Воспоминания о Белинском, Панаев Иван Иванович, Год: 1860

Время на прочтение: 43 минут(ы)

И. И. Панаев

Воспоминание о Белинском

Оригинал здесь: http://cfrl.ru/prose/panaev/panaev.shtm
В 1838 году А. В. Кольцов, с которым я был знаком очень близко, просил меня от имени Белинского участвовать в ‘Наблюдателе’, который тогда только что перешел под его редакцию. По этому поводу я написал письмо к Белинскому с предложением своих услуг, и между нами завязалась переписка.
Вот его письма ко мне:

I

Москва. 1838 г., апреля 26.

Любезнейший Иван Иванович, не могу вам выразить того удовольствия, которое доставило мне ваше милое письмо. Я давно знаю вас, давно полюбил вас: во всем, что ни писали вы, видна такая прекрасная, такая человеческая душа. Вы один доказали мне, что можно быть человеком и петербуржским литератором. Я не старался узнать, каковы вы на самом-то деле (как говорят опытные люди, разделяющие жизнь на идеальную и реальную): я слишком верю моему чувству, чтобы иметь нужду наводить справки для его оправдания. Веря моему чувству, я был уверен, что и вы любите меня, точно так же как был уверен, что меня терпеть не могут разные петербуржские поэты, прозаики — и знакомые и незнакомые со мною, и даже журналисты, переписывавшиеся со мною — но Вашу руку — я жму ее как руку друга! Вы не обманулись, оставивши в стороне и пустые приличия и ложный стыд.
Благодарю, сердечно благодарю вас за ваше предложение — быть мне полезным по журналу. Эта помощь важна для меня. Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время, показать это издателям изящных афиш и издателям толстых журналов с афишкою на придачу, но молчание — скоро увидите сами и, надеюсь, заочно погладите по головке. Горе вашей петербуржской братье, горе всем этим маленьким гениям, которые, после смерти Пушкина, напоминают собою слова Гамлета: ‘отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?’ Итак, помогите по мере возможности, а то вас там разрывают по частям, по клочкам литературные воронья, собиратели чужих трудов. Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему, хуже Сенковского.
Первый No ‘Наблюдателя’ позамедлился от разных обстоятельств, которые могли встретиться только при первом No, но он выйдет в Москве, когда вы будете читать мое письмо, второй уже печатается, третий начнется печатанием завтра.
Прощайте и пишите ко мне чаще, а я не останусь у вас в долгу.
Письма адресуйте на мое имя — в дом Межевого института (Константиновского).
Добрый А. В. Кольцов вам кланяется.

Ваш В. Белинский.

II

Москва. 1838 г. Августа 10.

Любезнейший Иван Иванович! Долго ждал я вашего письма, но мое долгое ожидание было с избытком вознаграждено: ваше письмо показало мне, что я приобрел силе спутника на пути жизни к одной цели. Я не умею понимать ни любви, ни дружбы иначе, как на взаимном понимании истины и стремлении к ней. Уверен, что когда с вами увидимся, то возможность осуществится, и стремление к дружбе сделается дружбою. Не нужно больше слов — пусть все развивается само собою, из времени и обстоятельств. Для зерна нужна земля, чтоб сделаться деревом, для дружбы, как и для всякого чувства, — возможность дружбы. Я сказал, что я разумею под возможностию: для нас эта возможность уже слишком ясна — остальное довершит время.
Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: ‘Телеграф’ никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико, ‘Библиотека для чтения’ издается человеком умным и способным, и издается им для большинства, и потому очень понятен ее успех. Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а не для толпы и никогда не может иметь подобного успеха. Но я не знаю, почему бы мне не иметь 1500 или около 2000 подписчиков. Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или мае, и программу нового журнала с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и еще такого, как ‘Наблюдатель’, так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины. Сверх того в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге, в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол, вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2х2 = 4, зимою холодно, а летом жарко, в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев. Но это бы еще ничего — пусть марают, лишь бы не задерживали. VI No мог бы выйти назад тому две недели, но 5 листов пролежали больше недели в кабинете Голохвастова. Снегирев и сам мог бы вычеркнуть все, что ему угодно, но он хочет казаться пред издателями добросовестным, а перед начальством исправным, а мы должны терпеть. В 6 No я поместил переводную статью: ‘Языческая и христианская литература IV века. Авзоний и св. Паулин’, языческой и христианской и святого ценсор нам не пропускает: каково вам покажется? Вы знаете, что владелец ‘Наблюдателя’ — Н. С. Степанов, у него есть все средства, сверх того — хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину, начать журнал снового года и в 12 книжках, как ‘Библиотека для чтения’ и ‘Сын отечества’, — то дело бы пошло на лад. Эти три обстоятельства: объявление имени издателя, который по своим средствам может иметь право на кредит публики, новый план журнала и настоящее время для его начала — могли бы дать содержание для программы и из старого журнала сделать новый. Конечно, если бы к этому еще позволили переменить его название — это было бы еще лучше, но на это плоха надежда. Еще лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить свое имя как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него. Но зачем говорить о невозможном. По крайней мере мы хотим попробовать насчет первых трех перемен — имени Степанова, 12 книжек и начала с нового года. Надо сперва прибегнуть к графу Строганову. Пока об этом не говорите решительно никому. Я уверен, когда придет время, и если вы что можете тут сделать чрез свои связи и знакомства, то сделаете всё.
Ваши вкусовводители точно люди добросовестные и благонамеренные — они немножко и дерут, зато уж в рот хмельного не берут. Шевырев — это Вагнер. Он на лекции объявил, что любит букву… Хочу написать историю русской литературы для немцев — пошлю вГерманию к Аксакову, он переведет и напечатает. То-то раззадорю наш народ. Уж дам же я знать суфлеру Кёнига!
Я понял, о каком великом драматическом гении пишете вы ко мне: этого гения я разгадал еще в 1834 г. У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях, издалека узнаю птицу по полету и редко ошибусь…
Совершенно согласен с вами насчет философских терминов, что делать — погорячились. Говорите мне правду смело, только этим вы можете доказать мне свое дружеское расположение. Первая ваша правда мне понравилась, но оговорки были напрасны. Кланяйтесь от меня Николаю Ивановичу Надеждину. Рад, что вам понравился Аксаков. Это душа чистая, девственная, и человек с дарованием. Когда вы приедете в Москву, то увидите, что в ней и еще есть юноши. Как жаль, что Бакунин живет в деревне! Как мне хотелось познакомить вас с ним. Но я познакомлю вас с В. Боткиным, которого музыкальные статейки, вероятно, вам понравились. Он же перевел ‘Дон-Жуана’ Гофмана и переделал статью ‘Моцарт’. Еще я познакомлю вас с Клюшниковым — очень интересный человек. Элегия в IV No ‘Опять оно, опять былое’ — его. Стихотворение Красова ‘Не гляди поэту в очи’ не относится ни к Пушкину и ни к кому, а его дума относится к Жуковскому. Понравилась ли вам повесть в 1 No? Она принадлежит Кудрявцеву, автору ‘Катеньки Пылаевой’ и ‘Антонины’. Это человек с истинным поэтическим дарованием и чудеснейшею душою. И с ним я познакомлю вас. Он дал мне еще прекрасную повесть ‘Флейта’. Странно, что вы прочли еще только два No ‘Наблюдателя’, когда их вышло уже пять. Роман Степанова разругаю, потому что это мерзость безнравственная — яд провинциальной молодежи, которая все читает жадно. Если бы это было только плохое литературное произведение, а не гнусное в нравственном смысле, то я уважал бы пословицу — de mortuis aut bene, aut nihil. Благодарю вас за обещание разного товара — жду его с нетерпением — нельзя ли поскорее. Харьковский профессор Кронберг изъявил свое согласие на участие. В 6 No его статья ‘Письма’, статья очень невинная, но ужаснувшая нашего цензора. Читали ли вы в 5 No статью ‘О музыке’? Таких статей немного в европейских, не только русских журналах. Серебрянский — друг Кольцова, который и доставил мне статью. Представьте себе, что этот даровитый юноша (Серебрянский) умирает от изнурительной лихорадки. Очень рад, что вам понравилась моя статья о ‘Гамлете’. В 3 No самая лучшая, я сам ею доволен, хотя она и искажена: Булыгин вымарывал слово святой и блаженство, а на конце отрезал целые пол-листа. Напишите, как вам понравилась моя статья об ‘Уголино’. Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости из ума выжить. Что там за гадость такую он издает. ‘Библиотека для чтения’ во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал. Нет ли слухов о Гоголе? Как я смеялся, прочтя в ‘Прибавлениях’, что Гоголь, скрепя сердце, рисует своих оригиналов. Во время оно я и сам то же врал… Скажите мне, что за человек Струговщиков? У него есть талант, он хорошо переводит Гете, по крайней мере получше во 100 раз Губера, который просто искажает ‘Фауста’. И немудрено: он понимает Вагнера — как классика, а Фауста — как романтика. Я хочу растолковать ему, что он врет. Если вы знакомы с Струговщиковым, то попросите у него чего-нибудь для меня: я с благодарностью (разумеется, невещественною) поместил бы. Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмется за ум заблаговременно. Я желал бы с ним познакомиться. Обещался мне Ф. Кони отдать для цензуры г. Корсакову две статьи, но что-то о них ни духу, ни слуху. Не знаете ли вы чего-нибудь об этом?
Прощайте. Жду от вас скорого ответа и с нетерпением ожидаю вас самих в Москву. Я и сам собираюсь в Питер, и весною думаю непременно побывать, если будут средства.

Ваш В. Белинский.

III

Москва. 1839. Февраля 18 дня.

Я так много виноват перед вами, любезнейший Иван Иванович, что нельзя и оправдываться. Впрочем, в моем столе и еще теперь лежит письмо к вам от ноября 10 прошедшего года, но — увы! недоконченное. Право, не до писем было. В письме к вам мне хотелось бы означить определительно мое журнальное состояние, но это было невозможнее, чем означить погоду. И теперь пишу к вам коротко, но зато определенно. Вот в чем дело: я не могу издавать ‘Наблюдателя’. Далеко бы завело меня объяснение причин, и потому вместо всех этих объяснений снова повторяю вам — я не могу издавать ‘Наблюдателя’ и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него. {Причины эти объясняются строгостию тогдашней ценсуры и кроме того размолвкой между Белинским и некоторыми его московскими друзьями, что читатели увидят далее.} Но между тем — мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду — в Москве нечем мне жить — в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к вашему ко мне расположению, к вашей ко мне дружбе — похлопочите об устроении моей судьбы. Г. Краевский завален теперь делом — два журнала на руках — думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья, будет ему немалою подмогою. Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других, — в таком случае в каждую книжку ‘Отечественных записок’ я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом, — смесь тоже. — Коротко и ясно: почем с листа? Но главное вот в чем: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу, около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу как нищий в рубище. Кроме г. Краевского поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь: я продаю себя всем и каждому от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Булгарина, — кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть — у меня достанет силы скорее издохнуть как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам… Что делать — я так создан.
Не замедлите ответом. Жду его с нетерпением.

Ваш В. Белинский.

Кроме того, в ‘Отечественных записках’ я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за все это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу. Итак скорей ответ. Главное, чтобы при вашем письме получил (если кто пожелает взять меня в работники) подробные условия.
Еще раз, — не замедлите ответом и — прощайте.

IV

Москва. 1839 г., февраля 25.

Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, и потому прошу вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу. Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер, но дело кое-как переделалось — и я опять москвич. Пока не могу много писать к вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову… Не умею благодарить его за присланные элегии Гете, несколько времени я обжирался ими, как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на-днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод ‘Прометея’ — чудо! Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами.
Равным образом прошу вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение М. М. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.
Представьте себе — какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим М., тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью. Нельзя ли об этом намекнуть в ‘Литературных прибавлениях’.
Не стыдно ли Краевскому воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гребенка и т. п.? Статья Губера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает. Какая прекрасная повесть ‘История двух галош’ гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!
Бью вам челом — нижайше кланяюсь, любезнейший Ив. Ив.: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у вас досуг. Право, если вы для 4 No не дадите своей повести — я рассорюсь с вами.
Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал. До будущего 1840 года — я москвич, а там — что бог даст. Прощайте.

Ваш В. Белинский.

… Я приехал в Москву 13 апреля 1839 г. — и на другой же день отправился к Белинскому.
Вся умная и читающая молодежь была в это время увлечена его статьями.
Видеть этого человека и говорить с ним казалось для меня счастием.
Надо сказать, что я уже начинал сознавать тогда безобразие среды, в которой взрос, диких обычаев и предрассудков, которые всосал в себя с детства, но идеал лучшей и более человеческой жизни очень смутно представлялся мне — и я еще никак не мог оторваться от разных пошлых дворянских привычек, хотя по временам ощущал от них уже некоторую неловкость.
Двадцать лет тому назад в Москве все имевшие средства дворяне ездили обыкновенно в каретах четвернею на вынос. Мне подтвердили, когда я отправлялся в Москву, что без четверни на вынос я не могу показать носа ни в один порядочный дом — и тотчас же по приезде в Москву я завел себе четверню на вынос.
На этой-то четверне, о которой мне и до сих пор еще вспоминать стыдно, я отправился к Белинскому.
Он жил в каком-то узеньком и глухом переулке недалеко, кажется, от Никитского бульвара в деревянном одноэтажном домике, вросшем в землю, окна которого были почти наравне с кирпичным узким тротуаром.
Когда моя четверня на вынос подкатила к воротам этого домика, домик весь заходил ходенем, и в глухом и тихом переулке раздался такой оглушающий гром от экипажа, что Белинский вскочил с дивана и бросился к окну с досадою, даже со злобой, как он мне, смеясь, говорил потом.
Такого грома не раздавалось в этом переулке с самого его существования (это тоже слова Белинского).
Я вышел из кареты, покраснев до ушей. В эту минуту я мучительно почувствовал неприличие моей четверни и грома, произведенного моею каретою, но уже было поздно.
Совершенно сконфуженный, с замирающим сердцем я вошел на двор, поросший травою, и робко постучался в низенькую дверь…
Дверь отворилась, и передо мною в дверях стоял человек среднего роста, лет около 30 на вид, худощавый, бледный, с неправильными, но строгими и умными чертами лица, с тупым носом, с большими серыми выразительными глазами, с густыми белокурыми, но не очень светлыми волосами, падавшими на лоб, — в длинном сюртуке, застегнутом накриво.
В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное.
Я сейчас догадался, что передо мною сам Белинский.
— Кого вам угодно? — спросил он немного сердитым голосом, робко взглянув на меня.
— Виссариона Григорьича. — Я такой-то. (Я назвал свою фамилию.)
Голос мой дрожал.
— Пожалуйте сюда… я очень рад… — произнес он довольно сухо и с замешательством и из темной маленькой передней повел меня в небольшую комнатку, всю заваленную бумагами и книгами. Мебель этой комнатки состояла из небольшого дивана с износившимся чехлом, высокой и неуклюжей конторки, подкрашенной под красное дерево, и двух решетчатых таких же стульев.
Пожалуйста, садитесь, — он указал мне на диван: — давно ли вы в Москве?
— Я только вчера приехал.
Затем последовало несколько минут неловкого молчания. Белинский как-то жался на своем стуле. Я преодолел свою робость и заговорил с ним о нашем общем знакомом поэте Кольцове.
Белинский очень любил Кольцова.
— Ваши петербургские литераторы, — заметил он мне между прочим с улыбкою, — принимали Кольцова с высоты своего величия и с тоном покровительства, а он нарочно прикинулся перед ними смиренным и делал вид, что преклоняется перед их авторитетами, но он видел их насквозь, а им и в голову не приходило, что он над ними исподтишка подсмеивается.
Я просидел у него с полчаса, о переписке нашей в этот раз не было ни слова, я боялся помешать его занятиям, к тому же его постоянное нервическое, беспокойное выражение лица приводило меня в большое смущение, и разговор наш шел вяло.
Я встал с дивана в надежде, что Белинский удержит меня, но он не удерживал. Мне показалось даже, что он был доволен тем, что я отправляюсь.
Он проводил меня до дверей, сказав, что непременно зайдет ко мне на-днях.
Я вышел за ворота и пошел пешком. Мне стыдно уже было садиться в мою карету, запряженную четвернею, и я приказал ей следовать за мною.
— Только, пожалуйста, без шума и без грома, — сказал я кучеру, который посмотрел на меня с удивлением.
Через два дня после этого Белинский зашел ко мне утром и просидел довольно долго. В этот раз и он и я чувствовали себя как-то свободнее. Он расспрашивал меня о разных петербургских литераторах и журналистах и, повидимому, слушал мой, несколько юмористический, рассказ о многих из них не без удовольствия.
Впоследствии он признавался мне, что я произвел на него, в первое мое свидание с ним, очень неблагоприятное впечатление, чему, конечно, немало способствовала моя карета, запряженная четвернею, и что он решился заплатить мне визит и покончить этим.
— Но во второй раз, — говорил он мне, — вы показались мне гораздо лучше, так что я даже забыл о вашей четверне и о карете. Я даже нашел, что в вас много добродушия, а некоторые ваши рассказы очень смешили меня, и я решился продолжать мое знакомство с вами.
С этих пор мы виделись все чаще и чаще.
Я переехал на Арбат, в серенький деревянный домик Тона (недалеко от Арбатских ворот), еще доселе существующий. Белинский нанял квартиру на дворе, наискосок этого дома. Он приходил ко мне запросто обедать и с каждым разом становился со мною бесцеремоннее и искреннее. Я несколько раз в день забегал к нему.
С некоторыми из своих приятелей, именно с Боткиным и Катковым, он был в эту минуту в размолвке, так что, когда они являлись ко мне в одну дверь, он выходил в другую.
В это время всего чаще посещал его студент Московского университета, автор только что напечатанной в ‘Московском наблюдателе’ повести ‘Флейта’, впоследствии один из самых замечательных профессоров этого университета — П. Н. Кудрявцев.
Белинский очень любил автора ‘Флейты’ и отзывался с большим уважением об его эстетическом вкусе.
— Кудрявцев наделен самым тонким чутьем для изящного, — говаривал Белинский, — и если ему что-нибудь нравится, так это действительно должна быть хорошая вещь…
Обстоятельства Белинского в эту минуту были очень плохи. Дела издателя ‘Наблюдателя’ Степанова шли худо, он платил Белинскому за его труды самые ничтожные деньги, да и то в неопределенные сроки. Мелочные долги очень тревожили его. После переезда на новую квартиру у него всего оставалось 30 рублей ассигнациями. Усиленная борьба с тяжелыми обстоятельствами утомляла его, надежда на продолжение ‘Наблюдателя’, за который он принялся с таким жаром, исчезала.
В эту минуту вся журнальная деятельность сосредоточилась в Петербурге, где возник еще новый толстый журнал.
— Я охотно переехал бы в Петербург, — говорил он, повторяя то, что уже писал ко мне: — и взял бы на себя весь критический отдел журнала, если бы мог получать 3000 ассигнациями. Неужели же я не стою этой платы? А здесь я решительно не могу оставаться, мне просто здесь грозит голодная смерть…
Бескорыстнее и честнее Белинского я не встречал ни одного человека в литературе в последние двадцать лет. Когда речь заходила о плате за труд, он приходил в крайнее смущение, весь вспыхивал и сейчас же соглашался на всякие предложения, самые невыгодные для себя.
— Как же вам не стыдно было соглашаться на такие условия? — с упреком говорили ему его приятели.
— Что делать? — возражал он с улыбкою: — подлая трусость одолевает, когда речь коснется до денег. Я всегда иду с решительностию, молодцом, определю себе цифру и думаю: нет, уж менее этого я ни за что не возьму, а как дойдет до дела, так и сробею. Такая уж гадкая натуришка!
С деньгами он обращался, как ребенок: он то экономничал, лишая себя необходимого, то вдруг прорывался и позволял себе неслыханные роскоши при своем положении. Увлечение было его натурою, и он увлекался даже мелочами.
Однажды утром, во время пребывания моего на Арбате в доме Тона, я подошел к окну.
В эту минуту проходили мимо четыре человека с лотками на головах. На лотках были уложены горшки с великолепными цветами.
‘Это, верно, несут в дом к какому-нибудь богатому господину’, подумал я.
Через минуту я, разумеется, забыл об этих цветах, а через полчаса пошел к Белинскому.
Я остолбенел, войдя в его комнату. Эта пустая комната, с щекатуренными стенами, вымазанными вохрой, приняла роскошный вид: она вся была уставлена рододендронами, розами, гвоздиками всевозможных цветов, разливавшими благоухание.
Белинский, наклонившись, поливал горшок с розаном. Когда он приподнялся и увидел меня, он весь вспыхнул.
— Ну, что, какова у меня оранжерея? — сказал он, смеясь.
— Чудесная! — отвечал я. — Я видел, как эти цветы проносили мимо меня, и, признаюсь, никак не ожидал, чтобы их несли к вам.
— У меня, батюшка, страсть к цветам. Я зашел сегодня утром в цветочный ряд и соблазнился. Последние тридцать рублей отдал… Завтра уж мне формально есть нечего будет…
И несмотря на это, Белинский в это утро был веселее и одушевленнее обыкновенного и, говоря, беспрестанно обращался к своим цветам, отрывал сухие листья, очищал землю в горшках и прочее.
Через несколько недель я получил письмо из Петербурга. Один из тамошних журналистов, совершенным сюрпризом для нас обоих, вдруг делал Белинскому предложение переселиться в Петербург и заняться редакциею его журнала. И я и Белинский очень хорошо знали, что журналист этот не питал к нему особенного расположения. Я предлагал этому журналисту сотрудничество Белинского после третьего его письма ко мне, но журналист, приобретший себе тогда критика в лице г. Межевича, решительно отказался от предложений Белинского.
Дело, видно, однако, не обошлось без Белинского.
Белинский, которому действительно грозила в эту минуту голодная смерть, не колебался ни на минуту и принял предложения журналиста, хотя они не имели ничего заманчивого.
Я должен был ехать к себе в деревню на раздел имения, и мы сговорились так, чтобы на возвратном пути из деревни отправиться в Петербург вместе. В деревне я получил от Белинского следующее письмо:

Москва. 1839. Августа 19 дня.

Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от вас весточки, ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и вашего переезда через Волгу и ваших новых отношений к делящимся (чего доброго — думал я — пожалуй, зарежут). По сему резону вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович о Иване Никифоровиче. Вот Авдотья Яковлевна — дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу, попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение — и увидите, что чрез полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные ваши крестьяне — сии брадатые Меналки, Даметьи, а наипаче Титиры — сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами.
Записка ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо вам и за нее. Рад, что вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы ваш приезд — как это часто бывает в сем непрочном мире — не отодвинулся до конца октября. Знаю, что вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.
После вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во-первых, я был болен… Убедительное письмо ваше к Николаю Филипповичу не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние), наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Боткиным… Иду — вдруг едет навстречу Николай Филиппович. — А, подумал я, вот зачем тянуло меня из дому! — вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том о сем, между прочим и о вас — имею ли я от вас известия, наконец — к делу, Щепкин (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим, а Николай Филиппович уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым и попросил его передать Михайле Семеновичу о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р., а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровьи и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги? Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик! На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щепкина я получил деньги, когда уже выздоровел.
Я помирился с Боткиным и Катковым. Между нами все опять попрежнему, как будто ничего не было. Да, все по-прежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Боткиным, и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно и действительно.
Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Боткин много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем — странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Боткину, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Боткин — чудесный человек — теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором если много пламени, зато много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. Катков имеет один недостаток — он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы таки увидите нас, так как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву.
К. Аксаков со мной как нельзя лучше. Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже Катков годится ему в дедушки. В нем есть все — и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это — не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых — во сто лет не вытащите вы его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гете (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице Аксакова совершилось страшное aplatissement, ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бакунин и Боткин.
Еще давно, прошлою осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. ‘Фауста’, я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч. не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели как на богохульника, а потом как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову. Новое поколение гегелистов основало журнал в pendant к берлинскому ‘Jahrbucher’, основанному Гегелем — ‘Hallische Jahrbucher’, и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гете, в которой он доказывает, что 2 ч. ‘Фауста’ — мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1ч. — великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что все непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы ‘Фауста’ и нещадно издевается над ними, достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом гегелевой философии, пустились сгоряча все подводить под нее и во 2 ч. ‘Фауста’ особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сфере искусства. Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. ‘Фауста’ такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в ‘Наблюдателе’, то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. ‘Фауста’, которую Марбах называет ‘Книгою с семью печатями’ для непосвященных. Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек… А?.. Как вы думаете?.. (спросите и Авдотью Яковлевну, как она о сем разумеет — я думаю, дивится моей скромности).
В этом же ‘Hallische Jahrbucher’ есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его ‘Divina comedia’ — просто символистика. Я то же и давно думал и говорил, ну, и после этого вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..
Вот каким длинным письмом заплатил я за вашу записку. Получил я письмо на ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо Андрея Александровича ко мне — оно очень интересно. Пожалуйста, пишите ко мне.
Константину (Аксакову) еще не отдавал вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему — как дитя! Да, славное дитя Константин, жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня — что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. ‘Фауста’ и Данте я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера: я давно уже узнал, что они слабоваты. Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. ‘Фауста’. Я обещал Владиславлеву в альманах статью о ‘Каменном госте’ в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику a la Рётшер. У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин…
Поблагодарите от меня Авдотью Яковлевну за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.
Прощайте. В ‘Литературных прибавлениях’ перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана.

Ваш В. Белинский.

Белинский не изменил своего намерения. Я возвратился в Москву в октябре — и в конце октября 1839 г. мы были уже в Петербурге. Он остановился у меня…
Всегда слабое здоровье его в это время начинало расстраиваться. Он иногда жаловался на грудную боль и одышку.
Я жил в это время на Грязной улице близ Семеновских казарм, в деревянном двухэтажном доме архитектора Диммерта. Белинский расположился внизу в совершенно отдельной комнате.
В этой-то комнате совершилось, месяцев пять спустя после нашего приезда, примирение Белинского с одним из его знакомых, об уме, блестящем образовании и остроумии которого он всегда отзывался с энтузиазмом.
Размолвка их произошла в Москве. Белинский имел в это время совершенно отвлеченное, умозрительное направление. Герцен — более общественное. Они крепко поспорили и поссорились. Белинский уехал из Москвы, не видевшись с ним.
Раз, в часу шестом вечера, это было, если я не ошибаюсь, в марте 1840 года, человек докладывает Белинскому о приезде к нему Герцена.
Белинский вспыхнул и соскочил с дивана при этом имени…
— Вот вы увидите наконец, его! Это человек замечательный и блестящий. Заходите ко мне немного погодя. Я вас с ним познакомлю.
Через полчаса я спустился в комнату Белинского.
Когда я вошел, разговор между Белинским и Герценом был еще несколько натянут. Белинский представил нас друг другу.
Герцен окинул меня быстрым взглядом, вежливо улыбнулся, пожал мне руку и обратился к Белинскому.
Я несколько минут с любопытством рассматривал его. Герцен был человек довольно полный, лет двадцати восьми, среднего роста, с темными волосами, подстриженными под гребенку. Черты лица его были приятны и правильны, лицо одушевлено необыкновенным блеском и живостию карих остроумных глаз и каким-то особенно тонким юмористическим выражением у оконечностей губ… На нем был фрак с гербовыми пуговицами.
Я не оставался долго в комнате, не желая мешать им.
Через час Белинский пришел ко мне наверх.
— Ну, мы объяснились и снова, кажется, сошлись, — сказал мне Белинский, отдуваясь и падая на диван (это свидание, видно, сильно на него подействовало). — Я рассказал Герцену известное вам происшествие со мною у Краевского, — об этом господине, который отказался от знакомства со мною, потому что я автор… знаете… я не могу называть эту статью по имени — и как я за это пожал руку этому господину… Герцен выслушал это и бросился ко мне. Мы обнялись и забыли все прошлое. Слава богу!.. У меня как гора с плеч свалилась…
Петербург сначала произвел на него очень хорошее впечатление.
— Вот это европейский город! — говорил он: — то есть, по крайней мере такой, каким я воображаю себе европейские города!.. — Потом он стал жаловаться на климат, но, браня его, всегда прибавлял:
— Ну, а во всяком случае все уж лучше жить в Петербурге, чем в Москве.
Приезд Белинского в Петербург наделал большого шуму в петербургских литературных кружках.
Все отживавшие петербургские литераторы и журналисты ненавидели его и в то же время страшно боялись:
Однажды мы шли с Белинским по Невскому проспекту. Вдруг кто-то дернул меня сзади за пальто. Я обернулся.
Передо мною стоял редактор известной газеты, автор различных нравоописательных статеек и романов, доканчивавший свое литературное поприще площадными выходками против всего живого, талантливого и нового, восхвалением разных магазинов и лавочек и нескончаемыми толками о чистоте русского языка…
— Извините, почтеннейший, извините, — пробормотал он мне: — это я вас дернул… Скажите, пожалуйста, кто это с вами идет?
— Белинский, — отвечал я.
— А! а!.. — и он начал осматривать Белинского с несказанным любопытством с ног до головы. — Так это бульдог-то, которого выписали из Москвы, чтобы травить нас?..
Я передал эти слова Белинскому. Это очень забавляло его, и он потом часто повторял, что Булгарин называет его бульдогом.
К числу петербургских журналистов этого времени принадлежал бывший издатель ‘Московского телеграфа’, с которым Белинский находился одно время в Москве в очень близких сношениях.
Белинский, как это видно и из писем его ко мне, любил его и высоко ценил его прежнюю московскую журнальную деятельность, которая уже не имела ничего общего с петербургскою.
— Этот человек сам предвидел свое падение, — рассказывал мне Белинский с грустию. — Когда он уезжал из Москвы, я проводил его до заставы. У заставы мы обнялись и простились… ‘Желаю вам успехов и счастия в Петербурге’, — сказал я. Он как-то уныло улыбнулся. ‘Благодарю вас, — отвечал он, — нет-с, уж какие успехи! Но если я буду действовать не так, как следует (он употребил более ясное и резкое выражение), то не вините меня, а пожалейте-с… Я человек, обремененный семейством…’
В Петербурге Белинский не видался с ним. Полевой избегал его потому, что после совершенной перемены в своих убеждениях ему, кажется, неловко было взглянуть прямо в глаза Белинскому…
— Белинский — прекраснейший, благороднейший человек! — сказал мне однажды Полевой, когда я нарочно завел с ним речь о Белинском: — горячая голова, энтузиаст, но теперь нам сходиться не для чего-с. Я здесь уж совсем не тот-с. Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, а ведь эти романы галиматья-с.
— Да кто же вас заставляет хвалить их? — спросил я с удивлением.
— Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав.
— Что ж такое? Что вам за дело до этого?
— Как что за дело-с! Разбери я его как следует, — он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь, да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!
У меня сжалось сердце при этом страшном признании. И это говорил тот человек, который некогда энергически преследовал всякую подлость, проповедывал о свободе духа, о человеческом достоинстве!
Литературные петербургские знаменитости смотрели на Белинского с высоты своего величия. Они не удостоивали замечать его или отзывались о нем как о наглом, недоучившемся студенте, который осмеливается посягать на вековые славы. Один Пушкин, кажется, втайне сознавал, что этот недоучившийся студент должен будет занять некогда почетное место в истории русской литературы… Он просил Щепкина передать Белинскому первые книжки только что начатого им ‘Современника’, зная, что Щепкин находился в близких сношениях с Белинским.
— Только, пожалуйста, чтобы это осталось между нами, — прибавил Пушкин.
Он боялся, чтобы об этом не узнали его друзья — литературные знаменитости…
Белинский жил в Петербурге исключительно в небольшом кружке молодых литераторов, из которых многие в настоящую минуту достигли также степени литературных знаменитостей и, может быть, уже относятся к новому поколению литературных деятелей с тою же гордостию и неприступностию, с какой относились к Белинскому литературные знаменитости его времени…
На этот небольшой кружок молодых литераторов Белинский имел неотразимое влияние. Его любили и вместе боялись, несмотря на его кроткую, нежную и увлекающуюся натуру, — боялись, потому что Белинский беспощадно высказывал правду в глаза своим друзьям и жестоко преследовал насмешкою различные их слабости. Взаимное самовосхваление, лесть и лицемерие были ненавистны ему.
— Все это признаки растленного старчества, — говорил он: — не дай бог дожить до этого!..
Вот записка его ко мне, в которой выражается вся горячая, благородная, любящая душа Белинского.

Декабря 5, 1842 г.

Ну, Панаев, вижу, что у вас есть чутье кое на что — сейчас я прочел ‘Мельхиора’, и мне все слышатся ваши слова: эта женщина постигла таинство любви. Да, любовь есть таинство, — благо тому, кто постиг его, и не найдя его осуществления для себя, он все-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что вы наконец уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы — очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою, мы дождались пророков наших — и узнали их, мы дождались знамений — и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки — ни с того ни с сего присланные к вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж-Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никого не поразит и не оскорбит странностью — это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами, и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать вам, но язык коснеет. Я люблю вас, Панаев, люблю горячо — я знаю это по минутам неукротимой ненависти к вам. Кто дал мне право на это — не знаю, не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, вы ошибаетесь, думая, что все придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга, Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому. Пусть вас тянет к этому, а вы все-таки не идите к нему, пусть будете вы в апатии и тоске — все лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого, спешу к вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать…
Кружок, в котором, жил Белинский, был тесно сплочен и сохранился во всей чистоте до самой его смерти. Он поддерживался силою его духа и убеждений.
После его смерти все как-то разбрелись и спутались, но память об этом кружке, верно, до сих пор дорога каждому из тех, которые принадлежали к нему…
Белинский редко выходил из этого кружка и показывался в литературный свет.
Этот свет изредка открывался для него только в одном доме, куда стекались раз в неделю всевозможные известности — ученые, военные, литературные, духовные и великосветские. Большой гармонии и одушевления в этом обществе не могло существовать, усилие хозяина дома сближать литературу с великосветским обществом не удавалось. Для великосветского общества, никогда не принимавшего живого участия в отечественной литературе, вся тогдашняя литература заключалась только в пяти или шести литературных авторитетах, посещавших салоны. На остальных литераторов и ученых, людей по большей части не светских, застенчивых, это общество посматривало с несколько оскорбительным любопытством сквозь стеклышки и лорнеты, как на зверей, спрашивая с удивлением хозяина дома: ‘Откуда это? Что это?’ Литературные авторитеты не желали сближаться с этими остальными и удостоивали их только изредка своего благосклонного внимания или одобрения. Они как будто боялись показать, что имеют что-нибудь общее с литераторами. Слово литератор было для них как будто обидное слово: они хотели слыть прежде всего людьми светскими, только иногда удостоивающими заниматься литературою.
Положение записных ученых и литераторов было очень неловко в этом великосветском литературном салоне. Они обыкновенно с робостию, с замирающим дыханием пробирались через салон, преследуемые дамскими лорнетами и мужскими стеклышками, в кабинет радушного хозяина и там уже, забравшись куда-нибудь в уголок, вздыхали полною грудью.
Нужно ли было сближать литературу с великосветскостию — это вопрос, в рассмотрение которого я входить здесь не буду…
Но, упоминая об этих собраниях, я должен сказать, что всех человечнее, всех лучше являлся на них сам хозяин дома, принимавший с одинаковым радушием, теплотою и искренностию, без различия, каждого своего гостя — какого-нибудь важного, значительного господина с украшениями на фраке и бедного, робкого, никому еще не известного литератора. Это черта, особенно для того времени, заслуживающая внимания.
Белинский долго не решался появиться в этом салоне, несмотря на то, что чувствовал большое расположение к его хозяину, доказательством чего было то, что он высказывался пред ним вполне, иногда даже с такою энергиею, которая приводила хозяина салона в большое смущение…
— Отчего вы не хотите бывать у меня? Я сердит на вас, — говорил он Белинскому.
— Сказать вам правду — отчего? — отвечал, улыбаясь, Белинский: — я человек простой, неловкий, робкий, отроду не бывавший ни в каких салонах… У вас же там бывают дамы, аристократки, а я и в обыкновенном-то дамском обществе вести себя не умею… Нет, уж избавьте меня от этого! Ведь вам же будет нехорошо, если я сделаю какую-нибудь неловкость или неприличие по-вашему.
Но, несмотря на это, хозяин салона непременно хотел, чтобы Белинский был в числе его гостей.
Канун нового года праздновался им всегда с необыкновенною торжественностию. Он особенно упрашивал Белинского приехать к нему в этот вечер (накануне 184*) и кроме того взял с меня слово, чтобы я непременно уговорил его и привез с собой.
Мне не совсем легко было исполнить это поручение. Я уговаривал Белинского более часа. Наконец он начал колебаться.
— Ну, да пожалуй, чорт с вами… я поеду! — сказал он, беспокойно прохаживаясь по комнате. — Что же мне надеть? — прибавил он сердито, обращаясь ко мне.
— Наденьте сюртук, ведь дам не будет.
Он девался долго, кряхтел, кашлял, уверял, что больше, чем когда-нибудь, чувствует одышку, что не утерпит — непременно съест чего-нибудь и от этого ему будет еще хуже.
Когда мы садились в сани, он занес ногу и сказал:
— Кажется, я делаю ужаснейшую, непростительнейшую глупость!.. Знакомых у меня там почти никого нет… Ну что я буду делать?
Когда мы всходили на лестницу, он, поднявшись на несколько ступенек, остановился и произнес:
— Уж не воротиться ли мне? Это было бы самое благоразумное…
— Нет, я не отпущу вас ни за что, — отвечал я решительно.
— Ну уж нечего делать… Идемте… да не бегите так скоро по лестнице. Ведь вы так здоровы, что на вас смотреть противно, вам нипочем всходить на какую угодно высоту, а я, и тихо-то идя, задыхаюсь по этим проклятым петербургским лестницам.
Белинский часто подсмеивался над моим здоровьем.
— Что у вас за желудок!.. Камни переваривает!.. — восклицал он. — Человек болен никогда не бывает! — говорил он, указывая на меня кому-нибудь из наших приятелей, — как вам это кажется? Ведь родятся же на свет такие счастливчики! Да погодите, и на вас придет черед. Разом крякнете…
Был час двенадцатый, когда мы появились в салоне. Перешагнув за его дверь, Белинский побледнел и закусил губу, но отсутствие дам, радушие и приветливость хозяина успокоили его. Он примирился с своим положением, однако скучал и почти не отходил от меня.
В этот вечер были тут все литературные знаменитости и авторитеты старые и молодые, которых он видел так близко в первый раз в жизни: Крылов, Жуковский, князь Вяземский, Лермонтов и другие.
После ужина Крылов и Жуковский расположились на диване, а некоторые около них, образовав отдельный кружок.
Мы сидели позади этого кружка. На Белинского никто из них не обращал никакого внимания, а некоторые едва ли даже знали о его существовании, хотя в это время, как я уже заметил, вся читающая русская молодежь с жадностию поглощала все, что выходило из-под пера его, и имя его (появившееся только однажды в журнале под какой-то еще не совсем удавшейся статьей) с восторгом уже повторялось в самых отдаленных концах России.
Здесь кстати я приведу одно из доказательств этого. В 1845 году я ехал из Нижнего в Казань в почтовой карете. Соседом моим был человек средних лет, с бородой, одетый в длинный сюртук, покрывавший высокие сапоги. Это был сибирский купец, умный, любознательный и усердный чтец всех русских журналов. Он, вовсе не подозревая, что я несколько причастен к литературе, завел со мною речь о журналах…
— Какой же из журналов в большем ходу у вас? — спросил я его.
Он назвал мне тот журнал, в котором участвовал Белинский.
— Почему же? — возразил я.
— Как почему? Очень понятно, потому что в нем участвует Белинский. Его статьи у нас читаются всеми с жадностию.
— Да каким же образом вы отличаете его статьи? Ведь он никогда не подписывает своего имени.
— Птица видна, сударь, по полету, говорит пословица. Он хоть и не печатает своего имени, а имя его у нас знают все грамотные люди.
По возвращении в Петербург я, разумеется, передал Белинскому мой разговор с сибирским купцом. На Белинского это очень приятно подействовало.
— Вот каков я! — сказал он, улыбаясь: — вы не шутите теперь со мной!..
Обратимся, однако, к салону.
Я сказал, что Белинский сидел рядом со мною, никем незамечаемый, сзади кружка литературных знаменитостей, он прислушивался к их разговору. Возле него стоял небольшой столик на одной ножке с несколькими бутылками вина. В рассеянии он облокотился на столик, столик опрокинулся, бутылки разбились, вино полилось к ногам знаменитостей, и ко всему этому Белинский потерял равновесие и упал на пол.
Стук от падения этого, ручьи вина — произвели большую суматоху… Все вскочили со стульев, обратившись назад.
Белинский с трудом поднялся. Вся кровь его прихлынула к голове, с минуту он был как в беспамятстве, хозяин дома, испуганный, бросился к нему с участием, повел его в свой кабинет, предлагал ему воду, различные нюхательные спирты…
Белинский мало-помалу пришел в себя, улыбнулся и сказал:
— Вот видите ли, я предупреждал вас, что наделаю у вас каких-нибудь неприличий, — так и случилось. Вините не меня, а самого себя.
Падение Белинского со стула было причиною того, что имя его стало переходить из уст в уста.
Многие великосветские господа, в первый раз услыхавшие это имя, спрашивали не без любопытства:
— А чем же этот господин замечателен? Что он такое пишет?
Несмотря на такой неудачный дебют в великосветском и литературном обществе, Белинский не раз после того посещал этот салон, для того только, впрочем, чтобы доставить удовольствие его радушному хозяину, а он был убежден, что этим он точно доставляет ему удовольствие.
Вообще Белинский не терпел разнородного, малознакомого и большого общества. Он даже, бывало, при появлении в нашем обычном кружку какого-нибудь незнакомого лица, изменялся мгновенно, впадал в дурное расположение духа и переставал говорить.
Он искренно был привязан ко всем без исключения, составлявшим этот тесный кружок, но иногда вдруг почему-то особенно увлекался на время одним кем-нибудь и обнаруживал к нему необыкновенную нежность. Он, впрочем, всегда прямо и откровенно сознавал потом свои заблуждения и сам добродушно смеялся вместе с нами над своими крайностями и увлечениями.
Он только никогда не мог слышать равнодушно о некоторых статьях своих, явившихся в конце 1839 и в начале 1840 года в ‘Отечественных записках’. Однажды он зашел ко мне утром спросить — обедаю ли я дома (это было, если я не ошибаюсь, года через три после напечатания этих статей). На столе в кабинете моем случайно лежала та книжка, в которой была напечатана его статья ‘Менцель’, открытая именно на этой статье.
Белинский пришел ко мне в очень хорошем расположении духа, но, подойдя к столу и взглянув на книжку, он вдруг изменился в лице, схватил книжку и бросил ее на пол.
— Что это, вы нарочно хотите поддразнивать меня, подсовывая мне на глаза эту статью? Вы знаете, что я не могу без негодования вспоминать об моих статьях этого времени. Сделайте одолжение, я прошу вас не делать со мною таких вещей.
Он задыхался и почти упал на диван.
Я уверял, что не имел ни малейшего намерения с умыслом подсовывать ему эту статью, что мне и в голову не могло прийти ничего подобного, но он, несмотря на это уверение, не скоро успокоился и не приходил ко мне обедать в этот день.
Вообще малейшая, самая ничтожная вещь могла приводить его иногда в бешенство — это было уже отчасти следствием роковой болезни, развивавшейся в нем сильнее и сильнее.
Во время отдыхов иногда по вечерам он любил играть в преферанс с приятелями по самой маленькой цене и играл всегда с увлечением и очень дурно.
Раз (это было у меня, накануне светлого праздника) он часа три сряду не выпускал из рук карт и наставил страшное количество ремизов. Утомленный, во время сдачи он вышел в другую комнату, чтобы пройтиться немного. В это время Тургенев (которого он очень любил) нарочно подобрал ему такую игру на восемь в червях, что он должен был остаться непременно без четырех… Белинский возвратился, схватил карты, взглянул и весь просиял… Он объявил 8 в червях и остался, как и следовало, без 4. Он с бешенством бросил карты и вскрикнул, задыхаясь:
— Такие вещи могут случаться только со мною. Тургеневу стало жаль его — и он признался ему, что хотел подшутить над ним.
Белинский сначала не поверил, но когда все подтвердили ему то же, — он с невыразимым упреком посмотрел на Тургенева и произнес, побледнев, как полотно:
— Лучше бы уж вы мне этого не говорили. Прошу вас вперед не позволять себе таких шуток!
Когда болезненные припадки затихали или не слишком беспокоили его, он становился как-то особенно ясен и светел: его кроткая, прямая, деликатная натура вся так и отражалась в его глазах. В эти минуты он любил подшучивать над слабостями некоторых своих друзей — например, на падкость к аристократии, на маленькое хвастовство, тщеславие и прочее.
Но (об этом я уже заметил и не могу не подтвердить еще раз) для того, чтобы иметь о Белинском полное понятие, видеть его во всем блеске, надобно было навести разговор на те общественные предметы и вопросы, которые живо его затрогивали, и раздражить его противоречием, затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение… Он нападал на своего противника с силою человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем.
Надобно было взглянуть на него также в те минуты, когда он писал что-нибудь, в чем принимал живое, горячее участие… Лицо и глаза его горели, перо с необыкновенною быстротою бегало по бумаге, он тяжело дышал и беспрестанно отбрасывал в сторону исписанный полулист. Он обыкновенно писал только на одной стороне полулиста, чтобы не останавливаться в ожидании, покуда просохнут чернила…
Сколько раз заставал я его в такие минуты и смотрел на него, незамечаемый им, если же он оборачивался и взглядывал на меня прежде, нежели я уходил, он без церемонии говорил мне:
— Извините меня, Панаев… Видите, я занят…
Он откладывал на минуту перо и прикладывал руку к голове. Я как теперь вижу его в этом положении.
Один раз я застал его ходящим по комнате в волнении и с усилием махающим правою рукою.
— Что это с вами? — спросил я его.
— Рука отекла от писанья… Я часов 8 сряду писал не вставая. Говорят, я сам виноват, потому что откладываю писанье свое до последних дней месяца. Может быть, это отчасти и правда, но взгляните, бога ради, сколько книг мне присылают… и какие еще книги — посмотрите: азбуки, грамматики, сонники, гадальные книжонки! И я должен непременно хоть по нескольку слов написать об каждой из этих книжонок!..
Он остановился на минуту, тяжело вздохнул и продолжал:
— Да и если бы знали вы, какое вообще мучение повторять зады, твердить одно и то же — все о Лермонтове, Гоголе и Пушкине, не сметь выходить из определенных рам — все искусство да искусство!.. Ну какой я литературный критик! — Я рожден памфлетистом — и не сметь пикнуть о том, что накипело в душе, отчего сердце болит!
Ничем неудержимый, смелый, беспощадный и неумолимый боец на бумаге, жестоко и ядовито терзавший все мелкие самолюбьица щекотливых светских и модных писателей, с внешним блеском и с внутреннею пустотою, он избегал встречи с ними и при своей врожденной робости и отсутствии светскости терялся обыкновенно при этих встречах, но на крайне беззастенчивый вопрос одного из великосветских писателей он отвечал однажды очень ловко.
Белинский обедал у меня дня через два после напечатания его критической статьи на одно из литературных произведений, произведшее большой шум в публике после своего великолепного появления. Критика Белинского была написана необыкновенно тонко и ловко, и тем сильнее чувствовалась ее ядовитость. Мы сели обедать ранее обыкновенного. В начале обеда вдруг раздался резкий звонок и, вслед за тем громкий голос ‘дома?’ самого автора этого произведения. Белинский изменился в лице и приподнялся на стуле.
— Я уйду, — прошептал он.
Жена моя уговорила его, однако, остаться. Автор вошел, переваливаясь и волоча ноги.
— Здравствуйте-с, — сказал он, протянув руку моей жене, потом мне и кивнув головою Белинскому, который отвечал ему на это также легким кивком, закусив нижнюю губу, что выражало у него всегда неудовольствие.
— Я не мешаю вам, — продолжал небрежно автор, — дайте мне последний номер ‘Отечественных записок’. Там, говорят, меня ужасно отделали. Мне хочется пробежать эту статью…
Ему подали ‘Отечественные записки’, и он пошел в другую комнату.
Когда мы окончили обед, автор вдруг прямо подошел к Белинскому.
— Что это, вы надавали мне оплеух? — спросил он, полуулыбаясь.
Белинский побледнел.
— Если вы называете это оплеухами, — отвечал он смело и глядя ему прямо в глаза, — то должны по крайней мере сознаться, что для этого янадел на руку бархатную перчатку.
Автор расхохотался и уже продолжал разговор с Белинским с большим вниманием и приветливостию.
К числу общих наших приятелей, которого мы посещали довольно часто и у которого обыкновенно обедал Белинский по воскресеньям, принадлежал А. А. Комаров, преподававший русскую словесность в военно-учебных заведениях. А. А. Комаров глубоко уважал Белинского и был предан ему всею душою. Он был между прочим большой гастроном и с особенною любовью и мастерски приготовлял салат. Белинский всегда был очень доволен его обедами и, похваливая их хозяину дома, не упускал случая ввернуть словцо об его двоюродном брате, который имел слабость также приглашать к себе на обеды, но кормил до крайности дурно.
— У Александра Александровича, — говаривал Белинский, — не испортишь желудка. Это не то, что у его двоюродного братца. Тот отравитель! На что желудки у них (он указывал на меня и на Языкова, также очень близкого ему человека), булыжники переваривают, а после обеда вашего братца и они приставляют иногда пиявки к желудкам.
А. А. Комаров был очень хорош с покойным Прокоповичем и через него сошелся очень близко с Гоголем. Первое время своей известности Гоголь обыкновенно, приезжая в Петербург, останавливался у Прокоповича и часто бывал у Комарова. Здесь встречался с ним Белинский.
Белинский был в энтузиазме от Гоголя как писателя — это всем известно, но как с человеком он никогда не мог сойтись с ним близко. Гоголь был слишком сосредоточен в самом себе и к тому же по мере своей известности начинал приобретать постепенно неприступность авторитета, все более и более сближаясь с другими литературными и светскими авторитетами. Открытый и искренний по натуре Белинский не терпел никакой напыщенности, натянутости и признавался, что ему всегда бывало немного тяжеловато в присутствии Гоголя.
Малороссийские устные рассказы Гоголя и его чтение (известно, что он был удивительный чтец и превосходный рассказчик) производили на Белинского сильное впечатление…
В то время Гоголь еще нередко позволял себе одушевляться в кругу своих старых несветских товарищей и приятелей и, приготовляя сам в их кухне итальянские макароны, до которых был величайший охотник, тешил их своими рассказами.
Упомянув о неприступности Гоголя и его странном обращении с его старыми приятелями, я кстати позволю себе сделать здесь небольшое отступление и расскажу об одном вечере (это уже было года два или три после смерти Белинского) у А. А. Комарова, на котором присутствовал Гоголь. Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых, литераторов, с которыми он не был знаком. Александр Александрович пригласил между прочими Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Я познакомился с ним летом 1839 года в Москве, в доме Сергея Тимофеевича Аксакова. В день моего знакомства с ним он обедал у Аксаковых и в первый раз читал первую главу своих ‘Мертвых душ’. Мы собрались к А. А. Комарову часу в девятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался, и мы сели к чайному столу без него.
Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их. Потом он заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые ‘Письма’ писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами.
От ужина, к величайшему огорчению хозяина дома, он также отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя тут были всевозможные вина.
— Чем же вас угощать, Николай Васильич? — сказал наконец в отчаянии хозяин дома.
— Ничем, — отвечал Гоголь, потирая свою бородку: — впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги.
Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты… Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги.
Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
— Сейчас подадут малагу, — сказал хозяин дома, — погодите немного.
— Нет, уж мне не хочется, да к тому же поздно…
Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги.
Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы.
Не знаю, как другим, — мне стало как-то легче дышать после его отъезда…
Но обратимся к Белинскому.
Белинский ходил к немногим, искренним приятелям, чтобы отдыхать от работы и отводить душу в спорах и толках о том, что его сильно тревожило, но он больше любил домашний угол и устроивал его всегда, по мере средств своих, с некоторым комфортом. Чистота и порядок в его кабинете были всегда удивительные: полы как зеркало, на письменном столе все вещи разложены в порядке, на окнах занавесы, на подоконниках цветы, на стенах портреты различных знаменитостей и друзей, и между прочими портрет Станкевича и несколько старинных гравюр, до которых он был большой охотник. Он сам отыскивал их на Толкучем рынке и хвастал мне своими находками. (Все эти вещи хранятся теперь у нашего приятеля М. А. Языкова.) Библиотеку свою, состоявшую большею частью из русских книг, он умножал с каждым годом и в последнее время, когда уже свободно читал по-французски, начал приобретать и французские книги… Если кто-нибудь, бывало, оставит следы ног на его паркете, насорит у него сигарочным пеплом или плюнет на пол, Белинский непременно нахмурится и начнет ворчать. В его кабинете нигде не видно было ни соринки…
В первое время моего знакомства с Белинским в Москве, еще когда стены его комнаты были голы и комната совсем пуста, эта страсть его к чистоте тотчас же бросилась мне в глаза и несколько удивила.
До моего знакомства с Белинским я все расспрашивал о нем у Н. И. Надеждина, который больной лежал тогда (в 1838 г.) в гостинице. Демута, только что вернувшись из Усть-Сысольска.
Надеждин, который был вообще словоохотлив, как будто избегал почему-то всякий раз разговора о Белинском. Когда я раз спросил о его образе жизни, о его привычках, Надеждин засмеялся во весь рот, обнаружив, по обыкновению, свои десны, и сказал:
— Малый он с талантом, с убеждением, но в жизни ужаснейший циник. Когда он работал у меня в ‘Телескопе’, я нанял ему небольшую, но миленькую и чистенькую квартиру с мебелью, еще с цветами на окнах!.. Он не прожил в ней и недели — не мог — и переселился куда-то на Трубу в непроходимую грязь…
Когда я сошелся с Белинским, я однажды спросил его:
— Что, вы всегда были такой охотник до чистоты, как теперь?
— Что это за вопрос? — перебил Белинский.
Я ему передал слова Надеждина. Белинский расхохотался.
— Неужели он вам говорил это? — вскрикнул он, весь вспыхнув. — Я клянусь вам, что ни о какой подобной квартире я отроду не слыхивал, — еще с цветочками! Хорош господин! Вы теперь меня видите и знаете: ну, похож ли я на циника?
Белинский впоследствии, когда средства его немного увеличились, все понемногу прибавлял что-нибудь к украшению своей квартиры, всякий раз показывал мне свои приобретения и советовался со мною, как и куда поставить какую вещь…. и этот циник, прежде чем садился за работу, сам всякий раз смахивал пыль со всех своих вещей в кабинете.
К нему часто сходились по вечерам его приятели, и он всегда встречал их радушно и с шутками, если был в хорошем расположении духа, т. е. свободен от работы и не страдал своими обычными припадками. В таких случаях он обыкновенно зажигал несколько свечей в своем кабинете. Свет и тепло поддерживали всегда еще более хорошее расположение его духа…
Его небольшая квартира у Аничкова моста в доме Лопатина, в которой он прожил, кажется, с 1842 по 1845 год, отличалась, сравнительно с другими его квартирами, веселостию и уютностию. Эта квартира и ему нравилась более прежних. С нею сопряжено много литературных воспоминаний. Здесь Гончаров несколько вечеров сряду читал Белинскому свою ‘Обыкновенную историю’. Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно, и все подсмеивался по этому поводу над нашим добрым приятелем М. А. Языковым. Надобно сказать, что Гончаров, зная близкие сношения Языкова с Белинским, передал рукопись ‘Обыкновенной истории’ Языкову для передачи Белинскому, с тем, однако, чтобы Языков прочел ее предварительно и решил, стоит ли передавать ее? Языков с год держал ее у себя, развернул ее однажды (по его собственному признанию), прочел несколько страничек, которые ему почему-то не понравились, и забыл о ней. Потом он сказал о ней Некрасову, прибавив: ‘кажется, плоховато, не стоит печатать’. Но Некрасов взял эту рукопись у Языкова, прочел из нее несколько страниц и, тотчас заметив, что это произведение, выходящее из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому, который уже просил автора, чтобы он прочел сам.
Белинский все с более и более возраставшим участием и любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. В минуты роздыхов он всякий раз обращался, смеясь, к Языкову и говорил:
— Ну что, Языков, ведь плохое произведение — не стоит его печатать?..
На этой же квартире появился у него автор ‘Бедных людей’, еще до печати этого произведения.
Надобно сказать, что первый узнавший о существовании ‘Бедных людей’ был Григорович. Достоевский был его товарищем по инженерному училищу.
Он сообщил свою рукопись Григоровичу, Григорович передал ее Некрасову. Они прочли ее вместе и передали Белинскому, как необыкновенно замечательное произведение.
Белинский принял ее не совсем доверчиво. Несколько дней он, кажется, не принимался за нее.
Он в первый раз взялся за нее, ложась спать, думая прочесть немного, но с первой же страницы рукопись заинтересовала его… Он увлекался ею более и более, не спал всю ночь и прочел ее разом, не отрываясь.
Утром Некрасов застал Белинского уже в восторженном, лихорадочном состоянии.
В таком положении он обыкновенно ходил по комнате в беспокойстве, в нетерпении, весь взволнованный. В эти минуты ему непременно нужен был близкий человек, которому бы он мог передать переполнявшие его впечатления…
Нечего говорить, как Белинский обрадовался Некрасову.
— Давайте мне Достоевского! — были первые слова его.
Потом он, задыхаясь, передал ему свои впечатления, говорил, что ‘Бедные люди’ обнаруживают громадный, великий талант, что автор их пойдет далее Гоголя, и прочее. ‘Бедные люди’, конечно, замечательное произведение и заслуживало вполне того успеха, которым оно пользовалось, но все-таки увлечение Белинского относительно его доходило до крайности.
Когда к нему привезли Достоевского, он встретил его с нежною, почти отцовскою любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм.
Открытее, искреннее и прямее Белинского я не знал никого.
Он сам признавался не раз:
— Что делать? Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить — это не в моей натуре…
Вообще открытие всякого нового таланта было для него праздником.
Страсть Белинского, не имея другого выхода, вся сосредоточилась на литературе. Он с какою-то жадностию бросался на каждую вновь выходящую книжку журнала и дрожащей рукой разрезывал свои статьи, чтобы пробежать их и посмотреть, до какой степени сохранился смысл их в печати. В эти минуты лицо его то вспыхивало, то бледнело, он отбрасывал от себя книжку в отчаянии или успокоивался и приходил в хорошее расположение духа, если не встречал значительных перемен и искажений.
Здоровье его между тем было плохо. Друзья уже давно советовали ему оставить журнальную работу, гибельную в его положении. Он колебался, возражая: ‘а чем же я буду жить и содержать семейство?’ Наконец одно обстоятельство, справедливо рассердившее Белинского, придало ему решимость. Весною 1846 года он отказался от срочной работы в ‘Отечественных записках’ и отправился в Москву, а в начале июня на юг России вместе с М. С. Щепкиным.
Проводы Белинского были необыкновенно веселы и шумны. Они начались небольшим завтраком в квартире Щепкина. Я в это время также был в Москве. Все московские друзья Белинского присутствовали тут, между прочими — Грановский, Е. Ф. Корш, Кетчер и Герцен, примирение которого с Белинским совершилось на моей квартире в 1840 году. Белинский был в это время с Герценом уже в самых близких, дружеских сношениях. Они совершенно сошлись в своих убеждениях, и Белинский всею силою души привязался к нему. Они сделались друг для друга необходимыми людьми.
Герцен, несмотря на перенесенные им перевороты и страдания, сохранял веселость и живость необыкновенную. В этот раз он говорил во время завтрака неумолкаемо, с свойственным ему блеском и остроумием — и его звонкий, приятный голос покрывал все голоса…
Тарантас Щепкина уже был готов, экипажи провожавших также. Наступала минута отъезда.
Герцен все продолжал говорить с неистощимою увлекательностию.
— Едем, Михайла Семеныч, пора! — сказал Белинский, всегда нетерпеливый в таких случаях.
— Позвольте, господа, — перебил Корш, — как же мы поедем по городу с Герценом? С ним по городу нельзя ехать.
— Отчего же? — спросили все с недоумением.
— Да ведь с колокольчиками запрещено ездить по городу.
Все расхохотались и двинулись к экипажам. Мы взяли с собою провизии и запас вина. Обедать мы решили на первой станции — и там уже окончательно проститься с отъезжающими.
День был ясный и теплый. Поездка наша была необыкновенно приятна. Всегда неистощимый остроумием Герцен в этот день был еще блестящее обыкновенного.
Мы не входили на станцию, а расположились близ какой-то избы на открытом пригорке. Местоположение было незавидное, однако это не смущало нас. Мы развязали наши припасы, достали вино и расставили это все на землю. За неимением стола Герцен достал какую-то доску и на ней без церемонии начал резать ветчину, что привело в величайшее смущение Корша, который всегда был очень брезглив. Он ни за что потом не хотел дотронуться до этой ветчины.
Все расселись и разлеглись на земле или на бревнах как попало… Кто тащил к себе ветчину, кто резал пирог, кто развертывал жаркое, завернутое в бумагу. Кетчер кричал громче всех, хохотал без всякой причины и, по своему обыкновению, все возился с шампанскими бутылками…
— За здоровье отъезжающих! — завопил Кетчер, налив всем в стаканы шампанского и подняв свой бокал.
И при этом захохотал неизвестно почему.
Сигнал был подан — и попойка началась. Кетчер все кричал и лил вино в стаканы. Герцен уже лежал вверх животом и через него кто-то прыгал.
Белинского, который не пил ничего и не любил пьяных, все это начинало утомлять несколько. Он терял свое веселое расположение духа и обнаруживал нетерпение…
— Пора, пора, Михайла Семеныч, — повторял он. Наконец тарантас подан. Все переобнялись и перецеловались с отъезжающими…
— Дай бог тебе воротиться здоровому! — кричали со всех сторон Белинскому.
Он улыбнулся… — Прощайте! прощайте! — сказал он нетерпеливо, махнув рукой.
Тарантас двинулся, колокольчик задребезжал. Мы все провожали его глазами… Белинский выглянул из тарантаса в последний раз, кивнул нам головой… и через несколько минут осталось на дороге только облако пыли.
— У нас, господа, осталось еще несколько бутылок! — закричал Кетчер, торжественно потрясая бутылкой в воздухе…
Мы остались, однако, после отъезда Белинского недолго. На возвратном пути Кетчер воевал немилосердно и поссорился с одним молодым человеком, жившим у Щепкина и провожавшим его.
Поездка на юг России не произвела никакого благотворного впечатления на здоровье Белинского.
Он возвратился в Петербург осенью 1846 года, чрезвычайно обрадованный неожиданным для него известием о ‘Современнике’, к изданию которого мы уже начинали приготовляться.
Все эти приготовления, толки об новом издании, мысль, что он, освободясь от неприятной ему зависимости, будет теперь свободно действовать с людьми, к которым он питал полную симпатию, которые глубоко уважали и любили его, наконец довольно забавная полемика, возникшая тогда между нами и ‘Отечественными записками’ — все это поддерживало его нервы, оживляло и занимало его!
Он принялся с жаром за статью о Русской литературе для ‘Современника’ (см. 1 No ‘Совр.’ 1847) и написал другую статью, полную негодования (No 2 ‘Совр.’ 1847 г.), о знаменитых письмах Гоголя, появление которых глубоко оскорбило его.
Силы, однако, начинали изменять ему, — он это мучительно чувствовал, доктор советовал ему ехать за границу, мысль эта также улыбалась ему, все друзья утверждали его в этой мысли и надеялись, что эта поездка принесет ему пользу и по крайней мере поддержит его хоть на несколько времени. Средства нашлись, и весною 1847 года он отправился на пароходе.
В это время находились за границею П. В. Анненков, к которому Белинский чувствовал большую привязанность, и Тургенев, они, вероятно, могут сообщить много любопытного о пребывании его там и о впечатлении, которое произвела на него Европа.
Из-за границы Белинский возвратился в конце августа и остановился ненадолго в небольшой квартире на Знаменской улице… Первое время он казался гораздо свежее и бодрее и возбудил было во всех друзьях своих надежду, что здоровье его поправится. Он сам, кажется впрочем слабо, питался некоторое время этой надеждой. Через месяц он отыскал себе квартиру на Лиговке в доме Галченкова.
Квартира эта, довольно просторная и удобная, на обширном дворе этого дома, во втором этаже деревянного флигеля, перед которым росло несколько деревьев, производила какое-то грустное впечатление. Деревья у самых окон придавали мрачность комнатам, заслоняя свет…
Наступила глухая осень, с безрассветными петербургскими днями, с мокрым снегом, падавшим хлопьями на грязь, с сыростью, проникающею до костей. Вместе с этим у Белинского возобновилось снова удушье еще в более сильной степени сравнительно с прежним, кашель начинал опять страшно мучить его днем и ночью, отчего кровь беспрестанно приливала у него к голове. По вечерам чаще и чаще обнаруживалось лихорадочное состояние, жар… Силы его гаснули заметно с каждым днем.
Осень и зима 1847 года тянулись для него мучительно. Вместе с физическими силами падали силы его духа. Он выходил из дому редко, дома, когда у него собирались его приятели, он мало одушевлялся и часто повторял, что уж ему остается жить недолго, что смерть близится. Говорят, что чахоточные никогда почти не сознают своей болезни, опасности своего положения и постоянно рассчитывают на жизнь. Белинский очень хорошо знал, что у него чахотка, и никогда не рассчитывал на жизнь и не утешал себя никакими мечтами на будущее.
Его болезненные страдания развились страшно в последнее время от петербургского климата, от разных огорчений, неприятностей и от тяжелых и смутных предчувствий чего-то недоброго. Стали носиться какие-то неблагоприятные для него слухи, все как-то душнее и мрачнее становилось кругом его, статьи его рассматривались все строже и строже. Он получил два весьма неприятные письма, написанные, впрочем, с большою деликатностию, от одного из своих прежних наставников, которого он очень любил и уважал. Ему надобно было, по поводу их, ехать объясняться, но он уже в это время не выходил из дому…
Некоторые господа, мнением которых Белинский дорожил некогда, начинали поговаривать, что он исписался, что он повторяет зады, что его статьи длинны, вялы и скучны.
Это доходило и до него и глубоко огорчало его.
К весне болезнь начала действовать быстро и разрушительно. Щеки его провалились, глаза потухали, изредка только горя лихорадочным огнем, грудь впала, он еле передвигал ноги и начинал дышать страшно. Даже присутствие друзей уже было ему в тягость.
Я раз зашел к нему утром, это было или в последних числах апреля, или в первых мая. На двор, под деревья вынесли диван — и Белинского вывели подышать чистым воздухом.
Я застал его уже на дворе.
Он сидел на диване, опустя голову и тяжело дыша.
Увидев меня, он грустно покачал головою и протянул мне руку, всю покрытую холодным потом.
Через минуту он приподнял голову, взглянул на меня и сказал:
— Плохо мне, плохо, Панаев!
Я начал было несколько слов в утешение, но он перебил меня:
— Полноте говорить вздор.
И снова молча и тяжело дыша опустил голову.
Я не могу высказать, как мне было тяжело в эту минуту…
Я начинал заговаривать с ним о разных вещах, но все как-то неловко, да и Белинского, кажется, уже ничего не интересовало… ‘Все кончено! — думал я… — через несколько дней, а может быть и через несколько часов не станет этого человека!’
А солнце светило так ярко, был такой чудесный весенний день, листочки на деревьях начинали развертываться, и воробьи чиликали и летали около умирающего…
Белинский умер через несколько дней после этого. У Языкова (М. А.) хранится портрет карандашом, как он был за несколько дней до смерти: исхудалый, с горящими, лихорадочными глазами, с всклокоченными волосами, обросший бородой.
Портрет этот сделан женой Языкова… Лицо умирающего так поразило ее и так врезалось ей в память, что она тотчас по приезде домой набросала его на бумагу…
В минуту смерти его я не присутствовал, но те, которые были тут, рассказывали мне, что Белинский, лежавший уже в жару без сил и без памяти на постели, вдруг, к изумлению их, вскочил с сверкавшими глазами, сделал несколько шагов, проговорил невнятно, но с энергиею какие-то слова и начал падать. Его поддержали, уложили в постель, и через четверть часа его уже не стало…
Немногие петербургские друзья провожали тело его до Волкова кладбища. К ним присоединились три или четыре неизвестных, вдруг бог знает откуда взявшиеся. Они оставались до самого конца печальной церемонии на кладбище и следили за всем с величайшим любопытством, хотя следить было ровно не за чем. Белинского отпели и опустили в могилу, как и всякого другого, и огорченные друзья его бросили молча по христианскому обычаю горсть земли в его могилу, в которой уже начинала проступать вода…
Я не имел ни малейшей претензии на изображение личности Белинского. Для такого труда надо большие силы, да еще и время для этого не настало. Этой небольшой статейкой я хотел только вызвать более интересные воспоминания об нем людей, которые были так же близки к нему, как я. Я буду вполне счастлив, если мои отрывочные воспоминания напомнят хоть сколько-нибудь образ этого человека его друзьям и прочтутся не без интереса теми, которые не знали его, но которым дорога его память.
15 января 1860 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека