Ворона, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1906

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Александр Измайлов

Ворона

Рапсодия

I

…Это, конечно, было очень неостроумно — первым экзаменом после Пасхи назначить философию. Среди студентов долго замечалось ‘брожение умов’, затевались шумные сходки, и на окнах коридора, ведущего в аудитории, с каждым днем увеличивалась ‘литература’, — объявления и записки, всегда являвшиеся у нас барометром внутренних бурь. Старик профессор ‘начитал’ о Бэконе и Спинозе целую гору, и когда, по обыкновению, к нему явилась депутация, наотрез отказался что-нибудь выкинуть из лекций к экзамену, на заявления же, что это уж чересчур много, возразил, что это нам только так кажется, и что это субъективное впечатление — одно из тех, которые мудрый Бэкон предусмотрительно относил к категории idola tribus.
Он улыбался, пожимая нам руки, но нам было не до улыбок. Прежде всего выходило с несомненностью, что нам придется отложить всякую мечту о поездке по родным палестинам. Тут уж впору, сидя в храме науки, доходить до уразумения мудрости веруламского барона, который, правда, и взятки брал, и свою канцлерскую печать далеко не всегда прикладывал куда следовало, — однако, мыслил действительно, как истинный философ.
Приходилось мириться. А кругом, и в нашем академическом саду, уже стоял зеленый весенний шум. В окружавшей наше здание березовой аллее взбухли и вскрываются почки. В воздухе чуется какая-то мягкая, застенчивая ласка. Высоко поднимается окрашенный спирт в аршинном градуснике, на солнечной стенке у нашего подъезда. Каждая лужа силится, как может, отразить радость весеннего солнца. Все кругом влюблено от новожена-хлебопека до раскричавшегося воробья… И у всех, кому только что минуло двадцать лет, — кружится голова и хмелеет сердце, и кровь беспокойно бьет в щеки…

II

А нам всем, бывшим тогда на втором курсе, двадцать только что стукнуло. Без того критическая пора, а тут того и жди, — подшутит весенний шум. Ходишь по аллеям сада, еще влажным и мягким, в которых каблук оставляет оттиск, — и валятся из рук листы литографированных лекций о Бэконе. Каждой букашке завидуешь и, то и дело, положишь свернутые в трубочку лекции под мышку и смотришь, пока не очнешься, как она, срываясь, ползет по только что выпрямившейся травинке, точно хочет влезть на небо, поближе к золотистым лучам оживившего ее солнца. Кругом какой-то буйный творческий шум, — и в плеске весело сбегающей вниз талой воды, и в крике экономского петуха, и в птичьей суете, и в стуке плотников, строящих сруб за рекой. Точно слышишь вместе с Пифагором гармонию мира и пение сфер, и чувствуешь, как все вокруг просит жизни, счастья любви, простора и смеха… Только на теневой окраине сада, у кирпичного забора еще лежит, как какая-то аллегория, снег, — потемневший, холодный и слезящийся… Одному ему не смешно и не весело, и он злобно и одиноко плачет, что подходит конец его хмурому царству…
У всех сердца стали беспокойные и колыхливые, а иные из нас и совсем спасовали. Люди с характером уединились от мира, разбрелись по спальным и аудиториям с ворохами литографированных листов и ушли в науку. В сибиряке Калугине сказались какие-то босяцкие наклонности, и он стал пропадать по целым дням. ‘Бог не выдаст, Бэкон не съест’. Придет, съест холодный обед и опять за ворота. Видимо, решил отложить экзамены. А болгарин Вучетич совсем растаял под ласкою лучей чужого солнца. Сидит с гитарой, поджав ногу, и голосом нищего, поющего Лазаря, ноет: ‘Шуми, Марица’.
— Ой, братики, не могу я теперь учиться, Берите мои лекции, — учите, кто хочет. А я, как подумаю, что теперь у нас у Болгарии, — сам не свой делаюсь.
И поет он про окровавленную Марицу и раненую вдовицу, и грезится ему бедная родина, и прекрасный болгарки с длинными ресницами, и могила отца, которого на его глазах проткнул турецкий штык, — и слезы так и льют из его глаз, что весенние ручьи…

III

Вот тогда-то, под этот веселый весенний шум, и разыгралась наша весенняя поэма.
Пахоменко был моим товарищем по курсу и большим приятелем. И чай мы пили на общих началах, и лекции выписывали вместе, а это уж было первым показателем закадычности. Кто-то раз назвал его ‘восторженным хохликом’, — так и пристал к нему навсегда этот удачный ярлычок, точно прилип. Да и в самом деле, трудно было бы лучше определить, его двумя словами. Точно это не парубок, а малорусская Оксана в сюртуке, и сидеть бы ей, подпершися, да глядеть бы во чисто поле, где тянутся, скрипя, обозы чумаков и кружат в поднебесье коршуны, да ловить кроткие взоры скромных и робких серебряных звезд Украины. И как только сумел он сохранить свой романтизм под нашим угрюмым и седым небом! Часто, бывало, зайдешь в нашу студию вечером, когда уже упали сумерки, — лежит наш Гриц, — как мы звали его на немецкий лад, — на диване, и с открытыми глазами мечтает о своей родине.
— А теперь уж, — говорит, — у нас темным-темно, хоть глаз выколи, а только тепло, как в полдень, и от воздуха, густого и ароматного, голова кружится. И все мы, старые и малые, выйдем к воротам и сидим на лавках, и тут встает старина, и звенит смех, и хлопцы с дивчинами под шумок договариваются на любовь да на счастье…
Начнет говорить, и откуда у него, — в волнении даже заикавшегося, — красноречие возьмется! А потом нечувствительно перейдет к мечтам о своем счастье с какой-нибудь Ганнусей, которую он себе присмотрит в благословенной Полтаве. Буржуазно это у него выходило, как-то уж очень тихо и сепаратно, а по своему увлекательно. Нам, северянам, эта его повышенная романтичность подчас казалась даже забавною.
— Ой, — говорим, — Грыцю, не влюбись тут: уж больно ты размяк, на весеннем солнце.
— Нет, — отвечает, — это никак невозможно. Разве что свою встречу, — чернобровую да темноглазую, да с косой до колен, да с медовым голосом. А то мне ваши не нравятся. Девушка должна быть скромна да вдумчива, а развеселится, — что твоя молодая лошадь степная: на месте не постоит, бьет и задними и передними, а запоет или засмеется, чтобы на всю степь слышно… У вас таких нема.
— Это уж, Грыцю, совсем азиатский идеал.
— Ну, азиатский или европейский — не знаю, а только иначе быть не может…

IV

Иначе быть не могло, а, однако, как раз вышло иначе… Что такое вдруг сталось с Грицем? Почему вдруг он предоставил в мое полное распоряжение все лекции? Где он пропадает и почему только вечером приходит с виноватым видом и смотрит по полчаса в одну страницу?
— В чем дело, Грицю? Где же, наконец, собака зарыта?
— Погоди, ужо я тебе все расскажу.
И вот раз пригласил меня Гриц в сад на прогулку и откровенничает.
— Ты на… на… напророчил. Я действительно увлекся. Слушай.
История оказывалось несложная и, как и следовало ожидать от ‘восторженного хохлика’, совсем платоническая. Бегая на урок, Пахоменко изо дня в день, в одни и те же часы, встречал на своем пути двух барышень. Обе, по его словам, были прехорошенькие, а одна даже совсем в его стиле, так что Гриц по ее бровям да глазам заключил, что она непременно из его землячек. Эта-то иллюзия, потом разлетевшаяся, поначалу, может быть, всего больше его и подкупила.
Барышни совершали каждый день один и тот же путь, и, дойдя до известной улицы, целовались и расходились после чего ‘симпатия’ Грица шла уже одна до узкого и безлюдного переулочка, где и скрывалась в калитке маленького трехоконного деревянного домика, с светлыми занавесочками и резным петушком на крыше. В несколько приемов Гриц выследил барышень и обнаружил при этом совсем неожиданные способности. Девушки оказались учительницами. То и дело то одна из них, то другая несла в руках целую кипу школьных тетрадей. Выходили они утром, в восемь часов, причем пассия Грица заходила на минуту за подругой, а возвращались в третьем часу, и целью их путешествия служил большой дом на углу видной улицы, где как раз помещались две начальные школы. Ту, которая заинтересовала Грица, звали Наташей, и фамилия ее — к его разочарованию — была Смыслова. А подругу ее звали Людмилой Недешевой.

V

Наточка учила уму-разуму девочек, в то время как Людмилочка справлялась с кучей мальчиков. Обе Они были однолетками, и обе заневестились не дальше, как года два-три назад. Гриц, разумеется, не посмел завести с ними знакомства, и все эти сведения получил от школьного дворника, которого попутно расспросил о всевозможных подробностях школьной жизни, под предлогом, что будет сюда отдавать мальчика.
Бедный Пахоменко томился и скучал и, как оказывалось, уже не на шутку, но все еще только почтительно следовал, как тень, за девушкой, не находя в себе сил удержаться дома в те часы, когда ее можно было с несомненностью встретить. Он и сам знал, что это может удивлять и смешить, но не мог ни действовать с большею определенностью, ни удержать себя от своих экскурсий. Было ли это в действительности, или так только казалось Грицу, но, по его впечатлению, и Наточка уж успела им заинтересоваться.
— Из чего же это, милый Гриц, явствует?
— А из того, что как я иду и на нее смотрю, — так и она на меня смотрит.
— Ну, еще бы, — говорю, — глаза есть, так разумеется, смотрит.
— Нет, это, — отвечает, — особый взгляд. Мои глаза ей говорят, и она мне говорит глазами. И еще: когда она меня за собою не видит, она то и дело оглядывается, — и я знаю, это она меня ищет. А лишь стоит ей меня увидеть, — ни за какие деньги она больше не оглянется. Только у самой калитки обернется…
— Ты психолог!
— А раз даже так было, что я иду ей навстречу, а подруга ее меня первая увидала, и я вижу — к ней обращается и ее предупреждает: ‘Вон, мол твой идет’. И она, вижу, вспыхнула и улыбнулась.
— Ты слышал, что так и сказала?
— Ну, вот, за двадцать шагов услышал! Не слышал, а так заключаю, Ко всему, — у ней и в глазах разные выражения. Сначала было простое любопытство, потом доброжелательная внимательность, теперь какое-то побудительное ожидание, ‘Когда же, мол, ты, наконец, познакомишься, — ведь не мне же начинать!’ Ей Богу! И теперь она чаще по вечерам гулять ходит, — потому что меня встретить хочет. Читал я где-то о такой теории любви, будто созданы парные души, и каждая из них как бы половинка, которая свою другую половину в жизни ищет и находит. Вот и у меня, и у тебя тоже, и это рано или поздно случится.
— Говори, милый Гриц за себя, если у тебя душа половинная…

VI

Ах, это золотое, и беспокойное, и нелепое время, время молчаливо-условленных встреч, трепетных догадок — любит или не любит, пытливых подсматриваний за чужою, влекущею и неведомою душой, уныний и восторгов от одного взгляда или улыбки милого, загадочного лица! Смешная и блаженная пора, только… только очень неудобная для экзаменов!
Бедному платонику, видимо, опостылели стены академии. Из студии тянуло его в сад, из сада на улицу. ‘Авось, встречу!’ Говорят, не бывает в наш положительный век беспочвенных мгновенных увлечений. Увы! — Гриц со своим самогипнозом был живым опровержением такого взгляда.
Скоро я увидел его знакомых незнакомок. У него положительно был вкус. Барышни, в самом деле, были словно на подбор. Облюбованная им Наточка, невысокая ростом, полная и румяная, приближалась действительно к малорусскому стилю, — чернобровая, черноглазая, и вся какая-то кругленькая и соблазнительная, как хохлацкая галушка. Людмилочка была высока и стройна, без полноты и уж только что не худенькая, и точно в противоположность тихому и милому спокойствию, освещавшему все лицо подруги красавицы, ее лицо отражало огромную нервность, живость и энергию. Лукаво и шаловливо смотрели серые глаза, и нежная стушеванность нижней губки придавала рту выражение дрожащей милой улыбки, даже тогда, когда она не улыбалась. Видно, что она и шалунья, и затейница, и непоседа, и жизнь ее еще не испугала и ничем глаз не затуманила. Я было сначала даже усомнился: уж не эта ли больше подходит к его азиатскому идеалу. Оказалось, я не перепутал. Наточка была та, первая…
Гриц почти со страхом обратился ко мне, как только мы разошлись с барышнями.
— Н…н…ну?..
— У тебя, Гриц, губа не дура. Но сам ты не умен, коли до сих пор с ней не познакомился. Ходишь за ней, как тень, и ждешь, пока она платок обронит. Это называется — зайца на барабан выманивать. А если она его три года не обронит?
— Нет, рано или поздно она сама д-д-огадается и обронит.
— Желаю тебе терпения, но не могу умолчать, что ты очень напоминаешь того папского мула из рассказа Доде, который семь лет берег свой удар копытом.
— Чем ругаться, ты бы лучше что-нибудь придумал.
— Давай думать. С подругой ее я и сам не прочь познакомиться. Не во гнев тебе будь сказано, хороша Наточка, а Людмилочка еще лучше.
У Грица от негодования глаза вылезли из орбит.
— Ты, конечно, смеешься?
Я ничуть не смеялся.

VII

И вот мы стали думать. Десятки планов рождались и умирали. Было пошло, было банально. На улице нельзя, надо дома. Черт возьми, хоть бы случилась перепись! Но только что в прошлом году была перепись, — долго ждать новой!..
Прошел, однако, день — другой, и у нас уже был совсем готовый и до подробностей разработанный план. У одного из наших коллег был фотографический аппарат. Пахоменко взял урок обращения с ним и мог сойти за заправского любителя. На дворе Наточки он присмотрел горку, с которой должен был обрисоваться весь фасад академического здания. По плану, мы должны были зайти к ней во двор и испросить позволение воспользоваться этой горкой, чтобы снять вид нашей almae matris.
Гриц выследил, что по вторникам и четвергам Людмилочка со службы прямо проходит к подруге и там, очевидно, обедает. В один из таких дней и нужно было идти, чтобы отвлечь прямое подозрение Наточки. Пусть разбирают, на которую ведется атака. Время следовало рассчитать так, чтобы девушки только что кончили обед. В том случае, если бы они заинтересовались процедурой снимания, нужно было в шутку предложить им самим сняться. Если бы это удалось, — план заслуживал бы названия гениального.
… Даже у меня сердце билось трепетно-трепетно, когда в следующий вторник мы с Грицем вошли в сенцы крошечного домика Наточки с аппаратом, повешенным через плечо, и стативом в руках. Воображаю, что творилось с бедным ‘восторженным хохликом’!
— Можно войти?
— Пожалуйста!
Людмилочка стояла перед нами лицом к лицу, удивленная и растерявшаяся, с краской в лице, к которому удивительно шла простенькая красная кофточка, перехваченная в талии толстым кожаным ремнем. Наше смущение было ничуть не меньше. У дверей в прихожей появилась полная фигура немолодой толстой женщины, в широкой кофте, с простым лицом, и довольно дикого вида мужчина, с великолепной черной бородой, в пиджаке, одетом прямо на белье, неуклюже напяливавший пенсне на мясистый нос.
Мы обратились к толстой женщине, в которой угадывали хозяйку дома, отрекомендовались и изложили свою просьбу.
— А что ж, — сделайте, господа, ваше одолжение. Снимайте.

VIII

Уставляем мы с Грицем аппарат, а у самих на душе скребут кошки. Что же? Только и всего? И никаких особенных последствий? Стоила ли игра свеч? Но вот, отворяется дверь, и на двор вылезает звероподобный мужчина в пенсне с совсем выпуклыми стеклами и осведомляется хриплым басом:
— А не позволите ли, господа, полюбопытничать, как это вы делаете?
— Сделайте милость! — хватаемся мы за соломинку. — Полюбопытничайте. Мы очень рады.
— Фома Степанов Орлов. Брат своей сестры, хозяйки сего дома. Бывший учитель словесности.
Мы пожали его десницу и назвали фамилии своему спасителю. А он, в самом деле, спасал нас, потому что не успели мы окончить рекомендацию, — на крылечке уже стояли барышни и смеялись, видимо, и любопытствуя, и не решаясь подойти к нам.
— Ну, чего ж вы, козы, испугались. Топайте сюда. Позвольте представить: моя племянница Наталья Андреевна Смыслова. Подруга ее — Людмила Васильевна Недешева.
— Очень приятно!
Вот когда эта шаблонная фраза звучала в наших устах совершенно искренно! Теперь, после этого пожатия рук, мы уже будем в праве считаться знакомыми! Разве это не счастье?
Солнце облило пригорок. Перламутровая пуговка на яркой кофточке Людмилочки засверкала, как золотая. Но было еще свежо. Наточка мило поежилась и охватила себя ладонями за локотки.
— А вы, барышни, — говорю я, — что-нибудь накинули бы, — простудитесь, а мы будем в ответе.
Людмилочка послушно порхнула в дом и в ту же минуту вернулась в жакетке и с серым теплым платком в руках, который любовно накинула на плечи подруги.
— Спасибо, милая.
Барышни увлеклись аппаратом, расспрашивали нас о назначении каждой частности, поочередно со смехом залезли даже под черный коленкор, повергнув в дрожь бедного Грица.
— Ах, как это интересно! И все видно. Только кверх ногами. Отчего это кверх ногами?..
Гриц расшевелил свою память, начал объяснять преломление лучей, зарапортовался и, смеясь, докончил:
— Все это еще с большею ясностью можно прочитать в физике Краевича.
Щелкнул затвор. Снимок был сделан.
— Готово, — воскликнул очень довольный Фома Степаныч. — Вот так механика! Что бы, ежели этак мой циферблат для потомства упрочить!
— А что ж, — пожалуйста! У нас есть пластинки… Вот, может быть, и барышни…
— Что вы, что вы! — замахал рукой Орлов, — Ворон, что ли, огородных моим портретом пугать. А вот их, нешто, в самом деле?.. Ну-ка, козы, разоряйте студентов!
Девушки долго со смехом открещивались от предложения, говорили, что не так и одеты, не так и причесаны. Откуда взялась у нас убедительность.
— По-домашнему и выйдете!.. Мы ведь, ваших фотографий в продажу не пустим…
Наконец, в сопротивлении стало угадываться согласие. Барышни, смеясь и споря, уселись. Как заправские фотографы мы поправили их позу и сняли их порознь и вместе. В заключение был ‘упрочен’ и ‘циферблат’ дяди, и вид домика с крыльца.
— Позволите принести вам, когда будет готово? — Ах, вы так любезны… Пожалуйста. Вот тете будет сюрприз!..
И уж когда мы совсем уходили, сложив свои пожитки, во след нам в калитку прозвучал голосок Наточки: — А когда это будет?
— Через неделю непременно, Наталья Андреевна.
— Смотрите, не забудьте. Мы ждем!
— Непременно, непременно!

IX

Что у нас вышло, когда наш товарищ проявил пластинки, — этого ни в сказке сказать, ни пером описать! Все трое, мы умирали в корчах смеха. Изображение Наточки и Людмилочки вместе можно было, с одинаковым правом, принять за переход русских через Балканы или вид Парижа с птичьего полета. Все было недодержано или передержано. Орлов каким-то образом вышел с тремя ушами, и только прямо чудом совсем недурно вышли домик и одна Людмилочка. Это, по крайней мере, обеспечивало второй визит.
До этого второго нашествия мы однажды встретили девушек на улице. Они шли с какой-то незнакомою нам дамой. Мы обменялись поклонами и прошли мимо, уже счастливые их улыбкой. И весь вечер мерещились нам эти улыбки, и казалось душно в студии, и не хотелось читать лекций…
Второе посещение пришлось обставить прежними подробностями. Встретили нас уже как знакомых, и барышни не менее нас искренно хохотали над нашей неудачей.
— ‘С кого они портреты пишут!’ — комически запел Фома Степаныч, глядя на свое изображение. — Недурно, но почему три уха? — Он взялся за свои уши, точно проверяя фотографию, и рассмешил всех, однако, попросил оставить ‘портрет’ ему на память, обещая даже вставить его в золотую рамку. На этот раз нас познакомили и с теткой, которая приветливо предложила нам выпить чаю. Для виду мы отказывались, но предложение настойчиво поддержали и обе барышни, и Фома Степаныч.
— Ведь вы, чай, только что пообедали? Ну, видите. А на сало и гусь пьет. У нас хоть в тесноте, да не в обиде. Не баня, — всем места хватит.
— Дядя, какие сравнения!.. Отчаяние!
— Ну, выйдите в другую комнату, коли вас слово ‘баня’ конфузит.
Задержались мы за чаем часа на два, а уходили совсем подружившимися. Все в семье казались нам такими славными и простыми, а с барышнями мы точно десять лет были знакомы.
— Приходите запросто, — услышали мы, уходя. — Всегда рады.
А Фома встал в позу, скрестил на груди могучие руки и продекламировал из ‘Годунова’.
Что за скука, что за горе наше бедное житье!
День приходит, день проходит — видно, слышно все одно:
Только видишь черны рясы, только слышишь колокол.
— Так, ведь, господа богословы, у вас в академии?
— Похоже, Фома Степаныч.
— То-то и есть. Вот вы к нам и забредайте. У нас с козами весело… Жму вашу правую руку…

X

Заурядный разговор, случайное знакомство, а между тем точно наши души спрыснуло весенним дождем! Где теперь наша юность, где наша свежесть! Я чувствовал, что Гриц помимо воли тащил меня в ловушку, что я делал ошибку, но не хотелось удержаться от этой прекрасной и увлекательной ошибки. Я уже догадывался, что недалеко время, когда гораздо интереснее наблюдений за Грицем и Наточкой для меня будет кто-то совсем другой, и ждал, притаившись, насторожившись и весь замирая от радости предчувствий.
Старая басенка, поучающая, что не следует смеяться чужой беде, оправдывалась на мне самом, и симптомы начинающейся весенней лихорадки я сам испытывал уже со всею определенностью. Почему вдруг меня самого потянуло на улицу около трех часов любого дня? И что в сущности, завлекательного в том, чтобы, блуждая в одиночестве по саду, повторять от слова до слова разговор в последнюю встречу с Людмилочкой?
А встречаться мы стали совсем без зазрения совести. Встречались и делились на пары, и Гриц, по всей справедливости, мог не ревновать ко мне Наточку. Ровно через день мы стали появляться в домике Орловых, жалея, что нельзя появляться в день дважды. И, с каждым днем открывая новые достоинства в Наточке, Гриц предоставлял мне делать то же по отношению к Людмилочке. Это случалось так естественно и просто, и я ничуть не мог бы на это пожаловаться.
А вышло из этого только то, что через несколько дней я мог с такою же готовностью, как раньше Гриц, предоставить в его распоряжение литографированную мудрость Бэкона и Спинозы.
— Выучил? — засмеялся Пахоменко. — Ну, умел смеяться, — теперь попляши.
Увы, я предвидел, что в скором времени в самом деле обращусь в плясуна, у которого оборвали ниточку…

IX

Знаете эти вечера ранней весны, еще с легким холодком, с прозрачными сумерками, которые лениво побеждают умирающий день — с ясною далью, манящею куда-то, где мы никогда не были и никогда не будем, с красивой и спокойной тоской о чем-то, что когда-то было или снилось и больше никогда не будет и не приснится… Хорошая пора, а нам она казалась еще волшебнее, потому что мы оба любили, и на наших глазах совершалась тайна раскрытия двух молодых женских душ. И в них все было для нас ново, и необычно, и прекрасно своею особенностью в значительном и мелком, во взглядах и чувствах, привычках, и настроениях…
Я мог бы совсем точно назвать свое чувство к Людмилочке. Но она — любит или не любит? Порой я убеждался, что ей со мною не скучно, что она рада встрече, откровенна без понуждений. Иногда вдруг прорывалось нечто в мелочах и частностях, и сердце радостно вздрагивало, — ‘любит’. Кто скажет, не решает ли участи любви, во многих случаях простое самолюбие? ‘Я для него лучше всех, — какой же и он после этого славный!’ А моего предпочтения она не могла не видеть.
Мы с Грицем чувствовали себя военнопленными и в полной власти наших знакомок. Они говели и ходили в церковь, и мы вдруг стали религиозными. Их глаза смотрели на нас между строк лекций. Их речи сами затверживались в ущерб изречениям Бэкона.
Пасха наступала. Барышни обещались прийти в нашу церковь с условием, что мы проводим их после утрени до дома.
— И дорогой похристосуемся, — будто про себя проворчал Гриц.
— Отчего же нет, — улыбнулась Наточка. — И с нами, и с тетей.
Ах, эта тетя! Ее-то мы совсем и забыли в наших грезах и, откровенно говоря, предпочли бы похристосоваться с ней после. Но делать было нечего. И все-таки мы ждали утрени с особенным волнением.
— Я за себя в эту ночь не отвечаю, — предупреждает меня Гриц. — Не удивись даже, если Наточке предложение сделаю… Разве, что тетка мой восторг охладит… А как ты думаешь, ответили бы мне согласием?
— Разумеется, — говорю, — тебе стоит только заикнуться.
Бедный Гриц покраснел, — я совсем нехотя скаламбурил, позабыв об его недостатке.

XII

Не забуду этой пасхальной ночи… Последние звуки праздничных песней растаяли, и перед нами ночь, уже светлеющая, но еще темная, та особенная пасхальная ночь, когда весь отдаешься власти воспоминаний детства. Ангелы легли спать, спев свою славу, и там в небе все уже тихо торжественною и святою тишиною, а на земле еще не улеглась веселая тревога, хотя только час и — все уснет. И маленькие березки, еще голые, но уже раскрывающие почку, притворяются, как дети, что им не холодно и не хочется спать…
Я иду, Людмилочка рядом… Далеко впереди тетка с дядей, Гриц с Наточкой. Иду и знаю, что она меня любит, и хоть говорим мы совсем о другом, о чем попало, знаю, что и для нее мои пустые слова звучат признанием. Шепчет их за нас пасхальная весенняя ночь и наполняет душу чувством, до странности новым, жутким и радостным. Вот она, настоящая пасха, — пасха души!.. И как все это в эту минуту важнее для жизни и выше, чем сам Спиноза и Ethica modo geometrico explicata!..
Можно было бы схватить Людмилочку и целовать, и она бы не сопротивлялась, но святая ночь охраняла ее от всякой моей нескромной и грешной мысли. И она шла торжественная и серьезная. Только уже совсем у калитки Орловых, где давно скрылись наши спутники, сменилось это настроение. Мы вспомнили наше христосованье и засмеялись.
— Весь заряд ваша тетка испортила. Впрочем, можно и поправить.
— Ну вот еще. Только посмейте!..
Она стояла перед калиткой, соблазнительная и просящая ласки, чего-то ждущая и прекрасная в редеющем сумраке необыкновенной ночи. Ее рука дрожала в моей руке. Переулок был совсем пуст. Мне стоило больших усилий сдерживаться. Людмилочка кинула взгляд за мою спину и как-то загадочно произнесла.
— Ворона…
— Где?
Я оглянулся на забор. Никакой вороны не было, — вороны тоже спали.
— Догадайтесь, где, — засмеялась она.
Маленькая ручка выскользнула из моей руки. Калитка стукнула задвижкой. Людмилочки передо мной уже не было. Только в ушах еще звенел ее смех, да высоко, в небе, гудели колокола, и медные звуки неслись и таяли, бестелесные и неопределенные, долетая до земли, но не опускаясь на землю…

XIII

О, конечно, я сейчас же догадался, где ворона. Обидно не было, но было страшно досадно, зачем я понял это так поздно. И было смешно, и было радостно, потому что теперь не могло оставаться в душе никакого сомнения.
Тьма быстро таяла. И все кругом было уже не такое, как было сейчас, — все было проще, яснее, без покрова тайны и загадки, только по-прежнему светлое, радостное и розовое…
А на другой день мне пришло маленькое, узенькое письмо. ‘Я всю эту ночь не спала… Вы давно знаете, что я вас люблю, зачем же вы никогда мне не сказали, что и вы меня любите? Милый, неужели вы меня не любите?.. Мне все кажется, что вы на меня очень обиделись и никогда к нам не придете, хоть и знаю, что вы два дня не должны прийти, потому что обещались читать лекции… Если вы на меня не сердитесь, — пришлите к Нате для меня какую-нибудь книгу… Если не пришлете, — я и эту ночь всю проплачу… Людмила’.
Потом… потом пошли безумные дни. В тумане призраки философов, а рядом — иной, несродный образ. На третий день Пасхи был экзамен, и чего стоило высидеть эти два дня как в карантине! Помню, как сейчас, аудиторию, беспокойные лица студентов, стол с зеленым сукном… Хмурится старик философ, играет четками ректор-архиерей. Льется мой ответ, но уже я чувствую, что скоро стану и, однако, мне до всего этого как-то совсем мало дела, только стыдно, и знаю я лишь одно, что у меня в кармане маленькое узенькое письмо, и книга Людмилочке послана, и сегодня вечером я ее увижу…
И я ее увидел, и мы с нею помирились, не ссорясь, но здесь уж и конец пасхальной поэме и моей, и Грица. Для обоих нас утро кончилось, наступал полдень…

—————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘Осени мертвой цветы запоздалые’. Санкт-Петербург, 1906.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека