Вор, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1904
Время на прочтение: 18 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: In Folio: электронная библиотека
—————————————————————-
Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи, собрался в гости к
своей прежней любовнице, проститутке, жившей верст за семьдесят от Москвы.
На вокзале он сидел в буфете I класса, ел пирожки и пил пиво, и ему
прислуживал человек во фраке, а потом, когда все двинулись к вагонам,
вмешался в толпу и как-то нечаянно, подчиняясь общему возбуждению, вытащил
кошелек у соседа, пожилого господина. Денег у Юрасова было достаточно, даже
много, и эта случайная, необдуманная кража могла только повредить ему. Так
оно и случилось. Господин, кажется, заметил покражу, потому что очень
пристально и странно взглянул на Юрасова, и хотя не остановился, но
несколько раз оглянулся на него. Второй раз он увидел господина уже из окна
вагона: очень взволнованный и растерянный, со шляпой в руках, господин
быстро шел по платформе и заглядывал в лица, смотрел назад и кого-то искал
в окнах вагонов. К счастью, пробил третий звонок, и поезд тронулся. Юрасов
осторожно выглянул: господин, все еще со шляпой в руках, стоял в конце
платформы и внимательно осматривал пробегающие вагоны, точно отсчитывая их,
и в его толстых ногах, расставленных неловко, как попало, чувствовалась все
та же растерянность и удивление. Он стоял, а ему, вероятно, казалось, что
он идет: так смешно и необыкновенно были расставлены его ноги.
Юрасов выпрямился, выгнув назад колена, отчего почувствовал себя еще
выше, прямее и молодцеватее, и с ласковой доверчивостью обеими руками
расправил усы. Усы у него были красивые, огромные, светлые, как два золотые
серпа, выступавшие по краям лица, и, пока пальцы нежились приятным
ощущением мягких и пушистых волос, серые глаза с беспредметной наивной
суровостью глядели вниз — на переплетающиеся рельсы соседних путей. Со
своими металлическими отблесками и бесшумными извивами они похожи были на
торопливо убегающих змей.
Сосчитав в уборной украденные деньги — их было двадцать четыре рубля с
мелочью,- Юрасов брезгливо повертел в руках кошелек: был он старый,
засаленный, и плохо закрывался, и вместе с тем от него пахло духами, как
будто очень долго он находился в руках женщины. Этот запах, немного
нечистый, но возбуждающий, приятно напомнил Юра-сову ту, к которой он ехал,
и, улыбнувшись, веселый, беспечный, расположенный к дружелюбной беседе, он
пошел в вагон. Теперь он старался быть как все, вежливым, приличным,
скромным, на нем было надето пальто из настоящего английского сукна и
желтые ботинки, и он верил в них, в пальто и в ботинки, и был уверен, что
все принимают его за молодого немца, бухгалтера из какого-нибудь солидного
торгового дома. По газетам он всегда следил за биржей, знал курс всех
ценных бумаг, умел разговаривать о коммерческом деле, и иногда ему
казалось, что он, действительно, не крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды
судившийся за кражи и сидевший в тюрьме, а молодой порядочный немец, по
фамилии Вальтер, по имени Генрих. Генрих — звала его та, к которой он ехал,
товарищи звали его ‘немцем’.
— Это место свободно? — вежливо осведомился он, хотя сразу видно было,
что место свободно, так как на двух диванчиках сидело только двое,
отставной офицер, старичок, и дама с покупками, по-видимому, дачница. Никто
ему не ответил, и с изысканной аккуратностью он опустился на мягкие пружины
дивана, осторожно вытянул длинные ноги в желтых ботинках и снял шляпу.
Потом дружелюбно оглядел старичка-офицера и даму и положил на колено свою
широкую белую руку так, чтобы сразу заметили на мизинце перстень с огромным
брильянтом. Брильянт был фальшивый и сверкал старательно и голо, и все
действительно заметили, но ничего не сказали, не улыбнулись и не стали
дружелюбнее. Старик перевернул газету на новую страницу, дама, молоденькая
и красивая, уставилась в окно. И уже со смутным предчувствием, что он
открыт, что его опять почему-то не приняли за молодого немца, Юрасов
тихонько спрятал руку, которая показалась ему слишком большой и слишком
белою, и вполне приличным голосом спросил:
— На дачу изволите ехать? Дама сделала вид, что не слышит и что она
очень задумалась. Юрасов хорошо знал это противное выражение лица, когда
человек безуспешно и злобно прячет насторожившееся внимание и становится
чужим, мучительно чужим. И, отвернувшись, он спросил у офицера:
— Будьте любезны справиться в газете, как стоят Рыбинские? Я что-то не
припомню.
Старик медленно отложил газету и, сурово оттянув губы книзу, уставился
на него подслеповатыми, как будто обиженными глазами.
— Что? Не слышу!
Юрасов повторил, и, пока он говорил, старательно разделяя слова,
старик-офицер неодобрительно оглядел его, как внука, который нашалил, или
солдата, у которого не все по форме, и понемногу начал сердиться. Кожа на
его черепе между редких седых волос покраснела, и подбородок задвигался.
— Не знаю,- сердито буркнул он.- Не знаю. Ничего тут нет такого. Не
понимаю, о чем только люди спрашивают.
И, уже снова взявшись за газетный лист, несколько раз опускал его,
чтобы взглянуть сердито на надоедливого господина. И тогда все люди в
вагоне показались Юрасову злыми и чуждыми, и странно стало, что он сидит во
II классе на мягком пружинном диване, и с глухой тоской и злобой
вспоминалось, как постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту
иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду. На нем пальто из
настоящего английского сукна, и желтые ботинки, и драгоценный перстень, а
они как будто не видят этого, а видят что-то другое, свое, чего он не может
найти ни в зеркале, ни в сознании. В зеркале он такой же, как и все, и даже
лучше. На нем не написано, что он крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды
судившийся за кражи, а не молодой немец Генрих Вальтер. И это неуловимое,
непонятное, предательское, что видят в нем все, а только он один не видит и
не знает, будит в нем обычную глухую тревогу и страх. Ему хочется бежать,
и, оглядываясь подозрительно и остро, совсем теперь не похожий на честного
немца-бухгалтера, он выходит большими и сильными шагами.
Было начало июня месяца, и все перед глазами, до самой дальней
неподвижной полоски лесов, зеленело молодо и сильно. Зеленела трава,
зеленели посадки в оголенных еще огородах, и все было так углублено в себя,
так занято собою, так глубоко погружено в молчаливую творческую думу, что,
если бы у травы и у деревьев было лицо, все лица были бы обращены к земле,
все лица были бы задумчивы и чужды, все уста были бы скованы огромным
бездонным молчанием. И Юрасов, бледный, печальный, одиноко стоявший на
зыбкой площадке вагона, тревожно почувствовал эту стихийную необъятную
думу, и от прекрасных, молчаливо-загадочных полей на него повеяло тем же
холодом отчуждения, как от людей в вагоне. Высоко над полями стояло небо и
тоже смотрело в себя, где-то за спиной Юрасова заходило солнце и по всему
простору земли расстилало длинные, прямые лучи,- и никто не смотрел на него
в этой пустыне, никто не думал о нем и не знал. В городе, где Юрасов
родился и вырос, у домов и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей,
одни враждебно и зло, другие ласково,- а здесь никто не смотрит на него и
не знает о нем. И вагоны задумчивы: тот, в котором находится Юрасов, бежит
нагнувшись и сердито покачиваясь, другой, сзади, бежит ни быстрее ни
медленнее, как будто сам собой, и тоже как будто смотрит в землю и
прислушивается. А по низу, под вагонами, стелется разноголосый грохот и
шум: то как песня, то как музыка, то как чей-то чужой и непонятный разговор
— и все о чужом, все о далеком.
Есть тут и люди. Маленькие, они что-то делают в этой зеленой пустыне,
и им не страшно. И даже весело им: вот откуда-то принесся обрывок песни и
утонул в грохоте и музыке колес. Есть тут и дома. Маленькие, они
разбросались свободно, и окна их смотрят в поле. Если ночью подойти к окну,
то увидишь поле — открытое, свободное, темное поле. И сегодня, и вчера, и
каждый день, и каждую ночь проходят здесь поезда, и каждый день
раскидывается здесь это тихое поле с маленькими людьми и домами. Вчера
Юрасов в эту пору сидел в ресторане ‘Прогресс’ и не думал ни о каком поле,
а оно было такое же, как сегодня, такое же тихое, красивое, о чем-то
думающее. Вот прошла небольшая роща из старых больших берез с грачиными
гнездами в зеленых верхушках. И вчера, пока Юрасов сидел в ресторане
‘Прогресс’, пил водку, галдел с товарищами и смотрел на аквариум, в котором
плавают бессонные рыбы,- все так же глубоко покойно стояли эти березы, и
мрак был под ними и вокруг них.
Со странной мыслью, что только город — настоящее, а это все призрак, и
что если закрыть глаза и потом открыть их, то никакого поля не будет,-
Юрасов крепко зажмурился и притих. И сразу стало так хорошо и необыкновенно
что уже не захотелось снова открывать глаза, да и не нужно было: исчезли
мысли и сомнения и глухая постоянная тревога, тело безвольно и сладко
колыхалось в такт дыханиям вагона, и по лицу нежно струился теплый и
осторожный воздух полей. Он доверчиво поднимал пушистые усы и шелестел в
ушах, а внизу, под ногами расстилался ровный и мелодичный шум колес,
похожий на музыку, на песню, на чей-то разговор о далеком, грустном и
милом. И Юрасову смутно грезилось, что от самых ног его, от склоненной
головы и лица, трепетно чувствующего мягкую пустоту пространства,
начинается зелено-голубая бездна, полная тихих слов и робкой, притаившейся
ласки. И так странно — как будто где-то далеко шел тихий и теплый дождь.
Поезд замедлил бег и остановился на мгновение, на одну минуту. И сразу
со всех сторон Юрасова охватила такая необъятная и сказочная тишина, как
будто это была не минута, пока стоял поезд, а годы, десятки лет, вечность.
И все было тихо: темный, облитый маслом маленький камень, прильнувший к
железному рельсу, угол красной крытой платформы, низенькой и пустынной,
трава на откосе. Пахло березовым листом, лугами, свежим навозом — и этот
запах был все той же всевременною необъятной тишиною. На смежное полотно,
неуклюже цепляясь за поручни, соскочил какой-то пассажир и пошел. И такой
был он странный, необыкновенный в этой тишине, как птица, которая всегда
летает, а теперь вздумала пойти. Здесь нужно летать, а он шел, и тропинка
была длинная, безвестная, а шаги его маленькие и короткие. И так смешно
перебирал он ногами — в этой необъятной тишине.
Бесшумно, точно сам стыдясь своей громогласности, двинулся поезд и
только за версту от тихой платформы, когда бесследно сгинула она в зелени
леса и полей, свободно загрохотал он всеми звеньями своего железного
туловища. Юрасов в волнении прошелся по площадке, такой высокий, худощавый,
гибкий, бессознательно расправил усы, глядя куда-то вверх блестящими
глазами, и жадно прильнул к железной задвижке, с той стороны вагона, где
опускалось за горизонт красное огромное солнце. Он что-то нашел, он понял
что-то, что всю жизнь ускользало от него и делало эту жизнь такой неуклюжею
и тяжелой, как тот пассажир, которому нужно было бы лететь, как птице, а он
шел.
— Да, да,- серьезно и озабоченно твердил он и решительно покачивал
головою.- Конечно, так. Да. Да.
И колеса гулко и разноголосо подтверждали: ‘Конечно, так, да, да’.
‘Конечно, так, да, да’. И как будто так и нужно было: не говорить, а петь,-
Юрасов запел сперва тихонько, потом все громче и громче, пока не слился его
голос со звоном и грохотом железа. И тактом для этой песни был стук колес,
а мелодией — вся гибкая и прозрачная волна звуков. Но слов не было. Они не
успевали сложиться, далекие и смутные, и страшно широкие, как поле, они
пробегали где-то с безумной быстротою, и человеческий голос свободно и
легко следовал за ними. Он поднимался и падал, и стлался по земле, скользя
по лугам, пронизывая лесную чащу, и легко возносился к небу, теряясь в его
безбрежности. Когда весною выпускают птицу на свободу, она должна лететь
так, как этот голос: без цели, без дороги, стремясь исчертить, обнять,
почувствовать всю звонкую ширь небесного пространства. Так, вероятно,
запели бы сами зеленые поля, если бы дать им голос, так поют в летние тихие
вечера те маленькие люди, что копошатся над чем-то в зеленой пустыне.
Юрасов пел, и багровый отсвет заходящего солнца горел на его лице, на
его пальто из английского сукна и желтых ботинках. Он пел, провожая солнце,
и все грустнее становилась его песня: как будто почувствовала птица звонкую
ширь небесного пространства, содрогнулась неведомою тоскою и зовет кого-то:
приди.
Солнце зашло, и серая паутинка легла на тихую землю и тихое небо.
Серая паутина легла на лицо, меркнут на нем последние отблески заката, и
мертвеет оно. Приди ко мне! отчего ты не приходишь? Солнце зашло, и темнеют
поля. Так одиноко, и так больно одинокому сердцу. Так одиноко, так больно.
Приди. Солнце зашло. Темнеют поля. Приди же, приди!
Так плакала его душа. А поля все темнели, и только небо над ушедшим
солнцем стало еще светлее и глубже, как прекрасное лицо, обращенное к тому,
кого любят и кто тихо, тихо уходит.
Проследовал контроль, и кондуктор вскользь грубо заметил Юрасову:
— На площадке стоять нельзя. Идите в вагон. И ушел, сердито хлопнув
дверью. И так же сердито Юрасов послал ему вдогонку:
— Болван!
Ему подумалось, что все это, и грубые слова и сердитое хлопанье
дверью, все это идет оттуда, от порядочных людей в вагоне. И снова,
чувствуя себя немцем Генрихом Вальтером, он обидчиво и раздраженно, высоко
поднимая плечи, говорил воображаемому солидному господину:
— Нет, какие грубияны! Всегда и все стоят на площадке, а он: нельзя.
Черт знает что!
Потом была остановка с ее внезапной и властной тишиною. Теперь, к
ночи, трава и лес пахли еще сильнее, и сходившие люди уже не казались
такими смешными и тяжелыми: прозрачные сумерки точно окрылили их, и две
женщины в светлых платьях, казалось, не пошли, а полетели, как лебеди. И
снова стало хорошо и грустно, и захотелось петь,- но голос не слушался, на
язык подвертывались какие-то ненужные и скучные слова, и песня не выходила.
Хотелось задуматься, заплакать сладко и безутешно, а вместо того все
представляется какой-то солидный господин, которому он говорит
вразумительно и веско:
— А вы заметили, как поднимаются сормовские? И темные сдвинувшиеся
поля снова думали о чем-то своем, были непонятны, холодны и чужды.
Разноголосо и бестолково толкались колеса, и казалось, что все они
цепляются друг за друга и друг другу мешают. Что-то стучало между ними и
скрипело ржавым скрипом, что-то отрывисто шаркало: было похоже на толпу
пьяных, глупых, бестолково блуждающих людей. Потом эти люди стали
собираться в кучку, перестраиваться, и все запестрели яркими кафешантанными
костюмами. Потом двинулись вперед и все разом пьяным, разгульным хором
гаркнули:
— Маланья моя, лупо-гла-за-я…
Так омерзительно живо вспомнилась Юрасову эта песня, которую он слышал
во всех городских садах, которую пели его товарищи и он сам, что захотелось
отмахиваться от нее руками, как от чего-то живого, как от камней, брошенных
из-за угла. И такая жестокая власть была в этих жутко бессмысленных словах,
липких и наглых, что весь длинный поезд сотнею крутящихся колес подхватил
их:
— Маланья моя, лупо-гла-за-я…
Что-то бесформенное и чудовищное, мутное и липкое тысячами толстых губ
присасывалось к Юрасову, целовало его мокрыми нечистыми поцелуями,
гоготало. И орало оно тысячами глоток, свистало, выло, клубилось по земле,