Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.
Пенза, 2015.
ВОРОБЬИНЫЙ ЦАРЬ
Жил-был на свете поэт. А что он был поэт, все узнавали издали, когда видели его черную шляпу с большими полями, длинные волосы до плеч, бархатную коричневую куртку, галстук белой бабочкой и толстый бумажный сверток под мышкой, В свертке были все стихи. Иногда поэт читал их вслух своим знакомым, и тогда уже никому не позволялось ни шептаться, ни сморкаться, ни чихать, ни кашлять, а жена поэта торопливо вытаскивала у гостей изо ртов папиросы и бросала в пепельницы. Если кто-нибудь подымал руку, чтобы почесать нос, то поэт поверх очков стрелял в него таким быстрым и сердитым взглядом, что неосторожный съеживался и прятался за спину того, кто сидел впереди.
У поэта был домик, а при домике садик: всего одна березовая аллейка. Также было у него очень много разных птиц: чижи, канарейки, скворцы, малиновки, овсянки, дрозды, клесты, пеночки, синички и еще другие, не считая сороки и попугая. Поэт пренежно о них заботился. Знакомые говорили: ‘Как он любит своих птичек! Сразу видно доброе сердце’.
Зимою птицы помещались в клетках, которые стояли и висели на окнах, чтобы было больше света. Летом же, в хорошую погоду, поэт выносил клетки с птицами в сад и развешивал их вдоль аллейки, на березовых пахучих ветках. ‘Пусть,— думал он,— птички порадуются солнцу и зелени на свежем воздухе…’ А сам ходил взад и вперед по дорожке и любовался ‘своими маленькими пернатыми друзьями’. Так он называл своих птиц, когда с гордостью показывал их знакомым. ‘Это все мои младшие братья и сестры’,— говорил он.
Вот так-то однажды в июле развешал он своих маленьких пернатых братьев и друзей по ароматным веткам, среди зелени блестящих, суетливых листьев, походил-походил по дорожке, послушал птичий свист, щебет и чириканье и, наконец, сел па зеленую скамеечку. Сел и задумался. Надо ему было для новых стихов отыскать рифмы на два слова: парень и Федор. На ‘Федор’ вот уже третий день ничего не выходило, а на ‘парень’ подобралось только слово — ‘жарень’. Но существует ли такое слово, поэт не знал и поэтому спрашивал сам себя: можно ли про знойный летний день выразиться: ‘Стояла этакая жарень’? Не заклюет ли его критика?
Он так глубоко погрузился в свои размышления, что когда ему захотелось курить и он, полезши левой рукой в карман за портсигаром, невольно должен был обернуться налево, — то даже испугался и довольно громко вскрикнул. Рядом с ним, всего в аршине, сидел на его скамейке древний, маленький, сгорбленный старикашка и тихо смотрел на него. На старичке было серое ветхое пальто со старомодными крылатыми рукавами, а на голове что-то такое же серое, старинное и с кисточкой: не то башлык, но то капюшон, не то надетый глубоко, по самые уши, колпак. Из колпака же выглядывало крошечное личико, все состоявшее из мелких перепутанных морщин, скорее доброе, чем злое, и от старости почти безволосое, так кое-где торчали реденькие белые прядки. Нос повис вниз крючком, острый подбородок посунулся вперед и вверх, а между ними запал внутрь беззубый рот. Но глаза у старичка были блестящие, зоркие и быстрые, как у воробья, а вокруг губ играла приветливая и немножко лукавая улыбка.
— Простите, я вас потревожил, — сказал старикашка. Голос у него был слабенький, тонкий и глухой. — Устал я… Думал — посижу, отдохну.
— Что же. Отдохните, — позволил поэт не особенно любезно. — Места не просидите.
Старичок засмеялся из своего башлыка. Смех у него был тоже слабенький, но очень приятный, а лицо сделалось просто прелесть какое доброе и привлекательное.
— Хе-хе-хе… Как это вы остро изволили выразиться. Бойкая теперь молодежь пошла.
— Да, нам пальца в рот не клади, — сказал писатель басом и зажег спичку. — Не хотите ли покурить?
Старичок слегка отмахнулся малюсенькой худой ручкой от табачного дыма и ответил вежливо:
— Благодарствуйте. Не имею привычки. Не вижу толку в этом занятии.
Поэт скосил на него левый глаз:
— Но как же это вы так незаметно подошли, что я вас не услышал?
— Да ведь посмотрите сами, какой я легонький. Нечто вроде тени. Вы же замечтаться изволили, парили в облаках… Извините за нескромный вопрос: изволите быть поэт?
— Гм… А хотя бы? — сказал поэт, снял шляпу и тряхнул длинными волосами,
— Так, так, так… Возвышенное занятие. — Старичок поднял голову и, не торопясь, обвел взглядом деревья. — А это что же у вас тут? Птички?
— Слоны, — сказал поэт. Старикашка опять засмеялся приятно:
— Хе-хе-хе!.. Поистине находчивый ум! Слоны! Конечно, если всякому видно, что это птички, то вопрос мой был наивен и напрасен.
— Это — пожалуй,— согласился писатель. Оба помолчали. Писатель, набрав дыма в рот, старался пускать его через выпяченную нижнюю губу в ноздри. Старичок нерешительно покашливал, точно приготовляясь что-то сказать. Выждав минутку и еще раз крякнув, он спросил с прежней учтивостью:
— Кхе… И значит… так сказать… в клетках их держите?
— В живорыбных садках.
Старичок так и затрясся от смеха, даже кисточка на его капюшоне запрыгала во все стороны.
— Хе-хе-хе-хе-хе!.. Как ловко изволили отрезать… Меткий у вас язычок.
— Такое наше дело, — пробасил поэт.
— Похвалы достойно, — подтвердил старичок и вдруг сразу, перестав улыбаться, сказал серьезно, почти строго:
— А позвольте вас спросить, ежели только вам будет не в труд и не в обиду…
— Спрашивайте. Мне все равно делать нечего,
— А позвольте спросить: как вы полагаете, удобно ли, хорошо ли чувствует себя птица в клетке? И, понимаете ли, не курица и не индюшка, а птица лесная или полевая… Ладно ли ей в клетке-то? Особенно в такую расчудесную погоду?
Поэт как будто немного обиделся и сбоку, сурово и недоверчиво, поглядел на соседа:
— А это вы уж сами у нее спросите.
— Я-то спрашивал, — сказал старик без малейшей шутливости. — Я спрашивал и знаю: очень ей скучно в клетке, до чрезвычайности тоскливо, тесно и мучительно.
— Привыкает.
— И человек, говорят, к тюрьме привыкает. А пока привыкнет, сколько страдания.
Поэт фыркнул носом.
— Скажете тоже. То — человек, а то — птица. Старик тихо покачал головой.
— Смотря какая птица. Иная птица в неволе совсем жить не может. Возьмите вы хоть простого воробья. Сколько он, по-вашему, на свободе пролетает в день верст? Не меньше, по-моему, чем пятьсот, а то и больше. А человек, который в тысячу раз его больше, проходит верст пять или шесть в среднем. И человек движется всего лишь в ширину и в длину, а воробей, кроме того, еще и в третьем измерении вверх: две секунды — и он выше колокольни. Теперь я спрашиваю: во сколько раз воробей должен чувствовать неволю тягостнее, чем человек? Ведь если человека замуровать в каменный мешок и оставить ему только дырку для дыхания и пищи, то и тогда он будет в тысячу раз меньше стеснен, чем воробей в клетке. Оттого-то многие птицы в клетках и не выживают: ласточки, жаворонки, вот и воробьи тоже.
— Это правда, — угрюмо согласился поэт. — Я пробовал сажать воробьев. Не выносят. Бьется, бьется о прутья, не ест, не пьет, а утром поглядишь — лежит на спинке и лапочки скрючены… конец.
— И много раз изволили пробовать? — спросил старичок участливо, словно жалея не воробьев, а поэта.
— Как вам сказать… раза четыре…
— Че-ты-ре! Значит, три-то смерти были совсем напрасные. Не так ли?
Поэт не ответил, но еще раз тайком покосился налево, и — странно — на сердце у него вдруг стало тревожно и невесело. Старик не глядел на него и продолжал важным голосом:
— Воробья мы оставим. Всему миру известно, какой он буян, забияка и вольница. Но ведь разные бывают характеры как у птиц, так и у людей. Иной человек от несправедливой обиды на нож лезет, и все горе у него пройдет в крике, в драке, в жестокой смерти. А другой спрячет всю свою боль в сердце, и всю жизнь мучается молча, и вянет, и тает потихоньку, пока не захиреет и не уйдет совсем… Такие тоже и птицы есть… Тихие, безответные. Их еще больше мне жалко.
— Однако поют же они в клетках, — попробовал возразить поэт.
— Какое же, мой милый, ихнее пение в клетке, если сравнить со свободной песней? Одна тоска и жалоба. Это ведь надо уметь различать.
— А вы умеете? — насмешливо спросил поэт.
— Я умею, — твердо сказал старичок, и поэт почему-то тотчас же поверил ему. — Я птичий язык хорошо понимаю. Вот, например, поглядите вы на эту клетку со щеглом. Видите, теперь на нее сел воробей. У них идет между собою разговор. Воробей — он ведь всегдашний задира и насмешник, — воробей спрашивает: ‘Ну что? Сидишь, дурачок?’ А щегол ему: ‘Сижу, братец воробьишко. Ужасно давно сижу. Не знаешь ли секрета, как улететь?’ — ‘Нет, братец щегол, не знаю я секрета. Ну, сиди, а мне некогда…’ Видите — и улетел и скрылся. Эгоисты эти воробьи.
— Необычно вы как-то говорите, — сказал, криво улыбаясь, поэт. Он чувствовал, что занемог каким-то тайным, тяжелым беспокойством, и хотел развязностью подкрепить себя. — Как будто у вас в голове не все в порядке. Вы сами-то кто такой будете?
— Я? Волшебник, — ответил старик спокойно и деловито.
Поэт отшатнулся назад. Он испугался: а вдруг этот старик сбежал из сумасшедшего дома? И костюм на нем какой-то диковинный. Но поэт еще раз попытался успокоить себя шуткой:
— Волшебник? Может быть, умеете вытягивать изо рта ленты? Глотать горящую паклю? Толочь в шляпе часы, а потом вынимать из нее сковороду с яичницей или сосуд с золотыми рыбками? Или вы шпагоглотатель и уж, конечно, престидижитатор шаха персидского, украшенный орденом Льва и Солнца?
— Ах, совсем нет, — скромно возразил старичок. — Повторяю, я всего только волшебник, а не фокусник. Да и то из самых маленьких. Я — Воробьиный Царь.
— Прикажете этому верить?
— Как вам угодно. Хотите верьте, хотите не верьте. А лучше — поверьте. И хорошо еще было бы, если бы вы больше птиц в клетках не держали.
Поэту показалось, что его голову окутывает тонкая, слегка щекочущая паутина. Он невольно провел рукою по лбу и волосам.
— Ладно, — сказал он, все еще пробуя овладеть собой, — Если вы при мне сделаете какое-нибудь чудо и докажете этим, что вы действительно волшебник, то при вас я выпущу всех моих птиц из клеток.
— Помните же, что вы сказали, и от своих слов потом не отрекайтесь, — торжественно произнес старичок. Теперь он прямо глядел в глаза поэту, и взгляд его был строг и пронзителен. — Дайте мне руку.
Поэт протянул ему левую руку, и она сама ему показалась холодной в сухих ручках старичка, из которых струились какие-то дрожащие теплые волны.
— Посмотрите, — продолжал старик ласково, но повелительно. — Вот у меня в руках магическая лента, и я обвиваю ее вокруг ваших двух пальцев — среднего и безымянного.
Поэт поглядел. В тонких пальцах старика был и в самом деле кусочек старой, грязной, почти черной от времени ленты. Кое-где на ней поблескивали золотые точки. Трудно было решить, кусок ли это очень древней парчи или какая-нибудь материя, вышитая золотой канителью. С неудовольствием поэт заметил, что его левая нога вдруг задрожала мелкой дрожью и каблук начал выбивать дробь по песку дорожки…
— Не бойтесь, — сказал мягко старик, — я не сделаю вам зла, я из разряда добрых волшебников. Теперь я произнесу всего лишь одно слово, готовьтесь.
И он сказал совершенно спокойно:
— Цвирк.
Все вы, конечно, бывали в кинематографе и видали внезапные перемены картин. Только что перед вами было бурное море и палуба тонущего корабля, и вдруг, без всякого промежутка, мгновенно, вы очутились в роскошном дворцовом зале. То же самое случилось и с поэтом. Не успел еще волшебник докончить своего магического воробьиного слова, как поэт очутился на вершине такого громадного дерева, какого, вероятно, никогда не существовало на земле. Кругом была густая листва из листьев величиною с большую дверь, а сам поэт находился внутри тесной железной клетки, в которую он был втиснут таким образом, что ему приходилось сидеть на корточках, обхватив руками колени и уткнувшись между ними подбородком. Очень глубоко под ним, в сильно уменьшенном виде, можно было легко различить его собственный домик и аллейку. А кругом него носились птицы, те самые птицы, которых так любил и в которых так много понимал толка бедный поэт, но теперь они были поразительной, именно сказочной величины. Пеночка, например, ростом со старого барана, щегол — с небольшую лошадь, дрозд — со слона, а пролетавший мимо голубь был размерами с большой дирижабль.
Все птицы, пролетая мимо клетки, в которой сидел поэт, беспрестанно касались ее своими крыльями, и от этого клетка раскачивалась вверх и вниз, влево и вправо, как корабль во время урагана, У поэта закружилась голова и позеленело в глазах.
— Что? Сидишь? — спросил воробей. И поэт даже не удивился тому, что понял воробьиный язык.
— Ох, сижу, батюшка воробьишко, — простонал он. — Кабы ты знал, как мне противно сидеть!
— Ничего, посиди, привыкнешь, — лукаво крикнул воробей и — фррр! — улетел, как стрела. Потом на ближнюю ветку уселся черный дрозд-пересмешник и, легко покачиваясь вместе с плавными движениями ветки, начал говорить следующие стихи:
Жил поэт — циви-цивиц, —
Он ужасно любил птиц.
Все сажал их в клетки
И вешал на ветки.
Поэт не только понял дрозда, но, несмотря на приступы морской болезни, успел подумать: стишки, однако, неважные, рифмы старенькие и ритм хромает, у него ‘любил’ выходит с ударением на ‘ю’: ‘лЮбил’, а в слове ‘вешал’ — на ‘а’. Нехорошие стихи, да и содержание неумное…
Но тотчас же рядом с дроздом с размаху плюхнулся на ветку, сильно угнув и раскачав ее, гигантский скворец и заверещал оглушительным голосом продолжение стихов:
— Браво! Браво! Великолепно! Бис! — закричали другие птицы, большие и малые.
— Позвольте-с! — закричал дрозд в негодовании. — Песня эта принадлежит мне, а он только перехватил ее у меня по обычному скворечьему нахальству.
Между птицами загорелся спор, но поэт уже не мог им интересоваться, потому что в это время он впал в другое состояние — еще худшее, чем морская качка и чем обида от птичьих издевательств.
Он почувствовал, что для него нестерпимо долго растянулось время. Секунда стала казаться неделей, минута — целым годом, а час, должно быть, целым столетием. В уме он знал, что, например, для синицы перескочить с одной ветки на другую — дело четверти секунды, а ему казалось, что этому скачку никогда не будет конца. И первым последствием этого странного явления было то, что поэт почувствовал невыносимый голод.
— Как я есть хочу-у-у! — закричал он жалобно, точно завыл. Рядом с ним вдруг очутилась ворона (о размерах ее мы не будем говорить — читатель их сам представит). В клюве у нее была большая телячья нога — жареная и уже порядком обглоданная, но на ней еще оставалось для поэта порядочно жилок и хрящиков.
— Сознайся во всеуслышание, — сказала ворона, — что ты злой человек, и я тебя накормлю.
Поэт тотчас же с готовностью крикнул:
— Я злой, злой, злой человек! Злой!
— Это правильно, — подтвердила ворона и просунула ему кость сквозь два железных прута.
Поэт с жадностью накинулся на телятину, но едва он обглодал кость начисто, как опять потянулись дни и недели, и ему до смерти захотелось пить, а уже на ветке сидел попугай, державший в клюве за дужку ведро с водой, и говорил:
— Скажи громко, что ты, поэт, дурак, и я тебя напою. И опять с удовольствием поэт закричал:
— Поэт — дур-рак. Поэт — дур-рак!
— Замечательно верно, превосходно сказано, — хором подхватили остальные птицы, а попугай, согласно обещанию, напоил его водой из ведерца, в котором плавала шелуха от зернышек и еще какие-то белые комочки. Но прошел еще месяц, и поэту сильно захотелось курить. Подлетела сорока — известная воровка — и сказала, глядя куда-то вдаль одним глазом:
— Вижу я, там, далеко на дороге, какой-то человек бросил окурок сигары. Я могу тебе его принести, только, пока я слетаю туда и назад, ты все время говори: ‘Так мне и надо’.
— Так мне и надо, так мне и надо, — радостно зачастил поэт. И сорока принесла ему окурок прескверной сигары, правда, маленький, замусленный, но в нем еще тлел огонек, и поэт покурил с наслаждением.
И опять прошло что-то страшно много времени. Ни есть, пи пить, ни курить ему теперь не хотелось. Он понял вдруг, что все эти желания пусты, мелки и ничтожны перед чувством неволи. ‘Сколько уже лет я сижу в клетке, — подумал он, — и сколько столетий мне еще осталось сидеть’. Тогда стал он горько плакать, вытирая слезы о колени, так как сидел он, согнувшись в три погибели. И стучался он головой о железные прутья, и повторял, рыдая:
— Милые, дорогие мои, пустите меня, пустите на слободу!
— Все еще сидишь? — спросил сверху воробей.
— Миленький воробышко, все еще я сижу, все еще сижу. И конца не будет моему сидению. Не знаешь ли ты, серенький братишко воробышко, какого-нибудь секрета, чтобы выйти мне из клетки?
— Знаю я секрет, — отвечал воробей. — Скажи только такие слова: ‘Никогда больше не буду’.
И закричал поэт громко, от всей широты души, от всей глубины сердца:
— Никогда больше не буду сажать птиц в клетки! ! И опять произошло, как в кинематографе.
Воробей только сказал ‘цвирк’, и в тот же миг, без малейшей задержки, очутился поэт на зеленой скамейке. Над ним на березовых ветках в два ряда висели птичьи клетки, но старика с ним рядом уже не было. Пропал.
‘Что это — сон или бред? Мечта?’ — подумал поэт, но поглядел на свою руку и увидел, что на ней так и осталась переплетенная восьмеркой вокруг безымянного и среднего пальцев темная толстая старинная лента.
‘В чудеса я не верю, — сказал сам себе поэт, — и вся эта история, должно быть, мне пригрезилась. Откуда же лента? Но все равно птиц мне почему-то стало жалко. Отпущу-ка я их на волю, пока не случилось чего-либо худшего’.
Поднялся поэт и стал растворять одну за другой клетки. Одни птицы вылетали стремительно, другие, точно не веря своему счастью и подозревая какой-то обман, долго не решались вылетать и прыгали по жердочкам. Один чижик так растерялся, что выскочил из клетки прямо ему на плечо, секунды две поглядел ему прямо в глаза блестящими черными глазами, и вдруг восторженно вскрикнул, и взвился к самому небу. ‘Может быть, хотя одна останется, — с горькой надеждой думал поэт, но нет, — так ни одна и не осталась.
— Какая неблагодарность!’
С тех пор поэт перестал держать птиц. Но так как он был еще очень молод и потому плохо понимал, в чем заключается настоящее самолюбие, то никогда и никому он не сознался, что причиной этому была жалость к птицам.
— Наскучило мне это занятие, — объяснял он знакомым, — и отрывает от работы.
А появление старой ленты он так и не мог себе объяснить. Заложил ее в какую-то большую книгу и сначала кое-когда на нее поглядывал, а потом надолго забыл, а когда вспомнил, то оказалось, что лента исчезла.
Может быть, она опять понадобилась Воробьиному Царю?
1923 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ. Датирован 1923 г. Вышел отдельным изданием ‘Воробьиный царь. Сказка’, Берлин: изд-во ‘Грани’, 1923. Позже включен в сборник ‘Храбрые беглецы’ (Париж., 1928), Собрание сочинений в 9 томах (М.: Изд. ‘Художественная литература’. — 1973), Т. 8.
— престидижитатор персидского шаха — (франц.) — человек с очень быстрыми пальцами, манипулятор. Фокусник с быстрыми и ловкими руками.