Воспоминания о Д. С. Мережковском, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1956

Время на прочтение: 30 минут(ы)

1866—1941

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Состав и коммент. В. Крейд. — М.: Республика, 1994.
OCR Бычков М. Н.

Содержание

Юрий Терапиано. ‘Воскресенья’ у Мережковских и ‘Зеленая лампа’
Юрий Терапиано. Д. С. Мережковский
Владимир Злобин. Д. С. Мережковский и его борьба с большевизмом
Мережковский был одним из старейших эмигрантских писателей и по возрасту, и по времени вступления в литературу. Впервые он выступил в печати в 1881 г. В эмиграцию он приехал прославленным писателем почти с сорокалетним творческим опытом. До революции вышли его собрания сочинений в 17 и в 24 томах. С именем Мережковского неразрывно связана судьба символизма, ‘Религиозно-философских собраний’ и ряда передовых журналов, оставивших след в культуре. Книги Мережковского ‘Леонардо да Винчи’, ‘Л. Толстой и Достоевский’, ‘Гоголь и черт’, ‘Грядущий хам’ и др., а также его статьи и публичные лекции часто попадали в центр общественного внимания.
В январе 1920 г. Мережковский и его жена З. Гиппиус перешли границу. Девять месяцев они прожили в Польше и затем переехали в Париж. С самого начала жизни на Западе Мережковский занял непримиримую антибольшевистскую позицию. Раньше многих он понял, что большевизм не только русская, но и всемирная беда: ‘Мы первые, но не последние’. До революции главными его произведениями были исторические романы. В эмиграции он написал в начале двадцатых годов два романа (‘Рождение богов’ и ‘Мессия’) и затем перешел к философско-художественной прозе, не укладывающейся в определенные жанровые рамки, ‘Тайна Трех’, ‘Наполеон’, ‘Тайна Запада’, ‘Иисус Неизвестный’, ‘Павел и Августин’, ‘Франциск Ассизский’, ‘Жанна д’Арк’, ‘Данте’.
Квартира Мережковских в Париже в течение пятнадцати лет была одним из средоточий эмигрантской культурной жизни. На ‘воскресенья’ у Мережковских собирался русский интеллектуальный Париж:. ‘Иногда Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна рассказывали о прошлом о литературной их жизни тех времен, о людях Розанове, Сологубе, Блоке, Андрее Белом и т. д. Для большинства ‘зарубежного поколения’ петербургский период был уже сказочной страной, и молодежь очень любила слушать такие рассказы’. (Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк, 1953. С. 45.) С 1927 г. по инициативе Мережковских была организована ‘Зеленая лампа’ общество более открытое для публики, чем ‘воскресенья’.

Юрий Терапиано

‘Воскресенья’ у Мережковских и ‘Зеленая лампа’

На 11-бис улицы Колонель Бонне в Пасси (фешенебельный квартал Парижа) у Мережковских была квартира, сохранившаяся за ними еще с тех времен, когда они наезжали в Париж из Петербурга.
В беженском положении эта квартира оказалась для Мережковских подарком судьбы: сохранилась библиотека с дореволюционными книгами и журналами, а также архив, в котором, разбирая его по временам, они находили много любопытного.
Каждое воскресенье (я познакомился с Мережковскими в мае 1926 г.), вплоть до трагической весны 1940 г., за исключением отлучек Мережковских из Парижа, от 4 до 7 часов пополудни у них происходили традиционные собрания писателей.
Бывали все представители так называемого ‘старшего поколения’: Г. Адамович, М. Алданов, И. Бунин, Н. Бердяев, Б. Вышеславцев1, В. Вейдле2, Б. Зайцев, Г. Иванов, К. Мочульский3, С. Маковский, Н. Оцуп, И. Одоевцева, Н. Тэффи, Л. Шестов, М. Цетлин4, В. Ходасевич, Н. Берберова, Г. Федотов, И. Фондаминский-Бунаков и другие.
Но постоянный кадр ‘воскресений’ составляло ‘младшее поколение’ — поэты и писатели, начавшие литературную работу уже в эмиграции.
Включая сюда Г. Адамовича, Г. Иванова, Н. Оцупа и И. Одоевцеву, к постоянным посетителям ‘воскресений’ принадлежали: Н. Бахтин5, В. Варшавский, Б. Дикой-Вильде6 (расстрелянный немцами во время оккупации по делу ‘Музея Человека’), Б. Закович7, Л. Зуров, И. Голенищев-Кутузов8, А. Головина9, Л. Кельберин10, Д. Кнут11, Г. Кузнецова12, А. Ладинский, В. Мамченко13, Ю. Мандельштам14, Б. Поплавский, Г. Раевский, В. Смоленский15, Ю. Софиев16, П. Ставров, А. Штейгер17 (когда он бывал в Париже), Л. Червинская18, Ю. Фельзен19, С. Шаршун20 и другие.
Мережковские всегда интересовались новыми людьми. Если кто-нибудь из еще не известных им ‘молодых’ выпускал книгу или обращал на себя внимание талантливым выступлением на каком-нибудь литературном собрании, существовал ‘закон’, в силу которого ‘новый человек’ должен быть представлен Мережковским на рассмотрение.
З. H. Гиппиус усаживала его около себя и производила подробный опрос: каковы взгляды на литературу и — самое решающее — как реагирует ‘новый человек’ на общественные, религиозные и общечеловеческие вопросы.
Подобный допрос иногда заставлял смущаться и отвечать невпопад некоторых талантливых, но застенчивых молодых писателей. Случалось, что какой-нибудь находчивый эрудит, поверхностный и безответственный, пожинал лавры на двух-трех ‘воскресеньях’. Но Мережковских не так-то легко было провести: через несколько встреч тайное становилось явным и овцы отделялись от козлищ.
Быть с Мережковскими — отнюдь не означало повторять их слова и разделять их взгляды. За ‘воскресным столом’ постоянно возникали оживленные споры — каждый отстаивал свое. Случалось, что по тому или иному вопросу в меньшинстве оставались Мережковские.
Иногда Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна рассказывали о прошлом — о литературной их жизни тех времен, о людях — Розанове, Сологубе, Блоке, Андрее Белом и т. д. Для большинства ‘зарубежного поколения’ петербургский период был уже сказочной страной, и молодежь очень любила слушать такие рассказы.
Мережковский занимал на ‘воскресеньях’ председательское место за большим столом, З. Н. Гиппиус — в центре, по правую руку от Мережковского. Чаем и угощеньем бессменно заведовал В. А. Злобин, секретарь Мережковских. Почетные гости (если таковые были) усаживались около Мережковского, но тогда разговоры не всегда бывали интересными. В обыкновенное же время на край стола перекочевывали ‘метафизики’.
Мережковский постоянно жил в кругу своих идей. Он писал книгу за книгой — ‘Атлантиду’, ‘Иисуса Неизвестного’, ‘Данте’ и ‘Лики святых’. Ему порой интересно было узнать реакцию других на тот или иной тезис своих писаний, кроме того, темы его книг возбуждали столько вопросов, что и ‘метафизики’, и Мережковский во время таких бесед забывали о сакральных семи часах, и беседы их требовали вмешательства Зинаиды Николаевны.
Около Гиппиус шли разговоры о литературе, о поэзии, об ‘общих идеях’. Она, естественно, была в курсе всех литературных событий и происшествий. Обсуждали только что вышедшие книги, номера ‘Современных записок’, ‘Чисел’ и других журналов, статьи в ‘четверговых’ (литературных) газетах, делились впечатлениями о собраниях и литературных вечерах, Гиппиус говорила метко, остроумно, интересно. Чаще всего к концу ‘воскресенья’ разговор становился общим — на какую-нибудь серьезную тему. Если не было спора, после окончания беседы переходили в гостиную — сколько там было окончаний разговоров за все эти годы! Обычно после ‘воскресенья’ участники их гурьбой шли в излюбленное кафе неподалеку от дома, где жили Мережковские, делиться впечатлениями и доканчивать разговоры. Кафе это в обычное время посещалось шоферами с ближней стоянки автомобилей-такси, поэтому оно у нас называлось ‘извозчичьим кафе’ — место, до сих пор многим памятное.
‘Воскресенья’ у Мережковских в течение всех предвоенных лет были одним из самых оживленных литературных центров, они принесли большую пользу многим представителям ‘младшего поколения’, заставили продумать и проработать целый ряд важных вопросов и постепенно создали своеобразную общую атмосферу. После смерти Мережковских в этом смысле осталась пустота, и новые попытки создать что-либо подобное ‘воскресеньям’ окончились неудачей, т. к. заменить Мережковских и их уменье вносить столько непосредственного интереса в собеседования было уже некому, и круг ‘воскресений’ постепенно распался.
Вторым предприятием Мережковских, рассчитанным уже на гораздо более широкие круги, являлась ‘Зеленая лампа’.
Мережковские решили создать нечто вроде ‘инкубатора идей’, род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов — ‘воскресения’, и постепенно развить внешний круг ‘воскресений’ — публичные собеседования, чтобы ‘перебросить мост’ для распространения ‘заговора’ в широкие эмигрантские круги.
Вот почему с умыслом было выбрано и самое название ‘Зеленой лампы’, вызывающее воспоминание петербургского кружка, собиравшегося у Всеволожского в начале 19-го века, в котором участвовал Пушкин.
На первом открытом собрании ‘Зеленой лампы’ В. Ходасевич сделал историческое сообщение на эту тему.
Первое собрание ‘Зеленой лампы’ состоялось 5 февраля 1927 г. в помещении Русского торгово-промышленного союза.
Стенографические отчеты о собраниях ‘Зеленой лампы’ напечатаны в журнале ‘Новый корабль’21.
Первые доклады сделали: М. О. Цетлин — ‘О литературной критике’, З. Н. Гиппиус — ‘Русская литература в изгнании’, И. И. Бунаков-Фондаминский — ‘Русская интеллигенция, как духовный Орден’ и Г. В. Адамович — ‘Есть ли цель у поэзии?’.
Аудитория первых лет существования ‘Зеленой лампы’ была очень чувствительной, очень нервной, обмен мнений между представителями двух поколений переходил иногда в жаркие споры, речи прерывались репликами с мест. Но за всем этим чувствовалась жизнь. Жизнь завелась сама собой в ‘Зеленой лампе’, несмотря на умышленно отвлеченную литературную тематику первых собраний. Я всегда удивлялся тому, с каким упорством, с какой настойчивостью Мережковские отстаивали свою ‘Зеленую лампу’, подбирая докладчиков, ободряя колеблющихся, скептиков — колеблющиеся и скептики, конечно, нашлись с самого начала.
— Что там! Собрания как собрания, очередной парад литераторов, болтовня!
Но Мережковские упорствовали. Многие впали у них в немилость — временную или постоянную (Ходасевич) — за отношение к ‘Зеленой лампе’.
Был период, когда ‘Зеленая лампа’, сами Мережковские, а также некоторые участники ‘Зеленой лампы’ состояли как бы под запретом. Даже на отчеты о ‘Зеленой лампе’ было наложено вето. Бывали курьезы: так, одна газета помещала отчеты о собраниях ‘Зеленой лампы’, но ее сотрудник, как будто нарочно, пересказывал говорившееся под комически неверным углом зрения.
Конечно, не все посетители ‘Зеленой лампы’ (аудитория на больших вечерах состояла иногда из нескольких сот человек) были склонны всерьез заниматься идеями, интересовавшими Мережковских и их ближайших сотрудников. Но, так или иначе, в течение всего предвоенного периода парижской эмиграции ‘Зеленая лампа’ не переставала привлекать к себе внимание публики […]

Юрий Терапиано

Д. С. Мережковский

‘Мережковского хоронили сегодня (10-го, среда), — писал мне в Медон из Парижа поэт Юрий Мандельштам, погибший потом в немецком концентрационном лагере. — Благодаря заметке в ‘Пари Суар’ на Дарю (русская церковь на улице Дарю) было… человек сорок, все больше ‘старшие’. Из наших — Фельзен, Ставров, Ладинский, Мамченко, Берберова. ‘Пышная’ обстановка — служил Евлогий со всем причтом — при почти пустой церкви. Впечатление жуткое. З. Н. (Гиппиус) — окаменелая совсем. Многие люди — совершенно изможденные: Семенов, Сперанский. Впечатление, что дышат на ладан. Речь — именно не проповедь, а речь Евлогия: ‘Великий писатель, у которого были разногласия с Церковью, но он искал и т. д.’. Потом М. повезли в Сент-Женевьев (русское кладбище под Парижем) — никто не мог поехать на кладбище…’
Привожу полностью этот документ эпохи, характеризующий нашу тогдашнюю жизнь. В 1941 году в голодном Париже, оккупированном немцами, во время необыкновенно холодной зимы, когда в России бои шли под самой Москвой, русские литературные круги были разобщены и подавлены заботами материальной жизни. Русских газет в Париже тогда не было. О событиях в эмигрантской жизни узнавали случайно от знакомых, изредка — из французских газет, часто с большим опозданием. Смерть Мережковского в другой обстановке вызвала бы иное отношение и со стороны русских, и со стороны французов, среди которых у Мережковского было много почитателей.
Теперь, десять лет спустя после его смерти, я хочу вспомнить Мережковского как человека и как писателя. Мережковские, т. е. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Гиппиус — о них невольно вспоминаешь всегда вместе, — оставили после себя в Париже пустоту — не только в замкнутом кругу посетителей их ‘воскресений’, но и в более широких кругах, посещавших собрания ‘Зеленой лампы’, мне до сих пор часто приходится слышать разговоры о Мережковских.
Следует отметить, однако, что для большинства своих читателей и для аудитории ‘Зеленой лампы’ Мережковский был совсем не тем, кем он хотел быть в эмиграции. Внимание и интерес публики относились к Мережковскому — знаменитому писателю, автору всем известных еще в России исторических романов и критических произведений, тогда как Мережковский ощущал себя вождем сторонников метафизического добра, ведущих активную борьбу с предельным метафизическим злом — с большевизмом, и призывал к этому всех — и русских, и французов. В некоторых французских кругах, интересующихся духовными вопросами и метафизикой, Мережковскому удалось найти союзников и последователей, русские же слушатели в большинстве оставались к его проповеди равнодушными. Брали в Тургеневской библиотеке и перечитывали ‘Леонардо да Винчи’ и другие его прежние книги, с удовольствием слушали его действительно блестящие выступления в ‘Зеленой лампе’, но к книгам, написанным Мережковским в эмиграции, — к ‘Тайне Трех’, к ‘Атлантиде’, к ‘Иисусу Неизвестному’ и к ‘Ликам святых’ — относились даже с некоторой опаской — ‘Бог знает что стал писать на старости лет, непонятно!’
Для среднего эмигрантского уровня Мережковский, конечно, был слишком труден и слишком тревожен. Он жил и мыслил в области отвлеченнейших метафизических концепций, и то, что ему казалось самым насущным, самым интересным, — ‘Раскрытие в человечестве Третьего завета Духа, взлет ‘по вертикали’ из царства необходимости в царство свободы, наступление эсхатологического момента, в котором исчезнет дурная бесконечность истории — ‘плоскость’, и предшествующая эсхатологии борьба антиномии Добра и Зла в мире, в наши дни совершающаяся, — все эти ‘главные’ вопросы требовали не только большого культурного и образовательного уровня, но и специального интереса к ним, специального личного склада души, личной взволнованности, чего у большинства читателей, у слушателей вовсе не было.
Становилось порой даже обидно за Мережковского, когда он с увлечением ухватывался за малейший намек на понимание в первом встречном и, со свойственной ему щедростью в раздавании ‘титулов’, возглашал публично, что такой-то говорит, как Тертуллиан или как Лютер.
Многие упрекали Мережковского за это и считали подобные выпады только эстрадным, заранее рассчитанным на эффект приемом. Какая-то доля правды в таких упреках, конечно, была, но все-таки одними эффектами Мережковский не исчерпывался. С таким же напором, с такой же энергией он спорил и у себя дома на ‘воскресеньях’, хотя заранее знал, что тут уж никакой рассчитанный прием не встретит доверия, что Зинаида Николаевна в случае надобности не станет его поддерживать и что аудитория в большинстве будет не на его стороне.
Столь же искренне, мне кажется, во время первой своей поездки в Италию Мережковский увлекся Муссолини, вообразив, что нашел выполнителя для своих метафизических планов, и столь же искренне после второй поездки он в Муссолини разочаровался. ‘Думал, что Муссолини способен стать воплощением Духа Земли, а он — обыкновенный политик, пошляк’ — так резюмировал свое разочарование Мережковский на первом же ‘воскресенье’, после второго возвращения из Италии.
Странный и ненужный для большинства, Мережковский существовал для эмиграции не своим настоящим, а прошлым творчеством. Настроение большинства эмигрантов, только что переживших первую войну и революцию, ему совсем не соответствовало. Писатели, говорившие о прошлом, охранявшие ‘прежние литературные традиции’, создававшие ‘культурные ценности’, другие большие писатели так называемого ‘старшего поколения’ имели в эмиграции прочную точку опоры.
Но постановка вопроса о переоценке ценностей, о каком-то личном выборе путей, о личном усилии, о сознательном участии человека в борьбе добра и зла путем собственного преображения и особенно отрицание традиционных форм и требование ‘искать Иисуса Неизвестного и христианства будущего, христианства духа’, казалось среднему эмигранту странным, своевольным и даже возмутительным делом.
В одной из своих статей в ‘Новом русском слове’ Г. В. Адамович очень тонко заметил, что в личности Мережковского было нечто большее, чем то, что ему удалось выразить в его книгах. Именно поэтому умнейшая и очень острая З. Н. Гиппиус в какие-то самые важные моменты пасовала перед Мережковским, уступала ему — она понимала, ‘что от некоторых слов его, от некоторых его замечаний или идей чуть ли не кружилась голова, и вовсе не потому, чтобы в них были блеск или остроумие, о, нет, а оттого, что они будто действительно исходили из каких-то недоступных и неведомых другим сфер. Как знать, может быть, бездны и тайны были для него в самом деле родной областью, а не только литературным приемом?’.
Не знаю, какие воспоминания напишут со временем представители моего, т. е. ‘зарубежного’, литературного поколения1, но воспоминания почти всех представителей ‘старшего’ поколения — и в России, например, А. Белого, и здесь — написаны, должен сказать, очень недоброжелательно, — о Мережковском в частности. Если бы я лично не встречался с ним на протяжении многих лет, если бы все участники ‘воскресений’ не имели бы возможности из года в год наблюдать Мережковского и беседовать с ним о том, что для него представлялось ‘самым важным’, о том, чем он сам жил духовно, то у всех нас, по этим воспоминаниям, создалось бы совсем неверное и неправильное представление о Мережковском-человеке.
Вне своей основной темы — царство Духа и эсхатология — Мережковский и сам бы не захотел существовать как писатель. Даже в ранних своих книгах Мережковский меньше думает о литературе, чем о том, что есть над литературой, а в старости он с досадой говорил о некоторых критиках, подходивших к его писаниям как к литературным произведениям. В книгах эмигрантского периода своего творчества он, кажется, вовсе не заботился о внешней стороне своих писаний. Книги для него были не литературными произведениями, а беседою вслух о главном и ценны — для него — не какой-либо внешней литературной удачей, а лишь тем, поскольку убедительно и ясно ему удавалось выразить в них свою основную идею. В ‘Ликах святых’, в последних книгах Мережковский искал образ человека будущего Царства Духа, хотел, хотя бы ‘зерцалом в гадании’, увидеть верно, т. к. увидеть — для него означало ‘самому стать’. Мне кажется, я не преувеличу, если скажу, что к литературе, и к поэзии в частности, особенно в период писания своих последних книг, начиная с ‘Иисуса Неизвестного’, Мережковский был глубоко безразличен и нисколько бы не огорчился, если бы Зинаида Николаевна перестала время от времени напоминать о них.
Л. Галич прав, указывая на значение Мережковского-критика. Но если в этой области Мережковский сумел создать столь углубленный подход к творчеству наших великих писателей, то именно потому, что наряду с формальным исследованием — ‘как это делается’ он увидел и ‘что’, напомнил о связи человека с духовными реальностями, показал нам, какие прозрения в этой области они имели. Но останавливаться на Мережковском-критике — означало бы отойти от его ‘главного’.
Мережковский по своей натуре был эсхатологом.
Идея прогресса, рая на земле без Бога, а также всяческое устроение на земле во всех областях, вплоть до ‘совершенного искусства’, ‘полного научного знания’, а также личного спасения души в загробном мире, — для Мережковского — ‘мировая пошлость и плоскость, измена Духу’.
Именно в силу таких воззрений Мережковский не мог быть с теми, ‘кто рассчитывал на историю’. Он хотел — не развить и приукрасить теперешнюю жизнь на земле, а наоборот, полного крушения всех надежд ‘устроиться в истории’, т. е. в ‘плоскости мира сего’, и ждал такой революции внутри каждого, которая была бы способна низвести на землю пламя конца истории, т. е. эволюционности.
Безосновательны поэтому все попытки навязать Мережковскому те или иные политические убеждения. Вся история, все революции, любая политика — одинаково были для него явлением низшего плана.
И лишь поскольку абсолютное зло, т. е. сопротивление Концу, воплощалось в каком-нибудь из политических течений, он был готов со страстностью фанатика призывать к крестовому походу и, как крестоносец, принять на себя пролитую кровь.
Мережковский сам не отдавал себе отчета, насколько в такие минуты он был далек от Иисуса Неизвестного.
Слушая Мережковского в ‘Зеленой лампе’ и на других собраниях, его разговоры на ‘воскресеньях’, читая его книги и статьи, я не раз задавал себе вопрос — в чем находит себя Мережковский наедине с самим собой, ночью, во время бессонницы?
Верит ли он действительно столь же непоколебимо в свои собственные концепции и не усомнился ли он, хотя бы на время, в их действительной значительности?
Гоголь говорит в ‘Переписке’ о наличии в человеке высшего разума, ‘от которого ум умнеет’.
Бывали минуты, когда Мережковский вдруг ‘вдохновлялся’ и как-то преображался. В такие минуты у него появлялась удивительная способность проникать в самую суть вещей. В его книгах повсюду встречаются такие ‘прорывы’. Когда Мережковский в таком состоянии начинал говорить, я не помню, чтобы какой-нибудь оппонент мог ему сопротивляться.
Но вне подъема, вне своего интуитивного дара Мережковский порой бывал даже как-то беспомощно бескрыл, порою — слеп, порою — жесток, порою — напоминал начетчика. Борьба этих двух начал в нем самом, начал, может быть, до конца жизни не приведенных в равновесие, обусловили достоинства и недостатки Мережковского как писателя и как духовного мыслителя.
Наименее удачной книгой Мережковского явилась как раз та, которую он хотел написать наиболее подлинно, — ‘Иисус Неизвестный’. В этой книге роковым образом интуиция изменяет Мережковскому в самые важные моменты, хотя основная мысль о непознанности Церковью и миром подлинного лика Иисуса Христа очень глубока.
Начиная со своей ‘Трилогии’, Мережковский ощущал явление Христа как центральный момент в судьбе мира. К пришествию Христа, по его мысли, тяготели все древние мистерии, предчувствовавшие и предвозвещавшие это явление.
Мережковскому всегда очень хорошо удавалось изображение древних мистерий, он с легкостью проникал в их суть, в их символизм и всюду различал, как сам говорит, ‘Тень, отбрасываемую на мир грядущим крестом Голгофы’. Для того чтобы говорить о ‘мистериях Тени’, Мережковский всегда находит соответствующие слова.
Но говоря о Самом Христе в ‘Иисусе Неизвестном’, он их не нашел, хуже того — нашел не настоящие слова и ими удовлетворился.
В чем же дело?
Личная и творческая трагедия Мережковского состояла в том, что по духовному своему составу и по качествам своего интеллекта (а не интуиции, овладевавшей им в особые моменты) Мережковский был ближе к эллинским мистериям и к языческой мудрости, чем к Евангелию. Как древний мист, он приближался к Грядущему в одухотворении ума, а не в простоте сердца. Вместе со всей языческой древностью он понимал умом, что ‘все мистерии — Христова тень’, но апостол Петр с ужасом оттолкнулся бы от такой тени и никогда не признал бы истиной смешения Лица Сына Человеческого с ликами Диониса, Аттиса, Митры и других языческих страдающих богов.
— Вы опять идете из Иерусалима в Афины, — пошутил как-то Лев Шестов, встретив своего знакомого поэта М., направлявшегося к Мережковским.
Что такое ‘Афины’ и что такое ‘Иерусалим’?
‘Теза и антитеза’, о которой всю жизнь говорил Мережковский, является разграничительной линией между этими двумя психологическими мирами.
‘Афины’ суть антиномия духа и плоти, противопоставление ‘неба’ ‘земле’ с ударением на ‘небо’, как на главном.
‘Никто не может убить Неразрушимого, тело есть лишь временная оболочка его, во веки живущего во многих телах’, — сказано в ‘Песне хваления’, в индусской ‘Бхагавадгите’.
‘Душа есть наше я, а тело — тень, следующая за душою’, — вторит ‘Бхагавадгите’ Платон, а за ним — все подвижническое христианство.
Отсюда: равнодушие к физическому человеку и интерес к душе, к человеку, освобожденному от плоти. Воскресение мертвых, проповеданное апостолами в Афинском ареопаге, вызвало у эллинов смех — отголосок этого смеха доныне не смолк в мире.
‘Души посылаются в мир в результате некоего предвечного греха’, — учили орфики.
После грехопадения, в ощущении древних мистерий, разрыв с миром до грехопадения стал окончательным, Дух, Прометей, отныне ведет к ‘новому веку’ путем перестроения всего сотворенного, к конечному торжеству духа, освобожденного от временной темницы, от временных уз материи.
‘Иерусалим’ — есть сосуществование духа и плоти, целостное существо, т. е. ‘духо-плоть’. Авраам — Завет, Моисей — Закон, пророки — дух пророческий.
‘Восстали кости и оделись плотью и вошел в них дух’.
Отсюда: ощущение ценности каждого человека как духо-плоти.
Разрыв — не окончателен при условии веры, послушания Богу и верности Ему. Авраам — с Богом, Израиль — с Богом (если только он не уклоняется от путей, заповеданных Богом), и в воле Божией все: ‘умрут — и оживут’, ибо Бог наш — Бог живых, а не мертвых.
Иерусалим есть общее Царство Божие — и на небе и на земле, Афины — небесный огонь, похищаемый Прометеем, делающий человека восстановленным Андрогином, Духовным высшим существом, в царстве Духа.
Две тысячи лет в христианстве борются эти два противоположные ощущения — и до сих пор не знаем, кто мы: эллины или иудеи?
Розанов, благодаря своему исключительному дару, необычайной убедительности своих высказываний, произносимых с какой-то магической искренностью, зачаровал нас настолько, что мы не обратили внимания на порочность его антиномического восприятия Ветхого Завета, поверили ему на слово, что ‘Сын против Отца’, забыли слова Самого Сына: ‘Я и Отец — Одно’.
Поняв завет Отца только по плоти, исключив пророков и ессеев, не считаясь с ними, Розанов, защищая от Сына род и пол, радость и бытие, был против ‘Темного Лика’ потому, что, с его точки зрения, в христианстве дух преобладал над плотью.
Гностики отвергали Ветхий Завет как плотский, ради духа, Розанов утверждал Ветхий Завет именно потому, что он будто бы плотский.
Розанов не смог бы прочитать ‘Песнь песней’ в духовном смысле, как читают ее каббалисты и мистики, он видел в ней только образ бытия плоти как бы до грехопадения и изгнания из тварного рая и восставал против ‘Иисуса Сладчайшего’ именно потому, что, в его понимании, Иисус уводил его все дальше и дальше от такого, уже потерянного, рая.
Жажда вернуть потерянное приводила его порою не к эротическому ощущению, а к эротомании, как, например, страницы о ‘еврейском бале’.
Огонь, которым он мог бы, по своим собственным словам, ‘испепелить мир’, по существу, был огнем языческого, досократовского бунта против ‘Темного Лика’, а не революцией духа пророческого.
Мережковский отталкивался от ‘исторической церкви’, как он называл церковное христианство, но и для него основное положение евангельского христианства о ‘земле — небе’ затемнялось гнозой, абстракциями, холодом мистерий.
Подобно Розанову, только в другом аспекте — мыслью, а не интуицией, Мережковский стремился понять мистерию пола, но не как иудей, а как послесократовский эллин, порой — как скопец Аттисовых таинств.
К чему это могло привести Мережковского?
Сначала, в первых своих книгах (конечно, не ‘исторических романах’, а ‘размышлениях вслух’ все о той же двойственности, все о той же тезе и антитезе), он сопоставлял правду гибнущей и возрождавшейся языческой красоты (в широком смысле этого слова) с тем же ‘Темным Ликом’, т. е. с антиномическим историческим христианством.
‘Леонардо да Винчи’ изображает новый мир, новое ощущение человека, рождающееся от взаимодействия двух начал — языческого и христианского, который с самого начала обречен выродиться в гуманизм, т. е. в постепенную замену ‘божеского’ ‘человеческим’.
Подобно другим нашим мыслителям, Мережковский понимал, к чему нас привела эта антиномия, и хотел спасти положение путем утверждения в ней примата Духа.
Идея ‘Третьего Завета’, откровения Третьего Лица Пресвятой Троицы, предстала ему в виде полноты Троичного откровения:
Был якобы мир Отца — Ветхий Завет, — род и пол.
Второй завет — Сына, восстает против рода и пола, принципиально утверждая победу личности над смертью.
‘Если бы люди сразу пошли за Христом, — говорил Мережковский, — истории, пошлости не было бы и Третий Завет Духа мог бы наступить сразу. Осуществление Третьего Завета возможно в каждый момент, вне истории и вне эволюции, но люди боятся ‘конца’ и потому все время отталкиваются от него, защищая ‘историческую плоскость’.
Мережковский был убежден, что в ‘истории’ Христа поняли неверно, и поэтому силился открыть миру подлинный Лик Иисуса Неизвестного.
Это утверждение гораздо страшнее того, что говорил о христианстве Лев Толстой, совмещавший в себе христианскую совесть с чисто индусским ощущением Бога.
Никакая толстовская критика церковной догматики не звучит так убийственно для церковного благополучия, как утверждение Мережковского, что сама церковь подлинного Христа еще не познала.
Но так как внешне идея Третьего Завета облеклась в привычные для церковности ‘христианские понятия’, Синод, отлучивший Толстого, отнесся очень милостиво к Мережковскому: ‘Великий писатель, у которого были расхождения с Церковью, но он искал…’
Розанов и Бердяев тоже остались — для официальной Церкви — несколько странными, но все же православными.
Не уверен — прочел ли кто-либо внимательно и до конца ‘Атлантиду’ Мережковского, на первый взгляд хаотическое нагромождение цитат и сведений о древнейших религиях и мистериях Старого и Нового миров, похожее местами на энциклопедию?
Меня особенно поразила одна идея, высказанная в конце книги.
Основная мысль этой главы (VII) состоит в том, что благодаря мистериям, унаследованным древнейшими народами от Атлантиды, т. е. благодаря ‘религиям страдающих, умирающих и воскресающих богов’, языческий мир был лучше подготовлен к пришествию Христа, чем евреи.
Другими словами, ‘тень Грядущего’ яснее и полнее возвещалась языческими мистериями, чем библейскими пророками.
‘Огненная’ постановка вопроса… Если дать дальнейшее направление этой идее, огонь Мережковского мог бы оказаться страшнее предполагавшегося розановского огня.
‘Атлантида’ — трудная книга, трудно ее читать.
Но в ней-то Мережковский, кажется, что-то действительно напророчил: возврат к индоевропейскому источнику представлений о Боге, восстание ‘Афин’ на ‘Иерусалим’ (уже случалось мне упоминать о распространении индуизма в послевоенном мире), а также — о войне.
Об антиномии ‘война или мир’, в свое время, по Платону, решившей судьбу Атлантической мировой цивилизации, Мережковский написал очень значительные главы в своей ‘Атлантиде’.
Вопреки репутации, установившейся за ним еще в России, Мережковский не был ‘богоискателем’ — Бог всегда присутствовал в его мыслях.
Но он мучительно и напряженно искал Христа — вместе со всем языческим миром, вместе со всеми столь дорогими ему мистериями, — но искал по способу эллинскому — хотел Его понять и познать, вместо того чтобы, как Савл на пути в Дамаск, отказаться от себя и преобразиться.
Оттого в книгах Мережковского такая напряженность и внутренняя неразрешенность — в них все время буря и нет тишины.
Но сама тема Мережковского и его взволнованность — не заурядны.
Современники подошли к нему с меркой ‘исторического романиста’, ‘литературного критика’ и ‘человека, претендующего на учительство , невзлюбили его и остались глухи к его основной теме.
Не стану предсказывать, что ждет в будущем книги Мережковского, — это вопрос праздный.
Но, может быть, когда-нибудь, на каком-то повороте извилистой линии русской духовно-религиозной мысли, ‘бутылка, брошенная в океан’, как сказал Мережковский в предисловии к ‘Атлантиде’, кем-либо будет найдена.

Владимир Злобин

Д. С. Мережковский и его борьба с большевизмом

I

В предвоенной, большевизантствующей Европе Д. С. Мережковский, со своим антибольшевизмом, да еще на христианской основе, был не ко двору.
Не ко двору был он и при Гитлере — не как антикоммунист и даже не из-за своего христианства, с которым ‘Propaganda Staffel’ на худой конец еще могла бы, морща нос, примириться. Но совершенно для нее неприемлемо было отношение Мережковского к России, его неколебимая вера в ее национальное возрождение.
О неколебимости этой веры немцы знали (кому знать полагалось) по еще довоенным статьям Мережковского (следили за русской зарубежной прессой пристально) и по его публичным выступлениям. Но и во время войны Мережковский своих взглядов не скрывал. Что немцы могут найти в них что-либо предосудительное, ему и в голову не приходило.
Его книги были запрещены во всех немцами занятых странах, не говоря уже о самой Германии, где его знаменитый ‘Леонардо’ продавался из-под полы. Исключение было сделано для одной Франции, но чисто теоретическое. Произведения Мережковского французские издатели покупали, но не печатали — из-за ‘недостатка бумаги’.
Одну книгу, впрочем, — ‘Europe face l’URSS’1 — издательство ‘Mercure de France’ каким-то чудом выпустить умудрилось — в самом конце оккупации.
Это было новое, переработанное и дополненное издание давно распроданной антикоммунистической книги ‘Le Rgne de l’Antichrist’2. В него вошли нашумевшие в свое время ‘Открытые письма’ Мережковского к ‘сильным мира сего’, в том числе письма к папе Пию XI, и ряд статей, разоблачающих подпольную работу большевиков в Европе.
Ныне это издание — библиографическая редкость. Не оттого, однако, что оно распродано, а исключительно благодаря усердию французских коммунистов, целиком его уничтоживших вскоре после освобождения Парижа от немцев.
Расправа — не менее решительная — ждала и автора. К нему на его парижскую квартиру, 11-бис Авеню дю Колонель Бонне, явилось несколько вооруженных пулеметами мрачного вида личностей, перепугавших насмерть консьержку. Но Мережковского в живых уже не было, и ‘мстители’ ретировались, несолоно хлебавши.
Вообще, коммунистической ‘Немезиде’ с Мережковскими не везло. Ускользнула от ее карающей десницы и З. Н. Гиппиус, расправа с которой должна была произойти 15 октября 1945 г., т. е. через шесть недель после ее смерти.

II

На этом коммунисты, однако, не успокоились. Началась посмертная травля Мережковского. Но травили его главным образом не как антикоммуниста. Зазорного в этом, даже по тем временам, не было ничего. Скорее — наоборот. После того как большевики начали хозяйничать в своих ‘зонах’ и распространять свое влияние на Балканах, особенно же после захвата ими Чехословакии, союзники поняли, что метод и режим советский от национал-социалистического мало чем отличается и что, если уж выбирать, преимущество не на стороне большевиков. Сказал же Бевин с трибуны парламента в бытность свою министром иностранных дел в кабинете Этли: ‘Единственная разница между Гитлером и Сталиным — это что Гитлер уже мертв’.
Таким образом, травля Мережковского за его непримиримость к советской власти могла бы, при всеобщем раздражении против надоевших до смерти большевиков, дать результат обратный, например третье издание ‘Europe face l’URSS’. С этим надо было считаться и действовать осторожно. А с другой стороны, как Мережковского обезвредить? Чем? Обвинить его в сотрудничестве с немцами? В антисемитизме? Но ведь этому, кроме дураков и невежд, не поверил бы никто.
Однако выбора у коммунистов не было. Да и время шло. И вот в ‘Честном слоне’ начала появляться то одна заметка, то другая. (Этот ‘Слон’ — юмористический большевистский листок, издававшийся в освобожденном от немцев Париже, был вскоре самими же большевиками прекращен за свое, даже на их вкус, чрезмерное подхалимство.)
В одной из этих заметок говорилось, что Мережковский ‘сманивал молодежь на службу в гестапо’. Другая гласила: ‘За смертью писателя Мережковского французское военное министерство прекратило начатое против него дело по обвинению в шпионаже’.
Шпионаж подразумевался, конечно, в пользу Германии. Что можно было на это ответить? Ну и прекрасно, что прекратило. А было бы еще лучше, если бы это дурацкое дело не затевали бы вовсе. Что же до сманиванья в гестапо молодежи, то этому не верили сами коммунисты. Несколько позже в нью-йоркском ‘Новом русском слове’ были напечатаны о Мережковском воспоминания ныне покойной Н. А. Тэффи. Что в них правда, что — вымысел, решит беспристрастный суд истории. Сама Тэффи многое из сказанного ею о Мережковском в следующей своей статье — о З. Н. Гиппиус — смягчает (речь все о том же ‘германофильстве’ и ‘антисемитизме’). Но главное не в этом, главное — в общем впечатлении от статьи. Она вызывает — не может не вызывать — у тех по крайней мере кто Мережковского знал и читал, прежде всего — недоумение. Ведь если Мережковский действительно был таким, каким его изображает Тэффи, то совершенно непонятно, как мог такой, скажем, ‘кретин’ написать ну хотя бы ‘Юлиана’, не говоря уже о других, более значительных произведениях. Представить себе это так же трудно, как представить себе, например, что автор ‘Божественной комедии’ — Смердяков.

III

На первой же своей парижской публичной лекции против большевиков, 16 декабря 1920 г., Мережковский, обращаясь к Европе, сказал: ‘Народам иногда прощается глупость, а иногда и подлость. Но глупость и подлость вместе — никогда. То, что вы с нами делаете, подло и глупо вместе. Это вам никогда не простится’.
Подло и глупо было невмешательство Европы в так называемые ‘внутренние русские дела’. И вот добрая ее треть — ныне под властью большевиков. Не простилось соединение глупости с подлостью и Гитлеру, поставившему знак равенства между большевиками и русским народом. Вот с этим губительным соединением глупости и подлости, чем бы и когда бы оно антибольшевистскому делу ни грозило, Мережковский борется всею силою своего таланта и отдает этой борьбе последние двадцать лет жизни.
Его парижской лекции предшествует ряд выступлений в Польше на разнообразные темы. Но какова бы ни была тема, цель неизменно одна — свержение советской власти.
В 21-м году, во время начинающегося в России голода, он получает оттуда подписанное кровью письмо от группы русских женщин, несчастных матерей, умоляющих вывезти их детей из России, вырвать их из рук советских палачей — не только их накормить, но и спасти их души. Сколько бы Европа ни посылала хлеба в Россию, он до голодающего населения не дойдет.
Мережковский, который думает не иначе, опубликовывает это ‘страшное письмо’ — действительно страшное, — как он его называет в иностранной прессе. Фритьоф Нансен3, ходатай по делам большевиков, усиленно в то время хлопочущий о предоставлении им европейских кредитов, прочтя это письме, которое он, кстати, страшным не находит, отвечает, что готов, во имя человеколюбия, содействовать помощи голодающим, но вне всякой политики. Мережковский за этот его ‘аполитизм’ на него обрушивается.
Чтобы понять атмосферу того времени, надо вспомнить, что большевики тогда признаны Европой еще не были, всячески этого признания добивались и что запятнавший себя сношением с ними из среды русской эмиграции изгонялся. Вот отчего, когда комиссаром по беженским делам был Лигою Наций назначен Нансен, это назначение было встречено русскими эмигрантами приблизительно так же, как было бы встречено бежавшими из гитлеровской Германии евреями назначение над ними комиссаром видного наци.
‘Мы Вас, г. Нансен, не выбирали, — пишет ему в открытом письме Мережковский. — Если б нас спросили, то вряд ли наш выбор пал бы на ходатая того ‘правительства’, из-под власти которого мы бежали. Но мы бесправны и обязаны терпеть, кого бы ни назначили. Если б вместо Вас назначили Кашена, мы стерпели бы и его’.
Сам по себе аполитичный, чисто гуманитарный акт помощи голодающим при наличии в России большевистского правительства терял весь свой аполитизм и всю свою гуманитарность, становился этапом на пути признания Европой большевиков de jure. Это и сами большевики, и противники их понимали отлично. Оттого-то и спор между ними из-за отправки в Россию продовольствия был так горяч и вопли большевиков о помощи становились все громче и наглее.
На пощечину Мережковского Нансен не отвечает. Ему на подмогу большевики выпускают Горького, который обращается к миру с воззванием о спасении ‘миллионов русских жизней’. Известный немецкий писатель Герхарт Гауптман попадается на удочку и отвечает Горькому, что его призыв будет услышан не только немецким, но всеми народами.
Мережковский пишет открытое письмо Гауптману. С величайшим терпением объясняет почтенному писателю, что такое большевизм, чем он угрожает миру, кто такой Горький, что он сделал с русской интеллигенцией, а главное, что за Горьким — Ленин и что помощь, о которой Горький взывает, — помощь не России, а трещащей по всем швам советской власти, русской компартии и ГПУ.
Единственный результат — меры, принятые Комитетом помощи голодающим по доставке продовольственных посылок адресатам непосредственно, с собственноручной обратной распиской, без вмешательства большевистского распределительного аппарата. На ход мировой истории это, однако, не влияет ни в малейшей степени. Но зато чревато последствиями совершившееся, увы, признание Европой большевиков…

IV

Что оно неизбежно — почти не было сомнений уже после поездки в Россию Герберта Уэллса и его книги ‘Россия во мгле’. В этой книге знаменитый английский писатель утверждает, что, хотя большевики и ужасны и коммунизм — глупость, никакое другое правительство в настоящее время в России невозможно, и советует эмигрантам поскорее с большевиками примириться.
Слишком явно, что тут Уэллс говорит то, чего от него ждет подготовляющий признание большевиков Ллойд Джордж (‘Торговать можно и с каннибалами’ — его знаменитая фраза). Но что Уэллс, этот ‘первый соучастник каннибаловых пиров’, как его называет Мережковский, на стороне Советов — неверно. Он вообще ни на чьей стороне — нигде. Безответствен и беспринципен, и в этом — достойная пара Горькому.
‘В том, что произошло и происходит сейчас в России, — говорит в своей книге Уэллс, — большевики так же виноваты, как австралийское правительство’. Эта фраза, достойная не то что Горького, а такого большевизантствующего сноба, как Бернард Шоу (не тем будь помянут), Ллойд Джорджу тоже как нельзя более на руку.
Отвечая на совет Уэллса ‘примириться с большевиками’, Мережковский рассказывает, как в Москве несколько человек детей, в возрасте от 10 до 14 лет, убили и съели своего товарища. Зачинщик, десятилетний мальчик, не проявил на суде ни малейшего раскаяния, а лишь сказал, что человеческое мясо на вкус ‘сначала — ничего, а потом пахнет’.
‘Не кажется ли Вам, — спрашивает Уэллса в открытом письме Мережковский, — что примиренье с большевиками, которое Вы нам так горячо рекомендуете, тоже ‘сначала — ничего, а потом пахнет’?
Но, подобно Бодлеру, тщетно пытавшемуся доказывать своей собаке, давая ей нюхать флакон с духами, что хороший запах приятнее дурного, Мережковский был бессилен удержать Европу в ее влечении к большевизму. Ей нравится ‘аромат Сталина’.
Между тем ‘каннибалы’, еще не будучи признаны, но в признании уверенные, начинают наглеть. В тот же день, когда ‘Известия’ печатают излияния Эррио по поводу советских ‘достижений’, где он между прочим заявляет: ‘Президент Пуанкаре просил меня передать советскому правительству свою признательность’, в этот же самый день Луначарский, на съезде работников печати, произносит речь, в которой говорит: Франция поняла, что с этим бандитом Пуанкаре она далеко не уедет. Она послала нам другую важную птицу, Эррио, который, посовав свой нос туда-сюда, уже телеграфировал, что наша власть крепка. Пусть, однако, эти буржуи поторапливаются: прежде чем начать отхватывать куски пожирнее, они могут взлететь на воздух от революционного взрыва.

V

Но и после признания большевиков Мережковский борьбу с ними не прекращает. Он разоблачает их подпольную работу в Европе, не устает повторять истины, ‘ставшие, — как он говорит, — банальными прежде, чем они стали понятными’.
Одна из таких истин — невозможность большевиков порвать свою связь с коминтерном (или с коминформом, что одно и то же), отказаться от всемирной революции и пропаганды, какие бы они ни давали на этот счет обещания. Верить этим обещаниям — величайшая глупость, тем более что своих планов большевики не скрывают, даже если и распускают для видимости эти почтенные учреждения.
‘Некоторые факты современности, — говорит Мережковский в статье о подпольной работе большевиков во Франции, — до того невероятны, до того абсурдны, что невольно начинаешь подозревать у их авторов состояние безумия’.
И он приводит один из таких фактов:
‘В один прекрасный день, по не вполне для самого себя понятным причинам, правительство мирной и процветающей страны открывает свои двери группе иностранных террористов. Те не скрывают, что их главная, даже единственная цель — подготовка террора и что намеченная жертва — именно эта страна. Тем не менее правительство этой страны, не довольствуясь обычным приемом, окружает заговорщиков почестями и вниманием, дарит им дворец в центре города и, чтобы облегчить им работу по подготовке переворота, ставит их под защиту дипломатической неприкосновенности’.
‘Что сказали бы мы, — спрашивает в заключение Мережковский, — если б услышали историю вроде этой несколько лет тому назад? Думаю, что мы даже не нашли бы ее забавной ввиду ее полной неправдоподобности и совершенного абсурда’.
‘Впрочем, правительства европейских стран, — замечает он в другой статье на ту же тему, — не то чтобы не отдавали себе отчета в происходящей, на их глазах и с их попустительства, подрывной работе большевиков, но они пребывают перед этой зловещей картиной, точно зачарованные, в состоянии полной прострации, и единственная их забота — это скрыть от страны грозящую ей опасность’.
В 1922 году, во время конференции в Рапалло, распространяется слух о переговорах Святого Престола с представителями советского правительства о заключении конкордата. Газеты печатают отчеты о рауте и фотографии, на которых папские кардиналы сняты пьющими с советским комиссаром по иностранным делам Чичериным за здоровье Ленина. Мережковский обращается к Пию XI с письмом, в котором не может скрыть своего возмущения.
‘На святой земле Италии, — пишет он в этом письме, — служители Западной Церкви, рукой, касавшейся Св. Даров, пожимают окровавленную руку величайших в мире убийц и святотатцев. Ведают ли, что они творят?’ И Мережковский предупреждает папу, что, если ‘дело тьмы’ совершится и конкордат между Святым Престолом и интернациональной бандой, именующей себя ‘русским советским правительством’, будет подписан, соединение церквей, о котором мечтали лучшие русские умы, станет навсегда невозможным. В конце он выражает надежду, что Бог этого ужаса не попустит — наместник Христа, благословляющий царство Антихриста.
В ответ на это аббат Шарль Кене, секретарь архиепископа парижского монсиньора Шапталя, издает против Мережковского совершенно непристойную по грубости брошюру. Если не знать, кто ее автор, то можно подумать, что это — член какой-нибудь погромной организации, вроде ‘Союза русского народа’, а никак не лицо, принадлежащее к просвещенному кругу католического духовенства. Но Рим с этим не считается и возводит аббата Кене в кардинальский сан.
Конкордат, однако, не подписан. Но Мережковский себя не обманывает. Он понимает, что его вмешательство тут ни при чем.

VI

‘Мировая совесть! Мы с Вами кое-что о ней знаем’, — восклицает Мережковский в открытом письме Эмилю Бюре, редактору парижской газеты ‘L’Ordre’, в ответ на его просьбу высказаться по поводу обращенного к ‘мировой совести’ воззвания группы русских писателей в России.
И он подводит итог своей антибольшевистской деятельности. Он рассказывает, как в 20-м году, вырвавшись живым из могилы, он с наивностью думал, что ‘мировая совесть’ молчит только оттого, что правда о России не известна и что стоит эту правду открыть, как мир, содрогнувшись и возмутившись, кинется тушить пожар — не русский, а свой, спасать — не Россию, а себя от общей гибели.
‘И я призывал, вопил, умолял, заклинал, — признается он. — Мне даже стыдно сейчас вспомнить, в какие только двери я не стучался. Меня отовсюду выпроваживали с позором, даже не как назойливого нищего, а как последнего дурака, который не может утешиться о пропаже своих ‘серебряных ложек’, украденных во время пожара…’
‘И вот, в лоне вашей европейской свободы, перед зрелищем ужасающего равнодушия, с каким вы относитесь к собственной гибели, я задыхался, как задыхаются заключенные в ‘пробковых камерах’ Чека. Вы, наверно, ужаснетесь моей неблагодарности, но я иногда спрашиваю себя, какая из двух ‘пробковых камер’ хуже — наша или ваша?’
В начале 30-х годов всеми признанные большевики становятся ‘баловнями Европы’. Мережковский продолжает с ними борьбу, но его голос сквозь стены ‘пробковой камеры’ до мира не долетает. Иностранная пресса больше Мережковского не печатает или требует от него статей не политических. А издания русские, где он продолжает писать и где появляются его статьи против большевиков, самые значительные, иностранцам недоступны. Ни одна из этих статей ни на один европейский язык не переведена.
Что он здесь, в Европе, кончит свои дни в ‘пробковой камере’, от которой его не избавит даже смерть, — этого себе представить Мережковский, при всей живости своего воображения, не мог. Но катастрофу, вторую мировую войну, он предчувствовал, когда еще как будто ничто ее не предвещало. Ему даже казалось, что эта катастрофа будет гибелью Человечества — новой ‘Атлантидой’. В 23-м году, отвечая на анкету швейцарского ежемесячника ‘La Revue de Genve’ о ‘будущем Европы’, он в его январской книжке печатает краткую, но очень яркую статью. Если опустить обычные в таких случаях оговорки, надежды и комплименты, то будущее Европы выражается для Мережковского одним словом: антропофагия.
Но сейчас об этом страшном пророчестве лучше не вспоминать. Как сказала еще в начале первой мировой войны З. Гиппиус:
В часы неоправданного страданья
И нерешенной битвы
Нужно целомудрие молчанья
И, может быть, тихие молитвы.

КОММЕНТАРИИ

Юрий Терапиано

‘ВОСКРЕСЕНЬЯ’ У МЕРЕЖКОВСКИХ И ‘ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА’

Печатается по кн.: Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1953. С. 43—48.
Относительно года рождения Д. С. Мережковского источники разноречивы. В ряде ранних изданий годом рождения считается 1866 (например, в хорошо известном историкам литературы ‘Биобиблиографическом указателе новейшей русской беллетристики в 11-ом томе Энциклопедического словаря института Гранат. В изданиях более новых чаще называется другая дата — 1865-ый год.
1 Вышеславцев Борис Петрович (1877—1954) — философ, автор книги ‘Русская стихия у Достоевского’ (Берлин, 1923) и ряда статей, напечатанных в ‘Современных записках’, ‘Возрождении’, ‘Новом журнале’, ‘Гранях’ и др. В 1922 г. Вышеславцев вместе с Бердяевым и другими философами был выслан советским правительством за границу. Вместе с Бердяевым редактировал эмигрантский журнал ‘Путь’.
Самый значительным его произведением считается книга ‘Этика преображенного эроса’.
2 О В. Вейдле см. в примечаниях к его очерку ‘Ходасевич издали-вблизи’ в настоящем издании.
3 Мочульский Константин Васильевич (1892—1948) — литературовед, автор книг о Гоголе, Достоевском, Блоке, Белом, Брюсове, Вл. Соловьеве.
4 Цетлин Марк Осипович (1882—1946) — писатель, поэт, критик, переводчик. Печатался также под псевдонимом Амари. В эмиграции вышел его сборник стихотворений ‘Прозрачные тени’ и поэма о декабристах ‘Кровь на снегу’.
5 Бахтин Николай Михайлович (1895—1950) — филолог, критик, его статьи печатались в ‘Числах’, ‘Звене’, ‘Новом журнале’.
6 Дикой Борис Владимирович (1908—1942), настоящая фамилия Вильде — поэт. Участник французского Сопротивления, он был арестован и 23 февраля 1942 г. расстрелян.
7 Закович Борис Григорьевич (род. в 1907) — поэт. Уехал из России в 1920 г. Автор сборника стихотворений ‘Дождь идет над Сеной’. Его стихи печатались в ‘Числах’, ‘Сборниках Союза поэтов’, ‘Журнале содружества’, ‘Русских записках’, ‘Встречах’, альманахе ‘Круг’ и вошли в антологии ‘Якорь’, ‘Эстафета’, ‘На Западе’.
8 Голенищев-Кутузов Илья Николаевич (1904—1969) — поэт, переводчик, литературовед. В 1955 г. вернулся в СССР.
9 Головина Алла Сергеевна (1909—1987) — поэтесса, сестра известного эмигрантского поэта А. Штейгера. Начала печататься с 1931 г. в журнале ‘Воля России’. В 1935 г. вышел сборник ее стихотворений ‘Лебединая карусель’. Стихи ее вошли в антологии ‘Якорь’, ‘На Западе’, ‘Муза диаспоры’, ‘Содружество’.
10 Кельберин Лазарь Израилевич (род. в 1907) — поэт, автор сборника ‘Идол’ (Париж, 1929) и стихотворений, напечатанных в ‘Сборниках Союза поэтов’, ‘Числах’, ‘Современных записках’, ‘Круге’ и в антологиях ‘Якорь’ и ‘На Западе’. Писал рецензии на книги эмигрантских авторов — Ю. Фельзена, М. Слонима, М. Цетлина, Ю. Мандельштама, А. Ремизова и др.
11 Кнут Давид (наст. имя Фихман Давид Миронович, 1900—1955) — поэт, прозаик, автор поэтических сборников ‘Моих тысячелетий’, ‘Вторая книга стихов’, ‘Сатир’, ‘Парижские ночи’, ‘Настоящая любовь’, ‘Избранные стихи’.
12 Кузнецова Галина Николаевна (1902—1976) — поэтесса, прозаик, мемуаристка. Родилась в Киеве. Эмигрировала в 1920 г. Жила в Турции, Чехословакии, Франции. В 1949 г. переехала в США. Автор сборника рассказов ‘Утро’ (1930), романа ‘Пролог’, сборника стихотворений ‘Оливковый сад’ (1937) и воспоминаний о Бунине ‘Грасский дневник’.
13 Мамченко Виктор Андреевич (1901—1982) — поэт, автор сборников стихотворений ‘Тяжелые птицы’, ‘Звезды в аду’, ‘В потоке света’, ‘Земля и лира’, ‘Певчий час’, ‘Воспитание сердца’, ‘Сон в холодном доме’. В своей книге воспоминаний поэт К. Померанцев пишет о Мамченко: ‘Он был близок со всем интеллектуально-литературным Парижем, а умнейшая и столь же ядовитая Зинаида Гиппиус считала его своим ‘другом No 1’, говорила, что он ей напоминает святого Иоанна Креста, и посвятила ему свою поэму ‘Последний круг’… В ее устах оценки такого рода являлись редчайшим исключением’ (Померанцев К. Сквозь смерть. Лондон, 1986. С. 63).
14 Мандельштам Юрий Владимирович (1908—1943) — поэт.
15 Смоленский Владимир Алексеевич — поэт, автор сборников ‘Закат’, ‘Наедине’, ‘Счастье’, ‘Собрание стихотворений’ и посмертно вышедшей книги ‘Стихи’ (1957—1961).
16 Софиев Юрий (псевдоним Бек-Софиева Юрия Борисовича, 1899—1975) — поэт, автор сборников ‘Без последствий’ (1933) и ‘Ночью’ (1937).
17 Штейгер Анатолий Сергеевич (1907—1944) — поэт, автор сборников ‘Этот день’ (1928), ‘Эта жизнь’ (1931), ‘Неблагодарность’ (1936), ‘Дважды два четыре’ (опубликован посмертно в 1950 г. в известном эмигрантском издательстве ‘Рифма’, специализировавшемся на публикации поэтических сборников). Стихи Штейгера включены в лучшие антологии зарубежной поэзии: ‘Якорь’, ‘На Западе’, ‘Муза диаспоры’. В своих мемуарах ‘Встречи’ Ю. Терапиано посвятил барону А. Штейгеру отдельную главу и писал о нем как об ‘одном из главных выразителей парижской ноты… Штейгер сдержан, точен, глубок и правдив’.
18 Червинская Лидия-Давыдовна (1907—1988) — поэтесса, сборники стихотворений: ‘Приближения’ (1934), ‘Рассветы’ (1937), ‘Двенадцать месяцев’ (1956).
19 Фельзен, Юрий (псевдоним Фрейденштейна Николая Бернардовича, 1894—1943) — писатель-прозаик.
20 Шаршун Сергей Иванович (1899—1975) — художник, писатель.
21 ‘Новый корабль’ — литературный журнал, издававшийся в 1927—1928 гг. в Париже под ред. В. Злобина, Ю. Терапиано, Льва Энгельгардта. Вышло четыре номера. В журнале принимали участие З. Гиппиус, Д. Кнут, Г. Адамович, Д. Мережковский, В. Ходасевич, А. Ладинский, А. Штейгер, Н. Берберова, Н. Бахтин и др.

Юрий Терапиано

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Печатается по кн.: Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1953. С. 22—35.
Терапиано Юрий Константинович (1892—1980) — поэт, прозаик, критик, мемуарист. Поселился во Франции в начале двадцатых годов. Первый сборник стихотворений ‘Лучший звук’ вышел в 1926 г. После второй мировой войны была издана его повесть ‘Путешествие в неизвестный край’ (1946), сборник мемуарных и историко-литературных эссе ‘Встречи’ (1953) и поэтические сборники ‘Странствие земное’ (1950), ‘Избранные стихи’ (1963) и ‘Паруса’ (1965). Статьи Терапиано в течение пятидесяти лет печатались во многих эмигрантских газетах, журналах и альманахах.
1 Кроме Терапиано из числа эмигрантских писателей-мемуаристов о Мережковском оставили воспоминания З. Гиппиус, М. Цетлин, М. Алданов, В. Злобин, И. Одоевцева, Н. Берберова, В. Яновский. Воспоминания Яновского, возможно, и точны в деталях, но подбор их свидетельствует о недоброжелательности мемуариста:
‘Салон Мережковских напоминал старинный театр, может быть, крепостной театр. Там всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства. (Даже упоминать о таких вещах не следовало.)
В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем молодых писателей там даже предпочитали маститым. Объяснялось это многими причинами. Тут и снобизм, и жажда открывать таланты, и любовь к свеженькому, и потребность обольщать учеников.
Мережковский не был, в первую очередь, писателем, оригинальным мыслителем, он утверждал себя главным образом как актер, может быть, гениальный актер… Стоило кому-нибудь взять чистую ноту, и Мережковский сразу подхватывал. Пригибаясь к земле, точно стремясь стать на четвереньки, ударяя маленьким кулачком по воздуху над самым столом, он начинал размазывать чужую мысль, смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене. Коронная роль его — это, разумеется, роль жреца или пророка.
…Поводом к его очередному вдохновенному выступлению могла послужить передовица Милюкова, убийство в Halles, цитата Розанова-Гоголя или невинное замечание Гершенкройна. Мережковскому все равно, авторитеты его не смущали: он добросовестно исправлял тексты новых и древних святых и даже апостолов. Чуял издалека острую, кровоточащую, живую тему и бросался на нее, как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы. Из этой чужой мысли Дмитрий Сергеевич извлекал все возможное и даже невозможное, обгладывал, обсасывал ее косточки и торжествующе подводил блестящий итог-синтез: мастерство вампира! (Он и был похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев.)
Проведя целую длинную жизнь за письменным столом, Мережковский был на редкость несамостоятелен в своем религиозно-философском сочинительстве. Популяризатор? Плагиатор? Журналист с хлестким пером?.. Возможно. Но главным образом гениальный актер, вдохновляемый чужим текстом… и аплодисментами. И как он произносил свой монолог!.. По старой школе, играя ‘нутром’, не всегда выучив роль и неся отсебятину, — но какую проникновенную, слезу вышибающую отсебятину!’ (Яновский В. Поля Елисейские. Нью-Йорк: Серебряный век. С. 134-135).
Совсем иной портрет Мережковского нарисовала Н. Берберова: ‘Д. С. интересовался интересным, это было ясно с первого произнесенного им слова. Он создал для себя свой мир, там многого недоставало, но то, что ему было необходимо, там всегда было. Его мир был основан на политической непримиримости к Октябрьской революции, все остальное было несущественно. Вопросы эстетики, вопросы этики, вопросы религии, политики, науки — все было подчинено одному: чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгнания, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях. Иногда все это было только подводным течением в его речах, которое в самом конце вечера вырывалось наружу:
— …и вот потому-то мы тут! — Или:
— …и вот потому-то они там!
Но чаще вся речь была окрашена одним цветом:
— Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?
Она думала минуту.
— Свобода без России, — отвечала она, — и потому я здесь, а не там.
— Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но… — он задумывался, ни на кого не глядя. — На что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?
И он замолкал, пока она искала, что бы такое сказать, слегка ироническое, чтобы в воздухе не оставалось этой тяжести и печали’. (Берберова Н. Курсив мой. Нью-Йорк: Russica, 1983. С. 280.)

Владимир Злобин

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ И ЕГО БОРЬБА С БОЛЬШЕВИЗМОМ

Печатается по журналу ‘Возрождение’ (1956. No 53. С. 108—114).
Злобин Владимир Ананьевич (1894—1967) — поэт. Кроме сборника ‘После ее смерти’ (1951) публиковал стихи в ‘Новом корабле’, ‘Звене’, ‘Современных записках’, ‘Числах’, ‘Возрождении’, ‘Новом журнале’, ‘Литературном современнике’, ‘Опытах’, ‘Гранях’. Перу Злобина принадлежат также книга о З. Гиппиус ‘Тяжелая душа’ и довольно многочисленные статьи о Гиппиус, Мережковском, Г. Иванове, Пастернаке, Оцупе, Набокове. Стихи Злобина вошли в антологии ‘Якорь’, ‘На Западе’, ‘Содружество’, ‘Источник’.
1 ‘Европа смотрит на СССР’ (фр.).
2 ‘Царство Антихриста’ (фр.).
3 Нансен, Фритьоф (1861—1930) — норвежский исследователь Арктики, ученый и государственный деятель. В 1906—1908 гг. был послом в Англии. После первой мировой войны занимался проблемами репатриации пленных. Получил Нобелевскую премию мира в 1922 г.
Мережковский Дмитрий Сергеевич
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека