Время на прочтение: 27 минут(ы)
Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика / Сост., вступ. статья и коммент. Л. В. Дерюгиной.— М.: Искусство, 1984. (История эстетики в памятниках и документах).
Выпущенные части восстановлены по: ПСС, т. 7, СПб, 1882
OCR Бычков М. Н.
Написанное мною стихотворение ‘Поминки по Бородинской битве’ дало мне мысль перебрать в голове моей все, что сохранилось в ней из воспоминаний о том времени. 1812 год останется навсегда знаменательною эпохою в нашей народной жизни. Равно знаменательна она и в частной жизни того, кто прошел сквозь нее и ее пережил. Предлагаю здесь скромные и старые пожитки памяти моей.
Приезд императора Александра I в Москву из армии 12 июля 1812 года был событием незабвенным и принадлежит истории. До сего война, хотя и ворвавшаяся в недра России, казалась вообще войною обыкновенной, похожею на прежние войны, к которым вынуждало нас честолюбие Наполеона. Никто в московском обществе порядочно не изъяснял себе причины и необходимости этой войны, тем более никто не мог предвидеть ее исхода. Только позднее мысль о мире сделалась недоступною русскому народному чувству. В начале войны встречались в обществе ее сторонники, но встречались и противники. Можно сказать вообще, что мнение большинства не было ни сильно потрясено, ни напугано этою войною, которая таинственно скрывала в себе и те события, и те исторические судьбы, которыми после ознаменовала она себя. В обществах и в английском клубе (говорю только о Москве, в которой я жил) были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск вовнутрь России. Но все это не выходило из круга обыкновенных разговоров ввиду подобных же обстоятельств. Встречались даже и такие люди, которые не хотели или не умели признавать важность того, что совершалось почти в их глазах. Помнится мне, что на успокоительные речи таких господ один молодой человек — кажется, Мацнев — забавно отвечал обыкновенно стихом Дмитриева:
Но как ни рассуждай, а Миловзор уж там1.
Но никто, и, вероятно, сам Мацнев, не предвидел, что этот Миловзор-Наполеон скоро будет тут, то есть в Москве. Мысль о сдаче Москвы не входила тогда никому в голову, никому в сердце. Ясное понятие о настоящем редко бывает уделом нашим: тут ясновиденью много препятствуют чувства, привычки, то излишние опасения, то непомерная самонадеянность. Не один русский, но вообще и каждый человек крепок задним умом. Пора действия и волнений не есть пора суда. В то время равно могли быть правы и те, которые желали войны, и те, которые ее опасались. Окончательный исход и опыт утвердили торжество за первыми. Но можно ли было, по здравому рассудку и по строгому исчислению вероятностей, положительно предвидеть подобное торжество — это другой вопрос2.
С приезда государя в Москву война приняла характер войны народной. Все колебания, все недоумения исчезли, все, так сказать, отвердело, закалилось и одушевилось в одном убеждении, в одном святом чувстве, что надобно защищать Россию и спасти ее от вторжения неприятеля. Уже до появления государя в собрание дворянства и купечества, созванное в Слободском дворце3, все было решено, все было готово, чтобы на деле оправдать веру царя в великодушное и неограниченное самопожертвование народа в день опасности. На вызов его единогласным и единодушным ответом было — принести на пользу отечества поголовно имущество свое и себя. Настала торжественная минута. Государь явился в Слободской дворец пред собранием. Наружность его была всегда обаятельна. Тут он был величаво-спокоен, но видимо озабочен. В выражении лица его обыкновенно было заметно, и при улыбке, что-то задумчивое на челе. Это отличительное выражение метко схвачено Торвальдсеном в известном бюсте государя. Но на сей раз сочувственная и всегда приветливая улыбка не озаряла лица его, только на челе его темнелось привычное облачко. В кратких и ясных словах государь определил положение России, опасность, ей угрожающую, и надежду на содействие и бодрое мужество своего народа. Последствия и приведение в действие мер, утвержденных в этот день, достаточно известны, и мы на них не остановимся. Главное внимание наше обращается на духовную и народную сторону этого события, а не на вещественную. Оно было не мимолетной вспышкой возбужденного патриотизма, не всеподданнейшим угождением воле и требованиям государя. Нет, это было проявление сознательного сочувствия между государем и народом. Оно во всей своей силе и развитости продолжалось не только до изгнания неприятеля из России, но и до самого окончания войны, уже перенесенной далеко за родной рубеж. С каждым шагом вперед яснее обозначалась необходимость расчесться и покончить с Наполеоном не только в России, но и где бы он ни был. Первый шаг на этом пути было вступление Александра в Слободской дворец. Тут невидимо, неведомо для самих действующих лиц Провидение начертало свой план: начало его было в Слободском дворце, а окончание в Тюильерийском.
Самое назначение пред тем графа Ростопчина главнокомандующим в Москву на место фельдмаршала графа Гудовича, который был изнурен годами и, следовательно, недостаточно бдителен и деятелен, было уже предвестником нового настроения, нового порядка. Ростопчин мог быть иногда увлекаем страстною натурою своею, но на ту пору он был именно человек, соответствующий обстоятельствам. Наполеон это понял и почтил его личною ненавистью. Карамзин, поздравляя графа Ростопчина с назначением его, говорил, что едва ли не поздравляет он калифа на час, потому что он один из немногих предвидел падение Москвы, если война продолжится. Как бы то ни было, но на этот час лучшего калифа избрать было невозможно. Так называемые ‘афиши’ графа Ростопчина были новым и довольно знаменательным явлением в нашей гражданской жизни и гражданской литературе. Знакомый нам Сила Андреевич 1807 года ныне повышен чином. В 1812 году он уже не частно и не с Красного крыльца, а словом властным и воеводским разглашает свои ‘Мысли вслух’ из своего генерал-губернаторского дома на Лубянке. Карамзину, который в предсмертные дни Москвы жил у графа, разумеется, не могли нравиться ни слог, ни некоторые приемы этих летучих листков. Под прикрытием оговорки, что Ростопчину, уже и так обремененному делами и заботами первой важности, нет времени заниматься еще сочиненьями, он предлагал ему писать эти листки за него, говоря в шутку, что тем заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль. Разумеется, Ростопчин, по авторскому самолюбию, тоже вежливо отклонил это предложение. И признаюсь, по мне, поступил очень хорошо. Нечего и говорить, что под пером Карамзина эти, листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу: грубой воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ — не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо понял бы его.
В романе или истории ‘Война и мир’4 знаменательные дни 12—18 июля 1812 года представлены с другой точки зрения и расцвечены другими красками. Отдавая полную справедливость живости рассказа в художественном отношении, смею думать, что и мои впечатления, как очевидца этого события, могут быть приняты в соображение: едва ли они не вернее и ближе к истине, хотя с лишком полустолетнее расстояние могло, разумеется, ослабить и притупить эти впечатления. Мимоходом наткнувшись на упоминаемую книгу, не могу воздержаться от некоторых заметок на содержание ее, особенно же по тому предмету, которого я коснулся выше. Впрочем, и в этом случае остаюсь в 1812 году: следовательно, не выхожу из круга, который я себе предначертал. Книга ‘Война и мир’, за исключением романической части, не подлежащей ныне моему разбору, есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812 года, есть апелляция на мнение, установившееся о нем в народной памяти и по изустным преданиям, и на авторитет русских историков этой эпохи. Школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки ее, разуверения в народных верованиях — все это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей. Лет 30 тому и более видел я в саратовском остроге раскольника, принадлежавшего толку нетовщины5. Сектаторы убивали друг друга. Обрекающий себя на смерть клал голову свою на деревянный чурбан, и очередной отрубал ее. Виденный мною уцелел один от побиения более 30-ти человек в одну ночь на деревенском гумне. В числе убитых были мужчины, женщины, старики, дети. Пред кончиной своей каждый говорил: ‘Прекрати меня ради Христа!’ Не знаю, ради чего или кого действуют исторические прекращатели, но не мешало, бы и этому толку присвоить себе прозвание ‘нетовщина’.
Возвратимся к нашему предмету.
Сей протест против 1812 года под заглавием ‘Война и мир’ обратил на себя всеобщее внимание и, судя по некоторым отзывам, возбудил довольно живое сочувствие. В этом изъявлении, вероятно, уплачивается заслуженная дань таланту писателя. Но чем выше талант, тем более должен он быть осмотрителен. К тому же признание дарования не всегда влечет за собой, не всегда застраховывает и признание истины того, что воспроизводит дарование. Таланту сочувствуешь и поклоняешься, но вместе с тем можешь дозволить себе и оспоривать сущность и правду рассказа, когда они кажутся сомнительными и положительно неверными. Тут даже, может быть, возлагается и обязанность оспоривать их. Я именно нахожусь в этом положении. Так мало осталось в живых не только из действовавших лиц в этой народной эпической драме, громко и незабвенно озаглавленной: ‘1812 год’, но так мало осталось в живых и зрителей ее, что на долю каждого из них выпадает долг подавать голос свой для восстановления истины, когда она нарушена. Новые поколения забывчивы, а читатели легковерны, особенно же когда увлекаются талантом автора. Вот почему я, один из немногих, переживших это время, считаю долгом своим изложить, хотя бы по воспоминаниям моим, то, что было, и как оно было.
Начнем с того, что в упомянутой книге трудно решить и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман, и обратно. Это переплетение или, скорее, перепутывание истории и романа, без сомнения, вредит первой и окончательно, пред судом здравой и беспристрастной критики, не возвышает истинного достоинства последнего, то есть романа. Встреча исторических имен или имен известных, но отчасти искаженных и как будто указывающих на действительные лица, с именами неизвестными и вымышленными, может быть, неожиданно и приятно озадачивает некоторых читателей, мало знакомых с эпохою, мало взыскательных и простодушно поддающихся всякой приманке. Но истинному таланту не должно было бы выгадывать подобные успехи и подстрекать любопытство читателей подобными театральными и маскарадными проделками. Вальтер Скотт, создатель исторического романа, мог поэтизировать и романизировать исторические события и лица: он брал их из дальней старины. К тому же и в вымыслах он всегда оставался верен исторической истине, то есть ее нравственной силе. Пушкин в исторической своей драме многое выдумал: например, сцену Дмитрия с Мариной в саду. Но эта сцена могла быть и, во всяком случае, именно так и могла быть. Когда знаешь историю, то убеждаешься, что поэт остался верен ей в изображении характеров пылкого самозванца и честолюбивой полячки {В ‘Капитанской дочке’ есть также соприкосновение истории с романом, но соприкосновение естественное и вместе с тем мастерское. Тут история не вредит роману, роман не дурачит и не позорит историю.}. События же и лица исторические, нам современные или почти современные, так сказать не остывшие еще на почве настоящего, требуют в воссоздании своем гораздо больше осмотрительности и точнейшего соблюдения сходства. Если нельзя тут быть фотографом, то должно быть по крайней мере строгим историческим живописцем (peintre d’histoire), a не живописцем фантастическим и юмористическим. С историей надлежит обращаться добросовестно, почтительно и с любовью. Не святотатственно ли, да и не противно ли всем условиям литературного благоприличия и вкуса низводить историческую картину до карикатуры и до пошлости? Есть доля пошлости в натуре человека, не спорим. Нет великого человека для камердинера его, говорят французы: и это правда. Но писатель не камердинер. Он может и должен быть живописцем и судьею исторического лица, если оно подвертывается под его кисть. Он должен смотреть ему прямо в глаза и проникать в ум и душу его, а не довольствоваться одним улавливанием каких-нибудь внешних его слабостей и промахов, вдоволь шпыняя над ними. Презрение есть часто лживый признак силы. Оно иногда просто доказывает одно непонимание того, что выше и чище нас. Новейшая литература наша, по следам французской — то есть по следам ее второстепенных писателей,— любит опошлять жизнь, действия, события, самые страсти общества. Она все низводит, все сплющивает, суживает. Пора людям с талантом несколько возвысить общий уровень умозрения и творчества. Некоторые повествователи и драматурги любят выводить напоказ личности посредственные, слабоумные, слабодушные или производить таких чудаков, которых образа и подобия в обществе не встречается. В последнем случае нет на авторе никакой нравственной и логической ответственности. Это не живые лица, а какие-то привидения прихотливого или больного воображения. С ними много церемониться нечего. Относительно же первых, с высоты авторства своего, повествователи до пресыщения трунят над своими находками и добивают их до окончательного ничтожества. Во-первых, лежачего не бьют: людей, уже избитых природою, незачем добивать пером. Нет, попробуйте силы свои — а в некоторых из вас этих сил довольно,— попробуйте справиться с личностями умными, с характерами возвышенными и благородными, хотя и волнуемыми страстью,— одним словом, с личностями, выходящими из среды дюжинных: а воля ваша, в наших рядах отыщутся и такие личности. Не оставайтесь на лощинах, на плоскостях, где, разумеется, действовать легче и вольнее и где разгулу более простора. Потрудитесь всходить на пригорки и самих нас взводите на них. Там воздух чище, благораствореннее, там более света, там небосклон обширнее, там яснее и дальше смотришь, там и вы и лица, вами выводимые, будут более на виду. Пред вами жизнь со всеми своими таинствами, глубокими пропастями, светлыми высотами, со своими назидательными уроками, пред вами история с своими драматическими событиями и также со своими уроками, еще более наставительными, чем первые. А вы из всего этого выкраиваете одних Добчинских, Бобчинских и Тяпкиных-Ляпкиных. К чему такое недоверие к себе, к своим силам, к своему дарованию? К чему такое презрение к читателям, как будто им не по глазам и не по росту картины более величавые, более исполненные внутреннего и нравственного достоинства? К тому же не забывайте, что Гоголь уже гениально разработал и истощил до самой сердцевины поле нашей пошлости. Как после Гомера нечего писать новую ‘Илиаду’, так после ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ нечего гоняться за Ильями Андреичами, за Безухими и за старичками вельможами, у которых в такую минуту, когда дело или по крайней мере слово шло о спасении отечества, одно выражалось в них — что им очень жарко. Не спорю, может быть, были тут и такие, но не на них должно было остановиться внимание писателя, имеющего несомненное дарование. К чему в порыве юмора, впрочем довольно сомнительного, населять собрание 15-го числа, которое все-таки останется историческим числом, стариками подслеповатыми, беззубыми, плешивыми, оплывшими желтым жиром или сморщенными, худыми? Конечно, очень приятно сохранить в целости свои зубы и волоса: нам, старикам, даже и завидно на это смотреть. Но чем же виноваты эти старики, из коих некоторые, может статься, были — да и наверное были — сподвижниками Екатерины, чем же виноваты и смешны они, что Бог велел им дожить до 1812 года и до нашествия Наполеона? Можно, пожалуй, если есть недостаток в сочувствии, не преклоняться пред ними, не помнить их заслуг и блестящего времени, но, во всяком случае, можно и должно, по крайней мере из благоприличия, оставлять их в покое.
Воля ваша, нельзя описывать исторические дни Москвы, как Грибоедов описывал в комедии своей ее ежедневную жизнь. Да и в самой комедии есть уже замашки карикатуры. Могли быть Фамусовы и в Москве 1812 года, но были и не одни Фамусовы. А в книге ‘Война и мир’ все это собрание состоит из лиц подобного калибра. Это лица вымышленные: автор волен в вымыслах своих — пожалуй, но зачем тогда выводить тут же, например, Ст. Ст. Апраксина6, лицо очень действительное и в то время известное в московском обществе? К чему выводить en toutes lettres7 графа Ростопчина, лицо еще более известное и в Москве и в истории 1812 года? И, выводя эту энергическую и резко выдающуюся личность, можно ли ограничиться некоторыми внешними приметами, как в виде, выданном от полиции, или отметкою, что он был в генеральском мундире и с лентой чрез плечо? Да, он и был генералом и, следовательно, не мог быть иначе как в генеральском мундире. В чрезвычайном собрании и в присутствии государя должен был он быть неминуемо и с лентой чрез плечо, как и все прочие, имевшие орденские знаки. Что это за характеристика? А между тем тут обнаруживается притязание или поползновение придать картине исторический оттенок. Вот что должно сбивать легковерного читателя и что, по моему мнению, нехорошо и непростительно.
А в каком виде представлен император Александр в те дни, когда он появился среди народа своего и вызывал его ополчиться на смертную борьбу с могущественным и счастливым неприятелем? Автор выводит его перед народ — глазам своим не веришь, читая это,— с ‘бисквитом, который он доедал’8. ‘Обломок бисквита, довольно большой, который держал государь в руке, отломившись, упал на землю. Кучер в поддевке (заметьте, какая точность во всех подробностях) поднял его. Толпа бросилась к кучеру отбивать у него бисквит. Государь подметил это и (вероятно, желая позабавиться?) велел подать себе тарелку с бисквитами и стал кидать их с балкона…’
Если отнести эту сцену к истории, то можно сказать утвердительно, что это басня, если отнести ее к вымыслам, то можно сказать, что тут еще более исторической неверности и несообразности. Этот рассказ изобличает совершенное незнание личности Александра I9. Он был так размерен, расчетлив во всех своих действиях и малейших движениях, так опасался всего, что могло показаться смешным или неловким, так был во всем обдуман, чинен, представителен, оглядлив до мелочи и щепетливости, что, вероятно, он скорее бросился бы в воду, нежели бы решился показаться пред народом, и еще в такие торжественные и знаменательные дни, доедающим бисквит. Мало того: он еще забавляется киданьем с балкона Кремлевского дворца бисквитов в народ — точь-в-точь как в праздничный день старосветский помещик кидает на драку пряники деревенским мальчишкам! Это опять карикатура, во всяком случае совершенно неуместная и несогласная с истиной. А и сама карикатура — остроумная и художественная — должна быть правдоподобна. Достоинство истории и достоинство народного чувства в самом пылу сильнейшего его возбуждения и напряжения ничего подобного допускать не могут. История и разумные условия вымысла тут равно нарушены.
Не идем далее: довольно и этой выписки, чтобы вполне выразить мнение наше.
Теперь, спускаясь с общих соображений о событиях, смиренно обращаюсь к самому себе. Постараюсь припомнить частные случаи я личные впечатления, собственно до меня касающиеся. Граф Канкрин говорил мне однажды, что в обществе гражданском и в совокупности государственного устройства все люди песчинки, из коих образуется и возвышается гора: разница только в том, что одна песчинка выше, другая ниже. Вот и я, незаметная и очень нижняя песчинка, заявляю существование свое в эпохе 1812-го года.
В самый день состоявшегося собрания, и когда положено было образовать народное ополчение, графе Мамонов подал чрез графа Ростопчина Государю письмо, в котором он всеподданнейше предлагал вносить, во все продолжение войны, на военные издержки весь свой доход, оставляя себе 10,000 руб. ежегодно на прожитие. Мамонов был богатый помещик нескольких тысяч крестьян. Государь, приказав поблагодарить Графа за усердие его и значительное пожертвование, признал полезнее предложить ему составить конный полк. Так и было сделано. Дело закипело. Вызвал он из деревень своих несколько сот крестьян, начал вербовать за деньги охотников, всех их обмундировал, посадил на коней, вооружил: исправно и скоро полк начал приходить в надлежащее устройство. Были и другие от частных лиц предложения и попытки ставить полки на собственные издержки, но, кажется, один полк Мамонова окончательно достиг предназначенной цели. Мамонов, хотя и в молодых летах, был тогда обер-прокурором в одном из Московских Департаментов Сената. Военное дело было ему совершенно неизвестно. Он надел генеральский мундир, но чувствуя, что одного мундира недовольно для устройства дела, предложил место полкового командира князю Четвертинскому — тогда в отставке, но известному блестящему кавалерийскому офицеру в прежних войнах. За ним последовали многие молодые люди, в том числе и я. Я уже однажды говорил {Р. Архив 1866, стр. 231.}, что никогда не готовился к военной службе. Ни здоровье мое, ни воспитание, ни наклонности мои не располагали меня к этому званию. Я был посредственным ездоком на лошади, никогда не брал в руки огнестрельного оружия. В пансионе учился я фехтованию, но после того раззнакомился и с рапирою. Одним словом, ничего не было во мне воинственного. Смолоду был я довольно старообразен, и казацкий мундир и военная выправка были, вероятно, очень мне не к лицу. Когда графе Лев Кирилович Разумовский, приятель отца моего и после всегда оказывавший мне дружеское расположение, в первый раз встретил меня в моем новом наряде, он говорил, что я напоминаю ему старых казаков, которых он у Гетмана, отца своего, видел в Батурине. К тому же, я только что пред тем женился и только что начинал оправляться от болезни в легких, которая угрожала мне чахоткою. Но все это было отложено в сторону пред общим движением и важностью обстоятельств. Полк наш, или зародыши нашего полна стояли тогда около Петровского Дворца. Туда был наряжаем и я на дежурства, делал смотры, переклички и сам себе не верил, глядя на себя.
Между тем Милорадович был проездом в Москве и обедал у приятеля своего и моего свояка князя Четвертинского. Я также был на этом обеде. Милорадович предложил мне принять меня в себе в должности адъютанта. Разумеется, с охотою и признательностью принял я это предложение. Он тогда должен еще был ехать в Калугу для устройства войск, но вскоре затем, приехав в действующую армию, вызвал меня из Москвы. Первые мои военные впечатления встретили меня в Можайске. Там был я свидетелем зрелища печального и совершенно для меня нового. Я застал тут многих из своих знакомых по Московским балам и собраниям, и все они, более или менее, были изувечены после битвы, предшествовавшей Бородинской, 24 августа. Между прочими был граф Андрей Иванович Гудович, коего полк в этот день мужественно и блистательно дрался и крепко пострадал.
По приезде своем на место, где расположена была армия, долго искал я Милорадовича. В этом искании, проходил я мимо избы, которая, вяжется, была занята Кутузовым. Много военных и много движения было около нее. Я расслышал, что некоторые из офицеров давали кому-то разные поручения, вероятно, для закупки у маркитанта. Когда я поровнялся с ними, один из них громко сказал: ‘да не забудь принести Вяземских пряников’! На мое ли имя отпущено было это поручение, может быть, шуткою кем-нибудь из знавших меня, или было оно связано случайно — не знаю. Но помню еще и теперь, что это меня — новичка в военном звании — несколько смутило и озадачило. Благоразумие однако взяло верх, и, не доискиваясь прямого объяснения этих слов, пошел я далее. Наконец нашел я Милорадовича и застал его на бивуаке, пред разведенным огнем.
Принял он меня очень благосклонно и ласково: много расспрашивал о Москве, о нравственном и духовном расположении ее жителей и о графе Ростопчина, который, хотя и заочно, распоряжениями своими и воинственным пером, воюющим против Наполеона, так сказать, принадлежал действующей армии. Поздравив меня с приездом совершенно кстати, потому что битва на другой день была почти несомненна, он отпустил меня и предложил мне для отдыха переночевать в его избе, ему не нужной, потому что он всю ночь намеревался оставаться в своей палатке. На другое утро, с рассветом, разбудила меня вестовая пушка, или говоря правдивее, разбудила она не меня, заснувшего богатырским сном, а верного камердинера моего, более меня чуткого. Наскоро оделся я и пошел в Милорадовичу. Все были уже на конях. Но, на беду мою, верховая лошадь моя, которую отправил я из Москвы, не дошла еще до меня. Все отправились к назначенным местам. Я остался один. Минута была ужасная. Меня обдало холодом и унынием. Мне живо представились вся несообразность, вся комическо-трагическая неловкость моего положения. Приехать в армию, как нарочно, во дню сражения, и в нем не участвовать! Мысль об ожидавших меня насмешках, подозрениях, толках меня преследовала и удручала. Невольно говорил я себе: ‘к чему было выскочкой из ополчения кидаться в воинственные, действующие ряды’? Мне тогда казалось, что если до венца сражения не добуду себе лошади, то непременно застрелюсь. Не знаю, исполнил ли бы я свое намерение, но, по крайней мере, на ту пору крепко засело оно у меня в голове. По-счастью, незнакомый мне адъютант Милорадовича, Юнкер, случайно подъехал и, видя мое отчаяние, предложил мне свою запасную лошадь. Обрадовавшись, и как будто спасенный от смерти выехал я в поле и присоединился к свите Милорадовича. Я так был неопытен в деле военном и такой мирный Московский барич, что свист первой пули, пролетевшей надо мной, принял я за свист хлыстика. Обернулся назад и, ведя, что никто за мной не едет, догадался я об истинном значении этого свиста.
Вскоре потом ядро упало в ногам лошади Милорадовича. Он сказал: ‘Бог мой! видите, неприятель отдает нам честь’. Но, для сохранения исторической истины, должен я признаться, что это было связано на французском языке, на котором говорил он охотно, хотя часто весьма забавно-неправильно.
На поле сражения встречался я также со многими своими городскими знакомыми и, между прочими, с генералом Банцевичем, который так же, как Милорадович, враждебно, но охотно обращался с французским языком. Помню, что он приветствовал меня смешною французскою фразою, от которой я невольно и внутренно улыбнулся.
Хотя здесь и не у места, но не могу не заметить нашим непреклонным языколюбцам, что привычка говорить по-французски не мешала генералам нашим драться совершенно по-русски. Не думаю, чтобы они были храбрее, более любили Россию, вернее и пламенное ей служили, если б не причастны были этой маленькой слабости.
Странны были мне эти встречи на поле сражения. Впрочем все эти господа были, более или менее, как у себя, или в знакомом доме. Я один был тут новичком и неловким провинциалом в блестящем и многолюдном столичном обществе. К сожалению, не встретился я на поле сражения с Жуковским, который так же, как и я, был на скорую руку посвящен в воины. Он с Московскою дружиною стоял в резерве, несколько поодаль. Но был и он под ядрами, потому что Бородинские ядра всюду долетали. Кажется, вскоре после сдачи Москвы он причислен был в штабу Кутузова, по приглашению приятеля своего, дежурного генерала Байсарова. Едва ли даже не написано было им несколько приказов и реляций. В Вильне схватил он тифозную горячку и долго пролежал в больнице. Но лучшим и незабвенным участием его в отечественной войне остался ‘Певец во стане Русских воинов’.
Мой казацкий мундир Мамоновского полка, впрочем, не совсем казацкий, был неизвестен в армии. Он состоял из синего чекменя с голубыми обшлагами. На голове был большой вивер с высоким султаном, обтянутый медвежьим мехом. Не умею сказать, на какой, но были мы с Милорадовичем на батарее, действовавшей в полном разгаре. Тут подъехал во мне незнакомый офицер и сказал, что кивер мой может сыграть надо мной плохую шутку. ‘Сейчас’, продолжал он, ‘остановил я летевшего на вас казака, который говорил мне: ‘посмотрите, ваше благородие, куда врезался проклятый француз!’ Поблагодарил я незнакомца за доброе предостережение, но сказал, что нельзя же мне бросить кивер и разъезжать с обнаженной головой. Тут вмешался в наш разговор молодой Петр Петрович Валуев, блестящий кавалергардский офицер, и, узнав, в чем дело, любезно предложил мне фуражку, которая была у него в запасе. Кивер мой был сброшен и остался на поле сражения. Может быть, после попал он в число принадлежностей убитых и в общий их итог внес свою единицу. Но бедный Валуев вскоре потом был в самом деле убит. Видно, в Бородинском деле суждено мне было быть принятым за француза. Во время сражения, разнесся слух у нас, что взят был в плен Мюрат, но после оказалось, что принят был за него генерал Бонами. Не помню, с кем ехал я рядом: мой спутник спросил ехавшего в нам навстречу офицера, знает ли он, что Мюрат взят в плен? — ‘Знаю’, отвечал тот.
‘А это кого ты ведешь?’ спросил он про меня.
Данная мне адъютантом Юнкером лошадь была пулею прострелена в ногу и так захромала, что не могла уже мне служить. И вот я опять стал в тупик, по образу пешего хождения. А за Милорадовичем, на поле сражения, пешком угнаться было невозможно: он так и летал во все стороны. Когда ранили лошадь подо мною, неизъяснимое чувство то радости, то самодовольствия пробудилось во мне и меня воодушевило. Мне в эту минуту сдалось, что я недаром облачился в казацкий чекмень. Я понял значение французского выражения: ‘le baptЙme de feu‘. Хотя собственно был ранен не я, а только неповинная моя лошадь, но все же был я в опасности и также мог быть ранен. Я даже жалел, что эта пуля не попала мне в руку, или ногу, хотя — каюсь — и не желал бы глубокой раны, а только чтоб закалилась на мне память о Бородинской битве. Когда был я в недоумении, что делать, опять явился во мне добрый человек и выручил меня из беды. Адъютант Милорадовича, Д. Г. Бибиков, сжалился надо мной и дал мне свою запасную лошадь. Но и ему за оказанное одолжение не посчастливилось: вскоре затем ядром оторвало у него руку. Спустя немного времени после сделанной ему операции видел я его: он был спокоен духом и даже шутил.
Милорадович вел в дело дивизию Алексея Николаевича Бахметева, находившуюся под его командою. Под Бахметевым была убита лошадь. Он сел на другую. Спустя несколько времени, ядро раздробило ногу ему. Мы остановились. Ядро, упав на землю, зашипело, завертелось, взвилось и разорвало мою лошадь. Я остался при Бахметеве. С трудом уложили мы его на мой плащ и с несколькими рядовыми понесли его подалее от огня. Но и тут, путем, сопровождали нас ядра, которые падали направо и налево, пред нами и позади нас. Жестоко страдая от раны, генерал изъявлял желание, чтобы меткое ядро окончательно добило его. Но мы благополучно донесли его до места перевязки. Это тот самый Бехметев, при котором позднее Батюшков находился адъютантом. Но, кажется, Бахметев, лишившись ноги, уже не возвращался в армию: он из Нижнего Новгорода, где лежал больной, и где также находился Батюшков, отправил его к генералу Раевскому, при котором Батюшков был в походе до самого Парижа.
Не помню, по какому случаю, уже поздним вечером, попал я в избу, где лежал тяжело раненый князь Багратион. Шурин мой, князь Ф. Гагарин, был при нем адъютантом. Он меня, голодного и усталого, накормил, напоил и уложил спать. Не только мое частное, неопытное впечатление, но и общее между военными, тут находившимися, мнение было, что Бородинское дело нами не проиграно. Все еще были в таком восторженном настроении духа, все были такими живыми свидетелями отчаянной храбрости наших войск, что мысль о неудаче, или даже полуудаче не могла никому приходить в голову. К утру эта приятная самоуверенность несколько ослабела и остыла. Мы узнали, что дано было приказание к отступлению. Помню, какая была тут давка, кажется, даже и не обошлось без некоторого беспорядка. Артиллерия, пехота, кавалерия, обозы — все это стеснилось на узкой дороге. Начальники кричали и распоряжались, кажется, действовали и нагайки. Между рядовыми и офицерами отступление никому не было по вкусу.
Когда мы пришли в Можайск, город казался уже опустевшим. Некоторые дома были разорены, выбиты и вынесены были окна и двери. Милорадович увидел солдата, выходящего из одного дома с разными пожитками. Он его остановил и дал приказание его расстрелять. Но, кажется, это было более для острастки, и казнь не была совершена. Мы расположились в каком-то доме, оказавшемся несколько более удобным. Генерал продиктовал мне приказы по отделению войск, находившихся под его начальством и остававшихся еще в Подольске. Тут же пригласил он меня с ним отобедать, извиняясь, что худо меня накормит, когда могли бы мы хорошо пообедать у графа Марсова, начальника Московских дружин, который звал его и перенес на поле сражения свое Московское хлебосольство и гостеприимство. Милорадович был обыкновенно невзыскателен в своих житейских потребностях. Да к тому же, щедрый и расточительный на деньги, иногда оставался он без гроша в кармане. Рассказывали, что, во время походов, бывало, воротится он в свою палатку после сражения и говорит своему слуге: ‘Дай-ка мне пообедать!’
— Да у нас ничего нет, отвечает тот. ‘Ну, так дай чаю!’
— И чаю нет.
‘Так трубку дай!’
— Табак весь вышел.
‘Ну, так дай мне бурку!’ скажет он, завернется в нее и тут же заснет богатырским сном. Он был весьма приятного и пленительного обхождения, внимателен и приветлив к своим подчиненным.
Многим уже известно было на другой день, что я лишился двух лошадей, и меня поздравляли с этим почином. Дело в том, что Милорадович сам рассказывал об этом в главной квартире Кутузова. После этого минутного знакомства, мы всегда с ним оставались в хороших отношениях.
Вот и вся моя Илиада! Разумеется, мог бы я, не хуже других, справляясь с реляциями и описаниями войны, войти в более подробный рассказ о положении разных отрядов войска и о движении их на Бородинском поле. Но я никогда и нив чем не любил шарлатанить. Да, кажется, если б и захотел, не сумел бы. Во время сражения я был, как в темном, или, пожалуй, воспламененном лесу. По природной близорукости своей, худо видел я, что было пред глазами моими. По отсутствию не только всех военных способностей, но и простого навыка, ничего не мог я понять из того, что делалось. Рассказывали про какого-то воеводу, что, при докладе ему служебных бумаг, он иногда спрашивал своего секретаря: ‘а это мы пишем, или к нам пишут?’ Так и я мог бы спрашивать в сражении: ‘а это мы бьем, или нас бьют?’ Благодаря генерала Богдановича, узнал я из книги его, что генерал Бахметев потерял ногу (а, следовательно, я лошадь свою) в 2 часа по полудни, когда Коленкур повел в атаку дивизию Батве, между тем как продолжалась усиленная канонада, что заставило нашу пехоту перестроиться в карэ под жесточайшим огнем неприятельских батарей’. {‘История Отеч. войны 1812 года’, соч. генерала Богдановича, т. II. стр. 210.}
Жуковский вынес из Бородинской битвы ‘Певца во стане Русских воинов’. Какой же будет мой итог за этот день? Самый прозаический. На поверку выходит, что поплатился я одною кошкою и двумя лошадьми. В избе, которую уступил мне Милорадович, нашел я кошку. Я к этому животному имею неодолимое отвращение. Пред тем, чтобы лечь спать, загнал я ее в печь и крепко-накрепко закрыл заслонку. Не знаю, что с нею после было: выскочила ли она в трубу, или тут скончалась. Нередко после совесть моя напоминала мне это зверское малодушие. Тогда еще не был я членом Общества Покровительства Животных, и об этом покровительстве мало кто думал. Что касается до лошадей, то расскажу следующее. Однажды приехал во мне из внутренней губернии соседь мой по деревне. Я не знал, о чем вести с ним разговор. Благо, была пред тем холера в этой стороне, и я спросил его, не много ли пострадала деревня его? ‘Нет’, отвечал он мне: ‘благодаря Бога, пожертвовал я только одной старухой’. А мне нельзя даже похвалиться и таким пожертвованием, потому что павшие подо мной лошади не мне принадлежали. Стало быть, в эти достопамятные дни самоотвержения, частных и общих жертв, я ни собою, ни крепостной собственностью моею не пожертвовал.
В дополнение ко всему связанному считаю не лишним прибавить несколько слов о графе Ростопчине.
В исторической или гражданской жизни его есть одна темная страница: темная и по печальному событию, которым ознаменована, темная и по сбивчивым сведениям, сохранившимся о ходе и подробностях сего события. Каждому ясно, что мы говорим о смерти Верещагина.
Вот что сохранилось в памяти моей яз этого эпизода 1812 года, и что рассказывалось о нем в Мосвве. Купеческий сын Верещагин знаком был с сыном Московского Почт-Директора Ключарева. Вследствие этого знакомства имел он возможность читать запрещенные цензурою нумера иностранных газет. Он переводил из них на русский язык то, что касалось до России и до намерений Наполеона. Может быть, иное и сам сочинял в этом смысле, но положительно известно то, что предосудительные, особенно по важности и смутности тогдашних обстоятельств, листки были перехвачены полицией. Граф Ростопчин не мог не обратить на это дело бдительного и строгого внимания. По легкомыслию ли поступал Верещагин, по злому ли умыслу — он все же был виновен перед законом. Граф Ростопчин приказал задержать его и предал суду. Соучастие в этом сына Ключарева также легкомысленное, или задуманное было, во всяком случае, не менее предосудительно, особенно же не должно терять это из виду в тогдашних обстоятельствах. Подозрения, павшие на Почтовое Ведомство, должны были быть разъяснены, ибо тайные и неблагонамеренные действия его могли иметь вредные последствия для безопасности государства. Москва не находилась действительно и законно в осадном и на военном положении, но нравственно не была она в мирных условиях обыкновенного порядка. Почт-Директор Ключарев, допустивший, по малой мере, недостаточною бдительностью, нарушение закона, по которому запрещенные нумера газет должны оставаться тайными, был удален от своего места и отправлен в Воронеж. Некоторые полагали, что принадлежность его к масонству была одной из причин неблаговоления к нему Ростопчина. Едва ли можно согласиться с этим предположением. Тут дело шло не о масонстве. К тому же, другие масоны не были потревожены. Для пылкого и властолюбивого Графа Ростопчина достаточно было, что Ключарев, ведомо или неведомо, допустил злоупотребление в своем ведомстве, и к тому же совершенное сыном его, а еще более, что присланный для производства первоначального следствия полицеймейстер Дурасов встретил сопротивление в Почтамте и был допущен не иначе, как с особого разрешения Почт-Директора. В то же время выражение Ростопчина в одной из его афиш, что у него болел глаз, а теперь смотрит он в оба, относилось, по общему отзыву, к удалению Ключарева. В книге: ‘Чтения в Обществе истории и Древностей Российских при Московском Университете, за октябрь-декабрь 1866 г.’, напечатаны довольно обстоятельные и любопытные сведения и описания всего этого происшествия. Не имея пред глазами подлинных документов, на которые ссылается автор описания, не могу ни убедиться в достоверности всех сведений, ни оспаривать их. Известно, что производимые следствия содержат в себе вообще нередко много сбивчивых и даже неверных показаний. В одном из этих известий автор, оспаривая суждения Фарнгагена и М. А. Дмитриева о смерти Верещагина, говорит, что эта жертва принесена Графом Ростопчиным единственно для личного спасения, в самый решительный момент, от этой буйной, стоявшей лицом к лицу черни и пр. (стр. 253). Тут же несчастный Верещагин назван юным мучеником и прибавлено, что настает пора, когда беспристрастный суд истории, произнося свой приговор о личности и бывших сильных мира и братий малых, воздаст коемуждо по делом его (Дело о Верещагине и Мешкове. стр. 258)
Начнем с того, что мучеником обыкновенно называем мы человека, который претерпевает и погибает за правое дело. Какова ни была бы участь Верещагина, нельзя признать, что пострадал он за нравов дело, и следовательно, беспристрастному суду истории нечего входить здесь в личности сильных мира и братий малых. К тому же, не должно позабывать, что юный мученик и один из братий малых, о коем идет речь, был впоследствии законно признан государственным изменником и приговорен к тому, чтобы ‘заклепав в кандалы, сослать его в Нерчинск, вечно на каторжную работу’.
Нельзя так вольно и произвольно обращаться с историей и вносить свои догадки в число положительных указаний или истин. Самая смерть Верещагина могла пасть скорбным и тягостным воспоминанием на Ростопчина. Не нужно еще от себя прибавлять к тому малодушное, позорное и даже преступное побуждение. Многие в то время и — откровенно сознаюсь — в числе не последних и я, осуждали сей поступок Ростопчина. Но никому из нас не приходило в мысль отнести сей поступок к его трусости, или чувству самохранения. Мы все знали, что Московский Главнокомандующий мог 20 раз в день выехать из города, не подвергая себя нареканию или насильственным нападениям черни, которая впрочем, никогда и не помыслила бы напасть на него. Ростопчин в афишах своих уверял народ, что злодей в Москву не будет, но он тут только подтверждал заверения самого Кутузова. Во всяком случае ни тот, ни другой не обманывали народ умышленно, а разве обманывали они сами себя.
Позднее мне самому случалось нередко слышать от очевидцев’, или причислявшихся в очевидцам, подробные рассказы о смерти Верещагина. Но разноречивые д. нередко противоречивые рассказы о том не оставили во мне убеждения о достоверности подробностей всего происшествия. Очные ставки и свидетельства, деланные под присягою, в законных следствиях, доказывают нам, различием указаний, что и сами очевидцы нередко смотрят совершенно различно на одно и то же дело.
По моим личным воспоминаниям и внутреннему убеждению, прихожу в следующему заключению: Граф Ростопчин виновен тем, что он превысил и во зло употребил власть свою и поступил вне закона, предав Верещагина расправе черни, а не окончательному приговору законного суда. Законность такое святое дело, что ни в каком случае нарушать ее не следует. Закон должен быть охраной частной личности и общества — равно в мирное, как и в смутное время. Чрезвычайные обстоятельства могут вынудить потребность временных и чрезвычайных законов, провозглашаемых государственною властью. В настоящем случае этого не было. Но в поступке Ростопчина ничего не было преднамеренного, обдуманного и — тем более — не было удовлетворения личных выгод. Нисколько не сравнивая одного поступка с другим, свяжу, что Ростопчин в минуту великой скорби, великого раздражения, предал Верещагина на жертву народу, как после предал он огню свой дом в селе Воронове. Ни в том, ни в другом случае он не приносил никакой пользы общественному делу. Существенного вреда неприятелю он также этим не наносил. Но в нравственном, или политическом отношении могло побудить его желание тем и другим действием озадачить и напугать неприятеля. В этом соображении можно согласиться с Фарнгагеном, что Граф Ростопчин принес Верещагина в жертву для усиления народного негодования, а вместе с тем он давал Наполеону и Французам как будто предчувствие того ожесточения, с которым будут встречены они в гостеприимной Москве. Когда одно подозрение в измене законному Государю и Отечеству и в сочувствии в неприятелю могли побудить народ на такое дело, то неприятель мог ясно постигнуть народное чувство и дальнейшие последствия его. Такое предположение подкрепляется и тем, что Ростопчин избавил от казни француза Mouton, который мог ожидать той же участи. Если предполагать, что Ростопчин приготовил эту трагическую сцену ради личного спасения своего, то, разумеется, для выиграния времени и большего развлечения народа, он должен был бы и другую жертву предать черни. Но вместо того он отпустил его, говоря ему: ‘Поди, расскажи твоему царю, как наказывают у нас изменников’.
В этих словах едва ли не заключается разгадка и объяснение поступка Ростопчина.
Статьи П. А. Вяземского были собраны воедино только однажды, в его Полном собрании сочинений, изданном в 1878—1896 гг. графом С. Д. Шереметевым {В недавнем, единственном с тех пор издании: Вяземский П. А. Соч. в 2-х т. T. 2, Литературно-критические статьи. М., 1982, подготовленном М. И. Гиллельсоном, воспроизведены тексты ПСС, отдельные статьи печатаются с уточнениями по рукописи или дополнены приведенными в комментариях фрагментами первоначальных редакций.}, они заняли первый, второй и седьмой тома этого издания, монография ‘Фонвизин’ — пятый том, ‘Старая записная книжка’ — восьмой том. Издание, вопреки своему названию, вовсе не было полным, причем задача полноты не ставилась сознательно, по-видимому, по инициативе самого Вяземского. Он успел принять участие в подготовке первых двух томов ‘литературно-критических и биографических очерков’, статьи, входящие в эти тома, подверглись значительной авторской правке, некоторые из них были дополнены приписками. Переработка настолько серьезна, что пользоваться текстами ПСС для изучения литературно-эстетических взглядов Вяземского первой половины XIX в. чрезвычайно затруднительно, кроме того, в этом издании встречаются обессмысливающие текст искажения, источник которых установить уже невозможно. Автографы отобранных для настоящей книги работ этого периода (за исключением статьи ‘О Ламартине и современной французской поэзии’) не сохранились, имеется только наборная рукопись первого и начала второго тома, представляющая собой копию журнальных текстов с правкой и дополнениями автора. Здесь выделяются три типа правки. Во-первых, это правка, вызванная ошибками и пропусками переписчика, обессмысливающими фразу, не имея под рукой первоисточника, Вяземский исправлял текст наугад, по памяти, иногда в точности воспроизводя первоначальный вариант, чаще же давая новый, такая правка в настоящем издании не учитывается. Во-вторых, это правка, вызванная опечатками в самом журнальном тексте, воспроизведенными переписчиком, в тех случаях, когда текст первой публикации очевидно дефектен, такая правка используется в настоящем издании для уточнения смысла. В-третьих, это более или менее обширные вставки и стилистическая правка, не имеющая вынужденного характера, хотя позднейшие варианты текста часто стилистически совершеннее первоначальных, в настоящем издании эта правка в целом не учтена, лишь некоторые варианты отмечены в примечаниях, вставки же, не нарушающие основной текст, даны внутри его в квадратных скобках, Таким образом, статьи, входящие в первый и второй тома ПСС, печатаются по тексту первой публикации, источник его назван в примечаниях первым, затем указан соответствующий текст по ПСС и рукопись, использованная для уточнения текста, в тех случаях, когда такая рукопись имеется. Тот же порядок сохранен при публикации и комментировании статей, вошедших в седьмой и восьмой тома ПСС, однако следует учитывать, что они не подвергались авторской переработке и расхождения между текстом первой публикации, ПСС и рукописи здесь обычно незначительны: основная часть этих статей дается по тексту первой публикации, работы, не печатавшиеся при жизни Вяземского,— по рукописи. Хотя все включенные в настоящее издание главы монографии ‘Фон-Визин’ были предварительно, иногда задолго до выхода книги и в значительно отличающихся вариантах, напечатаны в различных журналах, газетах и альманахах, однако, поскольку книга с самого начала была задумана как единое целое, они даются здесь по первому ее изданию. Раздел ‘Из писем’ сделан без учета рукописных источников. Отсутствующие в принятом источнике текста названия или части названий статей даны в квадратных скобках. Постраничные примечания принадлежат Вяземскому. В примечаниях к книге использованы материалы предшествовавших комментаторов текстов Вяземского (П. И. Бартенева, В. И. Саитова, П. Н. Шеффера, Н. К. Кульмана, В. С. Нечаевой, Л. Я. Гинзбург, М. И. Гиллельсона). Переводы французских текстов выполнены О. Э. Гринберг и В. А. Мильчиной.
Орфография и пунктуация текстов максимально приближены к современным. Сохранены только те орфографические отличия, которые свидетельствуют об особенностях произношения (например, ‘перерабатывать’), убраны прописные буквы в словах, обозначающих отвлеченные понятия, лица, а также в эпитетах, производных от географических названий. Рукописи Вяземского показывают, что запутанная, часто избыточная пунктуация его печатных статей не является авторской, более того, во многих случаях она нарушает первоначальный синтаксический строй и создает превратное представление о стиле Вяземского. Простая, сугубо функциональная пунктуация его часто требует лишь минимальных дополнений. Поэтому можно утверждать, что следование современным пунктуационным нормам при издании текстов Вяземского не только не искажает их, но, напротив, приближает к подлиннику.
Составитель выражает глубокую благодарность Ю. В. Манну за полезные замечания, которые очень помогли работе над книгой.
СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ
BE — ‘Вестник Европы’.
ГБЛ — Отдел рукописей Государственной ордена Ленина библиотеки. СССР имени В. И. Ленина.
ЛГ — ‘Литературная газета’.
ЛН — ‘Литературное наследство’.
MB — ‘Московский вестник’.
MT — ‘Московский телеграф’.
ОА — Остафьевский архив князей Вяземских, Издание графа С. Д. Шереметева. Под редакцией и с примечаниями В. И. Саитова и П. Н. Шеффера. Т. 1—5. Спб., 1899—1913.
ПСС — Вяземский П. А. Полное собрание сочинений. Издание графа С. Д. Шереметева. T. 1—12. Спб., 1878—1896.
РА — ‘Русский архив’.
СО — ‘Сын отечества’.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР (Москва).
ПД — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР (Ленинград).
РА, 1869, No 1, стб. 181—216, ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, No 980 (рукопись с авторской правкой). Статья датирована сентябрем 1868 г. Печатается с сокращением (опущены V и VI разделы, где рассказывается об участии Вяземского в Бородинской битве и о деле Верещагина).
1 Дмитриев, ‘Модная жена’ (1791).
2 Эти размышления Вяземского вполне конкретны — они относятся к Карамзину. В приписке (1875) к некрологу графа Маркова он рассказывает, что Карамзин спорил с Марковым о возможном исходе надвигавшейся войны с Наполеоном: ‘Часа два беседовал он и спорил с Марковым о предстоящем жгучем вопросе. Разумеется и как обыкновенно водится, каждый, не вполне убедив другого, остался при своем мнении. А жаль, что не было тут стенографа, который записывал бы прения. Впрочем, на деле выходит, что тот и другой были относительно правы. Карамзин не желал и просто страшился войны, потому что не признавал нас готовыми к ней. Против этого сказать нечего. Марков был самонадеяннее, смелее и, следовательно, неосторожнее, но смелым Бог владеет, а особенно русский бог, который не всегда бывает богом благоразумия и предусмотрительности: странные бывают противоречия в жизни и в истории. Карамзин знал Россию, умственно вырос в ней и возмужал, изучил ее, Марков знал ее мало и более поверхностно: любил ее более политически, чем любовью семейною, сыновнею. Образование его, склад ума, дипломатическая деятельность, дипломатические навыки и способности отчуждали его от русской среды и русских партий. Карамзин любил Россию чистою, глубокою, кровною, вместе с тем и просвещенною любовью, а впоследствии оказалось, что прав был Марков, а не Карамзин. Провидение, или случай, который Блудов называет инкогнито Провидения, любит иногда подобными нечаянностями озадачивать человеческую мудрость и как будто подсмеиваться над нею’ (ПСС, т. 1, с. 355). Совершенно очевидно, что не только в период работы над статьей о двенадцатом годе, но и несколько лет спустя вопрос о возможности исторического прогноза оставался нерешенным для Вяземского, лишь в 1876 г., в статье ‘По поводу записок графа Зенфта’, он четко формулирует свой ответ: ‘Историк не угадал 1812 года, но и не обязан был угадывать его. История есть наука не предположений и не гаданий: она преимущественно наука опытности и преподающая уроки ее правительствам и народам’ (ПСС, т. 7, с. 429—430).
3 На собрании московского дворянства и купечества в Слободском дворце 15 июля 1812 г. был прочитан манифест, призывавший к всенародной борьбе с врагом.
4 Вяземский рассматривает четвертый том ‘Войны и мира’ Л. Толстого (1-е изд., М., 1868—1869), посвященный событиям 1812 г.
5 См.: Вяземский П. А. Записные книжки, с. 165—166.
6 Об Апраксине Вяземский рассказывает в ‘Старой записной книжке’ (см.: ПСС, т. 8, с. 470—474).
7 Без сокращений, здесь: под полным именем (франц.).
8 Дальнейший текст в кавычках не точная цитата, а скорее конспект соответствующего места в романе.
9 Об Александре I рассказывается в статье Вяземского ‘По поводу записок графа Зенфта’ (1876, ПСС, т. 7, с. 425—464).
Прочитали? Поделиться с друзьями: