха и всего писательского стиля — его классицизм.
Почти все написанные Ходасевичем за эти годы стихотворения — до того, как он решил не писать больше стихов, — были напечатаны в ‘Современных записках’ (кн. 13, 15, 16, 20, 24, 25, 26, 28, 34, 35, 37, 50). Появились у нас и шесть его статей, посвященных творчеству Пушкина, почти все литературно-биографические очерки, вошедшие позднее в книгу ‘Некрополь’ (Брюсов, Гершензон, Горький, Есенин, Сологуб), весь его ‘Державин’ и ряд других статей и рецензий.
Я знал интерес и страсть Ходасевича к картам. Этот интерес и страсть не оставляли его всю жизнь. Он любил играть в карты, а когда жизнь выбивала его из колеи, становился завсегдатаем игорных домов. Он и теоретически много размышлял над игрой как разновидностью случая, вдумываясь в жизненную судьбу русских писателей, ставших жертвой карт и в своем творчестве отдавших дань этой непреодолимой страсти. В последние годы жизни Ходасевич задумал написать для ‘Современных записок’ этюд ‘Игроки в литературе и в жизни’ (Пушкин, Некрасов, Толстой, Достоевский). Я очень многого ждал от этой работы, будучи убежден, что литературные знания и мастерство автора будут оплодотворены в данном случае и его внутренним опытом.
О том, что могло получиться, дают некоторое представление очерки Ходасевича о Брюсове и Горьком, в которых он описывает, как эти писатели играли в карты. ‘Перед духами игры Брюсов пасовал. Ее мистика была ему недоступна, как всякая мистика. В его игре не было вдохновения. Он всегда проигрывал и сердился — не за проигрыш денег, а именно за то, что ходил, как в лесу, там, где другие что-то умели видеть…’ Или: ‘Об игре Горький не имел и не мог иметь никакого понятия: он был начисто лишен комбинаторских способностей и карточной памяти…’
Сколько раз на протяжении лет я ни возвращался к уговорам, мне, увы, не удалось склонить Ходасевича вплотную заняться этой темой. Более насущное и неотступно злободневное постоянно оттесняло на второй план трудное задание.
Требовательность к себе привела Ходасевича не только к тому, что он даже не приступил к написанию ‘Игроков в литературе и в жизни’, но к другому. Начав в ‘великой тайне’ ото всех писать ‘нечто прозаическое’, он кончил тем, что уничтожил написанное. Эта требовательность сказалась и в том, что Ходасевич так и не осмелился осуществить мечту своей жизни — написать биографию Пушкина — даже тогда, когда празднование столетия со дня рождения поэта открывало перед Ходасевичем ряд практических возможностей к написанию и изданию книги. Была объявлена — за подписью М. А. Алданова, И. А. Бунина, В. Н. Коковцева и В. А. Маклакова — предварительная подписка на биографию Пушкина, но Ходасевич этой книги так и не написал.
Требовательность же к другим вызывала критику со стороны все возраставших в числе врагов и недоброжелателей Ходасевича — особенно среди своих же ‘братьев-писателей’. Это не способствовало ни жизненным успехам, ни душевному покою. Все больше накоплялось раздражения, высокомерия, мнительности и преувеличенной подозрительности, временами доводивших Ходасевича до отчаяния. Все чаще возникали конфликты и ссоры, все больше сторонился он и отходил от людей.
В такой обстановке, когда исполнилось 25-летие литературной деятельности Владислава Фелициановича, мне пришлось оказаться едва ли не главным организатором его чествования. С внешней стороны все обошлось 10 апреля 1930 года вполне благопристойно: присутствовали и произнесли приветственные речи генералы от литературы — Бунин и Мережковский, говорили и другие, и я прочел сочиненные в честь юбиляра вирши. Но празднование все же вышло недостаточно ярким — много ниже творчества Ходасевича и его заслуг перед русской литературой.
В довершение не удалась и запоздавшая попытка друзей и почитателей Ходасевича отметить юбилей особым изданием переведенной им с древнееврейского языка поэмы Саула Черниховского ‘Свадьба Эльки’. Издание проектировалось ‘роскошное’ — ручным способом набранное, in 8R со специально изготовленными иллюстрациями Мане-Каца. Черниховекий дал свое согласие. Мане-Кац сделал 6 рисунков пером. Но книжка не вышла. Призыв к подписке — И. А. Бунина, Р. Г. Винавер, М. В. Вишняка, Б. К. Зайцева, М. О. Цетлина — не был услышан, во всяком случае, встретил недостаточный отклик со стороны более состоятельной части русской эмиграции. Новая неудача могла лишь усилить чувство горечи, обиды и раздражения.
Ходасевич отталкивался от общественности и психологически, и идейно. И — заслуженно или незаслуженно — ему пришлось дважды поплатиться за свое отталкивание. Так случилось, что практически он ближе всего столкнулся с двумя крайними, наиболее нетерпимыми флангами русской общественности. Соблазнившись на время одним, а потом другим, Ходасевич в обоих разочаровался и еще сильнее укрепился в своем отрицательном отношении ко всякой общественности — к общению вообще.
Вместе с другими готов был он уверовать в возможность построения нового мира большевистскими руками. В блестящем этюде ‘Белый коридор’ Ходасевич рассказал о времени, когда и он, голодный и несчастный, заседал в Кремле под просвещенным руководством Ольги Давыдовны Троцкой-Каменевой, — что это было и чем все кончилось. В горечи и сарказме рассказа чувствовалось воздаяние не только врагам, соблазнившим и обманувшим, здесь была и расплата с самим собой, с собственной наивностью и иллюзией.
Ходасевич стал обличать ‘Демьянов Бедных для эмигрантов’ и ‘эмигрантский национализм’ справа, с которыми столкнулся, став сотрудником ‘Возрождения’. Он попал в ‘Возрождение’ поневоле, по тяжкой нужде, выговорив себе ‘автономию’ в своем литературном отделе, тем не менее он отдал свой труд и талант на поддержку Гукасовского предприятия.
У меня сохранился экземпляр ‘Некрополя’ 39 г. с сухой надписью и приветом от автора: вместо обычных ‘дорогому’ и ‘милому’ здесь фигурировало ‘многоуважаемому’. Перемена вызвана была тем, что к тому времени Ходасевич успел и сумел повздорить и со мной, к которому многие годы он относился исключительно доверчиво и сердечно {Его письма ко мне напечатаны в 7-й книге ‘Нового журнала’ в 1944 г. — Примеч. М. Вишняка.}.
Размолвка произошла неожиданно. Раздался звонок, и в дверях появился Ходасевич, часто заходивший без предупреждения. Мы с женой заканчивали завтрак за столом на кухне. Гость от предложенного ему кофе отказался и уселся на стуле рядом, попыхивая своей вечной папиросой. Разговор зашел о появившемся в тот день фельетоне Ходасевича в ‘Возрождении’, где он разделал под орех очередную книгу нелюбимого им журнала ‘Числа’. Своей критике содержания ‘Чисел’ Ходасевич предпосылал, однако, параллель между редакцией ‘Совр. записок’ и редакцией ‘Чисел’. Редакторы ‘С. з.’, некомпетентные в вопросах литературы и поэзии, этого и не скрывают, тогда как редакторы ‘Чисел’, корил их рецензент, претендуют на свою компетентность в этой области и в то же время совершают ошибки и промашки, недопустимые и непростительные.
Я заметил Ходасевичу, что не понимаю, для чего ему понадобилось атаковать ‘Числа’, пользуясь ‘Совр. записками’ как трамплином для броска. Что сказал бы он, если бы, нападая на чью-либо политическую линию, я начал примерно так: вот Ходасевич и не скрывает того, что не интересуется политикой и ни черта в ней не понимает, а тут… Я не успел досказать мысли, как Ходасевич как ужаленный вскочил со стула, бросив по моему адресу:
— А, и вы против меня!..
В крайнем возбуждении отправился он к жившему в том же доме приятелю своему еще по Берлину Каплуну-Сумскому и, меряя шагами комнату, обещал вызвать меня на дуэль за оскорбление. Этого, конечно, не случилось, и в ближайшие же дни при случайной встрече, уже придя в себя и одумавшись, Ходасевич принес мне извинения, что погорячился и проч. Отношения наши восстановились, но уже не в той форме, что прежде.
Чтобы передать настроение, в котором годами бывал Ходасевич и которое к концу его жизни только обострилось, приведу извлечения из письма, написанного им сотоварищу по московской 3-й гимназии А. С. Тумаркину 23 октября 1936 г.: ‘Я уверен, что ты на меня не в обиде за мое исчезновение с твоего горизонта. Но поверь, будь добр, что я окончательно и бесповоротно выбит из колеи, потому что вдребезги переутомлен умственно и нервно. Прямо говорю: твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. За последние два года я случайно попал в гости к Апостолу, придя к нему за книгой, и случайно очутился у Фондаминского, когда и ты был у него. Это потому, что мы с Тэффи ходили по делу к Зеелеру и не застали его дома. Больше им разу не был и никого не звал к себе, кроме Сирина, ибо он приезжий. У сестры не бываю по 2—3 месяца, с H. H. встречаюсь в кафе примерно раз в три недели. Молодых поэтов, ходивших ко мне по воскресеньям, тоже ‘закрыл’. Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспособен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать.
Следственно, не сердись. Я тебя очень люблю и очень помню твое доброе, милое, бесконечно дружеское отношение ко мне. Беда в том, что я куда-то лечу вверх тормашками’.
Ходасевичу суждено было прожить еще два с половиной года после того, как было написано это потрясающее письмо. Он продолжал лететь ‘куда-то вверх тормашками’, Но ‘ужасающей профессии эмигрантского писателя’ так и не прекратил — может быть, потоку, что ‘не умел’, как все-таки сумела это сделать, с трагическим заключением, не более Ходасевича приспособленная к такой операции Марина Цветаева, а может быть, потому, что Ходасевичу не предоставили возможности ликвидировать его ‘эмигрантскую профессию’?!
Ходасевич унес в могилу ответ на эти сомнения. Но свою подверженность всякого рода соблазнам он отлично сознавал — и описал:
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей…
Смолоду ‘контуженный’, он прожил недостаточно долго, чтобы ‘соблазнов сети’ упали окончательно. Но 53 года жизни были все же достаточным сроком для самых разнообразных соблазнов и увлечений его встревоженной совести. Ходасевич воспринимал свою жизнь как тяжкую ношу, — чтобы не сказать: проклятие, — несправедливо возложенную на него безжалостной судьбой. Он мужественно боролся с невзгодами, пытался преодолеть их уходом в творчество, которое ему представлялось тоже не ‘священным даром’ или ‘легкой забавой’, а утомительным трудом и подвигом — ремеслом, ‘подножием искусства’. Но жизненные невзгоды, как злые фурии, неотступно мчались вслед ‘контуженному’, пока, настигнув, не положили конец его лету ‘вверх тормашками’ и заодно — его страдальческой жизни и творчеству.
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю…
Так думал и писал Ходасевич в 1921 году. То же повторил он и позднее в своей ‘Тяжелой лире’.
Как и большинству крупных русских писателей, Ходасевичу был отпущен литературный дар, ему не было дано дара жить.
Владимир Вейдле
Ходасевич издали-вблизи
Плох тот критик, который в своих оценках не соблюдает различия между ‘это мне по душе’ (или ‘не по душе’) и ‘это хорошо’ (или ‘не хорошо’), — ‘по-моему’, хорошо, но все же ‘для всех’, а не просто ‘для меня’. Первое требование, предъявляемое критику, именно в том и состоит, чтобы он это различие соблюдал и не поддавался искушению смешивать эти две оценки. Ни к читателю, ни к писателю мы такого требования не предъявляем. Читатель волен не читать и тем более не перечитывать того, что хоть и ‘хорошо’, но его не радует или не волнует. Писателю мы готовы простить неоправданную приязнь или неприязнь к другим писателям (даже и литературную, а не личную) ровно в той мере, в какой признаем своеобразие и могущество его собственного дара. Похвалы Толстого Бертольду Ауэрбаху не хоронят Толстого, хоть и не воскрешают Ауэрбаха. Гете к концу жизни завоевал себе право отвергать Гёльдерлина, Клейста, Жан Поля — величайших среди его младших современников. Непонимание поэзии Блока, столь бурно проявлявшееся Буниным, не умаляет Бунина, как не умаляет, разумеется, и Блока. Но, становясь критиком, писатель (как и читатель) должен ограничить произвол своего выбора, что ему, если он это понял, сплошь и рядом вполне и удается. Лучшие критики не те, что пишут одни рецензии. Андре Жид едва ли не первый оценил Клоделя, Пеги, Жироду, Мишо, авторов отнюдь ему не родственных, его писаниям вовсе не созвучных. Т. С. Элиот отдал должное не только позднему Иетсу, но и Теннисону и даже стихам своего антипода в поэзии, Киплинга. Вячеслав Иванов узнал поэта в совершенно чуждой ему Ахматовой, Андрей Белый — в Ходасевиче. И если сводить критику к одним оценкам было бы нелепо, то крайняя узость или опрометчивость оценок, хотя бы и не высказанных, подразумеваемых только, все же сводит критику на нет.
Полной объективности, что и говорить, в области оценок быть не может, но полная субъективность, даже и в этой области, может и должна быть преодолена. Может и должна. Только это не значит, что, чем легче кто-нибудь ее преодолел, тем это для него лучше, тем скорей мы его сочтем критиком, достойным доверия или пусть хоть внимания. Такая легкость, наблюдаемая, например, в университетской среде, где изучение слова не всегда проистекает из влечения к слову, свидетельствует лишь о слабости, а то и полном отсутствии личного отношения к оцениваемому произведению или автору, в результате чего ‘объективность’ достигается без труда, но оказывается внешней, пустой и никого в сущности не обязывающей именно потому, что она заранее готова. Иначе обстоит дело с тем, у кого есть живое чувство слова, а потому, хотя бы и колеблющаяся, вера в свое писательское призвание. Он тоже начинает с чужих оценок, с оценок воспитавшей его литературной среды, но усваивает их глубже, потому что ими определяются образцы, которым он следует, и, если ему и впрямь суждено стать писателем, его собственная — на первых порах по крайней мере — писательская манера. Критиком он может и не быть, но если он им будет, то ему придется расширить свой первоначальный горизонт и выйти за пределы тех оценок, которые определили характер собственного его писательства. Сделать это нелегко, тем более что это касается и всего прошлого, пересматриваемого заново (в нормальных условиях) и приспосабливаемого к своим нуждам каждым новым литературным поколением. Но нелегкость этого дела как раз и дает ему его настоящий смысл. Плох тот критик, который узкого выбора никогда не знал, как и тот, который не дополнил его другим, более широким, включающим все, о чем он по совести, на свой собственный страх и риск может сказать ‘это хорошо’, даже если ‘это мне по душе’ он обо всем сказать не может.
Можно не любить ни Некрасова, ни Фета или любить одного во много раз больше, чем другого, но в обоих случаях следует признать, что они поэты приблизительно равного достоинства. В первом случае признать это будет легче, во втором труднее, хотя признание это вовсе ведь меня не заставляет перестать любить Некрасова больше, чем Фета, или Фета больше, чем Некрасова. Никто мне не мешает предпочитать Достоевского Толстому, но это предпочтение еще не дает мне права ‘ставить’ Толстого ниже, чем Достоевского. Если у меня есть та способность суждения немного издали, ‘со стороны’, и то чувство ответственности, без которых критика превращается в каприз, я вынужден буду ‘ставить’ этих гениев одинаково высоко, независимо от того, одинаково ли они мне дороги. Само по себе такое утверждение их равенства столь же банально, как превознесение одного в ущерб другому, оно подлежит проверке, оно имеет цену как вывод, а не как исходный пункт, однако именно в таких проверяющих, взвешивающих, ‘ставящих’ усилиях мысли и состоит работа критика, а не в лирических извещениях о том, что к Фету у него ‘душа лежит’, а к Некрасову не лежит. И тем не менее, хоть и нельзя отречься от этой истины, не отрекаясь от самой критики, начинается все же критика, если есть в ней жизнь, с чего-то пассивного, ‘лежачего’: с восприятия художественного произведения (а не просто ознакомления с ним), с восприятия, при котором чужое создание это овладевает нами и мы (тем самым) овладеваем им, так что можем сказать, оно с нами слилось, стало частью нашего внутреннего мира. О стихах это верно едва ли не в большей степени, чем обо всем другом. Никогда мы их издали не поймем, если не было прежде таких, с которыми довелось нам сблизиться и сродниться. Те, что в юности пришлись нам по душе, определяют нередко до конца наших дней все наши, в том числе и отрицательные, оценки. Критику нужно бороться с этим, но и нужно, чтоб ему было с чем бороться. И пристрастие ему нужно, и беспристрастие, тем более что поэты враждуют между собой. Особенно резко в наше время. И хрестоматийное примирение их — чистая иллюзия.
* * *
Поэты враждуют, потому что ‘поэзия’ для одного значит не то же, что для другого. Без выбора нет творчества, их выборы непримиримы.
Лет семь или восемь назад стал я читать поздние стихи умершего вскоре после того Готфрида Бенна — изумительные стихи, которых не только я, но и никто, кажется, от него не ожидал, — и сразу же Рильке отошел для меня куда-то вдаль, решусь даже сказать: оказался полностью зачеркнут. Но вместе с тем мне нельзя было забыть: я не поэт, и еще того менее немецкий, и уж ни капельки не Бенн. Он выбрал, он зачеркнул, я не выбирал, и зачеркивать не мое дело. Мне оставалось ясно, что Рильке в целом явление более значительное, чем этот ставший между ним и мной поэт, да и не утратил я способности вернуться в тот внезапно затонувший мир и уж во всяком случае ‘отдать должное’ дуинским элегиям. Так, некогда (к концу десятых годов, еще в России) Клодель заслонил от меня всех французских поэтов, любимых мной, но постепенно они мне стали видны опять, да и никогда не собирался я ‘развенчивать’ Малларме, Бодлера или Нерваля. И все же это согласие, это слияние с новым выбором, с поэзией, которой прежде не было, которая прежней поэзией отнюдь не подразумевалась, есть нечто не сравнимое ни с чем, опрокидывающее все наши предвзятости, есть наибольшая близость к поэзии, возможная для нас, когда мы сами не поэты. Верно это и о впервые открывающихся нам поэтах прошлого, но о современниках, живущих в том же мире, что и мы, еще вернее. Верно о стихах на всех языках, которые мы знаем, но во сколько раз верней о стихах на языке, в котором и мы живем, вместе с написавшим их поэтом! Поэзия Ходасевича была последней по времени на русском языке, что дала мне эту близость к существу поэзии.
До того дал мне ее Блок, зачеркнувший многих, потом Анненский, Мандельштам, Ахматова (каждый по-разному, частично, лишь слегка заслоняя один другого, лишь слегка отодвигая Блока в прошлое). В недавнее время читал и перечитывал я с полным согласием, с полным участием стихи последних лет Пастернака и стихи последних лет Георгия Иванова, поэтов, чьи более ранние стихи не вполне приемлю я и теперь, а также, совсем недавно, ‘Линии’ Игоря Чиннова, но того, что дала мне когда-то ‘Тяжелая лира’, того, что дал бы мне Бенн, если бы писал по-русски (или того, что дал Пастернак Цветаевой, что дали Пастернак и Цветаева Святополк-Мирскому, не мне), этого я после Ходасевича ни от кого больше не получал. Признание это, как и все только что сделанные признания, конечно, еще не критика, но признаюсь я в том, без чего и критики быть не может и за что, как критик, я вполне готов нести ответственность. Пристрастия мои всегда старался я проверять бесстрастно и беспристрастно. Также и отталкиванья. Критик — тот же аптекарь, без весов ему не обойтись. Нет в его ремесле выверенных раз навсегда, абсолютно точных весов, пусть проверит свои, а проверив, пусть верит им, пусть мерит одной мерой всегда, а не сегодня одной, завтра другой, как это делают, увы, столь многие. Ходасевич и сам от весов не отрекался, разными мерами не мерил. Своим стихам он цену знал, но знал также, как и я это знал вместе с ним, что поэт он меньше Блока. Достаточно силы, однако, было в его стихах, чтобы поэзию заново определить и эту новую противопоставить всякой другой поэзии. Именно эта не существовавшая раньше поэзия и захватила меня, когда я ее узнал, и стала для меня, на время, едва ли не поэзией вообще. Теперь, как посмотрю назад, мне ясно, что на своем веку я больше читал Пушкина, Тютчева и Баратынского, не только чем Ходасевича, но и чем всех только что перечисленных поэтов, вместе взятых. Не будь, однако, того общения, того слияния с родной, русской поэзией, с поэзией нашего пусть и омерзительного века, которое Ходасевич в последний раз и всего сильней дал мне испытать, не были бы, я уверен, и те старые поэты так незаменимо, так горячо мне дороги.
Кончаю признания, возвращаюсь в аптеку, где мне и место. Беру весы. Они мне, как прежде, говорят: Ходасевич — большой поэт, Ходасевич — один из больших русских поэтов нашего времени. Как стыдно, какой стыд для всех нас, что до сих пор самое обстоятельное, что о нем написано, — это моя статья в ‘Современных записках’ 1928 года! А иностранные историки нашей поэзии, уж не о Суркове ли они готовят диссертации? (Если же о Бальмонте, то и это ни к чему.) Да ведь и не только поэтом был Ходасевич. Похоже, что никто не читал его ‘Некрополя’, его ‘Державина’ — лучшей биографии на нашем языке, далеко не все его превосходные статьи собраны в томе, выпущенном Чеховским издательством. Никто, по-видимому, и не подозревает, что он был мастером русской прозы. Мы-то, впрочем, и подозревать не можем, потому что не избавились еще от провинциальнейшего предрассудка, согласно которому в прозе нет искусства, если нет вымысла. Иностранцы в этом пункте могли бы оказаться прозорливей, но они изучают, оценивать не решаются, а то и считают, что им нужно сообразоваться с оценками, провозглашаемыми в СССР. Там собираются как будто издать стихи Ходасевича, но не полностью и не отдельно, а запихав его с полдюжиной других столь же ободранных авторов в синий томик ‘Библиотеки поэта’. Что ж, пусть издают, быть может, в этом месиве кто-нибудь и разберется. За рубежом ‘Собрание стихов’ 1927 года разошлось-таки лет через двадцать, и H. H. Берберова воспроизвела его нынче в хорошо напечатанной (хоть и немного скучного вида) книге, за что ее надо очень благодарить. Тем более что она дополнила старый текст некоторыми не включенными в него или позже написанными стихами, а также ценными примечаниями, извлеченными главным образом из пояснений автора, внесенных им в принадлежащий H. H. Берберовой экземпляр того старого издания.
Вот она, эта книга, раскрываю ее. Читаю напечатанные другим шрифтом, по другой орфографии, такие знакомые, столько раз перечитанные стихи. Что же они, постарели, померкли? Ничего с ними не случилось. Они так же хороши, как когда я читал их в первый раз.
Палкой щупая дорогу,
Бродит наугад слепой,
Осторожно ставит ногу
И бормочет сам с собой.
А на бельмах у слепого
Целый мир отображен:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого —
Все, чего не видит он.
Как тихо, скромно, просто! Почти только картинка из детской книжки, да горько-иронический афоризм: у слепого на бельмах все, что мы видим, все, чего он не видит. И какое это ‘все’ деревенски обыкновенное! Ничего лишнего. Никаких красот. Слова сплошь прозаически-верные, предельно точные. ‘Осторожно ставит ногу’. Небо не какое-нибудь синее-синее, а так, голубое, да и всего лишь клочья голубого. Отчего же, однако, так ввинчиваются в сознание эти стихи? Оттого, что их смысл неотделим от незаметной, настойчивой, однострунной их музыки. Все рифмы на о, и, кроме того, прислушайтесь, везде это о, большинство ударений падает на о (все четыре в четырехударной строчке, третьей от конца): бродит, осторожно, бормочет, дом, лужок, корова, клочья, все, чего. Выньте этот звук, афоризм и картинка останутся, исчезнет поэзия — та, что возрастает, мы слышим, с каждым стихом и пребудет в нас, когда отзвучит последний:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого —
Все, чего не видит он.
Работа над этим стихотворением была закончена через шесть месяцев после того, как Ходасевич ее начал. Зато и через шестьсот лет, если люди будут людьми и русский язык не умрет, найдутся такие, которых кольнут эти стихи прелестью своей и болью. Большой труд был положен на достижение того, что здесь достигнуто, но труд этот — не что-то другое, а то же самое, что талант, и не сводится он, конечно, к тому, чтобы подобрать как можно больше слов с ударением на о (вероятно, поэт вовсе не об этом и думал), как и не измеряется этот труд временем. Так же безошибочно выверен каждый звук, взвешена каждая интонация в более раннем коротком стихотворении, написанном, по словам поэта, в одну ночь, — размером Горациева ‘экзеги монументэре перенниус’1:
Сладко после дождя теплая пахнет ночь.
Быстро месяц бежит в прорезях белых туч.
Где-то в сырой траве часто кричит дергач.
Вот к лукавым губам губы впервые льнут,
Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат…
Минуло с той поры только шестнадцать лет.
Рифмам здесь не место. Они заменены не диссонансами (как в своем примечании не совсем удачно выразился автор), а полурифмами с одинаковыми согласными при обязательном различии гласных, что приводит к нежнейшему, потушенному точно при помощи левой педали созвучию. И как хороши в первой строке эти органные а о о, о а о! Или эти певучие у в четвертой и пятой, которых в первом трехстишии не было (кроме глухого, быстрого в конце второго стиха), после чего музыка умолкает в последней, как бы отодвигающей ее вдаль строке, в нейтрально звучащем распределении ее гласных (и согласных).
Часто у Ходасевича это слияние звука и смысла заслоняется отделимым от звука сюжетным замыслом его стихотворений, так что и благожелательный читатель не всегда это слияние ощущает, а неблагожелательный склонен будет говорить о его отсутствии. Скрипичным ариям Ходасевич не доверяет, поэзию прячет. Протокол, афоризм — надо вслушаться, а то и не заметишь ничего, кроме них:
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.
Кто-то выбросился из окна. Берлинская газета не могла бы сообщить об этом короче. Потом о мире, о себе: кратчайшая формула предельного отчаяния. Принять к сведению? Только это и остается, если мы не услышали, как разорвалась надвое третья строка (еще сильней от повтора ударяемых слогов ве, ве) и как тень, сорвавшаяся со стены, упала, провалилась в раскрытое а слова ‘счастлив’, в это а, которому как эхо отвечает та же гласная в слове ‘падает’.
Жестокая пронзительность таких стихов (преобладающих особенно в ‘Европейской ночи’) всегда отталкивала многих, даже из тех, кто называл себя поклонниками этого поэта. Признавая его мастерство, они отстранялись от его поэзии частью по непониманию, частью же из боязни принять ее совсем всерьез, чего она требовала, как раз потому, что была подлинной поэзией. Половинчатое свое признание иные из них и совсем сводили на нет, противополагая мастерство (измерявшееся ими не особенно строгой мерой) какому-то достижимому будто бы и без него поэтическому волшебству, следы которого они порой склонны были находить у стихотворцев явно третьесортных. На самом деле в поэзии, как в любом искусстве — увы или слава Богу, — мастерство есть волшебство, а волшебство есть мастерство, и Ходасевич этим отнюдь не ремесленным, волшебным мастерством полностью обладал, ни малейшего не проявляя в нем изъяна. Есть поэты больше него — по крылатости, как Блок, по всечеловеческой широте чувства, по законодательной власти над стихом и языком, но в пределах своего мастерства и волшебства он настолько же поэт, насколько и они поэты. Если попрекать его узостью, столь свойственной большинству поэтов нашего века, то найдется у него достаточно глубины, чтобы эту узость оправдать. Если корить его за мучительную мрачность его чувства жизни, то ведь есть у него и что-то невесомо-легкое во всем его жизненном составе, есть любовь, и нежность, и жалость, чтобы уравновесить этот мрак. Какой же еще поэт вызывал у нас такую улыбку — именно улыбку — жалости и боли, как он, когда мы читаем его ‘Жизель’:
Да, да! В слепой и нежной страсти
Переболей, перегори,
Рви сердце, как письмо, на части,
Сойди с ума, потом умри.
И что ж? Могильный камень двигать
Опять придется над собой,
Опять любить и ножкой дрыгать
На сцене лунно-голубой.
Или есть другие поэты, умевшие так же человечно, так же совестливо сочетать чувство избранности с чувством ничтожества, чувство житейскости с чувством надземности, как он в этих стихах о полете и срыве, о срыве и полете, которых было бы достаточно, чтобы сделать его незабываемым, если бы мы не были столь забывчивы:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял — теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Стихи эти характерны для Ходасевича как своей сюжетностью, так и своим сюжетом, связанным с основной темой всей лирики его зрелых лет. Сюжетностью я называю не просто наличие в стихотворении чего-то, что поддается резюмированью в немногих словах (вроде, например, ‘мне грустно’, ‘я влюблен’, ‘я умру’, ‘жить стоит’, ‘жить не стоит’, ‘утро за окном и во мне’, ‘за окном утро, во мне вечер’), а укорененность его в гораздо более сложном тематическом замысле, передаваемом довольно легко ‘своими словами’ (но отнюдь не двумя-тремя), причем осуществленный этот замысел, этот сюжет не меньше, чем сама словесная ткань, определяет поэтический смысл стихотворения, тот смысл, который своими словами уже никак невозможно передать. Существует фельетонная сюжетность, губительная для лирики (и для поэзии вообще), ее немало у Некрасова, но у него же, да еще у Анненского, у Случевского, есть и образцы настоящей лирической сюжетности. Она вообще редка. В недавнее время на Западе единственный и величайший мастер ее — Бодлер. Оттого-то столь усердно и переводил его у нас бедный П. Я.: он принял его сюжетность за фельетонную и в самом деле превратил его на русском языке в автора более или менее сатанинских и бунтарских фельетонов, похожего не на себя, а на своего подражателя, грубоватого стихотворца Роллина. Непонимание поэзии Ходасевича сплошь и рядом бывает вызвано этим же самым смешением лирической сюжетности с фельетонной, точно так же, как непонимание поэзии Некрасова, с той лишь разницей, что фельетонов у Ходасевича вовсе нет (различие сюжетов нисколько этому сходству непониманий не мешает). Нечувствительный к поэзии читатель судит о Ходасевиче, как уже было сказано, по сюжетам, а чувствительный объявляет, что сюжеты мешают ему чувствовать поэзию. Этим он, однако, лишь дает нам знать, что восприимчив исключительно к бессюжетной лирике (так что у Бодлера полагалось бы ему ценить только три-четыре стихотворения, да еще отдельные строчки других стихотворений), и, кроме того, заставляет нас усомниться в качестве его слуха вообще, поскольку он не способен расслышать включенности сюжета в звуко-смысловое единство стихов Ходасевича.
Почти всегда в стихах этих, даже самых коротких (вроде приведенных мною, кроме второго), намечена бывает вполне определенная ситуация, бывает что-то рассказано — анекдот, сказал бы фанатический приверженец ‘чистой’ поэзии, но в том-то и дело, что этот ‘анекдот’ превратился в поэзию или (что то же) из этой — особой — поэзии возник. Тем более это так, что начиная с 1917 года сюжеты эти чаще всего варьируют ту основную тему, которую впервые высказывает немного бледное восьмистишие, начинающееся строками:
В заботах каждого дня
Живу, — а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
Тема эта еще только намечается в ‘Путем зерна’, но пронизывает насквозь ‘Тяжелую лиру’ и в наиболее сумрачном облике своем наполняет ‘Европейскую ночь’, где воспето самое это ‘под спудом’, а чудо устремленной в другой мир или живущей в нем души только подразумевается, раз она все еще поет. Когда, много лет назад, я писал об этой теме и вместе с тем отрицал сколько-нибудь глубокую связь Ходасевича с нашим символизмом, я не учитывал того, что сама эта тема из символизма идет, им была поставлена, провозглашена, была, в сущности, его программой. Поэт стоит на грани двух миров, и, будучи толкователем, а то и создателем образов или знамений того мира, явленных в нашем, он уже тем самым меньше принадлежит нашему миру, чем тому. Так учил символизм, не очень ответственно учил и не очень внятно. Трагедией Блока был подобный страшному пробужденью внезапный провал из того мира, обернувшегося выдумкой, в наш — провал, которого он нашему миру, да, пожалуй, и другому, пусть и подлинному, не простил и которому он обязан вместе с тем лучшими своими стихами. Блок был младшим из символистов, Ходасевич был на шесть лет моложе, но вырос, будучи москвичом, в той насыщенной символизмом литературной среде, о которой Блок, покуда он питался Фетом и Владимиром Соловьевым, понятия не имел. Недаром, после того как вышел ‘Некрополь’, надлежало бы запретить историкам нашей литературы писать о символизме, не ознакомившись с этой книгой, особенно с главами ее о Самуиле Киссине (Муни), об Андрее Белом, о Нине Петровской. В стихотворстве своем Ходасевич защитился от символизма Пушкиным, а также — тому свидетельство ‘Счастливый домик’ — интимностью тона, простотой реквизита и отказом от превыспреннего словаря. Но полноту своей поэзии, все волшебство своего мастерства он обрел лишь с тех пор, как тема символизма, очищенная им от того, что в ней было роскошествующего, претенциозного и без веры принимаемого на веру, стала его темой, потому что он, как никто, пережил ее — в ее правде — взаправду, а не на словах.
* * *
Тема эта вошла в самую сердцевину его слова, оттого-то и нашлись у него слова, чтобы воплотить ее в них, как ее еще никто не воплощал. Но тут я снимаю фартук, выхожу из аптеки. Не стану больше ни взвешивать ударения, ни подсчитывать звуковые повторы, ни даже определять, сколько в точности меда надо примешать к цикуте, чтобы из этой смеси, в двадцатом веке, получить поэзию. Я видел собственными глазами, как жил Ходасевич этой темой, как не в одних стихах его, но и в жизни она жила. Довольно говорить о нем издали. В дружбе с ним мне было дано не только прикоснуться к новому образу поэзии — для этого достаточно было бы его стихов, — но почувствовать совсем вблизи тот живой родник, откуда эта поэзия рождалась. Надо мне об этом сказать хоть немного, сколько смогу. Я очень любил Ходасевича, поэтому, после его смерти, мне было легче молчать, чем говорить о нем. Но, стоя двадцать два года назад над его открытой могилой, я все-таки знал, что следовало бы подумать вслух о том, о чем я тогда думал и о чем он писал в незаконченных своих стихах:
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать,
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем,
Что ж? Погибаем мы от пенья?
Или от гибели поем?
Не с того я начал, что возымел приязнь к Ходасевичу. Сперва я полюбил его стихи. Полюбив их, я попросил в начале 1922 года, кажется в марте, покойного Ю. Н. Верховского2 свести меня к нему в Елисеевский дом на Невском, ‘Дом Искусств’, где он тогда жил. Он принял нас в комнате, где незадолго до того была написана ‘Баллада’, и прочел нам ее, а также совсем недавно написанную ‘Улику’ (‘Гость’ в ней — тот же Верховский) и еще несколько стихотворений. Я и раньше слышал его чтение стихов (очень хорошее: один Блок читал лучше, совсем необычайно). ‘Баллада’ больше, чем что-либо, посодействовала тогдашнему расцветанию его славы, может быть, потому, что она не так уж характерна для него: поэзия в обычном или, скажем, в блоковском смысле слова меньше в ней спрятана. Меня особенно пленила ‘Улика’, пожалуй, и чтение было более к ней подходящим, более прячущим (в чтении Блока ‘декламации’ точно так же не было и в помине, но душевность поэтической стихии сильней была обнажена). И еще, в самом авторе этих стихов пленило меня что-то легкое, летучее, сухое. Как рыхл, как бескостно-благодушен был милый Юрий Никандрович рядом с ним! И теперь еще звук, который слышу, когда о Ходасевиче думаю, остается все тот же:
Тихонько ложечкой звеня,
а образ вижу, нет, не тогдашний, и все же связанный с тогдашним: не говорю с ним, не в лицо ему смотрю, такое постаревшее, осунувшееся в последние годы, а с террасы парижского кафе гляжу, как он проходит мимо, и любуюсь его легкой, молодой — точно и не по земле идет — походкой. Сейчас его окликну, и он сядет за столик рядом со мной.
В Петербурге, до его отъезда, я видел его еще два-три раза и несколько раз осенью того же года в Берлине. Затем наступил более чем двухлетний перерыв, С 1925 года до его смерти я постоянно с ним виделся в Париже. Ни разу не пробежала между ним и мной никакая кошка — ни одна из тех кошек, которых так нежно он любил. Той дружбы не могло быть между нами, какая связывала его когда-то с его ровесником Муни3. Я был на девять лет моложе, прежнего его мира не знал, в литературе был новичком. Не говорю о разнице характеров: она дружбе скорее помогает, но и наши вкусы, наши жизненные привычки были во многом различны. Все же, думаю, он согласился бы сказать, что я был ему другом. Был и он мне другом. Лучшего друга никогда у меня не было.
Утверждали, что у него был ‘тяжелый характер’. Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было, характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал, в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий или разногласий, а всего этого в эмигрантской литературе (особенно в парижской между двух войн), вследствие узости ее круга, было еще больше, чем в прежней. Его возмущало покровительство, оказываемое иногда старшими писателями младшим, не по убежденности в их таланте и даже не всегда ‘по дружбе’, а просто так, ‘по доброте душевной’, да еще из безразличия ко всему в литературе, за исключением их места в ней. Такого безразличия он не понимал и простить его не мог. Оскорбляла его и сама по себе глупость или бездарность, беспрепятственно проникавшая в печать, а уж поощрение ее, при несправедливости — чего доброго еще и сознательной — к подлинному таланту, угнетало его до крайности, мучило, язвило. Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему ‘мстить’, хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит, и его обидчик, хотя бы ему самому при этом никакой обиды и не было нанесено. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, дом русской литературы, не превратился в дом терпимости.
Готов признать, что страх этот был преувеличен, но что он был вовсе не обоснован, признать не могу. И кроме страха была скорбь все за ту же литературу, разорванную надвое, засоренную — там казенщиной, здесь мякиной, подмешиваемой к хлебу, за недостатком хлеба. Была обремененность постоянной, хочешь не хочешь, скаредно оплачиваемой газетной работой. Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения, вызывавшиеся всем этим. Слишком готов был он, быть может, вычеркнуть из своего мира людей, казавшихся ему ловкачами или пошляками. Да, он бывал несправедлив. Но как он был несчастен! Особенно в последние десять лет жизни, когда почти не писал больше стихов. Писать их была боль и радость, не писать — боль, боль и еще боль. Мрак находил на него. Помню, как я раз больше часу просидел с ним на скамейке у церкви Мадлен, проводил его домой, потом привез к себе: боялся, как бы в ту ночь не наложил он на себя руки. И не только стихов, своего ‘Пушкина’ не мог он писать: всего две первых главы остались от этой книги. Он годами ее обдумывал, ее ждали от него, нет и сейчас никого, кто эту биографию мог бы написать лучше. Десять лет его лечили от всевозможных желудочных болезней, когда у него были камни в печени. Операция произведена была слишком поздно. Еще надо удивляться, что в эти годы закончил он ‘Державина’ и написал так много замечательных литературных статей. К началу этого десятилетия относятся чудесные, страшные и неоправданные на первый взгляд стихи, озаглавленные ‘Я’:
Когда меня пред Божий суд
На черных дрогах повезут,
Смутятся нищие сердца
При виде моего лица
Оно их тайно восхитит
И страх завистливый родит.
Отстав от шествия, тайком,
Воображаясь мертвецом,
Тогда пред стеклами витрин
Из вас, быть может, не один
Украдкой так же сложит рот,
И нос тихонько задерет,
И глаз полуприщурит свой,
Чтоб видеть, как закрыт другой.
Но свет (иль сумрак?) тайный тот
На чудака не снизойдет.
Не отразит румяный лик,
Чем я ужасен и велик:
Ни почивающих теней
На вещей бледности моей,
Ни беспощадного огня,
Который уж лизнул меня.
Последнюю мою примету
Чужому не отдам лицу…
Не подражайте мертвецу,
Как подражаете поэту.
Баратынский убийственно уподобил подражателя нищенке, просящей подаяния ‘с чужим ребенком на руках’. Стихи Ходасевича еще убийственней, столь убийственны они, что перехватывают через край, бьют не в цель, а сквозь нее в какое-то метафизическое обезьянство, предметом которого ни этот, ни какой бы то ни было другой отдельный поэт не был и быть не мог. Да никаких упорных, последовательных подражателей у Ходасевича и не было. Ему подражали, в отдельных стихотворениях, столь незначительные большей частью авторы, что для них и стихи Баратынского были бы слишком крупнокалиберны, тут подходила скорей эпиграмма Пушкина ‘Собрание насекомых’. Никакой злостной преднамеренности в этих подражаниях тоже не наблюдалось. Их и замечать, не то что сердиться на них, не стоило, так что эта стрельба из пушки по воробьям может объясняться, в житейском плане, лишь измученностью, крайней раздраженностью. Думаю, однако, что в стихотворении этом есть и другой смысл, быть может, не вполне осознанный — не знаю, я об этом с автором не говорил, — но который мне кажется настоящим его смыслом. Его следовало бы озаглавить не ‘Я’, а ‘Поэт’, оно говорит не о подражании Ходасевичу, а о подражании поэту — подлинному поэту, под которого подделываются неподлинные. Таких бывает много всегда, таких знавал, конечно, и Ходасевич. Дело не в том, что они подражают чьим-то стихам: подражательность такого рода, особенно в молодые годы, сочетается даже и с гениальностью. Дело в том, что они принимают позу подлинного поэта, не имея на это права, и являют этим не просто убожество таланта, а изъян совести. Они подражают жизни поэта, тому слиянию жизни и творчества, которое определяет его личность и судьбу. Они и в самой смерти хотели бы ему подражать, потому что и в смерти остается он поэтом. Но это им не удастся. Поэт им это запретит. Смертью своей он запечатлел подлинность своего призвания.
Ходасевич остался поэтом, когда поэзия его умолкла. Он был до последней минуты тем, кем он был всегда. И та тема, что пришла к нему, что его пронзила, когда ему было тридцать лет, она и без стихов до конца осталась его темой. Больше, чем болезнь и чем невзгоды, больше, чем литературная грязца и канитель, мучила его та несовместимость души и мира, та неугасимость сияния, тонущего и не утопающего во мраке, но бессильного его рассеять, которая животворила его поэзию, а жизнь калечила и мертвила. Тяжело ему было, но он не тяжелел. Это сияние, оно в нем сияло. Никогда, до самой смерти, не исчезал в нем и тот поэт, что писал когда-то ‘Анюте’:
На спичечной коробке
Смотри-ка — славный вид:
Кораблик трехмачтовый
Не двигаясь бежит…
или еще недавно составлял напутствие коту Мурру:
В забавах был так мудр и в мудрости забавен —
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин…
Как любил он Пушкина, с какой нежностью, но и с каким трезвым учетом человеческих его слабостей, без идолопоклонства, говорил о нем! Как хорошо рассказывал о тех, кого больше не было на свете: без иллюзий, со строгим судом, тем же, каким, внутри себя, судил себя. Ум ею был неподкупен, как и совесть. Он мучился, но в доме его был мир. В его комнате, всегда опрятной, светлой, — простой его стол, чернильница, перо, черная клеенчатая тетрадь. Когда вспоминаю о нем, только этот свет, только то сияние и вижу.
Можно было бы списать для его могилы надпись с могилы Свифта: ‘Он ушел туда, где ярость возмущения не может больше терзать его сердце’. Но лучше начертать на ней сказанное навеки слово Августина: