YMCA-Press 11, rue de la Montagne Ste-Genevieve, Paris 5.
1973 by YMCA-PRЕSS
Электронное воспроизведение ‘ImWerden’ 2005
OCR Ловецкая Т.Ю.
Содержание
Предисловие
I Детство
II Первая любовь
III Рождение поэта
IV Вячеслав Иванов
V Волошин
VI Лев Шестов
VII Н. А. Бердяев
VIII Кречетниковский переулок (1914-1917 гг.)
Приложение
Письма Евгении Герцык к Л. Шестову
Письма Аделаиды и Дмитрия Жуковских к Льву Шестову
Предисловие
Евгения Казимировна Герцык (1875-1944) принадлежит блестящей эпохе русского культурного ренессанса начала XX века, в который и сама внесла определенный вклад. Она — переводчица на русский язык произведений Фр. Ницше, С. Лагерлёф, Э. Карпентера, В. Джемса, А. Мюссе, Ж. Гюисманса. Кроме переводов, часто делавшихся совместно с сестрой, поэтессой Аделаидой Герцык, Евгения Казимировна писала статьи: ей принадлежит статья о Вячеславе Иванове ‘Религия страдающего Бога’, статьи о Фр. Ницше, Эдгаре По (остались неопубликованными).
О жизни Е. Герцык известно немногое. Родилась она в г. Александрове в семье инженера. Семья часто переезжала: Александров, Севастополь, Юрьев-Польский, Москва. В гимназии Е. Герцык не училась, страдая от бронхиальной астмы, и экзамены сдавала экстерном. Затем окончила Высшие женские курсы в Москве по историко-филологическому отделению.
После революции она постоянно жила с семьей брата Вл. К. Герцыка в Судаке и на Кавказе. В 1938 г. Герцыки переезжают в госзаповедник в Курской области, а во время войны, на соседний хутор ‘Зеленая Степь’, где Е.К. Герцык умирает 20 января 1944 г.
Свои воспоминания, названные ‘хроникой’, Е. Герцык начала писать примерно в 1935 г. и закончила их в 1941-42 г. Кроме этих воспоминаний ею ещё написана биографическая повесть ‘Мой Рим’ с вымышленными именами, так и оставшаяся неопубликованной.
Воспоминания автора, принадлежащего к кругу знаменитых деятелей русского культурного и религиозного ренессанса: Н. Бердяева, С. Булгакова, Л. Шестова, М. Гершензона, Вяч. Иванова, М. Волошина, о. П. Флоренского и др. интересны во многих отношениях. Это и описание духовного пути, умственных и религиозных исканий, которыми шла культурная элита того времени, и живые портреты великанов русской культуры, набросанные с близкого расстояния, и воспроизведение атмосферы тех лет и рефлексия самого автора, на закате жизни после десятилетий ‘советского’ опыта размышляющего о ценнейшей странице в предреволюционной русской истории.
Читателю и в Советской России и в Зарубежье они помогут снова открыть эту страницу, заглянуть в сокровищницу русского духовного наследия.
I
Детство
1.
В трех часах к северу от Москвы, леса, сплошь леса: то сквозные, березовые, то чаща замшелая, где ветвистые ели сплелись с осиной, что ни станция — то историческое имя: Троице-Сергиево, Хотьков монастырь, совсем уже сказочное Берендеево, Александровская слобода Грозного Александров. В этом Александрове и прошло наше детство, сестры и мое, отсюда начало воспоминаний.
Но семья наша пришлая, не имеет в этой земле корней, хотя прожила здесь долгие годы. Отец — инженер, строил участок этого пути к северному морю и остался заведывать им. Сам же он и построил этот просторный уютный дом, где мы жили. Вознесенный над железнодорожным полотном там, где оно пролегало в глубокой выемке, стоял дом — точно на высоком берегу реки. Кругом — цветник, аллеи, вновь разбитый английский сад, многочисленные службы. Широко, по-усадебному раскинулись — но не усадьба с ее сельскими работами, сложными отношениями к крестьянам, с нудными заботами о сроках закладной. Легче жили, собранней, может быть чуточку не по-русски: не объедались, не опивались, не закармливали гостей до отвалу. Девочкой попадая в чужие дома, я всегда удивлялась как там много едят! ‘В гостях едят ужасно много и в гостях всегда чем-то пахнет’ отмечаю я, с детства сверх меры восприимчивая ко всем чувственным впечатлениям. В старинном доме соседей-помещиков я принюхиваюсь к запахам — столетним — штофной мебели, из стеклянной горки — какими-то задумчивыми ананасами, которых давно не выращивают в их заброшенной оранжерее… Наш дом — мой сверстник или чуть постарше: в нем нет старой мебели, нет застарелых запахов. Но нет и прадедовских секретеров, кресел с львиными ручками. Мебель удобная, без вычур. Это восьмидесятые годы, время художественного одичания России, опустошения слова, вкуса в убранстве, в одежде. Но на обстановке это пока не отразилось: мебель еще мастерят по солидным английским образцам.
2.
Семья отца польского рода. Когда-то владели землями — я раз всего мельком взглянула на родословное дерево, восходящее к XV веку — не было спеси — от недомыслия, не было любопытства к этому: не знаю, уж теперь не знаешь — с каких пор лишились всего и остались служить царям. Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык. Но донесли и сохранили в котором-то уж поколении нерусские черты. Многочисленные братья и сестры отца связаны были влюбленной дружбой. Съезжались, шумно смеялись, грохотали за обеденным столом, целовались без конца. Фривольные разговоры, легкие безобидные вольности и — крепкая, нежнейшая семейственность. Когда женился один — братья и сестры тотчас же влюблялись в его жену. Служа, не добивались чинов, всюду сохраняли некоторую независимость. Не от духовной свободы — от беспечности и барственного пренебрежения к карьеризму. Но служаки были исправные. Те, кто жили в Петербурге, царя называли государем-императором, возмущались нигилистами. В этом не было корыстного реакционерства, тем менее — идейного: к отвлеченному мышлению были совершенно неспособны, мысль вообще была не по ним. Позже, взрослой, обходя их петербургские квартиры, я тщетно искала хотя бы одной книги… Зато все были музыкальными по слуху, то и дело заливались итальянскими ариями, а то и скороговоркой французской оперетки. В женщинах еще играла щебечущая польская прелесть, мужчины — в глубине хранили черты рыцарственности, все из той же ‘отчизны’. Такой рыцарственный жест — смерть меньшого брата отца уже в мировую войну. Он командовал полком и в самые первые, еще июльские дни, его артиллерия дала залп по своим. Он не был виновен, не подлежал ответственности, но — честь… Он застрелился. После Октября никто из них не эмигрировал — доживали, доголадывали, рассеянные по стране, усыновившей их.
Милое, без следа исчезнувшее племя, какой-то мелькнувший поворот лица человеческого, ни в чьей уж памяти не запечатленный, живущий, не запечатленным.
3.
В характере моей матери отзвук германских ее предков: неясная, глубоко чувствующая мечтательница — это рано умершая мама, так рано, что зримого образа мне не оставила, бормотала — только в крови свою песнь, несхожую с окружающим. От большой любви и тихости она вся растворилась в муже и после ее смерти нигде в доме, в вещах, безделушках нельзя было найти ее — я не знаю ее любимого цветка, книги, мечты. … Отец любил ее восхищенной любовью. Любя, задаривал, украшал. Но в дарах — он, не она. Этот дом, который он с обдуманной заботой строил для нее и детей, отразил только его вкус. Через всю жизнь отца прошла романтическая мечта о юге и море. Детские воспоминания о Севастополе осажденном в морских пейзажах на стенах и цветные литографии ‘Эсмеральда с козочкой’, которые под грохот были вывезены из полуразрушенной Константиновской батареи, юношеские годы военной службы: Тифлис, увлечение итальянской певицей, разъезды с зятем и другом, художником Лагорио по незамиренному Кавказу — все это оставило следы в виде акварелей, оружия с чернью итальянских песенных альбомов и рассказов, слышанных нами в детства. Талантом жизни обладал отец: голос его, отчетливая походка, смех, ласка, гнев — все повышало для окружающих тонус дня. Ничего от мысли, никакого философствования — вкус к жизни в ее простых проявлениях, к труду и развлечению, к усталости и отдыху. Во внешнем облике отца некоторая элегантность и одеваться любил у первого портного Москвы. С женщинами галантен — безразлично, с важной ли гостьей или с женой старшего рабочего, когда она, нарядившись, приходила поздравить с праздником. Рабочими был любим, несмотря на бешенные вспышки. Отступая в прошлое до его туманной грани, нащупываю первый зрительный образ отца: в дождевом плаще, с которого ручьями стекает вода, на перевозе вернулся с строящегося моста, где разливом снесло ‘быки’. Эти необычайные быки в реке, поразив, запомнились. Отец хороший инженер, увлечен делом. Однако он не продвинулся выше, оставаясь всегда как-то в стороне от начальства, от общества путейцев. Его ближайший приятель — молодой фабрикант, вывезший из-за границы либеральные идеи организации труда, а позже — владевший фабрикой по старинке. Ему в лад либеральничает и отец, громит Каткова, Победоносцева. Раз даже у нас несколько дней укрывался кто-то нелегальный. Но это все несущественный налет, а под этим другая — не libertas, не гражданская свобода полного пульса, счастливой любви, свобода наездника, когда он с конем одно.
Счастливая любовь! Ее излучение в какой-то час еле заметной убыли становится магнитом. В один осенний вечер к нам в дом попала помещичья дочка, красивая, избалованная успехом девушка. Как не похожи облики хозяев на знакомые ей уездные типы! Грациозная хозяйка за роялем, с нежностью оглядывающаяся на мужа, он — у фисгармонии, старинные итальянские церковные секстеты. А над фисгармонией гравюра: Зичиевский демон распластал крылья над встревоженной Тамарой. Гостья, покинув в тот вечер наш дом, едучи беззвездной ночью вся пронзена патетикой этого демонского образа, будто он, а не встреча с отцом надвое переломил ее жизнь. Начались для двоих годы подавленной страсти, радости и муки, и для одной годы муки и отречения. Мои первые шатающиеся шажки, первые завоевания мира жадными рученками уже встречены улыбкой боли.
Но такова была выдержка тогдашних людей, что ничто в быту дома не выдавало…, по-прежнему бодр и ласков отец, не нарушен порядок дня, — только чаще появлялась в доме новая знакомая, только счастливей загорались глаза отца, только таяла мать. Тяжело проболев больше года, окруженная покаянной заботой отца, она умерла. Я ничего не помню из этих трагических и значительных событий — смерть матери и через год (целый год колебаний и пиетета!) вхождение в дом новой жены. Или, по-своему, непонятно для нас, расценивается важное и неважное в детском сознании. Или, как говорят психоаналитики, память из самозащиты оттесняет все больное в подсознании. Вернее и то, и то.
Во всяком случае наша детская жизнь мало изменилась. Бережно соблюдая ее распорядок, мачеха не сделалась для нас никем, ни близкой, ни далекой. Злое это слово никогда не приходило нам на ум — звали ее мы просто, как звали раньше — Женечкой — и так и относились к ней, как к привычной нарядной гостье. Жизнь моя шла с нею рядом — не сливаясь — долгие годы, и встретились мы внутренне только в очень поздние наши годы. Только когда она стала бабушкой, самоотверженнейшей бабушкой — забавницей, весь долгий путь озарился для меня одним смыслом и я восприняла его со всеми его изломами в его прекрасной цельности пламенной жизни.
4.
Адя. Старшая дочь. Гордость отца. В 3 года уже читает. Семейное предание о том, как при юбилейном чествовании деда — генерала, поставленная на нарядный в хрустале стол, она произнесла поздравительную речь от имени всех детей. И не сбилась, не оробела среди обступивших ее старичков в трясущемся серебре эполет. Было ей 5 лет. В платьице, усеянном множеством бантиков, с панталончиками, по обычаю висящими из-под платьица, коротенькая, некрасивая. Да, некрасивая, умное лицо со складкой напряженной мысли между бровями, такая она на своих самых ранних фотографиях. И от этого, может быть, медленно росла — долго была коротенькая, квадратная, коренастая. Помню, говорили о ее сходстве с портретом Бетховена — вот этим взглядом исподлобья, волевой складкой сжатых губ.
Погруженная в свою какую-то внутреннюю работу, не замечала окружающего. Смеясь вспоминали старшие: отец в отпуске — уже две недели, как уехал. Садятся за обед, девочка рассеянно обводит глазами стол, спрашивает: ‘А папа не придет?’ Была неласковая, скрытная.
‘Я не помню, — говорит она в своих воспоминаниях, — когда я именно разочаровалась в больших. Постепенно во мне вкоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но напротив нужно защищать все ценное, любимое, скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам — самоуверенное, спокойное возмущало меня. Они думали, что знают все и давали всему оскорбительное простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. Вот за это, за неумение пользоваться миром, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!’
Застав ее за разглядыванием карты полушарий кто-то из взрослых спешит удовлетворить любознательность девочки. Хмуро слушает она и попросту отгоняет скучное объяснение. Эти кружочки, волнистые линии должны же значить что-то еще другое, настоящее, интересное! ‘В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которой надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитать двояко: то, что в них напечатано для всех — легкое и неважное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину, и то другое, главное, что требовало всегонапряжения мысли и внимания’.
Игры ее обыкновенно заключались в том, что она ‘неподвижно сидела над предметом и думала’. Вот она стоит посреди нашего двора и преображает его в немецкий средневековый городок, придумывает, чем может быть каретный сарай, прачечная, — спешит переименовать все. Старичок-садовник — это знаменитый ученый астролог — слава городка. ‘К Степанычу подходила кухарка, и я повернула в другую сторону, чтобы не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправда: он угрюм и особенно избегает женщин’. Она всегда перегоняет игру и не успеваешь ее вместить туда, а главное исправить, потому что она вся неверная.
Вдруг затосковала по своей прежней няне-немке, жившей в Ярославле за немцем-машинистом.
И задумала со мною, четырехлетней, идет к ней. В течение нескольких дней мы накапливали кусочки хлеба и жили в восторженной тайне. В летний вечер, когда нас уже уложили и большие в зале занимались музыкой, она подняла меня, одела. До станции (а Ярославль по ту сторону станции) было четверть версты, и это расстояние мы кое-как прошли в темноте, но тут я забоялась, расплакалась, стрелочник взял меня на руки и, сопровождаемый смущенной Адей, уже крепко спящую, внес меня на балкон. Нас еще не хватились, и переполох был велик.
Это маленькое приключение показывает, что у сестры был не только дар фантазии, но и воля к осуществлению задуманного. Она не была безвольной как сама говорит в своих воспоминаниях, через призму лет окрашивая себя, прежнюю, в преобладающие тона себя позднейшей. Много упорства проявляла в учении. В детской у нас висела гимнастика — кольца — ‘и Адя в течение нескольких… {Так в книге}
II
Первая любовь
Первая любовь. Лето 1900 года. Верчу в руках маленький паспорт с непривычной пометкой: Ohne Religion. Я зашла на Арбат к уютным нашим тетушкам — у них иногда снимали комнату иностранцы, приезжавшие обучаться русскому, и вот только что она прописала молодого профессора-швейцарца. Ohne Religion — слова эти говорят мне сейчас не об атеизме, не о том, что мир безбожен — наоборот, вместо будничных загонов ‘православный’, ‘римско-католик’, мне вдруг привиделся человек лицом к лицу без забрала — с огромностью космоса. Все это один миг — с паспортом в руках — сердце расширилось.
Нас познакомили на летнем Брестском вокзале. Подошедший поезд выбросил толпу дачников со снопами цветов. Вечерние газеты. Читаем о смерти Вл. Соловьева в Узком. Я не знала тогда ни строчки его, но, взволнованная смертью, путаясь, по-французски, рассказываю иностранцу о странностях нашего философа. Внимательный, вопрошающий, острый взгляд. Тонкие красивые черты. Очень молод. Нет, он не швейцарец, или не только. Мать австриячка, воспитывалась в Англии, окончила Кембридж. Родина? Просто Европа, вся.
Родственницы, очарованные своим постояльцем, привели его как-то к нам на дачу. Он экономист — чужое… Впрочем, с ним легко: у него английская непринужденность в обращении. И вместе — галльская живость. Водим его по Останкинскому парку, нащупываем темы. Французская поэзия? Модернизм? Нет. Вдруг — Ницше, античность — загорелось.
На сентябрь все мои уехали в Крым. Поступив на только что открывшиеся Высшие женские курсы, я осталась одна на городской квартире. Velleman тоже доживал последние недели в Москве. Пришел ко мне вместе с тетушками, на другой день один, на другой — опять. Все значительные люди, встречавшиеся мне до тех пор, были насквозь скептиками, пессимистами и так нова мне его ясная уверенность в смысле жизни и работы на общее благо, bien commun. A от русского студента-идеалиста отличает его внутренняя крепость, стальной скелет, ощутимый и под гибкостью и широтой суждений. И светлое чувство меры. То-то любовь к Греции!
В кармане его неизменная ‘Капитанская дочка’ с подстрочником, и когда в разговоре нашем что-то слишком значительное вспыхивает, пугая нас самих, он, улыбнувшись лукаво, примется читать. Старательно произносит, а я, глуша волнение, поправляю ошибки.
Гуляя, мы забрели в Кремль мимо облетавшего Александровского сада, — в Кремль, и мне вдруг ставший заморским, сказочным, из царя Салтана, — которого я вчера только читала ему — и как мы смеялись веселой парности рифм, а я краснела толкуя ему, что значит ‘царица понесла’… Но полно — близки ли мы внутренне? Мы утверждаем одно и то же, а стрелка указывает разные направления. Его безверие — подвиг и стоило ему разрыва с любимым отцом-католиком. Мне — русской оно далось даром и уж томит, — только вот сейчас, с ним, с Веллеманом, играет последним дерзким весельем. Ницше? Для него — это бунт против затхлости, узости университетских школяров, для меня — первые зарницы нового закона надо мной, беззаконной. Для него… для меня… Но что в том — сегодня мы сливаемся. Рождение любви — у обоих первой.
В день отъезда, зайдя ко мне утром Веллеман в волнении не садится, ходит по моему кабинетику, притрагивается к разбросанным книгам, гравюрам. Начинает говорить, обрывает… Остановился за плечом у меня, сидевшей в низком кресле и — на своем любимом, на языке души, почти без звука: I love you, I love you, и смотрит ждущим, радостно уверенным взглядом. Молча, снизу смотрю на него в нестерпимом блаженстве.
Вечером среди других, под осенним дождем провожала его на Брестском вокзале. Настойчиво вопрошающий взгляд. Сбивчивые слова: ‘Я напишу…’ ‘Вы напишете…’
Потянувшиеся дни одиночества, жестоко-преждевременного, минуты ужаса перед чем-то, сухие губы, горячечные глаза, — все это, не обманней того мига счастья, говорит мне, что — да, это любовь. Как незрячая брожу по дому, встречаю вернувшуюся семью, хожу на лекции, каждым нервом, каждым толчком пульса жду падения письма в ящик в передней. О, это ожидание, этот звук запомнены извилинами мозга на все будущие тысячелетия! Упало. И сердце тоже… Идешь, замедляя шаги — не то письмо. Всегда не то. Дни, недели, — сколько их? И вот оно через полтора месяца: большой лист, кругом исписанный нетерпеливой его решительной рукой. Рукой, властно повернувшей наш роман по нерусской стезе, по иностранной — с сыновним долгом, с нерушимостью слова. Читаю. Еще по дороге в Вене, его встретила весть о железнодорожной катастрофе, при которой погиб его отец. Все это время он в разъездах. Мать, после похорон опасно заболела. Распутывание семейных дел. ‘Чтобы вы верно поняли меня, я должен ввести вас в некоторые детали, касающиеся меня и моей семьи. Мне придется теперь спуститься в низменные сферы жизни (into lower spheres) на годы и годы отказаться от творческой научной работы, и я больше не вправе рассчитывать на внимание с вашей стороны. Говорю это не потому, чтобы я считал свои страдания заслуживающими большего сочувствия, чем страдания миллионов вокруг меня, но исключительно для того, чтобы вы сохранили обо мне дружескую память и простили меня, если я обманул ваши ожидания’.
О, как безнадежно… Он рисует образ отца, умного, талантливого изобретателя, но — слепо приверженного католической церкви. Когда V. юношей отошел от религии, это поселило раздор между ними. Кому-то выгодна их вражда — замешалась клевета. Отец — фанатик поверил, что сын, отойдя от церкви, способен на всяческую низость и написал ему жестокое письмо, на которое Веллеман ответил негодующим протестом. На этом переписка оборвалась. Это было два года назад: ‘Это вам объяснит, почему внезапная смерть отца была мне так невыразимо горька. Ведь наши последние слова друг другу были полны озлобления. Его обезображенное лицо преследовало меня по ночам, не давая покоя. Все это, dearest friend, касается моих личных чувств. Вы, пожалуй, найдете в них оттенок средневековья, — может быть это и так, но я ничего с этим не могу поделать. Но есть еще и другая сторона’. Взяв на себя приведение в известность отцовских дел, он выяснил, что долги значительно превышают состояние. ‘Это на многие годы обречет меня на рабство: долги должны быть выплачены, а чтобы выплатить их нужен жестокий труд — и не для человечества, не для себя, а для денег, которых занятия наукой не дадут. Такова, по-видимому, моя судьба на ближайшие годы: вместо светлых надежд, с которыми я покидал Москву, надвигается ночь, и ночь будет долгой и темной, и одинокой, и беззвездной…’
Суровой простоты письма, в котором не было ни красивых фраз, ни философских взглядов — не почувствовала. Не расслышала в нем и обращенного ко мне такого бережного и, вместе с тем, гордого вопроса. Он мало любит, если пишет обо ‘всем таком’ и ничего — о нашей встрече… Говорилось встарь, что человеку на его пути многие предстоят испытания, и что каждый испытывается по-разному, каждый — тем, что ему всего чужеродней… Перечитав сегодня это письмо, так никогда и не проникшее в мой слух, я вижу, что в нем было испытание простотой. И испытания этого я не одолела. А непреодоленное испытание отбрасывает человека назад, замыкает его в том его свойстве, через которое он не смог перешагнуть. Меня — на долгие годы в непростоте. Но здесь я забегаю вперед.
Я ответила Веллеману письмом, в котором и нежности, и возвышенных мыслей хоть отбавляй, но не было одного, что ему было нужно.
Молчание. Молчание. Опять прислушивание к падающему письму. Вся жизнь — в полуяви. На вторичное мое письмо — открытка сквозь стиснутые зубы: dearest friend, я так занят…
Крепче утвердилась мысль: он и не любит, и не любил. Самоуверенности вообще у меня не было: я некрасива, в обществе не находчива, и всякий раз вызванное мною чувство меня удивляло и было мне неожиданно.
Безрадостно, пустынно тянутся зимние месяцы. И вдруг — немецкое, бисерным почерком письмо. Подпись смешная: ‘Зук’ Читаю: сквозь дебри философской превыспренности, под аркадой из имен Канта, Фихте — дверь в рай. После пространных восхвалений друга, вернее учителя своего, мой незнаемый корреспондент говорил:
‘Там, где я вижу два равно высоких существа, питаю я для друга моего больше надежд, чем он сам. Поэтому дерзаю сказать: Herr dr. Velleman любит вас в той же мере, в какой он чтит вас. Не встретив ответа с вашей стороны, он со скорбью, но стоически отказался от надежды соединиться с Вами. Он замкнулся, он молчит. Но я твердо знаю, что и сейчас…’ и т. д. Зук заверял меня, что Веллеман ничего не знает об этом письме и не узнает, если я соблаговолю ответить ему, Зуку. Он не мог поверить, чтобы женщина отвергла его прекрасного друга, он надеялся, что это недоразумение… Трогательная, геттингенская дружба, во имя которой этот юноша, трепеща, нарушал все правила немецкой благопристойности! Из всего этого я восприняла одно блаженное: он любит. И в благосклонном моем ответе я великодушно разрешила показать мое письмо Веллеману, который и без того не может не знать, как велико мое чувство уважения, симпатии, дружбы… Мне казалось, что мой ответ очень горд и за него, и за меня, и что мы и впрямь два Ubermensch’a, стоящие на разных концах Европы. И, главное, мне хотелось продления сладостного ‘любит’ и не хотелось того да-да, нет-нет, которого требовало нерусское, чуждое психологических ухищрений чувство Веллемана.
С лица моего еще не успела сойти улыбка счастья, как пришло необычно скоро — взбешенное письмо Веллемана, взбешенное, конечно, на не в меру усердного друга, за которого злыми словами он приносил мне извинения. Но холодным своим гневом оно ушибло меня. Все навсегда кончено…
Есть улицы в Москве, которые до сегодня окрашены для меня мыслью о Веллемане. С курсов, чтобы не идти домой, дольше не видеть своих, сворачивала на Поварскую, малолюдную, засаженную деревьями улицу, туда занесла семя несбывшегося и ходила потом на безрадостные встречи. Впрочем не только безрадостные: молодая боль, что овес, весною посеянный в ящике — чуть не на глазах прорастает, нежно зеленеет.
Лето. Мы с сестрой в Швейцарии. Втихомолку задуманная ею поездка: часами сидела над переводом, копя нам деньги. Встретить нас в Берн приехал Веллеман. Вырвался на несколько часов. Он уже больше не профессорствует — забился в крошечный городок в Locl’e, где в колледже преподает по 12 часов в день, долбит что-то мальчишкам. Ночами подводит финансовые балансы своего кантона. Побыть мы сможем только, если приедем туда, но смеет ли он звать нас в такое неинтересное место? О, конечно, мы приедем. И вот, наспех осмотрев все самое прославленное: зубчатки, ползущие среди елей, гремучие потоки, голубизну глетчеров, через две недели мы в Locl’e. Живут там только часовщики, тикают на каждом доме снаружи часы. Да еще огромный на всю Швейцарию коммерческий колледж. А он, Веллеман? Прошлогоднего юношеского облика нет. Этих, как ни у кого сверкающих глаз. Весь поблекший. Приветлив, ровен, безличен. Оживляется только, говоря о подготовляемой им лекции самого демократического направления: l’egalite en matiere d’impot последний научный праздник, как он говорит. С материнской нежностью: ах, пусть хотя impot, лишь бы светлел!
Раз мы зашли к нему. Смутили его. Крошечный cabinet d’etude — с полу до потолка книги. Над столом неаполитанский барельеф-Вакх и запрокинувшая голову вакханка. Долго смотрю. Любимая им эллинская радость жизни! По стенам приколоты эскизы карандашом, сангиной — быстрой смелой рукой набросанные портреты. Наш интерес к этой его, для нас неожиданной, способности, оживил его, он вытащил запыленные папки. Ведь все это далеко в прошлом… Потом показывает семейные фотографии. Лукавая, давно забытая улыбка на губах. Сидя на двух фолиантах, у моих ног (с чуть-чуть иронией: Офелия), положил мне на колени фотографию молодой женщины. Я: I like her. Кто это? И отложила. Деланное равнодушие. Он упорно снова придвигает фотографию и смотрит на меня — как смотрит?
Вечером сижу на открытом окне в маленьком салончике нашей гостиницы, он с папиросой рядом на стуле, Аделаида за пианино разбирает какие-то венские вальсы. Разговор мучительно вихляет, то подступив вплотную к жгучей точке, то снова отхлынув… Поздно. Адя встает. Я умоляющим взглядом возвращаю ее к клавишам. И говорю, наконец, свое ‘люблю’, таимое год. Он каменеет и потом голосом, звучащим издалека: ‘поздно… поздно… если бы и хотел, я не могу вам ответить. Я связан словом’. И стремительно уходит. Всю ночь лежу с широко раскрытыми в темноту глазами: покой обречения, нет, вся боль раскаяния, нет, бунт: что это такое — связан? Что за рабство — связан?
Утром рано он ворвался к нам. Какое перышко сдунуло с его черт этого вчерашнего Веллемана? Сдунуло весь этот год. Юный, юный, как в Москве. ‘Сегодня не будет колледжа, сегодня я весь с вами — можно?.. Я не помню, что вы уедете’ И я, сразу и без остатка счастливая: я не помню, что я уеду. Втроем идем гулять — идем во Францию. Четверть часа ходьбы и — граница, дружелюбно переговариваясь друг против друга, на двух концах мостика швейцарский и французский часовые. Француз шутливо осматривает корзиночку с завтраком, взятым нами из отеля. Лесистая Юра уступами, зелеными каскадами ниспадает, открывая к западу синеющие дали лугов, перелесков, вьющихся ручьев. Дальше островерхие колокольни, позвякивание дальних коров. Июльская тишь. Лежим на скошенном французском сене. Счастливая Франция!
На другой день: сегодня опять во Францию? Да. О, да. Сестра мне: что с ним? Что с вами? Молчу. Не говорим мы с ним больше ни о лекции, ни о чем, что будет, пугливо сторонимся будущего, о букашке ползущей по стеблю, о воспоминаниях детства. Смеемся. Пробираемся в зарослях, не спешим, высвобождая один другого из цепких веток, без нужды переходим ручей, раз и другой раз, и третий, протягивая друг другу руки. Не скажешь, конец ли, начало? Только вдруг его взгляд: о, захоти же! И недоуменно, тихо скажет: какая вы странная, какая… Да, я не захотела бороться за него. Конечно, не ради английской девушки, с детства любившей его и в этот страшный для него год неизменной преданностью завоевавшей свое счастье. Да, он и не нарушил бы, не мог бы нарушить слово ‘энгеджет’: не того он закала, но был бы весь восторг, вся мука борьбы за свою любовь. Мне же слаще: ‘не помнить…’ Так в призрачном блаженстве прожили мы до минуты расставания.
Поезд врывается — в который раз — в туннель. Грохочет в темноте. Сестра гладит мне руки, оглядываясь на сидящих в вагоне, гладит лицо. ‘Скажи же что-нибудь, не молчи так. Ты бы задохнулась в этой швейцарской дыре’. Я: да, да. ‘Да не смотри такими страшными глазами. Мы каждый год будем приезжать сюда. Ты будешь его вдохновительницей… У тебя еще все, все в жизни будет — такое небывалое’. — Да, да.
Я слишком скоро изжила боль разлуки. Молодость ли:Значительность новой встречи? Годы искания своего пути? Но только, когда через два года мы всей семьей проводили лето в Швейцарии, я едва вспомнила, что здесь где-то Веллеман. Ни тогда, ни позже и не мелькнуло у меня сожаление, что я не соединилась с ним, что жизнь пошла иначе. Ведь на одной стороне — верность своей внутренней линии, связь с людьми одного со мной духа, с судьбой родины… Все полновесно. А с другой что? Зарождающаяся страсть, простое человеческое чувство, может быть и не имевшее будущего. Позже я переживала и любовь, и страдание, и восторг. Не неверна была жизнь, не незначительна. Так у каждого есть свой внутренне-логический путь, свой включающий и свои ошибки, повторности… Да, но ведь можно не взять ему наперерез, наперерез самому себе, ускоренно скачками — к правде большей, чем своя. Сближение людей различных рас, разной намагниченности, разных духовных возрастов, — отсюда сильное взаимное влечение, но и неизбежность борьбы, — все это как будто копило скрытую энергию.
Но худо ли, хорошо ли — я не пошла наперерез себе.
P. S. Написав эти страницы, заново пережив прошлое, я неудержимо, упрямо, романтически захотела узнать, жив ли Веллеман, и что он. В наши дни найти человека в Европе — что песчинку на морском берегу! Но — непонятная удача — передо мной письмо, печатные рецензии. Из письма незнакомца к моим друзьям узнаю, что Веллеман жив, составил себе имя в научном мире, но не как экономист, а как лингвист. Воссоздал какой-то исчезнувший язык в Швейцарии, составил словарь его. Другие печатные труды. Последние годы специализировался на старинной испанской литературе, профессорствовал в Мадриде, где у него ‘роскошно обставленная квартира’. Эту зиму пережидал войну в Женеве, а в настоящее время едет с какой-то научно-дипломатической миссией в Испанскую Африку — в Испанию Франко.
Так. Вот одна из европейских кривых. И, кажется, почти неизбежных.
Здесь ставлю последнюю точку моей молодой любви.
Весна, 1938 г.
III
Рождение поэта
По иному трагично и мучительно пережила любовь Аделаида. Но и по иному плодотворно. Как бы оберегая муки души от слишком сестрина по-молодому безжалостного взгляда, внешние условия разъединяли нас в эти два жестоких для нее года. Мы жили врозь — я в Москве, увлеченная курсами и новой дружбой, сестра у подруги в Царском, где в одной школе читала ряд лекций по фольклору. Потом, проведя несколько недель дома, вся надломленная пережитым, ехала ранней весной к той же подруге на Украину. Лето тоже врозь. Съезжаясь, мы больше молчали о главном, но она читала у меня в глазах, если неверна, если несовершенна любовь — как можно мириться с нею! Неумная логика молодости.
В памяти у меня воспаленные от бессонницы веки, усталость в опадающей линии плеч. Что запомнила я в истории их отношений? Всего несколько счастливых дней крымской осени, когда давнее чувство восхищенной дружбы при новом свидании разом зажглось по-иному. А дальше — всегда беглые встречи, оскорбительно торопливое первое обладание, отвращение к психологическому углублению связавшего их чувства, к тому, что всего дороже ей. Раздраженное — уже на поезде при расставании: ‘почему у вас такое страдающее лицо? Ведь я же люблю вас’. Опять разлука и чувство вины, что не сумела быть счастливой и значит — дать счастье. Опять встреча — в благонравном семейном окружении, где ласки украдкой в касании рук, в зовущем взгляде — быть может самые ей сладостные. И встречи наедине в чужой и нестерпимой обстановке в квартире врача — его старой любовницы, перешедшей на роль услужливого друга и сводни. Встречи спаляющие — так хотела она себя уверить, но всегдашняя ее зоркость тотчас же обличала ей всю убогость их. В ней ли, в нем вина? Если он пришел к ней пресыщенный долгой любовной практикой, то она несла за собой всю терпкость, всю безрадостность неверия в жизнь, неверия в себя. И ведь хотела бы поверить, ведь сладко было бы учиться этому у любимого! А языческий культ тела, исповедуемый им и когда-то пленявший не самое ли это жалкое? La chair est triste — вспоминается ей желчная усмешка поэта. А в ее стихах по-иному трогательно прозвучало это: ‘И станет жалко себя и друга’… Ужас одиночества с глазу на глаз с любимым, которому нечего больше, нечего дать ей, который ничего не умеет взять у нее. Может быть и он страдал от этого.
В шуточной поэме пересмеивал он и себя и ее:
Жил близ моря сатир козлоногий,
Двухкопытный, двуухий, двурогий…
И вот в его лесных зарослях
…поселилось непресное чудо:
Завелась там сирена морская
И томилась, по морю вздыхая,
Чуть проглянет заря — она плачет,
А сатир утешать ее скачет…
Но несмотря на все его сатиры и приманки…
Его лес ей чужим оставался.
И вот сатир на плечах галантно поволок рыбохвостую подругу к морю, с камня на камень, скок, все дальше, туда, где пенится бурун, и захлебнувшись потонул.
Так в басне. В жизни не так. Да и море, ее море еще далече. Она и сама не укажет к нему пути. Мишура этих масок — сирены, сатира — нимало не скрашивала для ее безжалостности их любовных будней.
Но не только же это. Были и дни, сулившие полноту. Весна, курчавая немецкая весна, зеленеющие рощи и холмы. Аделаида и ее друг съехались в заграничном санатории. Покорно подчиняются лечебному распорядку, а свободные часы они вместе. Его все больше влечет литература, и здесь, вдали от петербургских служебных обязанностей он с увлечением обрабатывает накопившиеся за долгие годы художественные заметки. И во всем ему нужна помощь и критика подруги, и все крепнет связь с нею, такой ему трудной и непривычной в другие часы. У сестры голос уверенный, задорная улыбка. Она пишет стихи:
Любви уж нет
Душа
…холодная,
…прозрачная
Опал,
(в тетрадке помечено: попытка в духе Arno Holz).
Лукаво улыбаясь возлюбленному, поверх стихов обсуждает с ним правила ‘vers libres’. О, могло бы…
Окончив курс лечения раньше его, сестра присоединилась к нашей семье, проводившей лето в Швейцарии.
Да, да, поздоровела. Сон лучше, не утомляется.
Спешила хвастнуть своими окрепшими силами, чтобы снять с _н_е_г_о всегдашнюю укоризну родных. Не в пример другим семьям нашего круга, в _н_а_ш_е_й_ была большая терпимость в вопросах любви — не на идеологическом основании — просто от душевной деликатности, от беспечности, от нелюбви к морализму вообще… Но к другу сестры старшие таили в семье у нас глухую к нему неприязнь — за пренебрежительный его тон (за выражаемое им чувство превосходства), за страдающий вид Адин… Слушая его рассказы, я размечталась: вы будете как Некрасов и Панаева — у вас будет свой журнал (жена неважно), литературный салон… Сестра улыбалась грустнее. Уже погасила. Уже не верила. Вспоминала как за табльдотом он оживленно склонялся к соседке слева — веселой и нарядной венгерке. И встревожило коротенькое, небрежно нацарапанное письмо его о том, что ему тяжело нездоровится, лихорадит… И я не видела лица ее (ушла на целый день в горы), когда она открывала телеграмму от их общего санаторного приятеля русского. Призыв немедленно приехать — ее другу очень плохо, неудачная операция. Через час она в поезде на север (властная причина не дала мне догнать ее, быть с нею). Ночью одинокое ожидание на грохочущей узловой станции немецкой. На рассвете в Дрездене. По знакомым улицам к спящему санаторию. Среди сада отдельные павильоны — помещение больных. Вот — его. Дверь не замкнута. В сером утреннем свете — он в постели, перевязка сорвана, голова запрокинута, искаженные черты, на полу — разбитый стакан. Он был один, сиделка отлучилась, он умирал один. Поняла ли Аделаида с первого взгляда? Не поняла? Зачем-то взяла в руки подсвечник со свечой, горевшей ненужным жидким огоньком, уронила его на пол и не услышала звука падения. Внезапная глухота. На нее пало все — первые разговоры с растерянно оправдывающейся администрацией: злокачественный нарыв, невозможность спасти, молниеносное заражение крови. Она, ничего не слыша, кивала головой. Ожидание и встреча жены, дочерей. После похорон она вернулась к нам. Она не безумствовала, в отчаянии не искала смерти. Была тиха, будто удивлена. Спасительная, обволакивающая ее глухота понемногу оттаивала, отступала. В глаза, в уши проникал горный мир. Мы жили в уединенном шале — день и ночь внизу, в ущелье грохотал ручей. Поутру, прорывая клубящийся туман, перед окном качались иглистые ветви лиственницы, розовели вершины. Издалека — зазывный звон коровьих бубенцов. Мы много гуляли вдвоем, больше молча. Тело уставало от горных подъемов, чужая, непривычная красота уводила прочь от себя. Лето перевалило к осени — в горах стало холодно. Мы перекочевали на юг, в укромный уголок на озеро Лугано. И сразу в глаза метнулись осенние краски юга — красный лист винограда, темень плюща, озерная синь, метнулись и разбили немоту. С нами больная, мы могли оставлять только по очереди. Аделаида уходила одна, бродила над озером и складывала бесхитростные строфы, в которых и мхи и лианы перевивали мысль об умершем. Не бесхитростные стихи, а бесталанные. Но стихи целители. С таким чувством смотрю я сейчас на эту бедную, бледную тетрадь. Точно бледная, выцветшая фотография в старом альбоме — только тень когда-то живых черт, живой боли и страсти.
Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. Многословно, ритмически убого изливается душа. Так и кажется, что эти тысячекратно повторявшиеся ‘трепетная слеза’, ‘строгое безмолвие вершин’, ‘пламенное горе’, заключают в себе и общие места переживаний и рассуждений. И только терпеливо вглядевшись в это скучное стихотворчество видишь, что это не так, что авторское чувство жизни необычно, порой парадоксально и что оно, по правде говоря, вовсе и не выражено в этих стихах, а кое-как небрежно втиснуто в них и притоптано всеми этими лирическими штампами.
Еще в первых, наивно-любовных стихах звучат у нее не совсем обычные мотивы. Не укоризна, не жалобы — она жалеет _е_г_о , не умеющего любить.
Не вы, а я люблю,
Не вы, а я богата.
Но — обману, но — разлюблю,
Чтоб боль блаженную утраты
Вам даровать…
Это лишь кажущаяся манерность — она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Ее отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой —
А душа моя спит наяву
И во сне
И ропщет эта душа.
Ты неверный избрала мне путь!
Не давай мне уснуть.
Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.
В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.
И всю ночь стеречь,
Чтобы горе от людей
Ночью хоть сберечь…
Подругу, бунтующую против страдания
— Твое горе — недотрога
…ерошится
Словно еж щетиной —
она шутливо увещевает:
… приручить бы
Эту тварь лесную,
Выманить из чащ дремучих,
Лаской приголубить,
Чтоб у ног твоих ложилась,
Чтобы шерсть, блестя, крутилась
Под твоей рукой….
Приманить, приручить страдание, наиграться с ним — это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?
Так горем — так же и со смертью. Ее хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное чувство смерти. Что это — смерть? Потеряв любимого, она мучится тем, что не находит образа, равного смерти, не умеет назвать ее, что сама смерть — зыбка, неокончательна, что он недоумер, как она — недожила, недолюбила. Все неосуществленно, все зыблется, и ничему нет покоя. Полутона, четверти тока, шестнадцатые — как выразить их привычными округлыми размерами — не потому только, что она плохо владеет ими. Вернее, вовсе не владеет, у нее нет уха для них, нет руки для ковки их, ученически, рабски воспроизводит школьные образы. Нудные анапесты, которыми привычно изливаться женским песням, разлапый амфибрахий, а больше всего — тощий ямб. Но вот постепенно, нагнетаемые внутренним переживанием, ритмы ломаются, выпадают слога, недозвучав, гаснут концы строчек… Появляется ‘полусофическая строфа’ или подобие ее, такое характерное для нее в будущем —
Отчего, за что я люблю ее?
Она вся изранена.
Перестройка формы идет не от прикосновения к искуснейшим мастерам стиха, нет. Ведь она уж давно пленена парнасцами, их скульптурностью, пытается переводить их, но в своей поэзии ничему так и не научилась от них. Рядом с их парчевой ризой на ней все то же старомодное, худо сшитое платьишко. Что далекие парнасцы! Уже вышли первые книги русских символистов, их изысканный стих вызывает в одних смех, в других — восторженный интерес. Бальмонт, Брюсов — темы яростных споров. И в те годы многие примыкали к новой школе, сперва пленившись новизной формы, и лишь постепенно сквозь эту форму просачивались в них душевные оттенки и изломы, родившие ее. Что ж — и это путь. Но путь Аделаиды иной. Ей нужно было стать новой, чтобы стих стал новым. Вернее, не новой, а _с_о_б_о_ю, до конца, отбросив все условности — не поэтические только, а жизненные: как человек, как женщина с бесстрашием заглянуть в свои глубины и полным голосом назвать их.
Я не знаю, муки нужны ли крестные,
Чтобы семя прозябло к жизни новой?
спрашивает она. И вправду — нужны ли? В мое молодое время страдание было в чести. Верилось, что только через него путь. Радость жизни была под подозрением, казалась недостаточно глубокой. Теперь неизбежен перегиб в другую сторону: ненависть к страданию, презрение к нему, укрепилось в современном сознании. Но самое противопоставление страдания счастливой полноте — верно ли оно? Страдание, острая душевная боль наряду с исступлением страсти, героизма выводит человека за его естественные грани, понуждает на непосильное ему. Сделать то, чего не можешь сделать, — но это же вместе с тем и есть рождение нового, прорыв из сегодня в завтра. Счастье, как бы полно оно ни было, всегда заодно с чувством самосохранения, всегда бережет, охраняет форму, не ему — сверх предела напрячь личность, вздернуть ее на дыбы… Не им, или не только им ‘самим прозябнет к жизни новой’…
Нащупывая злачную почву, где бы семени не заглохнуть, а прорасти, Аделаида тянется к шири русской песни, — от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа. В начале делает это несмело, нескладно, мешая стили, но верно чуяв пути поэзии. В этом первые модернисты — Брюсов, Бальмонт — сами чуждые народности, не могли быть учителями, Вячеслава же Иванова и Блока она еще не знала, — вернее Блока как поэта еще не было. Наследие 80-х годов, бесплоднейший, надсоновский язык, вдруг наливается русским звуком, живым. Уже близко, вот-вот — ходит и плещет стихия.
Близко — а все еще что-то между.
Сосны зеленые,
Сосны несмелые
Там за песчаными
Дюнами белыми
— Сосны, вы слышите?
Море колышится…
На этом кончается тетрадь. Она дошла. Она дойдет. Родился поэт.
IV
Вячеслав Иванов
1.
По обыкновению я толковала ему ‘Кормчие звезды’ Вяч. Иванова, а он, затягиваясь папиросой, то ли дразня меня, то ли чтобы длить эти уютные часы, повторял: ‘Нет не понимаю’.
А потом вдруг: ‘а вы знаете, что он теперь здесь, они с осени поселились в Петербурге…’
‘На мое взволнованное: ‘Ах!’ — Хотите познакомиться с ним? — Но как? — Да хоть сейчас, сегодня. — Нет, не поздно. Нет, они очень простые, милые.
И вот в этот нежданный простой из простых вечер, я с Жуковским, издателем философских книг, поехала на Таврическую. Перед дверью, на самом верху многоэтажной лестницы, я оробела: Мой спутник посмеивался: — Не хотите — не надо. Я думал, вы храбрая.
Я позвонила.
Дверь открыл Вячеслав Иванов. В черной мягкой блузе, сутулый, в полумраке передней, освещенный со спины сквозь пушистые кольца волос, казался не то юношей, не то стариком. Так и осталось навсегда: какой-то поворот — слово — и перед тобой старческая мудрость или стариковское брюзжание, и через миг — окрыленность юности. Никогда — зрелый возраст. Они были одни с Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал. Миновав длинную гостиную с геральдическими лилиями на обоях, сегодня полутемную, он ввел в соседнюю комнату красно-коричневую, жарко натопленную.
И без нащупывающих праздных фраз — разом — о близком им и близком мне. В них обоих необычная радость и открытость новому человеку: не брат ли, не единомышленник ли пришел? Протянут чашу сердца настежь… И это не нарушалось старомодно-учтивым тоном Вяч. Иванова (гостиные старушки Европы) или учительским, когда он допрашивал меня о моих пристрастиях в эллинской культуре. Ничего от декадентского стиля в обоих: даже небрежно разрисованное лицо Лидии Дм., бровь, криво сбегающая над огненными синими глазами и сколотый булавками красный хитон — скорее только знак дерзания, вызова общепринятой эстетике, только наивный манифест. И на стенах не изысканности Клингера или Бердслея, а простые образы стародавней красоты — камни Парфенона, фрески Секстины. Трудно воспроизвести тонус, ярко почувствованный 30 или больше лет назад. Лишь сейчас нащупываю, в чем было отличие Ивановых от всех людей нового искусства, которых я знала и которых не знала! все они (включая и до конца искренних, как Блок или Анненский), все они, большие ли, мелкие ли, пронзены болью, с трещинкой через все существо, с чертой трагизма и пресыщенности. А эти двое — Вяч. Ив. и Зиновьева-Аннибал — счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди, как не бывали тогда, с придушенными декабрьскими днями позади. Не первого десятилетия 20 века — пришельцами большого, героического казались они, современниками Бетховена что ли. Я не хочу сказать, что им была чужда та рафинированность, которая связала их с модернистским движением, нет, конечно. Но не этим определялся их духовный облик, не это в нем доминировало. По крайней мере в тот час большой творческой полноты, когда я узнала их. Полуденный час недолог. Но суметь хотя бы краткий срок так полно утверждать в духе и красоте, роднит не с ущербным веком — с великими всех времен.
В этот первый вечер они слились для меня в одном нераздельном впечатлении. Но вот я начинаю воспринимать их и порознь. Через день Вяч. Иванов пришел ко мне, к подруге моей, у которой я остановилась. Сидит в гостиной на ломком модном стулике как на жердочке. Речь необычная по глубине и изысканности замечаний. Обаятельный, но и немножко смешной, несовременный облик в этом сюртуке со свисающими фалдами. Уж не дедушкином ли? Позже я привыкла к тому, что у них все дедушкино: и доха, в которой зимой выезжал зябкий Вяч. Иванов, и обитая красным мебель, и старинное готическое кресло. Дедушка этот — отец Лидии Дм., доживал свой век у них в Женеве. И какой же уют давало призрачной ‘башне’ все это дедово добро!
При дневном свете вижу почти ребяческую розовость лица Вяч. Ив., золотистая клинышком бородка, золотистые космы волос — все мягко, только за очками безбровый взгляд остр и зелен. Но не тогда, когда читает стихи — тогда затуманивается. Впервые слышу его чтение — певучее, чуть-чуть в нос, с католическим распевом. Стихи о солнце, о солнечности — одно, другое… Солнце — сердце. Сердце — солнце. Характерным для него жестом (иерейским) откидывает левую руку, ладонью к собеседнику.
От себя я возгораюсь,
Из себя я простираюсь
Уподобься мне в распятье,
И гори, гори, гори!
Но как устоять в зените? Не неизбежен ли срыв? Сквозь слепящую лучистость и тогда уж до меня донесло ноту истомы и смуты.
В другой раз пришла ко мне Лидия Аннибал, сидела долго, немолчно говоря, и обо всем сразу, о детях, оставленных пока в Женеве, о своем прошлом и о новых, стремительно завязавшихся отношениях. Повесть о ее дерзкой молодости жадно запоминалась: забрав троих детей, она бежала от первого мужа за границу. С нею три девушки, не то прислуги, не то воспитанницы. Девушки не знали ни одного заграничного языка, садились вокруг нее на полу в итальянской отдельной комнате, пели русские песни. И среди них она — золотоволосая, жадная к жизни, щедрая. Такой она встретила узкоплечего немецкого школяра — мечтателя, втихомолку слагавшего странные стихи и взяла его, повлекла, поволокла. И вот — поэт Вячеслав Иванов. Так постепенно вставало передо мною их прошлое. На столе ваза с апельсинами. Непривычное петербургское солнце, скользящее с ее золотящейся курчавой головы (оба одной масти), легло на них — на тяжелые, горячие. Лидия Дм., играя ножичком, глотает дольки и говорит, говорит. Не тогда — т_е_п_е_р_ь_ только слышу за ее безудержными излияниями тревогу, не знающую куда себя бросить. Отсюда и декадентские писания, рискованность ее жизненных выходок. Но как различны источники: у русского декадента чаще от опустошенности, от скудности крови, у нее — от разрывающего ее жизненного избытка.
Не зря я обмолвилась ‘русским декадентом’. Ивановы русские — всеми кровями, ведь аннибаловская, смуглая, Пушкиным усыновленная России, Вяч. Иванович природный москвич, из кривеньких деревянных переулков. Но долгая эмиграция создала им другую предисторию, чем та, что была, скажем, у Белого и Брюсова. В блужданиях — в пространстве и во времени — по Европе, по востоку, до капли избыли они русскую сумеречность, порастеряли связи с хилой русской журналистикой 90-х годов. Что им до ругани, которой Буренин встретил первых символистов? Но не в одних блужданиях дело — позади у Вяч. Ив. напряженно рабочая жизнь, закал труда, — ведь в молодости он, прирожденный лирик, больше был ученым и исследователем. Отсюда же от долгой оторванности и радость их русским встречам, родине, праздничное восприятие ее. Во всех стихах В.И. того периода о России, о Москве, звучит нота возврата, свидания после разлуки, сладостная и немножко отчужденная:
Посостарилось злато червонное,
Сердце сладко горит полоненное…
Вольное ль вновь приневолится
Сердце родимой темнице?
Как по-иному — глубоко, ожесточенней чувствовали в те годы свою землю, и любимую, и ненавидимую, Блок, Белый. Должно быть нельзя безнаказанно сбросить с плеч бремя. Освободив и окрылив В.И., эмиграция вместе с тем породила и пустоты в его творческом сознании. У него есть ряд стихов еще заграничных, связанных с японской войной — бледные славянофильские перепевы, сладковатая водичка на осадке когда-то крепкого московского зелья. Почти так же ненужно и отвлеченно прозвучали и отклики на 905 год, писанные им уже в России.
2.
…В кругу безумных, темнооких
Ты золотою встал главой.
Слегка согбен, не стар, не молод,
Весь — излученье тайных сил,
О, скольких душ пустынный холод
Своим ты холодом пронзил!
(Блок)
Искуситель для других — каким же он был искусителем для самого себя. Завывание Вакха, потрясение тирсом для него не пустая игра. Свидетельство этому его замечательный лирический цикл ‘Эрос’. Он вправду наколдовал себе виденье страшного и сладостного демона.
Облик стройный у порога…
Нет дыханья… света нет…
Полу-отрок, полу-птица
Под бровями туч зарница
Зыблет тусклый пересвет…
‘Лирика — не развлечение, — сказал как-то в белее поздние годы Вяч. Иванов, — тот, кто испытывал лирическое волнение, знает, что оно иссушает все силы, преследует, испепеляет’. И вправду, каким опустошенным показался он мне, когда я увидела его через год после первого знакомства. Осеннее дерево с ободранной ветром листвой. Даже кольца волос не пушились, а жалостно липли к вискам. Лидия Дмитриевна лежала в больнице, после операции. Среды отменены. Он скитался один по опустелым комнатам. Ухватился за меня. Не отрываясь читал мне все написанное им, читал ‘Ярь’ Городецкого, тогда шумевшую в кругах модернистов — новое кряжистее знамя символизма. ‘Нет, вы должны увидеть его’. И на другой день ко мне с каким-то поручением зашел длинноногий студент с близко-близко, по-птичьи сидящими глазами и чувственным ртом. Мы постояли среди комнаты друг против друга — на что мне этот паренек — тронули одну тему, другую — я-то уж ему совсем ни на что! Но вечером пришел ко мне Вяч. Иванов и с взволнованным изумлением: ‘Знаете, что он сказал? Что вы похожи на меня, как сестра родная’. И вижу — уж заиграл хмель. ‘Сестра!’ Я не видела между нами физического сходства, но вот эту беспреградность, как с кровно близким и в то же время странно волнующую, почувствовала с первой встречи. Непонятны иногда родственные сближения. Помню, когда позднее, познакомилась с В. И. моя мачеха, недавно потерявшая любимого мужа, она в слезах, взволнованная вышла из комнаты: так он напомнил ей моего отца — не чертами лица, а чем-то неисследимым — движением руки с папиросой, наклоном головы, ритмом дыхания… Вяч. Ив. нередко говорил мне, что я понимаю его с полуслова и до глубины, не мыслью, а инстинктом, — говорил это с умиленной благодарностью, а то и с гневом, потому, что находил во мне только зеркальность, только двойника своего, а не ту другую силу, родную, но перечащую, о которую выпрямились бы прихотливо разбегающиеся волны его мысли. Я же теряла себя в нем.
— Где же вы, sorellina? {Е.К. Герцык была близким другом В.И. особенно в годы 1906-1909. В.И. звал её ‘сестра’— sorella. (прим. О.А. Шор.)} — с ласковым укором — что вы таете у меня лунным туманом?
Не было у него для меня другого имени, как сестра, sorella. Так случайно этот, на миг зашедший ко мне Городецкий, побратал нас накрепко и надолго. Зыбок круг нашего братства — разбивая и мутя его, временами врывалась и страсть, и чувственность, и вражда, но самая глубокая в нем нота была сестра.
… и вот — Сестра.
Не знал я сестры светлоокой,
Но то, то была — Сестра.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И нити клуб волокнистый
Воздушней чем может спрясти
Луна из мглы волокнистой, —
Дала и шепнула ‘прости!’
В даль тихо плывущих чертогов
Уводит светлая нить —
Та нить, что у тайных порогов
Сестра мне дала хранить.
(Песни из Лабиринта)
Пусть это миф. А явь — как часто безобразна, жестока, слепа, жалка. Но правда — миф сердца, а не уплывающий бред дней.
Таков итог наших переменчивых на протяжении лет отношений. Но сперва шло радостное настроение. В первый раз привести к нему сестру мою, глядеть, как он слушает ее стихи, слушать, как он толкует их, и в них — ее, и через нее — меня. От встречи до встречи открывать, что этот человек для других не-понятнейший и жуткий, мне — всех ближе, всех проще.. Это было перед расставанием весною 907 года — недолгие горячие дни сближения нас четверых — Ивановых обоих и нас, сестер. Казалось, им опостылели декадентски-оргиастические вихри, крутившие на их средах. ‘Ох, уж эти мне декаденты с Апраксина рынка!’ — мотая головой говорила Зиновьева-Аннибал. Она обожглась, она устала. Повлеклись к работе. Затевали с осени издание журнала — художественно-философского органа символизма, отмежевываясь от эстетствующих ‘Весов’. И ‘Московские сестры’ должны были участвовать и в творческой, и в технической работе. Нехотя отпускали нас. ‘Смотрите, не засиживайтесь в своем Крыму’. Так мы расстались.
3.
…На мокрой платформе под низко нависшим небом, мы ждем. Медленно подплывает товарный вагон. И — гроб. В 20-х числах октября, вернувшись в Москву из Крыма, мы застали телеграмму Вячеслава Иванова о кончине Лидии Дмитриевны. Они проводили лето в деревне Могилевской губ. Осенью, заразившись скарлатиной, она сгорела в несколько дней. Через два дня мы в Петербурге. К Вяч. Ив. жмутся две очень белокурые девочки. Поодаль чинная и высокородная родня — Зиновьевы. Ближе, теснее, непритворно угнетенные лица — Блок, Кузьмин, Чулков и многие, которых не знаю. Сотрясаясь, как мальчик, рыдает Городецкий. На лицах: вот, вот она сумела первая сбросить эту накрашенную личину. Я вспоминаю ее весеннее, решительное: ‘не хочу больше’. А она была так счастлива в это лето. Родина, и снова дети с нею, и новый расцвет близости между нею и Вяч. Ив.
…все, чем сердце обманулось,
Улыбнулось сердцу вновь.
Небо, нива и любовь.
В тот же вечер, насильно зазвав нас к себе, Вяч. Ив. читал нам последние страницы ее дневника. Весь трепеща пересказывал ее последние слова (текстуально внесенные им позднее в ей посвященные каноны), говорил о той близости, которую они испытали на краю, на обрыве, когда ее уже отрывало, относило от него…