1918 год. Маленькая редакционная комната — какая-то пустая, торопливая, временная — два-три стула, в углу связки — только что из типографии — книг. Еще непривычно, что в комнате — в шляпах и пальто. И непривычный, дружески-вражеский разговор с одним из редакторов лево-эсэровского журнала.
Стук в дверь — и в комнате Блок. [Не] Нынешнее его, рыцарское лицо — и смешная, плоская американская кепка. И от кепки — мысль: два Блока — один настоящий, а другой — напяленный на этого настоящего, как плоская американская кепка. Лицо — усталое, потемневшее от какого-то сурового ветра, запертое на замок.
В углу около книг — какое-то мимоходное, шепотом, редакционное совещание — я на минуту вдвоем с Блоком.
— Сейчас? (его ответ). Ну какое же писание. Выколачиваю деньги. Очень трудно…
И вдруг — сквозь металл, из-под забрала — улыбка, совсем детская, голубая:
— А я думал, что вы — непременно с бородой до сих пор, вроде земского доктора. А вы — англичанин… московский…
Это было мое знакомство с Блоком. Только этот короткий разговор, улыбка, кепка.
— — —
[До этой встречи, давно — я любил его. До этой встречи, недавно — я не любил его: он изменил, казалось, Прекрасной Даме, Дульцинее, он нашел ее в земной Альдонсе, поставил точку. И после этой встречи я понял: изменил на минуту — только этот в кепке, другой — настоящий — верен, и его нельзя не любить.]
Три года затем мы все вместе были заперты в стальном снаряде — и во тьме, в тесноте, со свистом неслись неизвестно куда. В эти предсмертные секунды-годы надо было что-то делать, устраиваться и жить в несущемся снаряде. Смешные в снаряде затеи: ‘Всемирная Литература’, Союз Деятелей Художественного Слова, Союз Писателей, Театр… И все писатели, кто уцелел, в тесноте сталкивались здесь — рядом Горький и Мережковский, Блок и Куприн, Муйжель и Гумилев, Чуковский и Волынский.
Сначала — жужжащая, густая приемная ‘Всемирной Литературы’ на Невском. И Блок проходит сквозь, и как-то особенно раздельно, твердо — берет руку — и слышен каждый слог: ‘Николай Степанович!’ — ‘Федор Дмитриевич!’ — ‘Алексей Максимович!’
Горький тогда был влюблен в Блока — он непременно должен быть на час в кого-нибудь, во что-нибудь влюблен: ‘Вот — это человек! Да! Покорнейше прошу!’ Блока слушал Горький на заседаниях ‘Всемирной Литературы’ так, как никого.
Еще неясно было, что мы заседаем, завинченные в летящий стальной снаряд, или, быть может, еще не устал Блок пересаживаться из заседания в заседание, но он был пока не тот, безнадежный и усталый, как позже, он срывал с якоря толстых томов не одного только Горького.
В один весенний вечер — заседание на частной квартире. Горький, Батюшков, Браун, Гумилев, Ремизов, Гизетти, Ольденбург, Чуковский, Волынский, Иванов-Разумник, Левинсон, Тихонов и еще кто-то — много… и один Блок. Доклад Блока о кризисе гуманизма.
Я помню отчетливо: Блок на каком-то возвышении, на кафедре — хотя знаю, никакой кафедры там не могло быть — но Блок все же был на возвышении, отдельно от всех. И помню: сразу же — стена между ним и всеми остальными, и за стеною — слышная ему одному и никому больше — варварская музыка пожаров, дымов, стихий.
А потом — в комнате рядом: потухающий огонь в камине, Блок — у огня со сложенными крыльями бровей, упорно что-то ищущий в потухающем огне, и взволнованные за полночь споры, и усталый, равнодушный ответ Блока — издали, из-за стены…
Кажется, все этот вопрос — о кризисе гуманизма — ответвился как-то от Гейне: Блок редактировал во ‘Всемирной Литературе’ — Гейне. Работал он над Гейне необычайно тщательно и усидчиво. Помню какой-то будничный, денежный разговор — и слова Блока:
— Оплата? Какая же тут может быть оплата? Вчера за два часа я перевел двенадцать строк. И еще в комнате у меня в тот вечер было тепло, горела печь. Очень трудно, чтобы перевести по-настоящему.
Он делал все — ‘по-настоящему’. Но все же чувствовал — ни на минуту не переставал чувствовать, что это — не то, не настоящее.
Вижу его в зале, у окна — вдвоем с Гумилевым. Тоскливое, румяно-холодное небо. Гумилев, как всегда, жизнерадостен, какие-то многообещающие проекты и схемы. И Блок, глядя мимо, в окно:
— Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?
А за окном — опустошенное ветром, румяное, холодное небо…
В тесноте, в темноте, внутри несущегося со свистом стального снаряда — торопились заседать, одно заседание перекрывало другое. ‘Союз Деятелей Художественной Литературы’ решил заняться в снаряде — изданием произведений изящной словесности. Составилась редакция: Блок, Горький, Куприн, Шишков, Слезкин, Муйжель, Мережковский, Чуковский и я. Посыпались рукописи. Блоку приходилось давать рецензии о стихах — и я помню одну его — отточенную, острую, как и всегда на заседаниях, он не говорил, а читал по-написанному (и рукопись этой его рецензии сохранилась). Один из поэтов, нанизанный на острие этой рецензии, просил меня достать у Блока его отзыв. Но на следующем заседании Блок сказал мне:
— Я не принес… Не нужно. Может, ему это очень важно — писать стихи… Пусть пишет.
[Еще были надежды, что можно было что-то писать, издавать.]
Решили устроить журнал. Он должен был назваться ‘Завтра’ — и, помню, мне поручено было написать что-то вроде манифеста. Там было — о круге: вчера, сегодня и завтра, и о том, что вся литература всегда о завтра и во имя завтра, и этим определяется отношение ее к вчера, к сегодня. И от этого она всегда — ересь, бунт.
А потом, при пересадке с заседания на заседание — мимолетный разговор с Блоком и об этом — о ереси, о еретике Блоке и о том, что однажды он был кафолическим.
Помню: на минуту, за этим — медленным, металлическим, на замке — лицом мне мелькнул человек, который трудно и больно отрывает от себя что-то любимое, последнее. Это был первый мой разговор с Блоком — без стен. Знаю конец. Я сказал:
— Вы очень отошли от того, кем были год назад. Вы меняетесь.
Ответ:
— Да, я сам чувствую, что меняюсь.
Петербург — выметенный, опустелый, забитые досками магазины, разобранные на дрова дома, кирпичные скелеты печей. Обтрепанные обшлага, поднятые воротники, фуфайки, вязаные свитеры, и в свитере — Блок. Лихорадочная попытка перегнать нужду и какие-то новые, минутные, непрочные затеи, какие-то новые заседания — из заседания в заседание…
И вот — поздно вечером, после трех или, может быть, четырех заседаний — в одной из маленьких задних комнат ‘Всемирной Литературы’. Столовая, под зеленым колпаком лампа, лица в тени. Налево от дверей — теплая изразцовая лежанка и на лежанке, возле лежанки — Блок, Гумилев, Чуковский, Лернер, я — и кругленьким кубарем из угла в угол Гржебин.
Трудно починить водопровод, трудно построить дом — но очень легко — Вавилонскую башню. И мы строили Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы российской — от Фонвизина и до наших дней. Сто томов!
Мы, быть может, чуть-чуть улыбаясь, — верили, или хотели верить. И больше всех верил Блок. Как и всегда, как и ко всему — он и к этому подошел ‘по-настоящему’.
В пестрой, переливающейся груде — надо было увидеть какую-то закономерность, уловить ритм. И тут у Блока оказалась зоркость глаза, острота слуха такая, как ни у кого. Башню решили строить по его плану, в издательстве Гржебина где-то хранится составленный им список ста томов. И недаром в найденной среди его посмертных бумаг автобиографии он отмечает: ‘Ноябрь 1919 г. Составление списка ста томов’. Если Вавилонская эта башня когда-нибудь будет построена — она будет одним из памятников Блоку: с такой тщательностью и точностью он сделал выбор.
— — —
В озябшем, голодном, тифозном Петербурге — была культурно-просветительная эпидемия. Литература — это не культура и не просвещение, и потому поэты и писатели — все стали лекторами. И была странная денежная единица: паек,— приобретаемая путем обмена стихов и романов — на лекции.
Блоку в это время жилось трудно — он неспособен был на этот обмен. Помню, он говорил:
— Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по-написанному.
Но эпидемия все же захватила и его. Образовалась Секция Исторических Картин. Это была опять одна из Вавилонских башен: в цикле исторических пьес — показать всю мировую историю — не больше и не меньше. Придумал это Горький, и прикованные к столу заседаний все те же: Блок, Гумилев, Чуковский, Ольденбург, я, из других — Щуко и Лаврентьев.
Помню, с самого начала Блок в это не очень верил и говорил:
— Нельзя, чтоб искусство везло науку.
Но все-таки работал — как всегда: ‘по-настоящему’. Все-таки это были не лекции, суррогат творчества, а к суррогатам мы уже привыкли: ели лепешки из картофельной шелухи, пили воду вместо вина. И Блок настойчиво пытался претворить воду в вино.
Одно из первых заседаний — в величественном кожаном кабинете Театрального Отдела (ПТО).
Блок читал свой сценарий исторической пьесы — не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю: пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан или уничтожен Блоком.
Было уже написано для Секции несколько пьес. Все спрашивали Блока: ‘Когда же вы дадите, Александр Александрович?’
— Куда там! Вот выселяют всех из нашего дома. Все бегаю, устраиваю, чтоб как-нибудь остаться. Вчера ездил в Смольный с письмом от Горького. Завтра идти в районный отдел.
Или:
— Ну — пьеса! Вот я нынче все утро окна замазывал. И завтра надо еще в двух комнатах. Медленно — не умею…
И вот — квартиру удалось отстоять, окна замазаны. Он стал думать о пьесе.
— Вот еще не знаю: взять ли Куликовскую битву — мне это очень близко — или другое: Тристана и Изольду.
Говорил, что уж сделал какие-то наброски для ‘Тристана’ и вдруг неожиданно — из египетской жизни: ‘Рамзес’ — едва ли не последняя, написанная им вещь.
Прочитали. Делали какие-то замечания о ‘Рамзесе’. Блок отшучивался.
— Да ведь это я только переложил Масперо. Я тут ни при чем.Секции был обещан свой театр. Но нечем топить — нет дров:
наши пьесы передали в Народный Дом, из Народного Дома—в Василеостровский театр. ‘Рамзес’ — в Василеостровском театре… Случайно я узнал об этом, рассказал Блоку. Блок усмехнулся, не очень весело.
— Пусть лучше не ставят.
И Секция наложила veto на постановку ‘Рамзеса’ и других наших пьес. Вавилонская наша башня разваливалась1.
Уже весной 21-го года — одно из последних заседаний Секции. Открыто окно, трамвайные звонки, голоса мальчишек на высохшем тротуаре. И неизвестно почему — вдруг все смешно. Ни у Блока, ни у Гумилева, ни у меня — нет папирос. Гумилев у кого-то стащил и распределяет под столом. И я вижу, как у Блока исчезает какая-то тень на виске, дрожат губы от школьнического, неслышного смеха. И кажется ему смешным каждое слово в какой-то нелепой пьесе — читается пьеса — и он заражает своим смехом.
Это был один из редких случаев, когда за эти годы я видел Блока — молодым. И, может быть, это был последний раз, когда я видел Блока.
Потом шли вместе до Невского. Очень отчетливо, вырезанно, помню: слева, от Николаевского вокзала, лезла на солнце туча, но солнце еще было, брызгало.
— Очень хочется писать,— говорил Блок.— Это теперь почти никогда не бывает. Может быть, в самом деле, отдохну и сяду…
На Садовой ждали трамвая, — все не было. Туча поползла, закрыла солнце, и сверху — как плита. И почему-то заговорили о зиме, о пещерной петербургской зиме, о том, что теперь мы, как звери, знаем лето, солнце, зиму, о том, что ему, после болезни, трудно ходить.
Над головой — туча, плита. Опять — знакомая, еле заметная тень на виске. И у меня мысль: нет, не отдохнет, не сядет. Это только минутное солнце. [Как писать, когда над головой плита?]
— — —
Какие-то торопливые, краткие, вагонные были эти мои почти ежедневные встречи с Блоком все три последних года. И, может быть, ближе всего вдвоем с ним и неспешней всего — я был летом 1920 года. Мне пришлось тогда вместе с ним работать над текстом и постановкой ‘Лира’ в Большом Драматическом театре.
Помню: на репетициях — темный, гулкий, как губка вбирающий все звуки зал. За режиссерским столиком перед рампой или в первом ряду кресел — справа от меня медальный профиль Блока. На сцене — один и тот же выход в пятый, в шестой раз подряд, в пятый и в шестой раз падают, убивают. И я вижу, как нетерпеливо Блок поводит головой — будто мешает ему воротник — от каждого неверного слова и жеста на сцене.
Кончится чей-нибудь выход — по лесенке слева через рампу перелезает темная фигура и к Блоку:
— Ну, как, Александр Александрович,— ничего?
Было впечатление: темный, пустой зал — полон для них одним зрителем — Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые.
— Александр Александрович — наша совесть,— сказал мне однажды, кажется, режиссер, Лаврентьев. И ту же фразу — как утвержденную формулу — я слышал потом не раз от кого-то в театре.
Последние — обстановочные и костюмные — репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже — тем, кажется, больше оживал он, больше говорил, ночная птица.
— Не утомляет вас это? — спросил я.
Ответ:
— Нет. Театр, кулисы, вот такой темный зал — я люблю, я ведь очень театральный человек.
На одной из таких последних ночных репетиций — вдруг стало невмочь и решили выбросить сцену с вырыванием глаз у Глостера. Помню, Блок был за то, чтобы глаза вырывать:
— Наше время — тот же самый XVI век… Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи…
После утренних репетиций из театра часто шли вместе на Моховую. Из позабытых, стершихся разговоров уцелели — выброшены волною на берег — только разрозненные обломки. Но если приглядеться к ним — видишь, что все они — одно.
Явно вижу: мы, ухватившись за ремни, стоим в вагоне трамвая. Толкают, наступают на ноги — и в этой толчее конец какого-то странного разговора.
— …А вот бывает с вами так: смотришь на себя со стороны — ты совершенно определенно в стороне, в другом углу комнаты — и видишь, себя — не себя, а чужое?
Ответ — после паузы — глаза очень далеко:
— Да, бывало. Раза три в жизни. Теперь больше не бывает… Теперь со мной ничего не бывает…— и еле приметная горечь в углах губ.
И вот идем по Бассейной,— куда, не помню. Блок в своей кепке. И голый, ни с чем не связанный, обломок — его слова:
— Дышать нечем. Душно. Болен, может быть.
И может быть, в тот же — может быть, в другой день — долгий разговор [о сегодняшнем], его горькие, жестокие слова о мертвечине, о лжи.
А потом, нахмурившийся, упрямо — может быть, самому себе, а не мне:
— И все-таки золотник правды — очень настоящей — во всем этом есть. [И я все-таки Россию люблю.] Ненавидящая любовь — это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней.
На каком-то заседании — у меня в руках английский журнал, и там я увидел статью о переводе ‘Двенадцати’ Блока — под заглавием: ‘А Bolshevik Poem’. Я показал Блоку статью. Он усмехнулся.
[— Я не очень польщен.]
И потом — разговор о большевизме.
— Большевизма и революции — нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм — настоящий, русский набожный — где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…
Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато, И только два-три раза я слышал в металле острие, жало — и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.
Один раз он так говорил о марксизме [догме и догматах]. Другой раз — он только что прочитал заграничную ‘Русскую мысль’ Струве — и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.
— Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи.
И написал об этом очень резкую статью для невышедшей ‘Литературной Газеты’ Союза Писателей2.
Это было в апреле 1921 года — перед последней его поездкой в Москву.
— — —
Блок весь из Невы, из тумана белых ночей, Медного всадника. Пестрая, по-купечески телесная Москва — ему чужая, и он Москве — чужой. Его чтения в Москве — в мае 1921 года — это показали.
Последний его печальный триумф — был в Петербурге, в белую апрельскую ночь.
Помню, он с усмешкой рассказывал — вечер его не разрешают: спекуляция, цены — выше каких-то тарифов. Наконец — разрешили. И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) — и в полумраке шелест, женские лица — множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского — речь о Блоке — и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок — с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет глазами, где стать — и становится где-то сбоку столика. И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как-будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет.
Какая-то траурная, печальная, неживая торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню сзади голос из публики:
— Это поминки какие-то!
Это и были поминки Петербурга о Блоке. Для Петербурга — прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой часовым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока последний раз.
— — —
На заседаниях — у каждого было уже какое-то свое, привычное место. И вот стул Блока — с краю, у самого окна, стоял теперь пустым: Блок болен. Еще зимой — с месяц стоял пустым этот стул. Но отлежав месяц, Блок вернулся как будто все таким же. Да и что особенного: острый ревматизм, от промерзлых домов — у кого этого теперь нет в Петербурге? Никто не думал, что этим неособенным, обыкновенным — уже исчислены удары его сердца. И неожиданно было, когда узнали, это серьезно, и спасти его можно только одним — тотчас же увезти в санаторию за границу.
Никто из нас не видал его за эти три месяца его болезни: ему мешали люди, мешали даже привычные вещи, он ни с кем не хотел говорить — хотел быть один. И никак не мог оторваться от ненавистной — и любимой России, не хотел согласиться на отъезд в финляндскую санаторию, пока не понял: остаться здесь для него — умереть. Но и тут не хотел ни за что подписывать никаких прошений и бумаг. Письма в Москву о разрешении Блоку выезда за границу были написаны (в июне) Правлением Союза Писателей.
В Москве был Горький. Горький с бумагами ходил по инстанциям, к нам приходили известия: обещали, выпустят, скоро. Блок метался: не хватало воздуха, нечем дышать. И приходили люди, говорили: больно сидеть в соседней комнате и слушать, как он задыхается.
[А бумаги шли по инстанциям. В июле узнали: состоялось заседание, разрешили выезд Сологубу, Венгеровой, Блоку — нет.]
Мы заседали, стояли в очередях, цеплялись за подножки трамваев, Блок метался, Горький в Москве опять ходил по инстанциям. И, наконец, 3-го или 4-го августа пришло из Москвы разрешение: Блок мог уехать.
Ветреное, дождливое утро 7-го августа,— одиннадцать часов, воскресенье. Телефонный звонок — ‘Алконост’ (Алянский): скончался Александр Александрович.
Помню: ужас, боль, гнев — на все, на всех, на себя. Это мы виноваты — все. Мы писали, говорили — надо было орать, надо было бить кулаками — чтобы спасти Блока. [Его можно было спасти, вылечить.]
Помню, не выдержал и позвонил Горькому:
— Блок умер. Этого ни за что нельзя нам всем — простить.
[И опять телефон: надо написать страницу о его смерти. Я сел и написал в этот день только две строчки:
‘Блок умер. Или — точнее: убит. Убит всей нашей теперешней, жестокой, пещерной жизнью3‘.]
— — —
Синий, жаркий день 10-го августа. Синий ладанный дым в тесной комнатке. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо — похожее на лицо Дон Кихота. И легче оттого, что это не Блок, и сегодня зароют — не Блока.
По узенькой, с круглыми поворотами, грязноватой лестнице — выносят гроб — через двор. На улице у ворот — толпа. Всё тех же, кто в апрельскую белую ночь у подъезда Драматического театра ждал выхода Блока — и всё, что осталось от литературы в Петербурге. И только тут видно: как мало осталось.
Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно спускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу — к гробу — целует желтую руку — уходит. Все ниже луч.
И наконец — под солнцем, по узким аллеям — несем то чужое, тяжелое, что осталось от Блока. И молча — так же, как молчал Блок эти годы — молча Блока глотает земля.
1921
Комментарии
Впервые // Рус. современник. 1924. No 3. С. 187—194, авторский текст // ИМЛИ, 47, 1, 181, 183, авторская дата: 1921. Печатается по тексту журнала с дополнениями и уточнениями по авторской рукописи и рукописной копии, выправленной Замятиным.
Сложные взаимоотношения между Замятиным и Блоком, обусловленные не только эстетическими, но также идейными расхождениями, до сих пор еще не были предметом специального исследования. Но основные линии этих отношений достаточно ясно прослеживаются по тексту публикуемых ‘Воспоминаний’. В 1918 г. Замятин выступил с резкой критикой статьи А. Блока ‘Интеллигенция и революция’: ‘Блок сумел принять и воспеть рабовладельческие способности правителей наших <,…>, Поэт приземлился. Поэт хочет жить, а не мечтать’ (Платонов М. [Замятин Е.] Домашние и дикие // Дело народа, 1918. 4 мая). Но встреча с Блоком изменила его отношение к поэту. Совместная работа во ‘Всемирной литературе’, в Союзе писателей, в Союзе деятелей художественного слова еще более сблизила Замятина с Блоком — ‘другим’, ‘настоящим’ Блоком, ‘Блоком-рыцарем, в неизменном белом свитере и черном пиджаке’. Этот двоящийся образ Блока земного и Блока романтического закреплен Замятиным в коротком отклике на смерть поэта (Записки мечтателей. 1921. No 4. С. 11.
8 августа, на следующий день после смерти Блока, Замятин писал Чуковскому: ‘Вчера в половине одиннадцатого утра — умер Блок. Или, вернее: убит — пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно — можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу. 7 августа 1921 года — такой же невероятный день, как тот — 1837 года, когда узнали: убит Пушкин.
Я человек металлический и мало, редко кого люблю. Но Блока — любил, и вот — знать, что он умер — ну да что говорить’ (ГБЛ. ф. 620, ср. окончание рукописи некролога о Блоке для ‘Записок мечтателей’: ‘Боль от того, что человека нет с нами и не будет — все такая же. И она еще горчее от того, что мы знаем: его можно было спасти, от того, что мы знаем: он убит нынешней нашей жестокой пещерной жизнью’ (ИМЛИ, 47, 1, 182).
‘Воспоминания о Блоке’ предназначались Замятиным для ‘Записок мечтателей’. Однако журнал был закрыт, первые варианты текста воспоминаний читались Замятиным осенью 1921 г.
К 1926 г. относится последний известный нам текст Замятина о Блоке: доклад, прочитанный 15 ноября на вечере памяти Александра Блока, устроенном Большим Драматическим театром совместно с Союзом писателей.
‘Воспоминания’ Замятина — один из ценнейших биографических документов, посвященных последним годам жизни Блока. Именно поэтому отрывки из них и были включены О. Немеровской и Ц. Вольпе в составленную ими книгу ‘Судьба Блока по документам, воспоминаниям, письмам, дневникам, статьям и другим материалам’ (Л., 1930). Однако в 1930 г.— когда в одном номере журнала ‘Печать и революция’ разом осуждались и ‘Земля’ Довженко, и труды В. Ф. Переверзева, А. Ф. Лосева, Г.Г. Шпета, В. Шкловского, и ‘общественно-дефективные’ стихи Н. Заболоцкого и О. Мандельштама — ‘Воспоминания о Блоке’ Замятина перечитывались с сугубой подозрительностью. ‘В монтаже <,книги ‘Судьба Блока’>, упоминается, конечно, о том, что поэтическое творчество Блока в годы 1918—1920 заглохло. Из этого факта делалось уже немало ‘выводов’, но никому еще не пришло в голову сопоставить это с тем, что Блок-то молчал, а вот Замятин в эти годы писал (‘Пещеру’!), Белый писал (‘Эпопею’), Гумилев, Ремизов, Сологуб, акмеисты писали, а Блок — как бы в противовес этому не писал. <,…>, Судьба Блока в руках у Немеровской и Вольпе незавидна — не отличишь, где кончается Белый и начинается Блок, где кончается Блок и начинается Замятин (недаром имя последнего фигурирует в списке лиц, коим составители выражают благодарность за содействие). В этом основной грех книги, делающей ее просто ненужной’,— писал Э. Блюм (Печать и революция. 1930. No 4. С. 87—89).
1 В ‘Автобиографии’ Замятина 1931 г. этот эпизод рассказан несколько иначе: ‘На четвертом этаже ‘Всемирной литературы’ за каким-то неестественно-длинным столом заседала редакционная коллегия ‘Секции исторических картин’: Горький. Блок, Гумилев, Ольденбург, худ. Щуко, я — и еще три-четыре человека. Уже водрузили мы основные вехи в потоке всемирной истории, уже запрудили его мощной программой, как будто все готово, и вот-вот история завертит театральную турбину, но — исторических драматургов не оказалось. Едва ли не единственной в портфеле Секции была пьеса Чапыгина об удельно-вечевой эпохе, написанная прекрасным и… никому не понятным подлинным языком 11-го века. Приняты были военные меры: редакторы Секции были мобилизованы для писания исторических пьес — и вскоре Блок дал ‘Рамзеса’, Гумилев пьесу об изобретении огня, а я — ‘Огни св. Доминика’. Для постановки их намечен был сначала театр Народного Дома, потом предложен был Василеостровский, потом какой-то еще более захудалый районный театр. Секция отказалась дать туда пьесы — так они на сцену и не попали…’ (ИМЛИ, 47, 2, 4).
2 Подробности о невышедшей ‘Литературной газете’ сообщал журнал ‘Дом искусств’ (1921. No 2. С. 122): ‘Все более возрастающая потребность в независимом литературно-критическом и профессиональном органе привела Правление к мысли об издании ‘Литературной газеты’. По соглашению с Московским отделом союза — ‘Литературная газета’ должна была стать общим органом Всероссийского союза писателей. Первоначальный план — выпускать газету два раза в неделю не мог осуществиться: соответствующими учреждениями разрешено было издавать ‘Литературную газету’ только в форме двухнедельного журнала. Правлением были избраны в редакцию: А. Л. Волынский, Е. И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И. Чуковский, этой редакцией и был собран No 1 ‘Литературной газеты’. В содержание его входили: ‘Неизданная страница Пушкина’ (отрывок статьи Пушкина о романтизме, с комментарием Н. Козьмина), ‘Памяти предка’ (статья, посвященная истории Дельвиговской ‘Литературной газеты’), ‘Пора’ — статья Евг. Замятина, ‘Без божества, без вдохновенья’ — статья Александра Блока (об акмеизме), ‘Кисяз’ — статья К. Чуковского (о последних неологизмах русского языка), несколько писем В. Короленко, относящихся к последнему периоду революции, ‘Съезд Советов’ — Б.Пильняка (отрывок из романа), стих. Ир. Одоевцевой и В. Зоргенфрея, открытое письмо правления Союза писателей П. Рыссу (ответ на его письмо, напечатанное в ‘Руле’), информация о деятельности Союза писателей, о литературной жизни Москвы и Петербурга, ряд рецензий и литературная хроника, русская и иностранная. Нумер ‘Литературной газеты’ был уже набран и сверстан, имелась и бумага. По независящим от редакции обстоятельствам, нумер выйти не мог, но несомненно попытка эта войдет в летопись русской литературы’.
3 В тексте переписчика (ИМЛИ, 47, 1, 183) вычеркнуто рукой Замятина, в оригинале авторского текста эта фраза сохранена.