Родился я в Москве 9 января 1879 года. Родители мои были люди небогатые. Отец служил чиновником по военному ведомству. Жалованье получал он ничтожное, и семья наша существовала главным образом на доходы от издания разных юридических руководств и справочников, которые составлял мой отец, получивший свое образование в Юридической школе Министерства государственных имуществ. Школа эта давно упразднена.
Родом был отец из тамбовских дворян, захудалых и разорившихся к концу XVIII века. У моего деда земли уже не было вовсе. Был лишь в Тамбове дом, который сгорел впоследствии, и в нем сгорела наша родословная. Об ее восстановлении отец своевременно не позаботился. В 1895 г. отец приписал себя и меня к московскому дворянскому роду. Одним из отдаленных предков наших был, по рассказам отца, хан Золотой Орды — Обида. О предках матери моей, урожденной Александровой, я знаю и того меньше. Она не любила беседы на эту тему. Вероятно, причиной тому была некоторая семейная тайна, связанная с происхождением моей бабушки. Об этой бабушке придется сказать несколько слов особо в связи с одним моим детским впечатлением, вовсе не светлым. Итак, буду записывать, что вспомню и, вероятно, несколько беспорядочно, почему и прошу читателя извинить случайность иных моих воспоминаний.
Сейчас, например, почему-то неотступно стоит в моем воображении старенькая кушетка, в глубине которой сидит моя мать, а против нее в кресле какая-нибудь ее приятельница. Одна из них вышивает, а другая — читает вслух. Я присутствую тут же, пятилетний мальчуган, сижу где-нибудь внизу на скамеечке с тетрадью на коленях и цветными карандашами в руках. Так проходят долгие часы, едва ли не каждый день. Сколько я тогда наслушался великолепных историй. Вот в этой обстановке услышал я в первый раз трогательную и занятную повесть о капитанской дочке. Книги поглощались жадно усердными читательницами, не замечавшими, может быть, что в их читательских волнениях участвует еще одно существо. Впоследствии эта кушетка служила и мне любимым убежищем, и я, забравшись на нее с ногами, зачитывался Майн Ридом и Жюль Верном. Впрочем, период увлечения такого рода романами у меня был короче, чем у большинства сверстников. Вскоре я узнал и полюбил иных поэтов, кого и до сих пор не разлюбил.
Я был старшим в семье. Братьев у меня не было. Все три сестры были моложе меня. Одно из первых мрачных воспоминаний моего детства связано с именем покойной сестры Сони. Это был странный и болезненный ребенок. Родилась Соня в какой-то несчастный год, когда семья наша особенно нуждалась. Она явилась на свет нежеланной, и вся ее детская короткая жизнь прошла в печали и муках.
Родители мои были люди добрые, но души этого ребенка они почему-то не разгадали и не сумели сделать ее жизнь светлой. Соня было существо не от мира сего. У нее были огромные серые глаза, как будто чем-то изумленные. Кажется, она всегда была бледной. Мне мерещится ее недетская грустная улыбка на губах. И вся она была какая-то неловкая. Любимицей была хорошенькая Люба. Соня всегда была на втором плане. Все это я тогда с чрезвычайной остротой и ревностью переживал, негодуя на несправедливость, которую, быть может, даже преувеличивал. К тому же Соня, была, по-видимому, нервнобольною. По ничтожному поводу она могла всегда зарыдать и как-то не по-детски, с надрывом, с отчаянием. Эти рыдания обыкновенно вызывали целую бурю. Все старания матери как-нибудь прекратить эти слезы успехом не увенчивались. И дело иногда доходило до наказания, которым никто из детей в нашей семье обыкновенно не подвергался. Я выступал всегда стремительно защитником Сони, бесправным и неловким, но дерзким и самоотверженным. Однажды во время обеда, когда, по моему мнению, отец несправедливо поступил с Соней, я восстал против отца и в знак бунта швырнул на пол тарелку. Отец ударил меня. Это был первый и единственный случай такого отцовского гнева. Я чувствовал себя борцом за угнетенных. Одним словом, это была большая драма. Кажется, через год после того события, когда я уже был в 1-м классе гимназии, Соня заболела. Позвали доктора, он не смог определить ее болезни, а дня через 2, утром, когда я торопливо собирал книги, чтобы идти в гимназию, ко мне подошла заплаканная мама и сказала, чтобы я в гимназию не шел, что Соня умерла. Для всех это было неожиданностью — такая быстрая и непонятная смерть. Но я всегда предчувствовал, что Соня скоро нас покинет, и поэтому, быть может, у меня было к ней особенно внимательное и нежное отношение. Помню, когда Соню похоронили, я ушел в сад и ходил по дорожкам, ломая пальцы от какой-то обиды, которую, я чувствовал, мне нанесла судьба. Должно быть, я тогда впервые думал о мировой скорби, о справедливости, об ответственности и о возмездии. Мне все мерещились прилипшие к мертвому лобику Сони пряди волос. В это время пришел в сад отец. Мы с ним стали ходить в ногу по дорожке. Он плакал. Я сознавал себя взрослым и равным ему. Он мне сказал тогда: ‘Я тебе теперь завидую, Георгий. Ты всегда за нее заступался’. Я бросился к отцу на шею. Это было мое первое большое горе.
Когда мне было лет 7 — 8, мы жили на Остоженке, в Савеловском переулке, в доме женского Алексеевского монастыря. Летом, когда стояли жаркие, душные дни и городская жизнь лениво влачилась среди раскаленных камней, мне суждено было испытать первое нежное предчувствие влюбленности, мимолетной, но оставившей в душе что-то похожее на разочарование и горькую печаль. В нашем доме жила какая-то бывшая балерина и с нею три дочки. В младшую из них — девочку лет восьми-девяти — я влюбился. Ее звали Женей. Это было бледненькое, худенькое создание с рыжеватыми волосами до плеч, со скорбною улыбкою на тонких губах. В доме у нас она никогда не бывала. Я видел ее только в маленьком чахленьком палисаднике у нас на дворе. И как я мечтал об этих свиданиях. Она мне снилась по ночам, и утром, когда я открывал глаза, моя первая мысль была о ней. Когда мелькало ее платье под окном, я дрожал от волнения. Однажды, когда я в палисаднике сидел в игрушечных санках, в которых запряжена была картонная лошадь, пришла Женя. Я предложил ей сесть ко мне в санки. Помню, что ее близость волновала меня необычайно. Мне хотелось выразить чем-нибудь мой восторг. Я обнял ее и нежно поцеловал в висок, в рыжеватую прядь волос. Кажется, она взглянула на меня с удивлением, обличавшим ее равнодушие ко мне. Я почувствовал себя окончательно сконфуженным и уничтоженным. Моя любовь как-то вдруг сразу погасла, оставив лишь горечь на сердце.
Эта первая любовь была началом многих волнений, увлечений и разочарований.
Я выучился читать и писать, когда мне было пять лет. И с той же поры — как рассказывала мне потом моя мать, сам я этого не помню — стал я задавать старшим трудные вопросы: кто создал Бога, что бывает с человеком, когда он умрет… Мать рассказывала мне впоследствии, что я очень сердился, когда она не могла мне ответить на мои вопросы.
Кстати, расскажу об одном случае, когда все эти вечные темы я пережил однажды не рассудком, а бессознательно, в каком-то болезненном припадке. В тот миг я не рассуждал ни о Боге, ни о мире, а почувствовал всем существом своим ужас неведения и человеческую беспомощность. Случилось это вот при каких обстоятельствах.
Отец и мать поехали однажды на праздники к моему дяде, Григорию Ивановичу Чулкову в Козлов. Взяли и меня с собою. В первый же вечер, когда взрослые сидели за круглым столом в столовой и пили после ужина чай, мама повела меня в соседнюю комнату и уложила на диван спать. Я скоро заснул. Не знаю, долго ли я спал, но когда я проснулся, со мною случился тот страшный припадок, забыть который я до сих пор не могу. Я затрудняюсь сейчас объяснить тогдашнее мое состояние и чувствую, что все мои слова будут приблизительны. Проснувшись в темной комнате и увидев в полуоткрытую дверь ярко освещенную столовую, я был вдруг поражен каким-то безумием. Мне казалось, что я оторван от мира, что там, за порогом, живут люди, а что я соединиться с ними никак не могу, что я один во мраке навек. Это было предельное отчаяние. Я был парализован. Я не мог пошевелиться. Я не мог крикнуть. Я как будто на мгновение умер, как будто я предвосхитил смерть. Когда я очнулся, я страшно закричал. Ко мне бросилась мать. Принесли в комнату огонь. Стали расспрашивать меня, что со мною. Но я рыдал, и ничего, конечно, не мог объяснить.
Когда мне исполнилось 8 лет, ко мне пригласили студента Б., который должен был готовить меня в гимназию. Эти уроки не увлекли меня. Я занимался лениво и нехотя. Студент Б. был снисходителен ко мне и неизменно ставил в разграфленную тетрадку четверки и пятерки, которые должны были свидетельствовать о моих прекрасных знаниях. Года через полтора меня должны были отдать в гимназию, но тут у моих родителей возникло сомнение, не следует ли меня посвятить военной службе. Дело в том, что отец как дворянин и служивший к тому же по военному ведомству, имел возможность воспитывать меня в кадетском корпусе, за казенный счет. Мать была против кадетского корпуса, и я, разумеется, тоже. А отец склонялся к тому, чтобы я избрал военную карьеру. В один прекрасный день вопрос этот разрешился неожиданно. Отец на одной бумажке написал ‘Корпус’, а на другой — ‘Гимназия’. Свернув бумажки трубочками и перекрестясь, он положил их под образ Николая Чудотворца. На другой день я должен был взять одну из этих бумажек. Николай Чудотворец благословил меня на гражданскую деятельность. И весною, выдержав экзамен в первый класс классической гимназии, я уже поехал с родителями на подмосковную дачу в гимназической фуражке и чувствовал себя вступившим в новую жизнь.
Эта жизнь оказалась неприглядной и мучительной. Московская шестая классическая гимназия, в которой я проучился до седьмого класса, была едва ли не самой скверной в то время гимназией в Москве. Прекрасно было только здание, в котором она помещалась в Толмачевском переулке — белое, с дивными колоннами и с чудесною чугунной решеткой в ограде. Директором гимназии в то время был г. Р., человек, по-видимому, неумный, заика, с наружностью карикатурной и при этом находившийся в какой-то зависимости от одного из надзирателей. Этот надзиратель П., человек невежественный и циничный, распоряжался судьбою учеников по каким-то ему одному известным соображениям. О его деятельности ходили слухи самые темные. Учителя, за исключением Михаила Сергеевича Соловьева, брата философа, и еще немногих, были сухие педанты и формалисты. На уроках царствовала дикая скука. В младших классах я учился плохо. Виноваты в этом были не только педагоги, но и сам я, всегда невнимательный, рассеянный, а иногда и ленивый. В эти гимназические годы, чуть ли не с первого класса, я всегда был в кого-нибудь влюблен — тайно и безнадежно. На уроках я всегда мечтал о какой-то таинственной возлюбленной, и эти мечты не способствовали — увы! — моим успехам в науках. Впрочем, и глупая гимназическая система, особенно скверно применявшаяся в шестой гимназии, внушала мне настоящее отвращение к урокам. Когда я перешел из шестого класса в седьмой, я упросил отца взять мои бумаги из замоскворецкой гимназии и перевести меня в первую гимназию, что на Пречистенке против храма Христа Спасителя. В этой гимназии ученикам жилось вольнее и учителя не были такими педантами. И мне в ней повезло. Я сразу попал в число лучших учеников и успешно держал выпускные экзамены, получив высший балл за русское сочинение.
Но возвращусь, однако, к первым годам моей гимназической жизни. Выдержав переходные экзамены из первого во второй класс, я поехал вместе с отцом в Козлов к дяде Григорию Ивановичу.
Отец через несколько дней уехал из Козлова, оставив меня там погостить. Дядюшка мой был доктором и, как говорили тогда, талантливым. Пациентов-почитателей у него в Козлове было много, несмотря на строгий и суровый его нрав. Ко мне он был благосклонен и, кажется, любил меня. Он был умный и начитанный человек и говорил нередко, что избрал медицинскую профессию по какому-то злому случаю, а что ему надо бы было быть филологом. В самом деле, он, по-видимому, любил литературу больше всего на свете, понимал толк в языке и стиле, и мы с ним нередко, восхищаясь, читали вместе Пушкина.
У него был большой дом на Московской улице. И мне казалось тогда странным, что в доме так много комнат и все они огромные, а живут там только двое — дядя Гриша и тетя Сура.
Эта тетя Сура казалась мне тогда особой несколько странною и загадочною. Впоследствии я узнал, что у нее была болезненная склонность к вину, и только тогда я понял, почему так странно блестели ее глаза и почему она мне, мальчику, говорила неожиданные вещи. Если бы не это, пугавшее иногда меня, поведение тети Серафимы Яковлевны, мне бы жилось в доме дяди не худо. Мне нравилось бродить по большому запущенному фруктовому саду, который принадлежал дядюшке. Мне нравилось заходить в конюшню и беседовать с кучером Матвеем, прислушиваясь к влажному чавканью лошадей и сухому постукиванию копыт, мне нравилось играть с дядей Гришей в шахматы — это были мои первые уроки шахматной игры, мне нравилось выезжать на прогулку с тетей или дядей за город, в девичий монастырь, где нас угощали чем-нибудь вкусным, но особое удовольствие испытывал я тогда, когда мы вместе с дядюшкой ловили карасей в монастырском пруду. Однажды дядюшка повез меня в гости к своему знакомому, который жил в имении в верстах в пятнадцати от города. Помню, как я опьянел от жарких полей и голубого неба, под конец пути меня укачало и я заснул в углу коляски, а когда проснулся, передо мной была незнакомая бородатая физиономия. Это будил меня дядюшкин приятель. Помню, что меня весьма удивила странная обстановка этого помещичьего дома. В просторных комнатах, ничем не оклеенных, почти не было мебели, зато по стенам висело много ружей, плеток, рогов, кинжалов и разных охотничьих принадлежностей. По грязному полу бродили, стуча о пол хвостами, собаки, от которых распространялся едкий, острый запах. Дядюшка тотчас после обеда, который подавала на разбитых тарелках, миловидная, босоногая девушка, уселся с этим помещиком играть в шахматы. Я посидел недолго около их столика и после пятого хода, перестав понимать игру, соскучился и стал зевать. Заметив мою скуку, помещик пошел в другую комнату и принес оттуда толстую книжку. ‘Вот от этой страницы до этой можно читать, — сказал он, — а что раньше и что потом, читать нельзя’. Я взял книжку и пошел в сад. Отмеченные страницы я прочел с жадностью, не отрываясь. Голова моя горела. Я был в восторге. Это была глава о Коле Красоткине и других детях из ‘Братьев Карамазовых’ Достоевского. Когда я дочитывал последние строки, чей-то приятный голос прозвучал около самого моего уха. Я поднял глаза. Около меня сидела на скамейке Феклуша, та самая девушка, которая подавала нам обед.
Она спросила меня, что я читаю. Я поделился с нею впечатлениями. Потом она повела меня на гряды собирать к ужину землянику. Потом мы пошли на скотный двор, прошли на деревню. И к вечеру, когда надо было идти домой, я уже был влюблен в Феклушу.
После ужина меня положили спать в комнате одного, а не с дядюшкой. Было душно, и светила луна. Мне не спалось. Среди ночи за стеной послышался шепот. Кто-то уговаривал кого-то, сердился. И кто-то роптал, плакал. Я решил, что это Феклуша и помещик, но что между ними происходит, я понять не мог, и мне казалось, что сейчас обижают Феклушу, мучают ее, и я ненавидел помещика.
Утром я покинул эту усадьбу в какой-то сладостной и смутной печали.
Все мое детство и отрочество прошло в Москве или под Москвою, почти всегда на даче, в имении графа Шереметьева. И природу, стало быть, я знал главным образом подмосковную. Изредка только бывал я в Тамбовской губернии, в Козловском уезде, у дяди Г.И. Чулкова, а один раз прожил некоторое время в имении другого моего дядюшки, В.А. Александрова, небезызвестного драматурга. Зато впоследствии мне пришлось немало побродить по белу свету.
Своеобразное мрачное впечатление произвела на меня в детстве та самая бабушка, Анна Петровна, происхождение которой так тщательно скрывали мои родственники. Говорили, что в молодости она была красоты необычайной, и при этом всегда добавляли, что характер у нее был ужасный. Дедушка Александр Михайлович Александров, как рассказывали, романтически тайно увез ее из Таганрога, где жили ее родители. Дедушки я не помню, но он, кажется, всю жизнь был в нее влюблен, и она держала его под башмаком, капризничая безмерно. Избалованная его любовью, она после его смерти предъявляла ко всем невозможные требования: все должны были за ней ухаживать, ей угождать и льстить. Припадки ее гнева были ужасны.
Я помню ее уже старухой лет семидесяти. По-видимому, она была тогда уже полусумасшедшей.
Однажды на дачу к В.А. Александрову, с которым и жила моя бабушка, его мать, Анна Петровна, приехала моя тетка, Софья Александровна Москалева со своим больным мужем, который занимал тогда где-то в провинции пост председателя судебной палаты. Наша семья жила тем летом по соседству с дачею Александровых. И вот однажды после прогулки подхожу я к террасе Александровых, где все общество сидело за самоваром, и вижу, как муж тети, Москалев, большой грузный человек, как-то странно и неестественно поднимается с кресла, вытягивается, прижимая руки к груди, и вдруг падает, запрокинув голову назад. Когда я вбежал на террасу, он был уже мертв. Отчаяние моей тетки, Софьи Александровны, было беспредельно. И вот в эти дни, когда покойник лежал на столе, с моей бабушкой случился припадок ее сумасшедшей ярости. Она вдруг решила, что на нее никто не обращает внимания, что с ней непочтительны, что дети ее презирают. На другой день после смерти Москалева я случайно зашел на Александровскую дачу в тот час, когда плачущую и тоже от горя полубезумную тетку дядя мой повел пройтись по парку. Я застал на даче только одну бабушку в комнате, где лежал покойник. Она стала жаловаться мне на горькую будто бы ее судьбу, но, заметив, что я ей не сочувствую, побежала в кухню, схватила там огромный нож, так называемый косарь, и бросилась на меня с этим ножом, крича, что она меня зарежет, потому что и я ее враг. Так минуты две бегали мы по комнате вокруг покойника, я, спасаясь от преследования, а она, угрожая мне ножом. Я до сих пор не могу забыть ее искаженного тогда лица.
Моя мать, очевидно, характером своим походила на отца, моего дедушку, Александра Михайловича — если верить тому, что говорили про него мои родственники. Мать моя отличалась чрезвычайной добротою и добродушием. Никогда и ни про кого она не говорила дурно, к людям была внимательна и, если могла кому-нибудь помочь, помогала тотчас же. Она была религиозна и, кажется, молилась усердно, но ханжества в ней не было и тени. Была она очень начитанной, и взгляды у нее были туманные, но образование она получила совсем плохое и, кроме поверхностного знания французского языка и умения играть на рояле, она никакими знаниями не обладала. Писала по-русски с грамматическими ошибками. Детей своих она любила безмерно, но худое ее образование и постоянная материальная нужда не позволили ей воспитывать детей как следовало бы. И я немало страдал впоследствии от недостаточного моего детского воспитания. И отец мой был человек простой, скромный и добрый. Отличался необыкновенной трудоспособностью. Над своими ‘руководствами’, ‘указателями’, ‘комментариями’ сидел он с утра до ночи, отрываясь от письменного стола лишь для того, чтобы пообедать или чтобы прочесть ‘Русские ведомости’ — газету по тем временам наиболее либеральную, которую он почему-то неизменно читал, несмотря на свои умеренные политические убеждения.
Он был человеком эпохи Александра II и верил, что реформы придут сверху и весьма боялся революции.
А во мне с раннего детства жил дух непокорный и мятежный. В классе третьем-четвертом я уже отличался вольномыслием и нередко заводил с отцом споры на политические темы. Впоследствии, кажется, в пятом классе стал выходить в гимназии журнал под моей редакцией. Направление его было радикальное. Впрочем, в этом журнале преобладал отдел литературный. Сотрудников, к сожалению, оказалось немного, и журнал скоро должен был прекратить свое существование. К тому же я замышлял уже тогда о переходе в другую гимназию и это не могло содействовать прочности издания. Сам я начал писать очень рано, когда — не помню точно. Всегда у меня были папки, набитые рукописями. Я писал рассказы, романы и критические статьи.
Не могу не отметить одного события, оказавшего на меня чрезвычайное влияние. Однажды родители мои получили письмо от Григория Ивановича Чулкова, удивившее их несколько, а меня, всегда интересовавшегося письмами дяди Гриши, поразившее чрезвычайно. Обыкновенно письма дяди Гриши написаны были в меланхолическом тоне, в них он иронизировал над многим и над собою прежде всего. Всегда в этих письмах звучало что-то горькое и насмешливое. Но на этот раз письмо было написано совсем по-иному. От каждой строки веяло не только бодростью, но даже энтузиазмом. И люди все вокруг него ему нравились, и сам он, по его словам, чувствовал прилив новой необыкновенной душевной силы. Но самое странное было то, что старик дядя собирался, между прочим, бросить Козлов и переехать в Москву. Дядюшка писал, между прочим, что у него явилось страстное желание посвятить себя литературе. Письмо это удивило тогда моих родителей, но они, по-видимому, не поняли его печального значения, а у меня тогда же явилось подозрение, которое, к сожалению, и оправдалось. В таком неожиданном тоне письма, возбужденном и страстном, мне почудилось что-то фатальное и безумное. Через три дня мы получили телеграмму из Козлова, извещавшую нас о том, что Григорий Иванович заболел душевно. Отец тотчас же выехал в Козлов и взял с собою меня.
Когда козловский извозчик подвез нас к знакомому серому дому на Большой Московской улице, никто не встретил нас на крыльце, как бывало прежде. Отец, расплачиваясь с извозчиком, замешкался внизу, а я толкнул дверь, оказавшуюся незапертой, и пошел по широкой деревянной лестнице наверх. На площадке лестницы валялась почему-то опрокинутая кадка с большим кактусом. Увидев опрокинутую кадку, я вдруг почувствовал, что в этом доме совершается нечто ужасное. Отец снизу крикнул мне, чтобы я позвонил, надо было взять чемодан с пролетки. Но на звонок мой никто не отозвался. Наконец я толкнул и эту дверь — и она тотчас же распахнулась. Из передней я увидел знакомую анфиладу комнат. И в самой глубине ее показалась фигура дяди Гриши. Это был он, такой же, как всегда, в том же пиджаке, он шел прямо на меня, через столовую, гостиную, залу — и походка его была все та же: но у меня подкосились ноги от непонятного страха и отчаяния.
Начались мучительные дни и ночи. Дядя то узнавал меня и отца, то снова начинал бредить. Он все уверял меня, что нашел способ математически доказать бытие Бога. Он все делал какие-то алгебраические выкладки на клочках бумаги, чертил геометрические фигуры и старался объяснить их смысл.
‘Бог есть. Бог есть’, — твердил непрестанно Григорий Иванович, который всегда до той поры слыл скептиком и даже атеистом.
Значит где-то в тайниках души жила в нем вечная тревога, и возникал неизменно последний вопрос о тайне мира.
Жена его, Серафима Яковлевна, была тоже в полубреду. Мы не спали ночи, потому что не спал дядя, галлюцинируя и наводя ужас на служащих. Мы с отцом уехали, когда решено было отправить дядю в больницу, где он через год и скончался, не приходя в сознание.
К этому времени относится мучительный душевный кризис, который я переживал. Мои детские верования были уже поколеблены, и общий смысл рассудочной и так называемой научной критики христианства был мне известен. Но — странное дело — я размышлял, как скептик, а где-то в глубине души по-прежнему возникало особенное чувство, необъяснимое и таинственное, чувство личности Христа. Я как бы чувствовал иногда Его присутствие. И в то же время я жадно искал людей, с которыми я мог бы рассуждать и спорить на философские и религиозные темы, защищая скептицизм и нападая на положительную религию. Я уже успел тогда прочесть немало философских книжек.
Среди моих сверстников и товарищей по гимназии я не нашел ни одного, интересовавшегося теми вопросами, которые волновали меня. Зато я свел знакомство с несколькими гимназистами восьмого класса и со студентами, с которыми и вел беседы. К сожалению, никто из них не мог противопоставить моему ребяческому скептицизму ничего более мудрого. Я тосковал и задыхался в заколдованном кругу моих тогдашних представлений о мире. Вскоре я познакомился с Н. А. Ф. Это было случайное знакомство в саду дома Долинских, где жила наша семья и где жил этот Ф., студент-юрист четвертого курса. Я почувствовал к нему уважение за его образованность, которая казалась мне тогда глубокой и всесторонней. Пленяла меня также и цельность его мировоззрения. Он был атеистом и марксистом. Ему я обязан моим социалистическим воспитанием. Прошли годы, я встретился с этим Ф., и он вовсе не внушил мне прежних чувств. К атеизму я чувствовал отвращение. В марксизме я также разочаровался. Но социалистом я никогда не переставал быть. И этому Н. А. Ф. я до сих пор благодарен за то, что он мне открыл простую правду о социальной закономерности.
Когда я был уже в седьмом классе и, значит, в Первой гимназии, познакомился я с семьею Петровых. Отец Петров был своеобразным представителем Москвы семидесятых и восьмидесятых годов. Кажется, он пришел в Москву ‘по-ломоносовски’, крестьянским мальчиком поступил к часовщику учеником, выучился грамоте и так прилежно засел за книги, что вскоре обогнал многих и многих из своих сверстников, учившихся в гимназиях. Я познакомился с ним и с его уже взрослыми сыновьями тогда, когда он был стариком и у него был уже на Остоженке свой часовой магазин. Вся интеллигентная Москва знала и уважала этого старика. Его внушительную фигуру и великолепную голову с буйной седою шевелюрой можно было увидеть на первых представлениях в театре, на лекциях и в тогдашних литературных кружках Москвы. Лев Николаевич Толстой был с ним в хороших отношениях, и нередко у него бывал. Однажды я столкнулся с Толстым на пороге петровского магазина и невольно снял фуражку и поклонился острым и внимательным толстовским глазам, хотя в те дни у меня в душе был особенный бунт против ((толстовства’ и толстовских последователей.
У Петрова было два сына — Борис Гаврилович и Владимир Гаврилович. Вот с ними, собственно, я и вел знакомство, и они чаще у меня бывали, чем я у них. Борис Гаврилович пленял меня добродушием своего нрава и рассказами о своих студенческих приключениях. Нередко, подвыпив с приятелями, он не решался вернуться домой нетрезвым и приходил ночевать ко мне. Весною обыкновенно влезал он ко мне в окно — благо мы жили тогда в первом этаже — и растягивался на полу моей комнаты, подложив под голову свернутую шинель. Владимир Гаврилович, напротив, отличался строгостью характера и серьезностью поведения. С ним я проводил часы в долгих спорах на философские темы, изощряя свои диалектические способности. Владимир Гаврилович склонен был принять и оправдать моральное учение Толстого, а я проповедовал тогда ‘переоценку ценностей’.
И как это ни странно, но именно в те дни, когда мой юный ум особенно остро и тонко старался обосновать ((имморализм’ в поведении человека и скептицизм в мировоззрении, сердце мое неистово предавалось таинственным предчувствиям. Бытие личного абсолютного существа было для меня несомненным. Я чувствовал непрестанную Его близость. Но я никому не открывал тогда моей тайны. Я защищал скептицизм, страстно желая, чтобы кто-нибудь разбил мои доводы, противоречащие моему внутреннему опыту. Но около меня не было тогда душевно сильных людей. Толстовское ‘христианство без Христа’ меня вовсе не увлекало.
В это время здоровье моей матери было очень плохо. У нее был порок сердца. Сердечные припадки появлялись все чаще и чаще. Приближение припадка я всегда предчувствовал. Так, бывало, сидишь где-нибудь в театре или у знакомых — и вдруг острая и мучительная мысль: сейчас начинается у матери припадок. Едешь торопливо домой и в самом деле находишь мать в постели.
Она полусидит, обложенная подушками, задыхается, перебирая судорожно бледными пальцами край одеяла. И вот мучаешься около нее, подавая лекарства и изнемогая от ужаса, смерть, казалось, стоит рядом и ждет. Тогда у меня в душе происходило что-то особенное. Не знаю, молился я тогда или не молился, но Единственный был тогда со мною. Я даже мог вызвать Его. Так я тогда верил — может быть, неправедно. Мне казалось, что я могу прекратить припадок у матери, если найду в себе силу. Надо было взять за руку мать и как-то особенно сосредоточиться, думая о Нем. Я обыкновенно смотрел тогда на светлую полосу на пороге комнаты и старался ничего не видеть, кроме нее. И если мне удавалось обо всем забыть и только о Нем помнить, припадок тотчас прекращался. Матери моей я об этом никогда ничего не говорил и никому не говорил.
Мать моя умерла, когда я был уже студентом. Она простудилась. У нее сделалось, по-видимому, воспаление легких. Сердце не выдержало. Когда наступили последние часы и доктора сказали, что нет спасенья, я сел около постели и стал думать о Нем. Три дня продолжалась агония. Я был в странном безумии. Когда я выходил в другую комнату на несколько минут, я бормотал одно и то же: ‘Спаси. Спаси. Спаси’. И так шли часы за часами, день и ночь, пока я не изнемог совершенно и слабость мною не овладела. Я кажется, тогда вслух сказал: ‘Не могу больше. Пусть…’. Мать вздохнула глубоко и через минуту, долгую и мучительную, еще раз вздохнула и умерла, не приходя в сознание <,…>,.
II
Мои воспоминания были продиктованы мною, когда я лежал больной в швейцарском отеле, в Грионе, в 1914 году. Эти страницы, написанные рукою моей жены, я просмотрел и отчасти исправил в ноябре месяце 1917 года, будучи в Сергиевом Посаде под Москвою. Воспоминания прерываются на 1903 году. Все то, что было потом, слишком тесно и неразрывно связано с мучительным и страшным сегодня. Еще не наступил срок для воспоминаний об этих последних годах. Впрочем, внимательный и благосклонный читатель моих книг узнает из них немало того, что имеет значение общее и непреходящее в связи с историей моей жизни.