Воспоминание об Алексее Степановиче Хомякове, Погодин Михаил Петрович, Год: 1860

Время на прочтение: 19 минут(ы)
Погодин М. П. Вечное начало. Русский дух
М.: Институт русской цивилизации, 2011.

Воспоминание об Алексее Степановиче Хомякове

(речь, произнесенная в публичном собрании Общества любителей российской словесности, при Московском Университете, 6 ноября 1860 года)

Скорбным, слезным словом должен я открыть ныне заседания Общества любителей российской словесности в наступившем академическом году: не стало нашего первого, любимого председателя, Алексея Степановича Хомякова.
Скажешь — и не веришь собственным словам своим. Неужели это правда? Неужели умер Хомяков, он, в котором волновался с такою силою избыток жизни, с которым, даже в воображении, не соединялась никогда мысль о чем-нибудь неподвижном. Давно ли мы его видели,— вот что он говорил, вот как он шутил! Да, вы видели,— вы слышали его, шутили с ним, может быть, недавно, но теперь его уже нет, и вы не увидите, не услышите его больше никогда, не будите ни смеяться, ни плакать с ним, а только о нем.
Как же это случилось? Мудрено отвечать на такой простой, естественный вопрос. Нечаянно, неожиданно, непонятно, невероятно,— он умер, и больше ничего почти сказать нельзя.
Странная, удивительная судьба написана, кажется, вверху нашему времени. Как будто б там, в воздухе, высоко, борются между собою два наши начала, доброе и злое, враждебные между собою, и мы, подобно Ахеянам, поражаемым невидимыми стрелами Аполлона, чувствуем только на себе, на наших телах, в наших душах, в наших обстоятельствах, когда победа склоняется на противоположную нам сторону, вопреки всем соображениям, ожиданиям и расчетам. Иначе объяснить нельзя, что с нами ежедневно случается!
Вот, например, рассвело прекрасное утро — небо ясно и чисто, на горизонте не видать ни облачка, сердце радуется, готовясь встретить чудесный, светозарный день. Вдруг откуда ни возьмутся тучи, больше и больше, гуще и гуще,— несколько минут,— и так заволокло ими солнце, что зги Божей не видно.
Или солнце сияет во всем своем блеске и разливает повсюду пламенные лучи, но глаза наши застилаются вставшим из земли туманом, и мы видяще не видим, и слышаще не разумеем.
Вы пускаетесь в путь по дороге, гладкой, ровной, давно знакомой,— но вот падают с неба камни, проваливается земля под вашими ногами, а в другом месте встают снизу недосягаемые заборы, и вам нет возможности двинуться ни взад, ни вперед.
Лучшие, изведанные средства приводят к целям совершенно противоположным.
Где должно было ожидать наверное величайшей пользы, там получается вред, а где боялись вреда, там очутилась польза.
Умные люди делают глупости хуже пошлых дураков.
Добрейшим людям вспадают на мысль меры самые жестокие и грубые.
А с мудрецов так у же, кажется, и не сходит затмение.
Везде замешательство. Неизвестность, неопределенность, сомнение, и заключаешь тем, что не веришь никому и ничему, а между тем вдали гром гремит. Перекаты его порою слышатся ближе и ближе. Вон уже сверкают и молнии.
Мы идем вперед — в этом нет никакого сомнения,— но мы идем в потемках, толкаемся между собою, роняем друг друга, падаем в грязь, и часто того гляди, что попадешь в яму, если не в пропасть. Иной высечет огня, но противный ветер, откуда ни возьмется, задует тотчас его одинокий факел, а подчас и спутники постараются избавиться от докучного света. Он опасен для глаз, говорят благонамеренные люди, или нам не такого надо. А вопросы один другого важнее. Поднимаются везде поминутно, растут и требуют немедленного решения. Бывали везде у народов моменты мудреные, случались с государствами болезни тяжелые, но по крайней мере имена их были известны, и чувствовалось, где, что и как болит, у нас нет врагов, нет и злодеев между нами, подобных каким-нибудь древним страшилищам, а все-таки мы должны беспрестанно оглядываться, чтоб какою-нибудь дружескою рукою не хватило нас в висок, чтоб каким-нибудь доброжелательным ударом не раскроило лба,— тревожная, томительная жизнь, по мелочи истощающая силы. Горе тем, у кого в этой противной тьме глаза получают иногда совиное свойство, горе тем, у кого по временам проявляется Кассандрино чутье: видеть и знать, что слова напрасны, что помочь нельзя, чувствовать иногда силу и быть осуждену на бездействие,— о, этого положения нет мучительнее, душегубительнее!
И падают, один за другим, наши лучшие, благороднейшие люди, мыслящие, чувствующие, те, на которых отдыхал взор, о которых сладко было думать, которые одним именем своим доставляли утешение,— падают без всяких достаточных причин. Не успеешь схоронить одного, рой могилу другому, не выпуская из рук заступа, и готовься оплакивать третьего: за Глинкою последовал Иннокентий, за Иннокентием Грановский, за Грановским Иван Киреевский, Петр Киреевский, за Киреевскими Аксаков, за Аксаковым Иванов… теперь Хомяков. Сколько между ними еще людей достойных, более или менее замечательных, потеряли мы,— и все они погибли в продолжение каких-нибудь пяти-шести лет, имевших, впрочем, свое грозное вступление насильственными смертями Грибоедова, Пушкина и Лермонтова, противоестественною смертью Гоголя,— как будто злой рок давно уже придумал для нас этот род нравственного наказания.
Хомяков! Что это была за натура, даровитая, любезная, своеобразная! Какой ум всеобъемлющий, какая живость, обилие в мыслях, которых у него в голове заключался, кажется, источник неиссякаемый, бивший ключом при всяком случае направо и налево. Сколько сведений, самых разнородных, соединенных с необыкновенным даром слова, текшего из уст его живым потоком. Чего он не знал? И только слушая Хомякова, можно было верить баснословному преданию о Пике Мирандольском, предлагавшем прение de omni re scibili. Друг без друга они не объяснимы.
Богослов он был первостепенный, могший по праву заседать на любимом соборе. Мирянин, он первый в наше время поднял знамя Православной церкви пред поклонниками папы, пред последователями Лютера и Кальвина, и три напечатанные им за границей записки произвели впечатление в Западной церкви. Католические прелаты должны были сознаться: oh celiu-ci est tr&egrave,s-fort. Немецкие профессора нахмурили брови и собираются с силами, чтоб отвечать ему. Оксфордские ученые приняли Хомякова торжественно и дали ему почетный обед. В конце прошедшего года он читал мне у себя в деревне четвертую свою записку о том же предмете, в форме письма ко вновь посвященному Утрехтскому епископу. Утрехтские епископы, следующие учению Янсениеву, относятся обыкновенно по своем определении к папе за утверждением, и папа присылает им всегда отлучение от церкви. Хомяков, могущественной, беспощадной своей логикой, припер к стене Янсениста так, что тот едва ли найдет что отвечать на послание из села Богучарова. Хомяков был намерен отправить его за границу для печати, потому что здесь благодаря продолжающимся недоразумениям цензуры печатать не мог.
Знакомый со всеми постановлениями, западными и восточными, проникнутый так глубоко духом Церкви вселенской, Хомяков точно так же коротко знал подробности в истории нашей Церкви и на всякой Святой неделе не упускал ни одного случая спорить с раскольниками на паперти Успенского собора, и они сознавались, чтоб этому барину архиереем быть.
Философия была одним из любимых его занятий, и ничего не любил он столько, как бороться с Гегелем, последним ее представителем, и бить его последователей, незваных наших философов, которые, заимствовав учение из вторых и третьих рук или отведав его на первых страницах феноменологии или логики, не могли, разумеется, отражать его ударов и, разбиваемые в прах, должны были всегда оставлять битву со скрежетом зубов и пеною у рта. Они делались лютейшими врагами Хомякова, и имя его в некоторых кружках не произносилось без остервенения. Хомяков платил им насмешками и остротами.
В статьях Хомякова, помещенных в ‘Москвитянине’, ‘Московском сборнике’ и ‘Русской беседе’, рассыпано много глубоких мыслей, кои обратят на себя со временем ученое внимание. Смерть застигла Хомякова за статьей о философии, которую писал он еще накануне, в форме письма к Самарину, для второй книги ‘Русской беседы’.
Что сказать мне о филологии? Слушая исследования Хомякова о происхождении слов, путешествуя с его корнями из глубины санскрита в готскую Библию Ульфилы и к славным памятникам св. Кирилла и Мефодия, преследуя с ним развитие грамматических форм, перерождение звуков, по всем языкам индо-европейским и семитическим, не знаешь, бывало, чему удивляться больше: проницательности ли его умственного взора, силе ль его славянской догадки или его вдохновенному, пиитическому чутью. Он был рожден, казалось мне тогда, для филологии, не той нищенской, что у нас в моде, а филологии высшей, которая соприкасается с одной стороны философии, а с другой — истории.
История — как удивится русский ученый мир, когда узнает, что Хомяков оставил исследования и размышления о всех важнейших событиях и происшествиях исторических, томов по крайней мере на шесть. С лишком тридцать лет работал он, по-видимому праздный и рассеянный, над своею Семирамидою, так назвал он это сочинение, и только недавно самые друзья его узнали об ее существовании. Нынешней зимою он показывал мне в деревне кипы почтовой бумаги, исписанной вплоть до краев его мелким почерком, и обещался приступить вскоре к изданию. Хотя исследованиям своим Хомяков не давал никакой ученой, строгой формы, хоть они не имеют почти нигде нужных ссылок, ибо он начал записывать свои мысли только для себя, не думая о печати, но они должны произвести сильное умственное движение в молодом поколении, пуская в оборот много нового, свежего, своеобразного.
А мысли его касательно права, догадки о происхождении разных юридических постановлений, о значении целовальников, о преимуществах третейского суда, о свойствах большинства голосов? А согласование различных мифологий? А объяснения народных песен, пословиц, поговорок, обрядов?.. Нет, лучше остановиться и прервать бесконечное исчисление. Говоришь и чувствуешь недоверчивость к себе, какую-то боязливость: неужели все это так? Но многие мои слушатели, я уверен, в эту же минуту припоминают другие черты и сетуют на меня, зачем я пропустил их, подтверждая тем все мною сказанное. Одним словом, не было науки, в которой Хомяков не имел бы обширных познаний, которой не видел бы он пределов, о которой не мог бы вести продолжительного разговора со специалистом или задать ему важных вопросов. Кажется, ему оставалось только объяснить некоторые недоразумения, пополнить несколько пробелов…
И в это же время Хомяков писал проекты об освобождении крестьян. За много лет до состоявшихся рескриптов {Первая его статья об этом предмете (крестьянские условия) помещена в ‘Москвитянине’ 1842 года.} предлагал планы земских банков или, по поводу газетных известий, на ту пору полученных, распределял границы Американских республик, указывал дорогу судам, искавшим Франклина, анализировал до малейшей подробности сражения Наполеоновы, читал наизусть по целым страницам Шекспира, Гете или Байрона, излагал учение Едды и Буддийскую космогонию.
И в это же время Хомяков изобретает какую-то машину с сугубым давлением, которую посылает на Английскую всемирную выставку и берет привилегию, сочиняет какое-то ружье, которое хватает дальше всех, предлагает новые способы винокурения и сахароварения, лечит гомеопатией все болезни на несколько верст в окружности, скачет по полям с борзыми собаками зимней порошею за зайцами и описывает все достоинства и недостатки собак и лошадей, как самый опытный охотник, получает первый приз в обществе стрельбы в цель, а ввечеру является к вам с сочиненными им тогда же анекдотами о каком-то диком прелате, пойманном в Костромских лесах, о проворном викарии, который в Чернигове, изнемогая под силою Животворящего креста, прибегнул успешно к скорому помощнику и заступнику Николаю Чудотворцу, о ревности какого-то Пермского исправника в распространении христианской веры, за которое был он представлен к ордену св. Владимира, но не мог получить его, потому что оказался мусульманином. А известия, слышанные им от любезных соседей и соседок… Явился Хомяков, и все собрание заливается единодушным хохотом, у самых угрюмых посетителей разглаживаются все морщины, все заботы позабываются, и с первых слов начинается спор, спор горячий, о предметах первостепенной важности или, все равно, предметах самых пустых и ничтожных. Спор — это была стихия Хомякова: в споре, чем он был живее, опаснее, тем более возбуждалась его творческая сила, и следовать за ним, особенно когда он был, что называется, в ударе, было высокое психологическое наслаждение.
В спорах, равно как и простых беседах, во всех сочинениях есть у него много парадоксов, неверных положений, утверждений, даже противоположных истинным,— но все эти выходки имели характер такой оригинальности, неожиданности, свежести, предлагались они с такой любезностью, простодушием или искусством, что производили всегда действие необыкновенное, возбуждая мысль и подавая повод к новым плодотворным исследованиям. Речь его оканчивалась обыкновенно смехом детским, веселым, с вопросительным междометием, особенно после какой-нибудь ловкой выходки, удачного удара, счастливого сравнения, кои ему самому нравились. Или после улики в неправильной цитате. Рассердит он вас иногда донельзя, вы готовы бранить его изо всех сил, он выслушает вас с невозмутимым спокойствием и через минуту заставит вас хохотать еще громче его, смеясь с вами над собою.
Некоторые изобретения его подавали особенно повод к сценам самым забавным. Например, машину, отосланную им на Английскую выставку в модели, Хомяков назвал безмолвным двигателем, предполагая, вероятно, что действие ее будет совершаться в полной, торжественной тишине, а она на пробеге в Лондоне, устроенная по его модели, подняла такой шум и стук, издала такие необыкновенные, пронзительные и раздирательные дикие звуки, что все соседи, чуть ли не целый квартал, грозились подать просьбу в парламент, если она не прекратит своих опытов. Хомяков, услышав о таких неожиданных проказах своего безмолвного двигателя, велел переименовать его Московкою. Кстати сказать здесь, что машину свою он отдавал на руки известного нашего санскритолога, профессора Коссовича, который, в свою очередь, нашел для нее в Лондоне механика Браму.
Ружье, изобретенное Хомяковым, должно было хватать на расстояние баснословное, каким оно осталось, за неимением, кажется, нужных пуль при назначенной от артиллерийского департамента пробе, для которой он ездил нарочно в Петербург, а после забыл, обратясь к новым, занявшим его предметам.
Сюда же относятся и некоторые, так сказать, причуды Хомякова, коим придавал он, однако, значение, разумеется, не без умного основания, его мурмолка, его святославка, подававшие такое легкое средство для его противников смеяться над ним и возбуждать подозрение к его степенности.
А в чем Хомяков, столько разнообразный, как мы видели, в проявлениях своей деятельности, полагал свое назначение? Незнавшие его, разумеется, не отгадают никогда этого мнения. Он считал себя рожденным для живописи, и по целым неделям, бывало, сидел он, держа в руках палитру, малюя свой портрет в зеркало, портрет своей жены, сочиняя сцены, располагая пейзажи, составляя новые краски, чертя архитектурные планы, кои приводил иногда и в исполнение.
Живопись и архитектура, коих я теперь коснулся, приводят мне на память поэзию, которую я забыл, исчисляя достоинства Хомякова, а между тем одной его поэзии достаточно, чтоб доставить его имени прочную славу. Лирические его стихотворения, исполненные чувства и мысли, дышащие любовью, сохранятся навсегда в пантеоне русской поэзии вместе с подобными произведениями покойных друзей и товарищей, Жуковского, Пушкина, Баратынского, Веневитинова, Языкова, вопреки нелепым, опрометчивым воплям современной ему, близорукой критики, с Белинским, которая, никак не в силах подняться до высоты беспристрастия, осуждала, имея в виду не то, что написано, а кто написал. Хомяков был противен ей за некоторые свои убеждения, и она старалась всеми силами поносить его, равно как и Языкова, что приняли по завещанию и настоящие ее последователи, не смеющие ступить шагу без учителя. Туман, впрочем, начинает развеиваться, и новое поколение, отдавая каждому свое, взвесив все обстоятельства, взглянет своими глазами иначе на русскую словесность последнего периода.
Таковы достоинства Хомякова, но человек нашего времени, слышу модное выражение, ценится по отношению его к настоящей жизни, по приложению к насущным потребностям. Это любимая тема многих наших мыслителей, для которых все науки и искусства, не совсем, впрочем, им знакомые, значительно понизились. Время ли толковать теперь, вопиют они, о схоластических тонкостях богословия, что нам за дело до абсолютных положений Гегеля? Смешно пускаться в темные исследования о корнях слов, а история новая, что совершается перед нашими глазами, гораздо интереснее всякой Семирамиды. Жизнь и ее настоящие требования — вот что выше всего.
Такие возражения дают мне повод говорить об отношениях Хомякова к жизни и настоящему времени, где он представится нам еще величественнее.
Хомяков горячо любил Отечество, питал искреннее, глубокое почтение к русскому народу, имел совершенную доверенность к успехам его развития, лишь только снимутся с него душевные и телесные кандалы, видел ясно высокую цель России предопределенную, принимал к сердцу несчастную судьбу славянских братии, стонущих под игом Австрии и Турции, Германии, и призывал всеми силами души своей их возрождение. Запад, по многим своим явлениям, представлялся ему, вместе с его друзьями, отжившим свой лучший век, завещающим исторический прогресс Востоку.
Чувствования свои, убеждения, верования Хомяков выражал во вдохновенных стихах, коими я постараюсь теперь изложить вам, мм. гг., его вернейшую внутреннюю биографию.
Вот что он пел о Западе:
О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе — стране святых чудес,
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив,
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сечь бродили в высоте,
И тихо, как луна — царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте.
Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
И веры огнь живой потоки света лил!..
О!.. никогда земля, от первых дней творенья,
Не зрела над собой столь пламенных светил.
Но горе! Век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь! Там будет мрак глубок.
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сиянье новом,
Проснися дремлющий Восток!
Несмотря на эти мысли, на эти чувства, общие Хомякову с его друзьями,— позволю себе сделать отступление,— враждебная сторона, слепая в своей личной злобе, твердила о ненависти нашей к Западу и находила легковерную чернь, повторявшую, что мы терпеть не можем Запада, чем и приводилось в заблуждение общее, неустановившееся мнение. Настала, однако ж, пора, что предводители этой партии, изведав на опыте, на своих душах, западные болезни, начали соглашаться в верности нашего взгляда, и мы виноваты, следовательно, только в том, что увидели и осмелились сказать это прежде их. Время покажет правду еще явнее.
Из западных государств Хомяков любил преимущественно Англию. Он знал подробно ее историю, развитие всех ее политических учреждений, был знаком коротко с ее литературой и владел английским языком, как французским и немецким.
Мнение свое об Англии он выразил в следующих великолепных стихах:
Остров пышный, остров чудный,
Ты краса подлунной всей,
Лучший камень изумрудный
В голубом венце морей!
Грозный страж твоей свободы,
Сокрушитель чуждых сил,
Вкруг тебя широко воды
Океан седой разлил.
Он бездонен и просторен,
И враждует он с землей,
Но смиренен, но покорен,
Он любуется тобой.
Для тебя он украшает
Свой неистовый набег,
И, ласкаясь, обнимает
Твой белеющийся брег.
Дочь любимая природы,
Благодатная земля!
Как кипят твои народы,
Как цветут твои поля!
Как державно над волною
Ходит твой широкий флаг!
Как кроваво над землею
Меч горит в твоих руках!
Как светло венец науки
Блещет над твоей главой!
Как высоки песен звуки,
Миру брошенных тобой!
Вся облита блеском злата,
Мыслью вся озарена,
Ты счастлива, ты богата,
Ты роскошна и сильна.
И далекие державы,
Робко взор стремя к тебе,
Ждут, какие вновь уставы
Ты предпишешь их судьбе.
Но за то, что ты лукава,
Но за то, что ты горда,
Что тебе мирская слава
Выше Божьего суда,
Но за то, что церковь Божью
Святотатственной рукой
Приковала ты к подножью
Власти суетной, земной…
Для тебя, морей царица,
День придет,— и близок он,—
Блеск твой, злато, багряница,
Все пройдет, минет как сон:
Гром в руках твоих остынет,
Перестанет меч сверкать,
И сынов твоих покинет
Мысли ясной благодать.
И забыв твой флаг державный,
Вновь свободна и грозна,
Заиграет своенравно
Моря шумная волна.
И другой стране смиренной,
Полной веры и чудес,
Бог отдаст судьбу вселенной,
Гром земли и глас небес.
Призывая Восток к славному действию, Хомяков был уверен, особенно в начале Турецкой войны, также вместе со своими друзьями, что почин должен принадлежать России. Но вместе с сим он сознавал, что она не готова идти на святой подвиг, что ей прежде всего нужно раскаяние, исправление, очищение. Вот что говорил он России, начиная изречением Писания: ‘Не уклони сердца моего в словеса лукавствия, непщевати вины о гресех’:
Тебя призвал на брань святую,
Тебя Господь наш полюбил,
Тебе дал силу роковую,
Да сокрушишь ты волю злую
Слепых, безумных, буйных сил.
Вставай, страна моя родная,
За братьев! Бог тебя зовет,
Чрез волны гневного Дуная,
Туда, где, землю огибая,
Шумят струи Эгейских вод.
Но помни: быть орудьем Бога
Земным созданьям тяжело.
Своих рабов Он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена.
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
О недостойная избранья!
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой.
Душой коленопреклоненной,
С главой, лежащею в пыли,
Молись молитвою смиренной,
И раны совести растленной
Елеем плача исцели.
И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыль кровавых сечь.
Борись за братьев крепкой бранью.
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечем — то Божий меч.
Историческая верность требует заметить, что это стихотворение подверглось осуждению слишком осторожного местного начальства, и вещий поэт, которого слова должны были быть вылиты из золота, принужден был дать подписку какому-то полицейскому чиновнику, что не будет давать для чтения никому своего бессмертного стихотворения.
Он исполнил данное слово и не давал никому своего стихотворения (я получил его прежде подписки), но написал другое:
Не в пьянстве похвальбы безумной,
Не в пьянстве гордости слепой,
Не в буйстве смеха песни шумной,
Не с звоном чаши круговой,
Но в силе трезвенной смиренья
И обновленной чистоты,
На подвиг грозного служенья
В кровавый бой предстанешь ты.
О Русь моя! Как муж разумный,
Сурово совесть допросив,
С душою светлой, многодумной,
Идет на Божеский призыв:
Так, исцелив болезнь порока
Сознаньем, болью и стыдом,
Пред миром станешь ты высоко,
В сияньи новом и святом.
Иди, тебя зовут народы,
И, совершив свой бранный пир,
Даруй им дар святой свободы,
Дай мысли жизнь, дай жизни мир.
Иди, светла твоя дорога:
В душе любовь, в деснице гром.
Грозна, прекрасна, Ангел Бога,
С огнесверкающим челом.
Надеюсь, что дешевые наши обличители, читая эти стихотворения, писанные в 1853 году, согласятся, что им ничего не приходилось сказать сильнее и смелее. Эти стихотворения останутся на веки веков свидетелями того гражданского мужества, которое день ото дня отходит от нас в область мифологии.
О братьях, упомянутых в последнем стихотворении, Хомяков начал говорить гораздо раньше, лет за двадцать до возникновения Восточного вопроса.
Беззвездная полночь дышала прохладой,
Крутилася Лаба, гремя под окном,
О Праге я с грустною думал отрадой,
О Праге мечтал, забываяся сном.
И мнилось, лечу я… орел сизокрылый
Давно и давно бы в полете отстал,
А я, поднимаем невидимой силой,
Все выше и выше взлетал.
И с неба картину я зрел величаву:
В убранстве и блеске весь Западный край,
Мораву и Лабу и дальнюю Саву,
Гремящий и синий Дунай.
И Прагу я видел, и Прага сияла,
Сиял златоверхий на Петчине храм.
Молитва славянская громко звучала
В напевах, знакомых минувшим векам.
И в старой одежде святого Кирилла
Епископ на Петчин всходил,
И следом валила народная сила,
И воздух был полон куреньем кадил.
И клир, воспевая небесную славу,
Звал милость Господню на Западный край,
На Лабу, Мораву, на дальнюю Саву,
На шумный и синий Дунай.
Все славяне для Хомякова были равны между собой, сильные и слабые, многолюдные и малочисленные, богатые и бедные: всех считал он имеющими одинаковое право на развитие, преуспевание и всех призывал к новой жизни.
Напомню еще стихотворение, примечательное духом высокого смирения.
Не гордись перед Белградом,
Прага, чешских стран глава:
Не гордись пред Вышеградом,
Златоверхая Москва!
Вспомним: мы родные братья,
Дети матери одной.
Братьям братские объятья,
К груди грудь, рука с рукой!
Не гордися силой длани
Тот, кто в битве устоял!
Не скорби, кто в долгой брани
Под грозой судьбины пал!
Испытанья время строго,
Тот, кто пал, восстанет вновь:
Много милости у Бога,
Без границ его любовь.
Пронесется мрак ненастный,
И, ожиданный давно,
Воссияет день прекрасный:
Братья станут заодно.
Все велики, все свободны,
На врагов победный строй,
Полны мыслью благородной,
Крепки верою одной.
Песни Хомякова донеслись до славян и сделались вскоре национальными у сербов, чехов, кроатов, болгар. Неизвестные некоторым фельетонистам нашим, они раздаются теперь от Адриатического моря до Черного, от Дуная до Днепра, от Альпийских гор до Карпат, питая надежды, согревая сердце, возбуждая дух.
Нечего говорить, как последнее окончание восточной войны, обманувшее все наши надежды, взорвавшее на воздух, вместе с Севастополем, все наши заветные мечты, поразило Хомякова.
Еще сильнее огорчало его, вместе с его друзьями, последовавшее ослепление наших политических деятелей, старание предать забвению постигшее нас несчастье, замазать, заштукатурить наши пробои, между тем как, по нашему мнению, следовало растравлять раны, питать во всем народе желание отомстить за полученные оскорбления, отомстить освобождением угнетенных племен, вопреки всем западным коалициям, и приготовить себе союз надежных друзей,— тем более что мнимому или, к прискорбию сказать, не мнимому равнодушию никто поверить не может.
Современное общество, должно сознаться, предлагало ему также мало утешений: не имея твердого мнения, шатаясь между крайностями, переходя ежедневно от одного мнения к другому, не понимая насущных нужд, не ценя истинных достоинств, равнодушное к образованию, общество, вместе с некоторыми, противными явлениями литературы, увеличивало еще более душевную тоску.
Поэт, чувствуя недостаточность своих усилий, молился о ниспослании людям пророка, который бы возбудил ото сна холодное, беспечное племя, молился о даровании людям ушей слушати и очей видети.
Как часто во мне пробуждалась
Душа от ленивого сна,
Просилася людям и братьям
Сказаться словами она!
Как часто, о Боже, рвалася
Вещать Твою волю земле,
Да свет осеяет разумный
Безумцев, бродящих во мгле.
Как часто, бессильем томимый,
С глубокой и тяжкой тоской,
Молил Тебя дать им пророка
С горячей и теплой душой.
Молил Тебя, в час полуночи,
Пророку дать силу речей,
Чтоб мир оглашал он далеко
Глаголами правды Твоей.
Молил Тебя с плачем и стоном,
Во прахе простерть пред Тобой,
Дать миру и уши и сердце
Для слушанья речи святой.
Новейшие происшествия на Западе возбудили опять дух Хомякова, и он выразился пророчески в следующем стихотворении:
Помнишь, по стезе нагорной
Шли мы летом: солнце жгло,
А полнеба тучей черной
С полуден заволокло.
По стезе песок горючий
Ноги путников сжигал,
А из тучи вихрь летучий
Капли крупные срывал.
Быть громам, и быть ударам!
Быть сверканью в облаках,
И ручьям по крутоярам,
И потопам на лугах!
Быть грозе! но буря злая
Скоро силы истощит,
И сияя, золотая
Зорька в небе погорит.
И в объятья кроткой ночи
Передаст покой земли,
Чтобы зорко звездны очи
Сон усталой стерегли,
Чтоб с востока, утром рано,
Загораясь в небесах,
Свет румяный зрел поляны
Все в росинках и цветах.
И теперь с полудня темной
Тучей кроет небеса,
И за тишью вероломной
Притаилася гроза.
Гул растет, как в спящем море
Перед бурей роковой,
Вскоре, вскоре, в бранном споре,
Закипит весь мир земной:
Чтоб страданьями — свободы
Покупалась благодать,
Чтоб готовились народы
Зову истины внимать,
Чтобы глас ее пророка
Мог проникнуть в дух людей,
Как глубоко луч с Востока
Греет влажный тук полей.
Это было последнее стихотворение Хомякова. Одна часть его предсказания исполнилась. Дай Бог, чтоб исполнилась вторая.
С такими талантами, с такими познаниями, с такими свойствами, достоинствами, скажете, Хомяков был носим на руках в России, Хомяков окружен был почтением, признательностью, любовью? На всяком публичном собрании на вопрос путешественника: ‘Кто здесь примечательные люди?’ — из первых указывался Хомяков? Он был везде честим, отличаем, уважаем?
О нет, здесь он не был принят, потому что он был только штаб-ротмистр, там потому, что хозяева безграмотны и не слыхали имени Хомякова, там потому, что беседа его считалась заразительною. Хомяков подвергался часто всякого рода насмешкам, клеветам, ругательствам.
Он славянофил, говорили одни, он хочет возвратиться к старине, он, следовательно, защищает кнут и вступается за правеж.
Он ханжа, восклицали другие, не ест рыбы Великим постом и соблюдает среды и пятницы.
Третьи провозглашали, разумеется, что он опасный человек, беспокойный, революционер, красный, вредный.
Четвертые считали его шарлатаном, который морочит общество в угоду своему самолюбию, не имея никаких постоянных убеждений, и ослепленная литературная чернь бросала в него камни, брызгала грязью и, за недостатком огнестрельного оружия, колола булавками.
Удивляться тому явлению нечего: это обыкновенная участь лучших людей.
К общим человеческим причинам надо присоединить наше частное русское свойство — болеть чужим здоровьем, искать везде пятен, темных сторон, причин и поводов к осуждению, как будто хвалою, одобрением, признательностью мы унижаем себя и теряем собственную цену.
С кроткой, поэтической своей душою Хомяков сносил терпеливо причиняемые оскорбления, пропускал мимо ушей безумные клеветы, не жаловался на несправедливость, но все-таки, по человеческой слабости, дикие вопли причиняли ему порою глухую боль, между тем как общее сочувствие, участие, одобрение могли б действовать животворно на душу, особенно в наших мудреных и тяжелых обстоятельствах.
Поэт выразил это состояние в следующем стихотворении:
Подвиг есть и в сраженье,
Подвиг есть и в борьбе,
Высший подвиг в терпенье,
Любви и мольбе.
Если сердце заныло
Перед злобой людской,
Иль насилье схватило
Тебя цепью стальной,
Если скорби земные
Жалом в душу впились,
С верой крепкой и твердой
Ты за подвиг берись.
Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда, без усилья,
Выше мраков земных,
Выше злобы слепой,
Выше воплей и криков
Гордой черни людской.
Впрочем, должно сказать в утешенье, если Хомяков имел неистовых противников, то он имел много и искренних, горячих друзей, имел много людей, преданных ему, безусловно, неограниченно, живших с ним одною жизнью, деливших его задушевные убеждения. В их обществе, столько же как и в собственном сознании, он находил себе утешение, успокоение, сладкое отдохновение.
Внезапная кончина Хомякова представляет что-то удивительное. Я расскажу ее здесь, ибо ею должно дополнится нравственное его изображение. Выехав, со старшим сыном, из обыкновенного своего пребывания, села Богучарова под Тулой, в рязанскую деревню для хозяйственных распоряжений, он пробыл там около месяца. Кончив все дела, за три дня до назначенного отъезда, отправил он сына домой, а сам остался, чтоб дописать статью о философии, о коей упомянуто выше. Накануне он обедал у соседа, здоровый, спокойный, веселый, и писал к детям, что приедет к ним через три дня. В два часа по полуночи, в день кончины, он отпустил приказчика, с которым говорил о заводских делах, а в пять пришел к своему служителю, разбудил его и велел ему растирать ноги и принести дегтю. Свеча у него горела,— значит, он не спал. На столе лежала тетрадь со страницей, им исписанной, и оканчивавшаяся предлогом е. Может быть, в этом самый миг он почувствовал боль, ибо иначе мудрено предположить, чтоб без причины, написав предлог, не написал он даже принадлежащего к нему существительного имени. Холеру он считал всегда болезнью маловажной и брался лечить ее, как головную боль. Употребленные средства, видно, не помогали, и он начал принимать гомеопатические лекарства, но не противохолерные: значит, он подумал, что болеет другой болезнью. В семь часов, чувствуя себя все хуже и хуже, он послал за священником, который пришел только к восьми часам.
Хомяков исповедовался, приобщился Св. Тайн и соборовался маслом в полной памяти, даже вставая иногда с постели. Пред окончанием соборования он склонил голову на сторону, и священник подумал, что он кончается, начал читать отходную. Между тем он очнулся и сказал: теперь делайте, что хотите. Болезнь продолжала действовать: он чувствовал внутренние судороги и, видимо, приближался к концу, однако говорил спокойно с приехавшим соседом, Л. М. Муромцевым. ‘Не послать ли за Дмитрием Алексеевичем’,— спросил его служитель. ‘Не надо, я рад, что его здесь нет’. — ‘Не дать ли знать в Богучарово?’ — ‘Узнают’. Страдания утихли около пяти часов ночи, и все тело согрелось. ‘Ваши глаза светлые’,— заметил приехавший с г. Муромцевым лекарь. ‘Завтра они будут еще светлее’. Минут за двадцать перед кончиною фельдшер сказал: ‘У вас пульс стал лучше’. — ‘Как тебе не стыдно,— отвечал спокойно умирающий,— сколько времени ты ходишь за больными и не умеешь различать пульса: у меня пульс прерывается’. Это были его последние слова, прошло несколько минут, и он скончался, спелый плод упал с дерева.
Есть стихотворение ‘Сон’, написанное Хомяковым лет за 20. Он предсказал в нем судьбу свою.
Я видел сон, что будто я певец,
И что певец пречудное явленье,
И что в певце на все свое творенье
Всевышний положил венец.
Я видел сон, что будто я певец,
И под перстом моим дышали струны,
И звуки их гремели как перуны,
Стрелой вонзалися во глубину сердец.
И как в степи глухой живые воды,
Так песнь моя ласкала жадный слух,
В ней слышен был и тайный глас природы,
И смертно горе парящий дух.
Но час настал. Меня во гроб сокрыли,
Мои уста могильный хлад сковал,
Но из могильной тьмы, из хладной пыли
Гремела песнь, и сладкий глас звучал.
Я видел сон, что будто я певец,
И что певец пречудное явленье,
И что в певце на все свое творенье
Всевышний положил венец.
Придет пора, истина возыметь свое, темная повязка спадет с глаз, предубеждения рассеются, и Хомяков в возрожденной России, в славянском вольном государстве, этой всемирной общине,— любимое, заветное его выражение — получит гражданский венок, принадлежащий ему по праву за его несомненные заслуги. Имя его будет произноситься с почтением и признательностью новыми поколениями,— а мы, осиротелые друзья его, мы не утешимся никогда в постигшей нас потере, пустота, им оставленная, никогда для нас уже не наполнится. Долго мы не привыкнем даже к мысли, что его нет между нами. Долго в каждом своем собрании, по вторникам или четвергам, воскресеньям, мы будем беспрестанно оглядываться на дверь и думать: это, верно, идет Хомяков, запоздавший, как обыкновенно. Помилуй, где же ты был, мы ждем тебя уже давно… Нет, это не он…
Да, он не явится к нам, мы можем только воображать его милые черты, мы можем только припоминать с благоговением каждое его слово, плакать о нем, плакать, пока не соединимся с ним в общей для нас могиле…
Плакать — нет, мы должны бодро идти по следам его, мы должны изо всех сил своих трудиться, работать, не унывая, помня его заветные убеждения — Отечество, славяне, просвещение, законная свобода, Православие,— повторяя любимое его стихотворение ‘Труженик’, которое для всех нас пусть сделается его священным завещанием:
По жестким глыбам сорной нивы
С утра, до истощенья сил,
Довольно, пахарь терпеливый,
Я плуг тяжелый свой водил.
Довольно, дикою враждою
И злым безумьем окружен,
Боролся крепкой я борьбою…
Я утомлен, я утомлен.
Пора на отдых. О дубравы!
О тишина полей и вод,
И над оврагами кудрявый
Ветвей сплетающихся свод!
Хоть раз один в тени отрадной,
Склонившись к звонкому ручью.
Хочу всей грудью, грудью жадной,
Вдохнуть вечернюю струю.
Стереть бы пот дневного зноя!
Стряхнуть бы груз дневных забот…
‘Безумец, нет тебе покоя,
Нет отдыха: вперед, вперед!
Взгляни на ниву, пашни много,
А дня не много впереди.
Вставай же, раб ленивый Бога!
Господь велит: иди, иди!
Ты куплен дорогой ценою,
Крестом и кровью куплен ты.
Сгибайся ж, пахарь, над браздою!
Борись, борец, до поздней тьмы!’
Пред словом грозного признанья
Склоняюсь трепетным челом,
А ты безумного роптанья
Не помяни в суде Твоем!
Иду свершать в труде и поте
Удел, назначенный Тобой:
И не сомкну очей в дремоте,
И не ослабну пред борьбой.
Не брошу плуга, раб ленивый,
Не отойду я от него,
Покуда не прорежу нивы,
Господь, для сева Твоего.
Твоя нива возделана, ты прорезал след…
Прости, наш милый, наш дорогой, незабвенный! Посылаем тебе единодушный дружеский привет, глубокую благодарность и горячую молитву.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: ‘Русская беседа’. 1860. Т. II. Кн. 20. С. 1—28.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека