Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
ВОПРОСЫ СЕМЬИ И ВОСПИТАНИЯ
(По поводу двух новых брошюр г-жи Н. Жаринцевой)
I
Нет семьи, — не только русской, но и немецкой, французской, английской, вообще европейской, — которая безусловно про себя не томилась бы одним вопросом: как уберечь чистоту подрастающих детей, как предохранить их, и особенно начиная со школьного возраста, когда ребенок впервые вступает в товарищество со сверстниками из семей самого разнообразного нравственного склада, от разговоров, шуток, остроумия около интимных сторон семьи, от соблазнительных намеков, разъяснений и безграничной игры воображения, начинающейся отсюда? Все здесь скрытно и потому не контролируемо для родителей и воспитателей, все управляется, именно в детском или отроческом возрасте, одним исключительным мотивом: ‘сладко’ и ‘ново’. Вот почему с необыкновенной энергией и быстротой вслед за первым же, иногда очень ранним ‘ознакомлением’ наступает для несчастных детей какое-то ‘Монте-Карло’ чувственности, рулетка грязных картин и слов, где не руководимый никем, кроме развратившихся ранее его товарищей, мальчик 9—11—13 лет проигрывает ‘все свое состояние’ раньше, чем в действительности успел получить его. Горе родителей при этом неописуемо. По разным признакам они видят, что какой-то вор уносит душу, силы, здоровье их ребенка, и не смеют назвать по имени этого вора, закричать о воровстве, закричать самому мальчику или девочке (оне совершенно так же мало защищены, как и мальчики), наконец, даже не могут вслух попросить помощи, совета друг у друга. Папаши, занятые службою, еще остаются спокойнее при этом: ‘как-нибудь обломается дело’. Но ведь это спокойствие человека, который не смотрит на пожар, а не спокойствие того, у кого пожара нет. Напротив, мать, естественно стоящая ближе к детям, имеющая детский мир своею специальною сферою, томится невыразимым томлением.
Не женщина любви нас учит,
А первый пакостный роман, —
вздохнул еще Пушкин глубоким вздохом. Ведь существует целая детская развратная литература, ‘распространяемая, на правах рукописи’ и даже ‘устного предания’… Не все ли равно, в каком виде? Она все равно действует. Существует быт развратный в этих глухих, потайных товариществах, в этих шепотах пансионных спален, в тихих разговорах классов. Да и вовсе не тихих: это ‘тихо’ на глазах надзирателя и учителя, но едва он скрылся из глаз, как юноши и отроки вознаграждают себя за временную, вынужденную скромность такими словечками ‘вслух’, что у родителей и воспитателей душа бы перевернулась, если бы они услышали. Вздох Пушкина об отвратительном способе ‘первого ознакомления’ не получил бы себе ответа, но нужно было появиться Толстому и его могущественной ‘Крейцеровой сонате’, чтобы расшевелить вообще весь половой вопрос. Незамечено для читателей, он его коснулся еще в ‘Детстве и отрочестве’, коснулся и в ‘Смерти Ивана Ильича’, опять незамечено. С невыразимою болью он говорит в первом произведении о ‘нечистых уединениях’ маленького Коли: во втором — о ‘несчастном гимназисте’, сыне Ивана Ильича, ‘с темными кругами все’, — ‘этим все они страдают, все, все’… Какая боль любящего отца клокочет под этими словами. Но они так кратки! ‘Кто же об этом говорит много?’ Имущество наше горит, но таким позорным способом, что невозможно сказать об этом. Представьте, ребенок ваш упал не в пруд или реку, а в клоаку: и ‘клоака’ была бы нецензурным словом. ‘Нельзя ни полиции сказать, ни соседу закричать, что ребенок захлебывается: ибо как объяснить, чем он захлебывается’… Ужасное положение!
Но ведь это горе не семьи, а нации! Ведь гибнет энергия и свежесть завтрашнего поколения. Ведь Толстой же говорит: ‘у всех это горе’.
Года три назад я посетил Толстого, не без мысли обратить могущество его нравственного авторитета, могущество безукоризненной личной жизни на упрочение единственного способа остановить застарелый и не поддающийся никаким усилиям ужас и грех убийства детей своими матерями-девушками и матерями-вдовами. Конечно, секрет заключается в том, если бы таковые чувствовали себя в таком же нормальном положении и нравственно удовлетворительном стоянии души, как и замужние женщины, а секрет этого уравновешенного состояния души зависит просто от очень высокой санкции безукоризненно-нравственного авторитета, каковым может быть не непременно авторитет государства или духовенства, но, например, одного человека или группы людей, как Толстой, или приблизительно, как Толстой. Все это мне хотелось сказать, ему именно лично, т. е. почему он, классический семьянин, не покажет пример, в лице детей своих и судьбы их, лучшего, менее формального — более любящего, устроения брака? Щекотливое чувство, однако, помешало мне сказать ему полными словами это предложение, но добрый граф и сам догадался о мучившем меня вопросе и рассказал, применительно именно к себе и своей семье, мысли, совершенно удовлетворительные. Лишь на несколько минут задержался он на мысли, что в отношениях между полами есть что-то ‘нечистое’, в смысле именно ‘нечистоплотности’, и вероятной поэтому религиозной неодобрительности.
— Как же, граф: это есть просто застенчивость природы, и кажущаяся нечистоплотность и антипатичность — орудия этой застенчивости. Природа не хочет, чтобы этого касались в ненужное время, чтобы это бередили, поминутно заглядывая и пошличая здесь. Как же закрыть? где покровы? В области такой страсти железные засовы не помогут. Природа и употребила средства, гораздо могущественнее железа, замков, угроз или страданий: заволокла все в одеяло всемирно-отвратительное, непроницаемо-гнусное, о чем прекращены речи, невозможно слово, а только мысль. Мысль-то есть у всех… Всем нравится и всем хочется, но никто не говорит: то есть никто ранее времени и нужды и не манится. Ну, а когда пришла нужда и подошел срок, то ведь ничуть и никто уже ни отвратительным, ни гнусным не находит, не ощущает. Таким образом, здесь напутали философы и религиозные мистики, не разгадав одного из самых чудных приспособлений природы в целях защиты и охранения ее нежнейших и глубочайших движений, феноменов и существ (дети, все рождаемое).
Он со мною согласился и объяснил, что знаменитое ‘послесловие’ к ‘Крейцеровой сонате’ написал в педагогических целях, что, так сказать, хотел послужить той же цели, сбережения в природе и особенно у людей ее драгоценнейших механизмов и процессов. ‘Разумеется, род человеческий не перестанет размножаться, и с этой стороны советы мои не могли принести ему вреда: но советы мои, и чем резче выражаться, тем лучше, должны были породить… если хотите, то же чувство гнусности, которым и природа оберегает себя от несвоевременных и вообще вредных касаний и бережения’.
Эту педагогическую и гигиеническую подкладку ‘Крейцеровой сонаты’ и я, конечно, высочайше одобрял: хотя и выразил бы ее прямо, без ухищренной философии и хотя бы словесной (не сердечной) неправды.
— Но мне отвратительно, — заговорил он, — что, точно по барабану, девушка и юноша должны сейчас же после венца, или вообще совершают вот тут и теперь, этот величайший акт, который никак не может быть по барабану и сейчас. Мое отвращение ко всему этому способу любви, к началу семьи и было главным или одним из главных мотивов ‘Крейцеровой сонаты’. Вовсе это ни для чего не нужно. Пусть венчание будет только знаком, что они отныне муж и жена, что они имеют физическое право друг на друга. А осуществить его… пусть это совершится в обстановке и психологии соответствующей: в минуты особенного прилива дружбы и нежности. Когда это совершится — их двоих дело, и ни государству, ни обществу, ни закону тут не для чего совать нос. Они будут иметь детей, или вправе их иметь — вот все, что нужно и можно знать обществу и закону.
Это превосходная мысль. Она тянет к поэтизации брака, из тех ужасных ‘задворков’, из грубости и неодухотворенности, в каких сейчас он протекает, и особенно протекает его пресловутый ‘медовый месяц’ (какое сильное, с улыбочками название). Разумеется, слияние полов есть только физическая сторона величайшего слияния душ, абсолютной друг к другу доверчивости, уважения и проч. Как мы не знаем ‘души’ без тела, и знаем живое тело только ‘одушевляемым’, т. е. проницаемым ‘душевностью’, так величайшее напряжение дружбы, уважения, идеализации друг друга, вся эта ‘душа’ взаимных отношений, ‘археи’ (схоластический термин) обоюдности получает себе ‘тело’ и ‘оболочку’ в слиянности полов. Единственное физическое слияние двух, какое мы знаем. Таким образом, телесный брак есть, конечно, только отражение уже совершившегося душевного брака, сочетания душ: без этого он немыслим, преступен и уродлив.
Но мысль Толстого к чему же ведет? Да к тому, что и я всегда говорил, что любовь = браку, и обратно, и что чем менее здесь вмешиваются громоздкие институты закона и духовного авторитета, тем лучше и идеальнее все совершается. Так, собственно, в ранние века истории и было, так было и у христиан до эдиктов Льва VI Философа и Алексея Комнена, в X и XI веках: брак и семья оставались специально частным институтом, новая семья зарождалась в ячейке старой, родительской семьи. Общество участвовало (а могло и не призываться и не участвовать) здесь только в праздник, участвовало сочувствием и нисколько не авторитетом. Отсюда развились и были живы до новейших узаконений обширные народные брачные обычаи. Все было весело, пока не пришла полиция, гражданская и аскетическая. Аскет и губернатор все взяли в свои руки, ‘для урегулирования’, ‘для правильности и порядка’. И… амур задохся в их жестких руках. Браки теперь ведь почти совершаются и без любви, и без уважения. Все об этом знают: но вина этого — не в людях, которые вечно любили и будут любить, а единственно в жестких рукавицах, которым никакого до любви дела нет, ничего они в любви не понимают, судят не по любви, сообразуются не с любовью, а с каким-то гнусным своим ‘авторитетом’ и ‘престижем’, да еще с вечным оскопляющим мотивом. Любовь встала на дыбы, ‘авторитеты’ встали тоже на дыбы. Их ошибка — вот — есть текущий момент семьи. Толстой говорил, или из слов его следовало, что ‘авторитетам’ просто надо отойти в сторону. Что семья уляжется, нравы успокоятся и, бесспорно, величайте очистятся — как только все потечет в семье ‘сообразно с любовью’, т. е. сообразно с искренним, чистосердечным чувством, уважением и идеализациею друг друга. А где дух умер, — что оживляет тело? Зачем делать ‘симуляцию’ дыхания в нем, искусственно вытягивать из легких и нагнетать в легкие воздух?! Симуляция, идолы, обман — вот что мы имеем на месте брака.
Все это само собою из слов его следовало, и я выразил ему мой тезис:
— Всякий раз, когда физическое соединение протекает без излишеств и когда оно есть выражение идеальных друг к другу отношений, оно однако же безгрешно? И притом безразлично, будет ли совершаться с соблюдением или без соблюдения внешних, требуемых обществом или государством форм?
— Конечно, безгрешно и свято. — Последние слова я определенно запомнил и привожу их ввиду того, что во множестве случаев литераторы русские (напр., Н.М. Минский и архимандрит Михаил, в докладах и прениях на бывших религиозно-философских собраниях в Петербурге) предполагали пропасть между воззрениями Толстого на брак и между моими воззрениями на тот же предмет. ‘Все скверно — учит Толстой, и все свято — учит Розанов’. Добавлю, что не только Толстой не расходится с воззрением: ‘все свято в соединении полов, когда есть любовь’, — но то же высказал в статьях своих и прениях и архимандрит Михаил, и более определенно, с указанием на любовь, как единственную и вполне достаточную санкцию физического соединения полов, высказали два выдающиеся профессора Московской духовной академии, в статьях за этот 1905 г. в ‘Богословском Вестнике’. Так называемая ‘свободная любовь’, но идеально понятая и воспринятая, или, что то же — брак, как индивидуальное дело двух любящих существ, — можно сказать, одержал победу не только философскую, но и богословскую, т.е. он одержал победу в недрах самой церкви. И только об этом пока еще не ‘звонили колокола’, т. е. все это мало известно, пишется в ученых статьях, и не получило популяризации. Может быть, однако, строки эти сыграют роль такой популяризации.
Из замечаний Толстого приведу еще следующее, сказанное на мои размышления о детоубийстве:
— Ведь не нужно, чтобы дитя убивалось. Все делается гораздо проще и благовиднее, а ужас тот же. Дитя в первые дни жизни умрет, если ему не оказать энергических и неусыпных забот. Достаточно, если молоко не свежее — и желудок не переваривает, и оно умирает с голоду. Скублинская или другие детоубийцы нимало не вынуждены душить детей. Это опасно. Просто дают не очень свежего молока или не дезинфицируют соску, и дитя погибает, как задушенное крупом или скарлатиной. Всякий это знает, и ‘фабрикация ангелов’ происходит ‘на законном основании’.
Ясно, что одно средство уничтожить эту ‘фабрикацию’ лежит в уничтожении стыда рождения. Толстой вполне выразил, что ни в каких случаях и никогда этого стыда не должно происходить. Он догадался тут и о моем безмолвном вопросе и сказал, в деликатных и тонких словах, что никогда не взял бы на себя осудить кого-нибудь из нисходящего потомства своего, если бы один из его членов родил младенца без соблюдения предварительных общепринятых формальностей вступления в брак.
Дай Бог нам поскорее отойти от форм: ибо они мешают заняться сущностями! Посмотрите, сколько забот об ‘окликах’, ‘предварительном говеньи’ и пр. Все заботы — об одной форме! Законодатели, священники только на это и смотрят. Ну, а дурная болезнь — чья забота? ‘Не наша’, — говорят законоведы-канонисты: ‘не наша’, — вторит духовенство. ‘А что любовь исчезла из семьи? Что детоубийство — хроника каждой улицы?’ — ‘И это не наше дело’, — вторят те же авгуры. Мне кажется, всем смыслящим людям пора начать так же мало обращать внимания на формы, как те не обращают внимания на сущности, и заняться этими сущностями. По крайней мере произойдет ‘разделение труда’ и, вероятно, выигрыш цивилизации. Пусть общество любит, рождает, гонит неистово проституцию, сводит с лица земли детоубийство: а законодатели и духовенство пусть держат на руках разогнутые томы ‘Свода законов’ и ‘метрических книг’. Оба будут довольны.
II
Один из реальных вопросов семьи: как предохранить детей от порчи через разговоры и объяснения с прислугою и испорченными товарищами? Все сознают, что кем-то ‘объяснения’ должны быть сделаны, будут сделаны. Но из серьезных и нравственных людей никто не берется или, по крайней мере, не брался за это из страха к ‘той грязной оболочке’, в которую, по замечанию Толстого, обернуто все дело, обернута великая тайна появления живых существ на землю. До чего рано эти вопросы представляются детям, можно видеть из ходячих ответов, даваемых им: ‘ребенка аист приносит’, ‘он найден под листом капусты’. Вообще, что он взялся откуда-то со стороны в дом, принесен извне, что он дому этому, и в том числе спрашивающим детям, — не родной, а чужой, не един с ними в происхождении, а разобщен. Ужасное объяснение, если в него вдуматься: ибо оно отвергает и стыдится родства всех вещей, ставит холод на место теплоты, не говоря уже о том, что ставит ложь на место истины, и, можем добавить — на место дорогой истины. Можно было предвидеть, что именно матери семейств, которым счастье и целомудрие детей всего ближе, рано или поздно прорвут эту цепь лжи, из страха, из справедливого ужаса перед ‘товарищескими’ и иногда даже лакейскими объяснениями — воскликнут: ‘Нет, мы лучше сами расскажем нашим детям! Будет трудно, не знаем, как взяться за дело, но будем искать и найдем средства, слова, отыщем подходящее время’.
Когда, года четыре назад, ко мне обратилась с письмом отца мать семейства, спрашивая в нем, не могу ли я указать ей какую-нибудь книгу или журнальную статью, где содержался бы ответ на вопрос, как, обегая духовного заражения, знакомить детей с происхождением живых существ, — признаюсь, я растерялся. Она рассказывала в письме, что у нее сын 13 лет, и что она находится в величайшем страхе за очевидно близкое уже ‘объяснение’, и не отдает его в гимназию, а занимается с ним дома сама, страшась именно развращающего действия товарищей. Признаюсь, я был поражен совершенною невозможностью для матери сказать это. Размышляя, однако, о вопросе, я пришел к выводу, что ведь все затруднение происходит собственно от того, что, начиная объяснять — невольно почувствуешь беспокойство, смущение, неловкость. Почему однако? Да уже возраст не тот: 13 лет не невинное детство, не рай ‘неведения’, когда по Библии ‘были наги и не стыдились’. Как ни чудовищным казался следующий шаг моих размышлений, —я должен был его сделать: ‘объяснение’ нужно передвинуть к более раннему возрасту, когда нет и самых предчувствий, самой возможности собственных волнений ребенка. Когда взрослый человек, в его очах, есть только большая кукла, как и в куколках своих он чувствует живых и настоящих маленьких людей. Вот в этом возрасте полной еще невинности, полного покоя собственного организма, и следует в серьезных и торжественных словах как бы разъяснить мысль Божию в чудном происхождении живых тварей, разъяснить ее, как мать объясняет ему, приблизительно и обобщая, движение звезд, устройство мира, устройство жизни. Пусть это будет отделом детской космологии и религии. Частичка-то ‘закона Божия’ ведь тут несомненно есть. Затем все эти объяснения, как доброе зернышко, запорошится землицей забвения — но до времени. Все сохранится, как ведение, нимало младенца не развратившее, но ему со временем имеющее понадобиться. Я упомянул о торжественных и важных словах, о ‘законе Божием’. В 13—14 лет, когда впервые пробудятся в ребенке возможности собственных волнений, он и взглянет торжественным, а не смеющимся, не рулеточным взглядом на весь этот мир, откуда, он уже знает это, зародится его собственная семья, вырастут его собственные дети. Он знает, что сам есть хозяин великого капитала, что все из него потерянное — невозвратимо, что он будет всю жизнь жить этим капиталом, и чем бережнее будет его тратить, тем обеспеченнее будет в старости. Во всяком случае пошлые ‘объяснения’ товарищей он оттолкнет с грубостью, как если бы они оскорбили его мать, его сестер, отца {Все эти мысли мною изложены во 2-м томе ‘Семейного вопроса в России’ стр. 304—305, где анонимно приведено и письмо обратившейся ко мне с вопросом матери.}.
Наконец, известная переводчица Джерома К. Джерома, г-жа Н. Жаринцева, взялась за разрешение трудного вопроса. С большой жадностью я пробежал две ее книжки, составляющие первую и вторую ‘части’ одного труда: 1) ‘Объяснение полового вопроса детям. Письмо к некоторым русским родителям’ и 2) ‘Как все на свете рождается. Письмо к детям’. Написанные превосходным языком, с великой любовью к детям, с глубокой нежностью к семье не только у человека, но к семье у птиц, у животных, — книжки эти неодолимо поселяют во всяком читающем, и в том числе в детях, чувство отвращения ко всякой шутке в этой серьезнейшей области. Невозможно не заметить, до какой степени, к позору самих взрослых мужчин, отцов семейства и пр., распространена у нас в мелькающих, небрежных разговорах вечная ‘порнография’, вечный цинизм анекдотов и остроумия. Можно подумать, что это какие-то ‘не помнящие родства’ Ваньки — эти статские и действительные статские советники, чуть не ‘отцы народа’, если уж не ‘отцы отечества’. ‘Простонародье наше глубоко чтит родство (остаток язычества?), считает исчезающие степени родства, помнит ‘сватьев’, ‘свояка’ и ‘свояченицу’, ‘деверьев’, ‘золовок’, — слова, самый смысл которых уже не ясен для образованных людей, для которых и факт и понятие родства исчерпывается связью детей и родителей, братьев и сестер, дядей и племянников, и здесь обрывается’. ‘По прекрасному и удивительному закону великой природы, каждое живое существо в нашем мире происходит из частички тела наших родителей. Этому закону подчинено все: начиная от простой травки, микроскопической инфузории, мошки, рыбы, ласточки, белки и кончая дубом, крокодилом, орлом, аистом, львом и человеком. Природа велела каждому существу продолжать свой род, и он продолжается из года в год, все дальше и дальше, и все его дети, правнуки и потомки остаются похожими одни на других и принадлежат к одному семейству. Если бы у природы не было великой заботы о нас всех, то все существа на земле были бы чужими друг другу, не родными, не похожими, не было бы определенных пород цветов и фруктов, не было бы муравейников с их удивительным устройством, не было бы пчелиных ульев, не было бы стад с барашками, жеребятами и телятами, в общем, не было бы всего того чувства любви и заботы, которое нам всем знакомо и радостно, мы все, все были бы чужие друг другу: каждый стоял бы один (курс, авт.) в мире… Даже жутко себе представить, не правда ли?’ (стр.1).
Хороший урок аскетам, хорошая программа для размышлений и трактатов о сущности и истории монашества.
Всякое слово, исходящее из уст матери, для ребенка 7—6 лет священно. Ею приведены в ‘Письме к родителям’ буквальные разговоры, в каких она делала разъяснения собственному сыну. Замечательно, что, узнавая тайну рождения, узнавая о том, что когда-то он с матерью составлял одно, один организм, питался ее кровью и дышал ‘через ниточку’ (пуповина) внутри ее тела, мальчик говорил: ‘Как хорошо это’, ‘Как, мама, я тебя люблю теперь’. Конечно, малютке есть более причин смотреть на мать благоговейно, зная, что та была для него ‘домиком’, нежели как если бы он продолжал думать, что в дом мамы он принесен нянею, нашедшею его ‘под листом капусты на огороде’. Глупые разъяснения, глупые, да и холодные, безнравственные.
III
Автор в ‘Письме к некоторым русским родителям’ рассказывает, что в Англии и Америке существует уже целая литература о способах серьезного ознакомления малолетних детей с биологическим вопросом и что в лучших школах, закрытых и открытых, на это обращено самое серьезное внимание, причем учителя и учительницы идут совместно с родителями и принимают на себя труд объяснений в том случае, если родители решительно отказываются от этого. ‘Но надо прибавить, — говорит г-жа Жаринцева, — что процент таких родителей здесь крайне мал, и, например, воспитателям в Бидэльской школе приходится в большинстве случаев только поддерживать в отдельных разговорах с детьми те серьезные и чистые требования к себе и другим, которые уже заложены в их душу разумными родителями’.
Попутно автором рассеяно много замечаний, касающихся уже семьи взрослых. Все же в них сказалась женщина, которая при рассуждении о вопросе держит в уме только нить этого вопроса, не желая знать, что в жизни мы имеем всегда перед собою не нить, а кружево, сплетение нитей. Вслед за Толстым она повторяет требование, что в течение 9 месяцев беременности и 9 месяцев кормления ребенка — мать семейства ‘неприкосновенна’. Помню, в полемике, ведшейся против меня в ‘Русск. Труде’, г. Шарапов тоже повторял со ссылкой на докторов, с которыми едва ли он советовался перед изложением своих теорий. И Толстой, и Жаринцева, и Шарапов не подозревают, что именно это суеверие сделало обычным и непременным при полном здоровье матери и способности к кормлению своего ребенка наем кормилицы, причем собственный ребенок бедной крестьянки-матери нередко, а даже чаще всего погибает. Так-то на толстовско-шараповских советах устроилась гибель множества детей. Оба они не принимают во внимание, что 18 месяцев ‘неприкосновенности’ есть вещь возможная при последних детях, у престарелых и хилых родителей, у вдов и вообще одиночек, и это есть совершенно иллюзия, мечта, а скорей всего журнальное и литературное притворство — у всех молодых супругов, точнее, в течение всей супружеской жизни. ‘Так как эта прикосновенность вредна для ребенка’, то и берется кормилица. Между тем совершенно ясно, что для организма, полного сил, умеренная и постоянная ‘прикосновенность’ есть приблизительно такая же естественная и здоровая вещь, абсолютно ничему не мешающая, как дыхание и кровообращение, что она, например, так же мало вредит беременности, как занятия музыкою не вредят чтению, как пение не вредит службе и пр., и, словом, здесь просто является многоформенность жизни организма, наделенного многими органами. Говорю это не без достаточных наблюдений. Прибавлю: кто не знает особенного, почти религиозного наслаждения матери кормить своего ребенка? Самое лицо ее в это время делается задумчиво-прекрасным, созерцательным, она не болтает и не шутит в это время. Но уже древние говорили и новые не опровергают, что греки рождались особенно прекрасными, ибо беременные их матери вечно созерцали прекрасные статуи в храмах. Связь здесь во всяком случае есть, и уже не древние, а мы стараемся сберегать невозмущенным покой беременных женщин, удаляем от них огорчения, обиды и пр. Вообще о чем думает беременная, то передается каким-то несказанным путем растущему внутри ее младенцу. Ей-ей, это не пусто! Это — важно национально. Содержи мы наших беременных женщин лучше, мы одержали бы победы над японцами, у нас были бы другие генералы и распорядители Красного Креста. Все в связи, все в ужасной связи, и биология есть мать социологии или, пожалуй, есть ее волшебствующая бабушка. Теперь, и Толстой, и Шарапов, и все добрые читатели, оцените-ка, какие сокровища принесет с собой привычка, обыкновение, почти закон, — ну, бытовой закон, — по которому вновь беременная женщина передает дремлющему в ее утробе малютке ежедневно, да даже через каждые 2—3 часа, все то прекрасное и дивное, чем восхищены и Толстой, и Шарапов, и все мы в женщине, кормящей своего ребенка! Экстаз ее недвижного лица и происходит от дивных грез души: а эти грезы суть в то же время как бы предвечные сны младенца в ее утробе! Родятся благороднейшие дети, гениальные дети. Пишу это не по одним соображениям, но от того, что я расспрашивал о внутренней жизни семьи в тех ее случаях, когда дети, иногда уже взрослые, являлись ‘как на подбор’. Ничего подобного чудовищным советам г. Шарапова не исполнялось: напротив, где дети были ‘без искры Божией’, как бы не одушевленные, чужие, вялые, после расспросов я всегда убеждался, что тут-то и были приложены старанья ‘воздержания’. Тупо, мертво, якобы ‘спокойно’ проводила матушка 9 месяцев. Ни возбуждения, ни поэзии. Ни восторга, ни умиления! И дитя рождалось, как говорят педагоги, ‘на два с минусом’, когда у родителей более веселых, с уклончивой улыбкой и внутренним огоньком они рождались — у необразованных и грубых! — на ‘пять с плюсом’. Так-то ‘человек предполагает, а Бог располагает’. И торжество материнства, великий религиозный экстаз этого чистейшего из земных состояний, и мир ласк супружеских, этого другого счастья, где люди так доверчивы друг к другу, так любят, так уважают один другого (вспомним слова Толстого о сущности брака), — все это есть истинно небесная фотосфера, для окружения первых дней и месяцев, когда ‘из кусочка протоплазмы’ образуется — в такой короткий срок! — дивный человек. Ведь 9 месяцев для нас малы. Известно, как время сокращается (быстрее течет) под старость, и как медленно оно ползет в детстве. Там 3—4 года — эпоха. Девять месяцев для крошки, ‘для кусочка ткани’, — это звездная эпоха, ‘цикл мирового развития’, он в них проживет более, чем мы с Троянской войны до ‘теперь’. Пусть же в эту ‘звездную эпоху’ радуются и живут свободно, живут прежде всего счастливо и ‘блаженно’ его воистину ‘блаженные родители’, эти маленькие небожители, ласкаясь и мечтая, смотря на бегающих у ног детей, на дитя — около груди матери, без замученной ‘в найме’ сестры-крестьянки, и на другое скрытое еще дитя, которое в чреве матери созерцает это метафизическое ‘вчера’ его собственного личного бытия, ‘сегодня’ его родителей…
К заглавию дано в сноске редакционное примечание: ‘Только что прошел горячий спор в прессе о школьном преподавании элементов биологии. А. Суворин в ‘Нов. Времени’ встал за ‘кухонное’ объяснение их. В. В. Розанов, конечно, стоит — за школьное. В школах г-жи Левицкой (Царское Село) и, вероятно, скоро у г-жи Стоюниной будет это введено: не позже 1 — 2 класса, когда нервы еще спокойны и пол не возбужден’.
…в полемике, ведшейся против меня в ‘Русск. Труде’, г. Шарапов…— полемика относится к 1898—1899 гг., подробнее см.: Розанов В. В. Собр. соч. В мире неясного и нерешенного. М., 1995.