Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)
М., ‘Русский путь’, 2010.
Воспоминания 1917 г.
1917 год. Как странно, что бы это значило? Неужели будет так постоянно, что благая энергия труда для культуры, что рабочие будут строить, а потом разрушать? А так ведь есть на самом деле. И вот что сейчас происходит. И это только у людей.
Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: ‘Бей, все ломай. Потом еще лучше построим!’
* * *
Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.
* * *
Все были настроены против техников, мастеров, инженеров, которых бросали в котел с расплавленным металлом. Старались попасть на железную дорогу, ехать было трудно, растеривались, не попав, отчаивались, когда испорченные вагоны не шли, и защищали и дрались из-за места в вагонах. Они не знали, что это создание техники и что это делают инженеры.
* * *
Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия, такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать.
* * *
Странно то, что среди русских людей есть особенности отрадных вожделений души, радости и как бы самой большой и торжественной победы, как бы какие-то заключения важного дела, как бы служение чему-то нужному и высокому. Это есть желание сделать какую-либо особенную пакость счастью, успеху, удаче своему собрату, русскому же. Эта таинственная черта души русского мне, тоже русскому, совершенно не была понятна. И эту черту можно проследить в отношении друг к другу среди писателей и нашей критики.
* * *
Что бы кто ни говорил, а говорили очень много, нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: ‘Да, верно’. Говорить ‘нет’ было нельзя — смерть. И эти люди через каждое слово говорили: ‘Свобода’. Как странно.
* * *
Я сказал одному ‘умному’ парню: ‘Слыхал, в Самарской-то губернии лошади взбунтовались, сели на пролетки, а народ заставили возить себя. Слыхал’.— ‘Вот так штука,— сказал он и, посмотрев, добавил: — Неужто. Во ловко-то’.
* * *
Ученики Школы живописи постоянно митинговали, с утра до глубокой ночи. Они реформировали Школу. Реформа заключалась в выборе старост и устройстве столовой (которая была ранее, но называлась буфет). Странно было видеть, когда подавали в столовой какую-то соленую воду с плавающими в ней маленькими кусочками гнилой воблы. Но при этом точно соблюдался черед, кому служить, и старосты были важны, распоряжались ловко и с достоинством, как важные метрдотели.
* * *
Ученики сделали реформу Школы, открыли клуб (клуб Сезанна) и в живописи подражали его манере писать, увидав его картины в галереях Щукина и Морозова. Никому не было стыдно делать камлоты и подражать. В клубе только курили. Была устроена своя столярная для работ подрамников, мольбертов. Но я увидел, что там делали гробы, так как свирепствовала в Москве эпидемия сыпного тифа, много умирало. Я спросил, что это значит. Мне ответили, что получили заказ: хорошо платят!
* * *
Трамвай ходил по Москве, но только для избранных, привилегированных, т.е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны, первый женщинами, а второй мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели ‘Черные дни миновали’.
* * *
Когда я ехал на извозчике, которых уж было мало, то он, обернувшись, сказал мне: ‘Слобода-то хороша, но вот когда в кучу деньги все сложат и зачнут делить, тут драки бы не вышло. Вот что’. А я спросил его, а давно он в Москве возит. ‘Лет сорок’,— ответил он.
* * *
Была борьба с торговлей вообще. Торговля была воспрещена. Торговали тихонько, из-под полы все.
Была борьба с спекуляцией. Спекулировали все.
Была борьба с эксплуатацией — соль стоила три рубля золотом фунт, крестьяне давали четыре пуда муки за полфунта соли.
* * *
Покупал спички у торговца, у Сухаревой башни, поместившегося у панели мостовой, где были кучи пыли, грязи и лошадиной мочи. Около лотка торговца лежал солдат, лицом прямо упирая в пыль. Я спросил торговца, что это он лежит, больной, должно быть. ‘Не,— ответил торговец,— так свой это, земляк, спит. Да мы знаем, это не всегда так будет, опять подберут. Мы хоть немного поживем по-нашему’.
* * *
При обыске у моего знакомого нашли бутылку водки. Ее схватили и кричали на него: ‘За это, товарищ, к стенке поставим’. И тут же стали ее распивать. Но оказалась в бутылке вода. Какая разразилась брань… Власти так озлились, что арестовали знакомого и увезли. Он что-то долго просидел.
* * *
Власть на местах. Один латыш, бывший садовник-агроном, был комиссар в Пе-реяславле. По фамилии Штюрме. Говорил мне: ‘На днях я на одной мельнице нашел сорок тысяч денег у мельника’.— ‘Где нашли?’ — спросил я.— ‘В сундуке у него. Подумайте, какой жулик. Эксплуататор. Я у него деньги, конечно, реквизировал и купил себе мотоциклетку. Деньги народные ведь’.— ‘Что же вы их не отдали тем, кого он эксплуатировал?’ — сказал я. Он удивился — ‘Где же их найдешь. И кому отдашь. Это нельзя… запрещено… Это будет развращение народных масс. За это мы расстреливаем’.
* * *
Учительницы сельской школы под Москвой, в Листвянах, взяли себе мебель и постели из дачи, принадлежавшей профессору Московского университета. Когда тот заспорил и получил мандат на возвращение мебели, то учительницы визжали от злости. Кричали: ‘Мы ведь народные учительницы. На кой нам черт эти профессора. Они буржуи’.
* * *
Я спросил одного умного комиссара: ‘А кто такой буржуй, по-вашему?’ Он ответил: ‘Кто чисто одет’.
* * *
После митинга в Большом театре, где была масса артистов и всякого народа, причастных к театру, уборная при ложах так называемых министерских и ложи директора, в которых стены были покрыты красным штофом, по окончании митинга были все загажены пятнами испражнений, замазаны пальцами.
* * *
Один мой родственник, кончивший университет, юридический факультет, горел деятельностью. Он целый день распоряжался, сердился, кричал, был важен и строг. Он знал все, говорил без устали. ‘Я начальник домового комитета’,— кричал он. И тут же он себе завел артистку, называя ее Лидия Павловна. Относился к ней почтительно, часто говоря: ‘Лидия Павловна этого желают’. Потом украл у меня деньги и кстати чемодан с платьем. Управляя домовым комитетом, неустанно распоряжался, так что живущий там доктор Певзнер от него слег в постель и прочие жильцы плакали и, наконец, выгнали его с большим трудом. Теперь он коммунист.
* * *
— Что бы тебе хотелось всего больше получить на свете? — спросил я крестьянина Курочкина, бывшего солдата.
— Золотые часы,— ответил он.
* * *
Крестьянка Дарья убирала граблями сено, а я писал этюд красками с натуры, около. Она подошла ко мне и смотрела. Я говорю ей:
— Дарья, слыхала ль, Москва-то вся вчера сгорела.— Да, ну что.
— Тебе, Дарья,— говорю я,— жалко Москвы-то?
— Чего,— отвечает она.— У меня родных там ведь нету.
* * *
— В Дубровицах-то барыню, старуху восьмидесяти лет, зарезали. За махонькие серебряные часики. Генеральша она была.
— Что ж, поймали преступника? — спросил я.
— Нет, чего, ведь она енералыпа была. За ее ответа-то ведь нет.
* * *
Один коммунист, Иван из совхоза, увидел у меня маленькую коробочку жестяную из-под кнопок. Она была покрыта желтым лаком, блестела. Он взял ее в руки и сказал:
— А все вы и посейчас лучше нашего живете.
— А почему? — спросил я.— Ты видишь, Иван, я тоже овес ем толченый, как лошадь. Ни соли, ни сахару нет. Чем же лучше?
— Да вот, вишь, у вас коробочка-то какая.
— Хочешь, возьми, я тебе подарю.
Он, ничего не говоря, схватил коробочку и понес показывать жене.
* * *
Нюша-коммунистка жила в доме, где жил и я. Она позировала мне. У ней был ‘рабенок’, как она говорила. От начальника родила и была очень бедна и жалка, не имела ботинок, тряпками завязывала ноги, ходя по весеннему снегу. Говорила мне так:
— Вот нам говорили в совдепе: поделят богачей — все нам раздадут, разделят равно. А теперь говорят в совдепе-то нам: слышь, у нас-то было мало богатых-то. А вот когда аглицких да мериканских милардеров разделют, то нам всем хватит тогда. Только старайтесь, говорят.
* * *
Деревня Тюбилки взяла ночью все сено у деревни Горки. В Тюбилке 120 мужиков, а в Горках 31. Я говорю:
— Дарья (которая из Тюбилок, и муж ее солидный, бывший солдат). Что же это,— говорю,— вы делаете? Ведь теперь без сена-то к осени весь скот падет не емши в Горках-то.
— Вестимо, падет,— отвечает она.
— Да как же вы это? Неужто и муж твой брал?
— А чего ж, все берут.
— Так как же, ведэ вы же соседи, такие же крестьяне. Ведь и дети там помрут. Как же жить так?
— Чего ж… вестимо, все помрут.
Я растерялся, не знал, что и сказать.
— Ведь это же нехорошо, пойми, Дарья.
— Чего хорошего. Что уж тут…— отвечает она.
— Так зачем же вы так.
— Ну, на вот, поди… Все так.
* * *
Когда была Бабушка революции, то я спросил одного учителя, не знает ли он, отчего это бабушка русской революции есть, а дедушки нет. Он очень задумался и сказал:
— А правда, отчего это дедушки нет?
* * *
На рынке в углу Сухаревой площади лежала огромная куча книг, и их продавал какой-то солдат. Стоял парень и смотрел на кучу книг.
— Купи вот Пушкина.
— А чего это?
— Сочинитель первый сорт.
— А чего, а косить он умел?
— Не-ет… чего косить… Сочинитель.
— Так на кой он мне ляд.
— А вот тебе Толстой. Этот, брат, пахал, косил… чего хочешь. Парень купил три книги и, отойдя, вырвал лист для раскурки.
* * *
Тенор Собинов, который окончил университет, юридический факультет, всегда протестовавший против директора Императорских театров Теляковского, сам сделался директором Большого оперного театра. Сейчас же заказал мне писать с него портрет в серьезной позе. Портрет взял себе, не заплатив мне ничего. Ясно, что я подчиненный и должен работать для директора. Просто и правильно.
* * *
Шаляпин сочинил гимн революции и пел его в театре при огромном числе матросов и прочей публики из народа.
К знаменам, граждане, к знаменам,
Свобода счастье нам несет.
Когда приехал домой, то без него из его подвала реквизировали все его вино и продали в какой-то соседний трактир. Он обиделся.
* * *
На митинге в Большом театре в Москве бас Трезвинский говорил речь:
— Посмотрите, тут балет. Вот он, балет,— показывал он на партер. Действительно, в партере сидели артистки балета.
— Балет, балет… А сколько получает кордебалет? А? 50 рублей в месяц, и это деньги. Да. И им, чтобы жить, нужно торговать собой, своим несчастным телом…
Раздался оглушительный аплодисмент.
* * *
— Теперь никакой собственности нет,— говорил мне умный один комиссар в провинции.— Все всеобчее.
— Это верно,— говорю я.— Но вот штаны у вас, товарищ, верно, что ваши.
— Не, не,— ответил он.— Эти-то вот, с пузырями,— показал он на свои штаны,— я от убитого полковника снял.
* * *
В Тверской губернии, где я жил в Островне, пришла баба и горько жаловалась на судьбу. Помер у нее сын, выла она, теперь один остался.
— Еще другой сын, тоже кормилец хороший. Не при мне живет, только приезжает.
— Что же, тетенька, он работает что? — спросил я.
— Да вот по машинам-то ездит, обирает, значит. Надысь какую шинель привез, воротник-то бобровый, с полковника снял. Этот-то хоша жив, кормилец.
* * *
В Школу живописи в Москве вошли новые профессора: Машков, Кончаловский, Кузнецов, Куприн—и постановили: отменить прежнее название. Так. Преподавателей называть мастерами, а учеников подмастерьями, чтобы больше было похоже на завод или фабрику. Самые новые преподаватели оделись, как мастера, т.е. надели черные картузы, жилеты, застегнутые пуговицами до горла, как у разносчиков, штаны убрали в высокие сапоги, все новое. Действительно, были похожи на каких-то заводских мастеров. Поддевки. Я увидел, как Машков доставал носовой платок. Я сказал ему.
— Это не годится. Нужно сморкаться в руку наотмашь, а платки — это уж надо оставить.
Он свирепо посмотрел на меня.
* * *
Один староста — ученик, крестьянин, говорил на собрании:
— Вот мастер придет в мастерскую (класс) и говорит, что хочет, и уйдет, а жалованье получает. А что из этого? Положите мне жалованье, я тоже буду говорить, еще больше его.
Ученики ему аплодировали, мастера молчали.
* * *
Ученики в мастерской сказали мне, что надо учиться у народа, но только где его достать.
— Как где? Вот у вас тут швейцары, солдаты бывшие, что у вешалки служат, мастерскую убирают, ведь это тоже народ.
Раздался аплодисмент.
— Ну, знаете,— сказал я,— что же вы аплодируете, я ведь сказал ерунду. Они сконфузились.
Староста мастерской ничего не работал, только распоряжался. Я заметил ему, что все же надо работать, иначе что же будет, раз вы не будете учиться и практиковаться в работе. Он ответил мне:
— Мы, старосты, работаем не для себя, а для других.
* * *
Один взволнованный человек говорил мне, что надо все уничтожить и все сжечь. А потом все построить заново.
— Как,— спросил я,— и дома все сжечь?
— Конечно, и дома,— ответил он.
— А где же вы будете жить, пока построят новые?
— В земле,— ответил он без запинки.
* * *
Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке:
— Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда — а она корми — возмутительно.
* * *
Коммунисты в доме поезда Троцкого получали много пищевых продуктов: ветчину, рыбу, икру, сахар, конфекты, шеколад и пр. Зернистую икру они ели деревянными ложками по три фунта и больше каждый. Говорили при этом:
— Эти сволочи, буржуи, любят икру.
* * *
К доктору Краковскому на прием пришел солдат, говорил, что болит голова. Доктор положил его на кушетку и стал выслушивать и пощупал живот.
— Глухой черт,— закричал солдат,— тебе говорю, голова болит, а чего ты в брюхо лезешь?
* * *
Больше всего любили делать обыски. Хорошее дело, и украсть можно кое-что при обыске. Вид был у всех важный, деловой, серьезный. Но если находили съестное, то тотчас же ели и уже добрее говорили:
— Нельзя же, товарищ, сверх нормы продукт держать. Понимать надо. Жрать любите боле других.
* * *
Когда не было дров, а были холода, то ломали в квартирах пол, паркет, топили им печи, а потом с трудом ходили по одной доске в квартирах. Женщины очень сердились на это.
* * *
Рыболов Василий Захаров, переплетчик, приятель мой, пришел ко мне. Смотрю, у него под глазом синяк.
— Что же это, Василий, с тобой, где это ты?
— Да чего,— говорит,— то же самое, что и было. Подошел я к милиционеру, говорю ему: ‘Товарищ хожалый, где бы тут пивца раздобыть, бутылочку?’ А он как даст мне раза по морде, два. ‘Вот тебе,— говорит,— хожалый, а вот и пивцо’.
* * *
Один молодой адвокат совершенно лишился голоса, ничего не может сказать, хрип один, и потому он стал писать на бумаге и написал, что на митинге адвокатов лишился голоса. Один из моих приятелей ответил ему, что это ему свыше, так как он, вероятно, все сказал, и больше, значит, не надо.
* * *
На кухню моего дома в деревне вошли вооруженные солдаты и спросили у служанки Афросиньи спички и папиросы. Собака моя, колли, Марсик, спряталась под стол и стала лаять.
— Ты что, подлая, лаешь? — и хотели ее стрелять. Афросинья заступилась за собаку, кричала:
— Почто ее стрелять, собака хорошая.
— А чего она лает,— сказали солдаты.
* * *
Один солдат из малороссов на митинге говорил:
— Когда мы на войне с ими братались, мы им говорим: мы, горим, свово Николая убрали, когда вы свово Вильхельма уберете? А они нам говорят: как ты его, горят, уберешь. Он нам всем холовы поотвертает.
* * *
В доме, где я жил, был комендант Ильин, бывший заварщик пирогов на фабрике Эйнем. Он говорил:
— Трудная служба (его, коменданта), куда ни гляди — воры. У меня два самовара украли и шубу. У меня, у коменданта. Чего тут.
Он забил досками все парадные входы дома: ходить можно было только через задние двери, выходящие на двор, где он поставил у ворот часовых с ружьями. Тут же, в тот же день у него украли опять шубу у жены его и дочери.
— У меня ум раскорячился,— говорил комендант Ильин.— Ничего не пойму, как есть.
* * *
— Вы буржуазейного класса? — спросил меня комендант Ильин.
— Буржуазейного,— отвечаю я.
— Значит, элемент.
— Элемент, значит,— отвечаю я.
— Не трудовой, значит.
— Не трудовой,— отвечаю.
— Значит, вам жить тут нельзя в фатере, значит. Вы ведь не рабочий.
— Нет,— говорю я ему,— я рабочий. Портреты пишу, списываю, какой, что и как. Комендант Ильин прищурился, и лицо превратилось в улыбку.
— А меня можешь списать?
— Могу,— говорю.
— Спиши, товарищ Коровин, меня для семейства мово.
— Хорошо,— говорю,— товарищ Ильин, только так, как есть, и выйдешь — выпивши. (А он всегда с утра был пьян.)
— А нельзя ли тверезым?
— Невозможно,— говорю,— не выйдет.
— Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.
— Хорошо,— говорю,— Ильин. Спишу, приходи.
Больше он не просил себя списать.
* * *
Разные девчонки и подростки держались моды носить белые высокие чулки. Подруги ходили парами. Все парами: подруги, значит. В этом была какая-то особенность. Они были очень серьезные и сразу расхохатывались. Они ходили под руку одна с другой, и все куда-то торопились. Но если кавалер заговаривал, они останавливались.
— Я вчера вас, барышня, видел на Тверской, вы с кавалером шли,— говорил молодец.
— Извиняюсь, ничего подобного,— отвечала девица.
Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб, который в деревне ее был, где она была временно на побывке.
— Катя,— говорили ей ее родные,— у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.
— Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что все же он какой ни на есть начальник.
* * *
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал:
— Да, балконы не нравятся. Это ничего — выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно: выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют.
* * *
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
— Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезет, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну, что смеху-то было.
— Ну, они, что ж,— спросил я,— ругаются?
— Чего тут. Смеху что…— и он смеялся.— Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
* * *
Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям. А также улетели из Москвы все голуби.
* * *
На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он, когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом — картошка, на третьем — мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался. Я спросил его:
— А чудно вы это придумали, крючки-то.
— А что? — спросил он.— Удобно, всем нравится.
* * *
У меня было кольцо — фальшивый бриллиант Тэта. Мой слуга, Алексей Кобарев, думал, что оно настоящее, и очень о нем беспокоился. Я понял, что он верит, что оно настоящее, и говорил ему, что оно стоит невероятно дорого. Он давал совет мне кольцо спрятать куда-нибудь подальше.
— А то,— говорит,— чего бы не было. Не убили бы. Я говорю:
— Верно, надо убрать.
Когда поехал в деревню, я взял кольцо с собой. Думаю, променяю, может быть, дадут фунта два муки.
В вагоне я надел кольцо на палец. В вагоне ехало начальство, много солдат и еще пассажиров битком. Все обратили внимание на кольцо: прямо останавливались и замирали. Алексей Кобарев был в отчаянии и даже отошел от меня подальше. Ко мне подошел какой-то человек в черной кожаной куртке, при нагане. Посмотрел на кольцо, потом на меня, столкнул соседа, который сидел напротив, сел сам. Посмотрев пристально, сказал мне:
— Скажите, товарищ, рублей пять дали за кольцо?
— Нет, товарищ,— ответил я.— Я за него заплатил три рубля.
— Снимите, товарищ,— сказал он мне на ухо.— А та народ волнуется, думает, настоящее. А я-то ведь вижу.
* * *
Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:
— Теперь сапожки-то, что стоят. Принеси мне триста тысяч, да в ногах у меня поваляйся — сошью, а то и нет. Во как нынче.
* * *
Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:
— Я рабочий. Я сам себе нужник чистил! И при этом засучивал рукава.
— Я все могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.
— А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? — спросил его один ученик.
Машков молчал.
* * *
Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом. Я пригласил его. Он, кушая, спросил меня:
— Что это за портреты у вас на стене висят? Я говорю:
— Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.
— А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.
— Нет,— говорю я,— нет…
— А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету,— говорит он.
— Нет,— говорю я,— нету.
— А жаль,— сказал он, вздохнув.— Какие личности… Не мешало бы вам завести. Выходя из-за стола, я говорю ученику:
— Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь ‘Интернационал’. Начинайте, товарищ. Он молчал.
— Что же,— говорю,— вы не знаете. Он робко ответил:
— Знаю немного, да не твердо.
— Ну, к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.
* * *
Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.
— Что,— говорит,— товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.
— Что же такое? — говорю я.
— Ну что… воры, жулики все.
— Да что ж это такое?
— Тебя еще не обокрали?
— Не совсем,— говорю я.— Украли шубу и пальто.
— Это хорошо,— говорит комендант.— Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.
— Кто же?
— Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет,— никому веры нет.
— Да что ты, Ильин… Это безобразие.
— Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.
— Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?
— Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают — непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют — мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать — нельзя же весь народ перестрелять.
— Что же это,— говорю я,— как же тут быть?
— Я думаю так,— говорит Ильин.— Лучше бы все, что ни на есть, деньги, разделили бы поровну — ну и шабаш. Как хочешь потом. Хочешь, пей, хочешь, что хочешь,— и шабаш.
— Ну, а потом-то что ж, товарищ Ильин? — Ну, кто пропьет — значит, опять воровать начнет.
— Да, верно. Что тут делать?
И он, качая головой, с грустью ушел от меня.
* * *
Никто ни за что не хотел думать и брать всерьез, что я художник и что пишу картины. А что это так, а делаю я это просто для дурачества. В мастерскую мою в деревне приходили разные люди со станции, она была в трех верстах от меня. И вот приходили и считали меня за что-то другое, не за художника, а за какую-то власть. Приходили с просьбой помочь в деле о незаконном взятии сарая или что у одного выкопали из сада все яблони. И мне это было неприятно и очень надоедало. Я посоветовал им обращаться к гостившему у меня служащему в конторе Государственных театров, Борису Заходеру, неглупый молодой парень. Он сейчас же принимался за дело и всерьез разговаривал.
— Зачем сарай сносить. Сарай народное здание. Нешто можно трогать сарай? Ему говорили:
— Да ён на чужой, на нашей земле стоит.
— Какой вашей земле? Такой нет больше. Земля всеобщая. Нет чужой земли, она всем принадлежит, всему народу, и тебе, и мне, всем нам. Потому земля народная, теперь нет ‘твоя, моя’, а вся наша.
Мужики смотрели, выпучив глаза.
— Ловко судит,— говорили мне потом.— Ничего ему не ответишь. Ну, голова парень. Во, во… А мальчишка, глядеть-то…
* * *
‘Повез я картошку, три мешка, в Ярославь продавать. А меня со станции-то в город и не пущают. Отряд, значит, стоит. Говорят мне: ‘Торговать нельзя боле’. Что тут. А мне какой-то человек и говорит: ‘Скажи,— говорит,— им про себя, что я, мол, помещиков грабил и жег. Пустят тогды тебя’. Я и подошел к отряду опять и говорю: я так-то и так-то, помещиков грабил, жег. Они глядят на меня, а старшой-то и говорит: ‘Ладно,— говорит,— одень, значит, куда девал ты?’ А я не знаю, что сказать. ‘Ну,— говорит,— где у тебя картофель-то?’ А я, на мешки показывая, говорю: ‘Во’. А он приказывает, говорит: ‘Бери’. Те картофель тащут у меня. И говорит: ‘А его надо рестовать. Потому народные деньги,— говорит,— он утаил. Его,— говорит,— к расстрелу надо поставить’. Я бегом. Во бежал. И спрятался в яме. Беда’.
* * *
— А чего ему не жить: дом железом крыт и крашен, одежи много.
— Но ведь он и грамотный,— говорю я.
— Что грамотный… Грамотой-то сыт не будешь. Его за дом-то сажали. Ишь, говорят, дом-то железом крыт. Ну и посадили. В тюрьме-то парашки носил. Выпустили. Все на дом-то глаза пялют: крашеный потому и железом крыт. Все к ему и идут: давай деньги. Не верят, что у него денег-то нет. Ну, двое со станции надысь ему рыло набили больно. Значит, что деньги не дает. Не верят. Дом-то крашен, железом крыт. А у Сергея-то рыбака дом без двора, лачуга, солома. И стекла-то нет в окне — прямо дыра, тряпкой заткнута. К нему никто и не идет. А деньги-то у его есть. Теперь все рвань одна. Нельзя чистую рубаху одеть. Наденешь — все глядят: богатей. Опасно. Ей-ей, опасно. Придут свечи (‘свечи’ назывались отряды красноармейцев с винтовками). Ну и давай яйца, хлеб, масло, кто что. А к Сергею не идут. Чище дом выбирают. Вот надысь к Шаляпину в дачу приходили из Переяславля, пятеро с наганами. Казовые такие. Видно, что начальники.
— Где,— говорят,— у его тут брильянты лежат?
Ну, глядели. Стол у его в комнате заперт, значит. Ну его вертеть. А в столе-то, в ящике, что-то стукает, что-то лежит. Они говорят:
— Брильянты тут, значит.
Ковыряли гвоздем. Открыли. А там пузырек с лекарствием — боле ничего.
* * *
Один, встретивший моего приятеля, сказал ему, подняв палец кверху:
— ‘Русский бунт, бессмысленный и беспощадный’,— так сказал Пушкин. Мы, наша партия, все сделали, чтоб его не было. Ну что же делать — стихия оказалась выше нас. Кадетская партия не могла предвидеть этого.
— Про что же говорил вам Пушкин? Про то именно, что вы не предвидели,— ответил ему мой знакомый.
* * *
— Вот какая шутка со мной случилась,— говорит один знакомый.— Сейчас что ни прочту — все в голову другое лезет, тут же.
— Т.е. как же это?
— Да так. Вот читаю стихи:
В этот час все движенья ее,
Как невольник, безмолвно следил я.
Развязаться был пояс готов
И не скоро камеей замыкался.
— Камей… Был камей у меня. Камей в голову лезет. Вот заложить бы, думаю, продать, обменять бы. Сколько соли дадут или муки. Соображаю, возьмут ли еще. Читаю Некрасова:
Все пропьют бедняки до рубля
И пойдут, побираясь, дорогой,
И застонут…
— ‘До рубля’,— думаю. Серебряный рубль, может. Если серебряный, ведь это можно два фунта соли купить. ‘Побираясь, дорогой…’ Иди, побирайся, сейчас-то — никто ничего не даст.
* * *
Князь Сумбатов, он же артист Малого театра Южин, во время Временного правительства, которое только объявилось, по приезде из Петербурга, прислал утром ко мне какого-то человека с неотложным делом, чтобы я немедленно к нему явился. ‘Очень нужно’,— говорил приехавший ко мне человек.
Когда я приехал к нему, то он умывался с дороги, и так <,как>, дело было не требующее промедлений, то князь принял меня, умываясь, у себя. В чрезвычайно серьезном тоне и виде, серьезно мигая, сказал, что вызвал меня, чтоб поручить мне, чтоб я распорядился, все эмблемы, орлы, короны, инициалы, которые находятся в виде украшений в залах и фойе и на занавесях Императорских театров, немедленно убрать, отбить, словом, уничтожить, и как можно скорей, как невероятно раздражающие и его, и общество.
Странно было видеть этого толстого человека, умывающегося впопыхах и притом артиста Южина, который так любил ордена и надевал их с утра, на парадных праздниках, каждый раз при приезде директора, приезжая к нему на доклады. Надевал эти ордена и какой-то большой белый крест болгарского Фердинанда.
— Это все требуют,— говорил он.— Уберите немедленно. Я вас за этим вызывал. Прикажите. Прошу вас убедительно.
— Да, князь, конечно,— согласился я.— Теперь уж республика, не терпит Императорские театры, Императорские университеты, Академии художеств, Технические училища, клиника, артисты, солисты Их Величеств… Странно. А вот скажите, князь, кажется, не было императорского сумасшедшего дома?
Сумбатов удивленно посмотрел на меня.
* * *
Императорский Малый театр торжественно чествовал дни свободы. На сцене Малого театра был устроен фестиваль. На большом пьедестале, одетая боярышней в кокошнике, артистка Яблочкина. Руки ее были подняты к небу, на руках оборванные цепи, под мышкой одной руки привязан сноп ржи и серп, у ног лежал солдат. Это — освобожденная Россия. А кругом, внизу у пьедестала, артисты и артистки. Артисты во фраках, а артистки декольте, шляпы — перья паради. Оркестр играл ‘Марсельезу’.
У нас, так сказать, как во Франции. Артисты с серьезными лицами пели: