У Алены Симкиной должен был около этого времени родиться ребенок.
В детстве я с нею, на телеге ее матери, возила с грязных осенних полей картошку, убегая потихоньку от своей гувернантки. Теперь нам обеим было по восемнадцати лет. Прошлою весною она вышла замуж за своего ровесника и круглого сироту Симкина в Широкове.
Девушками мы не видались, но про ее свадьбу, и теперь про ожидавшиеся роды, я слыхала от Марьи Францевны, фельдшерицы, в которую была влюблена с трепетом поэзии и преклонения,— неутомимую, великорослую, со светлою, женственною улыбкой на мужественном лице.
В это утро что-то толкнуло меня ехать к Алене. Я собрала узелок старого белья на распашонки и простыньки ожидавшемуся ее ребенку, и потащила сама в конюшню, чтобы там лично торопить Федора с закладкой.
Но Федора не оказалось дома: проезжал с конюхом новую четверку. Пришлось самой привести из денника моего Казака и заложить его в шарабанчик.
Согретая и деловая, я вскочила в экипаж, вкинув в него свой узелок и тронула Казака из сарая. Простучали подковы и грохотчато выкатились колеса по доскам на убитую щебнем дорогу.
Роща весенняя сквозила, как бледно-желтое кружево. Земля припухлая, сдобная выпускала вверх первые лучики зеленых трав. Торопились звонкие птицы. Было просторно. Пахло кореньями, парным листным перегноем, смолистыми, брызнувшими почками, и как-то чудесно и преждевременно сладкими лютиками.
Роща кончилась. Пошла серая деревня, затопленная сверкающими, серебряными лужами. Потом проселочная одноколейная дорога прорезала узкою прямою чертой черные поля, бурые залоги, и ярко-зеленые полоски низеньких озимых всходов.
Было пусто, просторно, широко носился пахучий ветер, и над наготой черной, дышащей земли сверкало в очень далеком пустом небе остро ожигающее солнце. Мне захотелось подвига и любви. Я отпустила вожжи, перестала управлять Казаком, и шарабан мой раскачивался, ныряя из ухаба в ухаб зыбкой колеи. Меня бросало всю из стороны в сторону, и это было хорошо.
Мне хотелось подвига и любви. Подвига — жертвы своей жизни, и любви — страсти. И все это вместе и сейчас.
Нажала веки на глаза. Встретились, трепеща, ресницы. Тогда залучился весь весенний простор, и лучистыми путями помчалась вся моя воля к предельной дуге, где встречались в далекой дали черно-синие боры с пустою голубизной неба. И все стало возможным и моим. И вот этого я никогда не забыла, как стало сердце безжалостным и воля неумолимою, как натянутая тетива.
Толчок… Словно ударило меня в спину, и я наткнулась грудью на передок шарабана. Моя лошадь билась по грудь в жидкой грязи, и жижа весенняя лилась мне через ноги поверх затонувших колес.
Ручьи.
Конечно: перед Широковым каждую весну — эти ручьи! Здесь потонул до смерти прошлой весной Семен. Весной заливаются. Земля весной не держит, как трясина без дна. Расступается.
Казак бьется. Стоя в шарабане, выше щиколотки в грязи, высоко держу вожжи и громко, дико, радостно гикаю. А мысль крутит в совершенно затихшем мозгу одно и то же: вывезет, не вывезет?.. вывезет, не вывезет?..
Колеса двинулись. Не видно их. Плывут? или по дну? И Казак, пригнувши уши, черный уже, а не гнедой, то ныряя спиною, то выкидывая вверх круп,— плывет? или по дну?.. Гикаю, захлебываясь, навстречу злой весне, а по жидкой, бездонной грязи сверкают, слепя, остро-ожигающие лучи.
Стукнуло. Это колесом о твердое. Качнулся шарабанчик на другую сторону. Опрокинется? Но не опрокинулся. Вывезло.
В Широкове избушки черные тонут в весенних хлябях. Четвертая, пятая, шестая… Вот это изба Алены. Казак осторожно втаскивает шарабанчик на бурый, скользкий травяной холмик.
Перекинула вожжи через жердь изгороди, и уже я в сенях. Грязный, промоклый узел остался в шарабане.
После ослепительной шири с трудом в полусвете нащупываю скобку двери.
Нажала, толкнула.
В избе много баб. Расступились.
На полу, на соломе — тело. Ноги загнуты остро вверх голыми коленями. Голова закинута. Лицо серое, как земля. Рот страшно разинут. Зияет.
— Не знаем, не скончалась ли?..
В углу что-то жалобно блеет.
— Родила?..
— Три дня как разродилась. Опосля все горела. Кричала: ‘Спасите’. А что — не знаем… Бабки маяли без пользы…
— Доктор?
— Уехавши по уезду…
— Марья Францевна?
— Андрюшу Козла в клинику в город повезла. Резать будут…
И много странных слов, но трудно понять, как умерла подруга восемнадцати лет, и стала землею…
В избе не светло и душно. У низенького окошка бабы. У печки огромной, в полкомнаты,— бабы. И у двери жмутся.
Над лавкой, у окна, в жестяной оправе зеркальце Аленино. Она была такою тоненькой, беленькой, когда возили вместе картошку на телеге ее матери Марьи…
Я поднесла зеркальце к черному рту. Нет пара на ряби стекла: не дышит. Лицо как земля, без возраста, как трясина черен рот.
Что-то жалобно блеяло в углу.
— Скончалась.
Бабы повернулись к образам. Вскидывают покорные глаза, роняют низко покорные головы, покорные кресты широко кладут на грудь и через плечи. Мои глаза глядели непокорно, потому что тетивой во мне напрягалась моя неумолимая воля. Себе я ждала подвига и жертвы.
Но умерла она!
И нагнувшись низко к соломе, натиснула веки на тайну ее изумившихся безмерно глаз…
— Где Симкин?
— Еще с извозу не возвращался…
* * *
— Ты ручьи объезжай за логом.
Да, конечно: я же давеча забыла. И огибаю вокруг избы, и потом еду закрепшими старыми полями, где, чавкая, противно чмокают бурую землю копыта. В руках вожжи, локтем верно прижимаю к груди сверточек с туго запеленутым дитей. Там никто не мог себе оставить. Наступает весенняя спешка.
И снова пусто и просторно. И носится пахучий ветер. И под наготой черной дышащей земли сверкает в очень далеком и пустом небе остро-ожигающее солнце. Мне хочется подвига и… победы.
Они ждут меня, подвиг и победа. Я уйду из этой жизни довольства и добронравия. Покину близких. Покину даже Казака… Навсегда без своего коня, с одною волею. Из города Марья Францевна привезет письмо от товарища. Там все готово у него. Уже решился его брат-самоубийца. На днях он застрелится, но перед тем женится на мне, чтобы дать свободу от них, здесь. А потом мы соединимся с милым другом, чтобы вместе на подвиг! Все равно брат его не жилец: нет у него воли. Воля не натягивает лук его жизни. Мы натянем за него, мы за троих, мы за всех, за весь мир натянем! Как та дуга далей…
Его жена!.. то есть жена моего друга?
Она… Да, она не мы. Не с нами. Позади жизни… Она — как Алена, как брат-самоубийца, как жертва без подвига…
О, неутомимая воля, напрягайся! Если ты мертв или мертва — я живу.
Если должна я умереть — умру за тебя, за него, за мир.
Сюда, смерть! Жизнь и смерть мне равноценны. Упоением равноценны мне жизнь и смерть.
Живу за тебя. Умираю за тебя.
Сестра… я сама… мой мир!
У нашего мызного управляющего жена никогда не может родить. Три раза дробили голову младенцу на четвертые сутки мук. И третьего дня еще раз.
Ей везла ребеночка, к ее полной и ненужной груди.
— О милая, милая Верочка, моя грудь не нужна!
Она мне это говорила вчера таким слабым шепотом, и плакала так умильно. Она будет целовать мои руки за дар, и личико сморщенное сосунка.
Жалобно блеяло в моем сверточке.
Что-то ласково тронуло мне лоб, защекотало тепло щеку и свеялось. Перо!.. Две пушинки! Ветер подхватил их и понес туда, куда-то, в пустоту пространства.
Откуда?
Вскинула голову.
Лощит в пустом сверкании высоко кречет, не шелохнет крыльями.
Не его те пушинки, конечно…
Как искра, она горит в голубизне…
Сердце, кались навстречу лучам Солнца!
Ты солнца сильнейшее сердце, победная воля, мое сердце, сердце мира, Богом в мир зароненное!
С пригорка мы скатились на дорогу уже по ту сторону ручьев. Я стою в шарабане, прочно и мягко прижимая левым локтем к груди сверточек с дитей.
Высоко подняла вожжи, и гикаю.
Казак вытянулся стрелой. Казак забыл рысь. Казак — казак, и скачет стрелой. Бьет шарабан по ухабам зыбкой колеи.
Сосун молчит. Голодный сосун укачался на моей шатающейся груди.