Волки, Пильняк Борис Андреевич, Год: 1925

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Борис Пильняк

Волки

Из библиотеки Олега Колесникова
В тысяча девятьсот семнадцатом году, в декабре, когда не рассеялся еще дым октября, когда дым только густел, чтоб взорваться потом осьнадцатым годом, — когда первые эшелоны пошли с мешечниками, развозя бегущую с нарочей армию, в ураганном смерче матершины, — —
— — на одной станции подходил к вагону мужичок, говорил таинственно:
— Товарищи, — спиртику не надоть ли? — Спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на душу по два ведра —
на другой станции баба подходила с корзинкой, говорила бойко:
— Браток, сахару надо? — Графской завод мы делили, по пять пудов на душу —
на третьей станции делили на душу — свечной завод —
степь, ночь, декабрь — —
— в городах на заводах, в столицах ковалась тогда романтика пролетарской революции в мир, а над селами и весями, над Россией шел пугачевский бунт, враждебный городам. Тогда поднимался занавес русских трагедий, увертюра октября отгремела пушками по Кремлю. Тогда надо было знать секрет, чтоб влезть в поезд — в сплошную теплушку: надо было шайкой в пятнадцать человек лезть с кулачным боем в первую попавшуюся теплушку, через головы, спины, шеи, ноги, в невероятной матершине и в драке на смерть. — И вот, была холодная декабрьская ночь. Поезд шел в степь. Каждый, кто ехал за хлебом, ехал тогда в первый раз, — поезд шел в степь, на диких степных станциях растеривая тех, кто, не желая умирать с голоду, брал быка за рога — просто вез себе хлеба. Теплушки были набиты человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, оно злобно молчало, когда шумел поезд, и оно рычало матершиной, когда поезд стоял: оно ехало из городов. И ночью поезд выкинул на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь помутнела, была черна, должно быть теплело перед снегом, на востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен людьми, — поселок не спал, то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и папирос, но было очень тихо, потому что все шептались. — Приехавшие — одни решали итти в трактир попить чаю и лечь часок поспать, другие — сейчас же итти по селам за хлебом: узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек пошло к околице, —
— и когда они подошли к последней избе, где метелями были надуты сугробы и откуда открывалось черное пустое поле, — их остановила старуха.
— В Разгильдяево идете? — спросила она.
— Туда, а — что?
— Не ходите. Меня тута Совет приставил — упреждать. Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру — корову задрали. Погнали корову к колодцу поить, — как отбилась, никто не видел, — только, слышут, ревет корова, как свинья, за задами, — побежали мужики, видят — шагов сорок — корова, а вокруг ней семь волков, — один волк тянет к себе корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк тогда корову за шею. — Когда подбежали мужики, полбока волки уж съели. — Не ходите.
Восток чуть бледнел, впереди лежало черное холодное поле. Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской, машинной, рабочей революции, — и эта весть о волках, это холодное пустое поле впереди навсегда остались у него — одиночеством, тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой мужицкой жизни вперемежку с волками.
С тех пор прошло пять лет.
И новый пришел декабрь — великих российских распутий.

Глава первая.

Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера, — на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах — под немудрым нашим русским небом. Монастырь был белостенным. По осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, — цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи верстах, шел Владимирский тракт — старая окаянная Володимирка, по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее Тишайшем. Смута уже отходила, и засел здесь на острове среди озера разбойник атаман — Бюрлюк, вора Тушинского военачальник, грабил, с божьей помощью, Володимирку: знал дороги, тропинки лесные, вешками да нарезями путины метил, — заманит, засвищет. И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов этих убили, перед смертью монахи молились — не о себе, но о погибшей душе Бюрлюка, о спасении его перед господом, — о них же скажут богу дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, — и вскоре потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог — рядом.
Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя Бюрлюка — Бюрлюковская женская обитель. И идет декабрь, в ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую Метель — Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами военное кладбище — склад авио-слома, ненужный уже и революции, при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец, — в грязной гостинице — капусто-квасильный, для армии, завод, на зиму заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И в малом доме отмирает, — умирают остатки коммуны анархистов. И декабрь.
— ‘В революцию русскую — в белую метель — и не белую, собственно, а серую, как солдатская шинель, — вмешалась, вплелась черная рука рабочего — пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, — эта рука, как машина, — взяла Россию и метелицу российскую под микитки: никто в России не понял романтики этой руки, как орлиная лапа, — никто не понял, что она должна быть враждебной — врагом на смерть — церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням — не только русским, но всего мира, что это она должна была — во имя романтики, как машина, — нормализовать, механизировать, ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована машина, сменившая солнце электричеством, что это она в каждый дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их расчетами и сором бумажным в углу на полу и на столе под селедкой. Это — рабочий. Тогда казалось, что над Россией из метели восстала — бескровная черная машина, рычаг которой в московском Кремле, Россия была лишь желтой картой великой европейско-российской равнины, бескровной картой — в карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах, в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки’. — —
И декабрь. И монастырь.
‘Некогда Россия — столетьями — прожеванная аржаным — шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где разбойник и бог рядом. Так создавались Владимирская, Суздальская, Московская Руси. На столетья — в веках — застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители, пустыни, — дьякона, попы, архиепископы, монахи, монахини, старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах, за папертями, в притворах, в алтарях — иконами, паникадилами, антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо — ютился дух великого бога, правившего человечьими душами две тысячи лет, — рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем, что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при боге, были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что знали, они богослужили, но они чуяли, что у бога нет крови, хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе, — они же протирали лики икон и ощущали себя — мастерами у бога у них было много свободного времени. — Человечество, жившее в тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего события — того, как умирала христианская религия. — Но — исторический факт — в шестнадцатом веке в России, в семнадцатом — монастыри были рассадниками и государственности русской и культуры. И другой исторический факт — в революцию русскую тысяча девятьсот семнадцатого — двадцать вторых годов — лучшими самогонщиками в России было духовенство’.
В Бюрлюковской же девичьей обители не осталось даже священника: стены белые, — белые церкви, которые звонят только — сиротливо — ветром в метели, — черные дома, как кустарно-фабричные бумагопрядильные корпуса, да лес, да летом — озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища — Косарев, военспец и шесть красноармейцев приладились жить так, чтобы спать по четырнадцати часов в сутки.
И декабрь. Есть такой мороз, который одевает деревья, дома, землю холодным, мглистым инеем. С сумерек поднимается луна и зажигает иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и многозвездно, и кругом неподвижность и тишина, тишина гробовая, от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз кует и сковывает все. — Под монастырской стеной идет проселок, он сворачивает к монастырским воротам, идет мимо скотного двора, через гостиные стройки, начало и конец его затеряны в лесу. Тени от монастырских стен и строек, тени от деревьев четки, точно вырезаны ножницами. В малом гостином доме из нижнего этажа, из угольных окон идет керосиновый свет. Скрипят сани, едут двое в розвальнях — проезжают на скотный двор, слышен скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет возникает в другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы и хорошие конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо и налево.
В нижнем этаже, в углу, в комнате горит железная печка, сотворенная здесь же на арт-кладбище из военно-технического слома, под потолком висит лампа, на диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города — за восемь верст — со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.
— Сегодня двадцать четвертое декабря по новому стилю, — говорит Андрей. — Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии, в обеих Америках — рождественский сочельник, во всем мире, кроме России и Азии.
Молчат.
— В городе афиши расклеены, — говорит Семен Иванович, — приезжает на праздники зверинец будут показывать попугаев, шакалов, обезьян, медведей, волков, а также всемирный оптический обман — женщину-паука. — Вы, Андрей, не ходили на завод?
— Нет, пойду завтра.
— Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.
Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.
— Вы куда?
— Пойду пройдусь.
В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят. Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над монастырем. Тени — точно их вырезали ножницами, рядом с Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на дворе — бесшумно, — монахиня, — ворота во двор открыты.
Продналоговый инспектор Герц, бывший офицер, и его попутчик учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во втором этаже гостиного дома, глотками огревают комнату. Монашенка растапливает печурку. Они, Герц и Громов, бодры, стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет в окна. Монашенка зажигает лампу.
— Ффу, холодно! Хо, фа! — самоваришко нам, да попогонки бы, — говорит Герц. — Ха, фа! И печку теплее.
— В одной горнице спать будете, или как? — спрашивает монашенка, улыбается, — она стоит прямо, против огня, черное монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, — и Герц видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно, — она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет выпрямиться, откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.
И Герц говорит:
— Как ты прикажешь, матушка, — в двух. Попогонки достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?
— Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? — попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру Анфису. Только — чтоб потише, — чтоб никто не слышал.
Герц греется у печки, — ффу, ха, фа, — монастырский гостиный номер невелик, у изразцовой печки — печурка, за печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из лоскутьев, на столе под лампой — белая скатертка. Громов — в полушубке, у стола, голову в шапке — пока не согреется комната — опер ладонью.
— И придут? — спрашивает Громов.
— Придут, — отвечает Герц.
Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и плотнотелая, — ни Герц, ни Громов не замечают, что на ней черное, галочье платье, — и Герц, и Громов сразу представляют, что тело ее — не то чтоб было полно, но деревянно, крепко сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется добродушно и чуть смущенно.
— Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со мной? — спрашивает она и фыркает.
— Идите вы, Громов, — говорит нехотя Герц.
Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит самовар, на тарелках разложены — яйца, масло, соль, черный хлеб, Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола стоят две бутылки самогона, у стола — две монашенки и двое мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай — сестра Анфиса. Лампа — чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка, железная, на четырех ножках — полыхает, жужжит, — вот-вот соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра Ольга говорит строго:
— Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на молитву, часы стоять.
Но до полночи еще долго. — И через час — прощаются: сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга стоит среди комнаты, Герц — у стола, опершись на него — спиной к нему — руками. Ольга прислушивается к тишине дома, подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати, откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку привернуть лампу, — и, приворачивая, другой рукой охватывает шею Герца, загораясь, сгорая, — губами, зубами вливает в себя губы Герца — —
У полночи — мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга встает с постели, привернутая лампа начадила, печь потухла, Ольга в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу, шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке, припускает свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее — —
Над землей — мороз. Луна ушла, но звезды — горят, горят, и небо — ледяная твердая твердь, по которой можно было бы кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. За навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды, к лесу, — стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут черные тени монахинь — через навозную калиточку, в полночь, к бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают — не светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает — старческим дребезгом вместо голоса — некий тропарь, который человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол, стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных женщин — овцами — бегают по стенам и потолку. В бане замурованы окна. — И мотивы тропарей все страшнее, все страстнее, все жутче. — Так идут часы. — Женщины поют истерически, в бане — —
— А глубоко за полночь — за третьими петухами — ночь темна, черна, недвижна — звезды мутнеют — сестра Ольга в ночь идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит. Ольга бросает на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго смотрит в лицо, — она, изогнувшаяся на кровати, похожа на черную кошку — или на ведьму? — которая хочет выпить всю силу и всю кровь. Герц не знает —
— странной истории сестры Ольги. — Где-то на Ветлуге, в старообрядческих скитах, в фанатизме и анафематствуя умирают мать и тетка Ольги, — и тетка игуменствует. Но Ольга, из старообрядческой семьи иваново-вознесенских ткачей, окончила гимназию первой ученицей, примерной богомольщицей, была на первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. — В революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой гвардии и с винтовкой в руках стояла за Кремль, — чтоб загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить, крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую Русь, проклясть бога, в мир кинуть поэму машины, — теперь, вспоминая, вспоминает сестра Ольга, как тогда, в парт-школе, сорвав икону Николая угодника, неистово повесила она туда портрет Карла Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и там многим казалось, что она сошла с ума, когда задумала, изобрела, неистово проводила в жизнь — систему социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница, она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали на фронт редактировать газету, — там, при отступлении от Врангеля, в редакционных теплушках, она занеистовствовала, залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший затем к белым, — и через полгода после этого она, порвав с коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, — на молитве и в половой истерии. — Но тогда, в октябре, в Москве — —
— Герц не знает. Герц просыпается от удушья. Свет от чадящей лампы не велик, — и над Герцем склонилось лицо, глаза широко раскрыты, безумны, и бегом рядом из-за красных губ, блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, — где-то там, в октябре, в Москве — — Сестра Ольга охватывает его шею, черная, в черном, — и приникает к нему — —
Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, — все стало, как тень, — потемнело небо и ярче звезды, — теперь совсем ясно, как лезть от звезды ко звезде. Лес почернел, поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал, как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк, — Андрей думал о России, о метелях, о волках. Монастырь — безмолвен, темен, мертв, — торчат к небу шатровые колокольни. — Спит, руки скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, — Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. — Андрей сидит у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты. Встает с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет к голове голову.
— Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну, что же, что сегодня во всем мире Рождество.
— Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь был осьнадцатый год, я должно-быть ушел бы в коммунистическую революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни — был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели. Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри, церкви. Реальность — земля, и романтика — метафизика — бог. Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке, в Европе, в Англии и Франции, были изобретены — ткацкий станок и паровая машина, и они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они породили протестантизм — в религии, они народили капитализм — в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и машина пришли в мир с новой моралью и романтикой. Но слушай дальше. Мир строит человеческий труд, мир — на крови, и потому — бескровна романтика: — Сейчас, какие бы ни были в мире революции, две трети человечества и человеческого труда прикреплены к земле, чтобы хлебопашествовать, чтобы нудно ковырять землю, чтобы прокормить остальную треть, — этот труд нищенский и убог — он дает только одну треть прибавочной ценности, но кроме того, под картошкой, просом и рожью занята вся плодородная земля мира, ржаные поля — сиротливые, скучные поля, невеселые. Но вот пришел ученый, почти алхимик, и он изобрел способ из неорганического мира — химическим путем — на фабричке делать углеводы, белки и жиры, картошку, мясо и масло, хлеб будут делать на фабрике, его будет делать пролетарий. Послушай, — две трети человеческого труда освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют вдоль и поперек землю, они высушат моря, они создадут новую мораль, новую эстетику. Это будет невероятная революция. Это создадут — гений-ученый и пролетарий. Но освободится еще и земля от аржаной кабалы, вся земля превратится в сад, куры, овцы, козы, свиньи и коровы — будут только в зверинцах. Человеческий освобожденный труд перестроит мир. Ты понимаешь, Анна? — В мире есть две стихии, — и эта вторая: гений, труд и человек, — стихия, покоренная машиной, — машина и пролетарий, и — опять — человек. Ты понимаешь?
Анна молчит, прислонив щеку к щеке.
— Но тогда будут васильки? — спрашивает Анна.
— Да, будут.
— Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь, исчезнет? — Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять блуд, там мать Ольга —
— Но ты заметила, — говорит Андрей, — в XVI веке, в XVII культура в России разносилась монастырями, — а в XIX и теперь ее разносят — заводы, заводы. Но машины, как и бог, бескровны, — что кровь машины? А монастыри, — что теперь монастыри? — и Андрей возбужденно встает от стола, разводя руками.
— Да, но тебе завтра надо итти на завод, Андрей, пора спать, — говорит Анна.
Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак, — так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища Косарев, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой Косареву —
— одиночество, тоска, сиротство, проклятие хлеба, проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.

Глава вторая.

Завод возник лет тридцать назад, когда строили железную дорогу: понадобились кузница и механическая мастерская — для сборки мостов, — эта кузница и выросла в стале-литейный, — машиностроительный. Вокруг завода, по большаку, разметался заводской поселок, домики, как скворешники, за палисадами, в черной копоти, в буром от копоти снеге, у театра в тополях — в овраг катались на ледяшках мальчишки, у поворота выстроились в ряд — в домах со скворешнями мезонинов — трактир, парикмахерская, клуб союза металлистов, кинематограф, сельский совет, — все было из дерева: так деревянная Россия подперла к железу и стали, к чугунному литью и к каменному заводскому забору. Красным кирпичем у переезда стала заводская контора, заводоуправление, завком, здесь стали коммунисты. На красном кирпиче конторы — в витрине:
‘Берегись, товарищ, вора’.
‘Бей разруху — получишь хлеб’.
‘Дезертир труда — брат Врангеля’.
‘Смотри, товарищ, за вором’.
И карандашем сбоку:
‘Ванька Петушков сегодня запел песни’.
А там, за заводской стеной, за завкомом, —
— дым, копоть, огонь, — шум, лязг, визг и скрип железа, — полумрак, электричество вместо солнца, — машина, допуски, колибры, вагранка, мартэны, кузницы, гидравлические прессы и прессы тяжестью в тонны, — горячие цеха, — и токарные станки, фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка — из дерева, — черное домино, — при машине, под машиной, за машиной рабочий, — машина в масле, машина неумолима — здесь знаемо — в дыме, копоти и лязге, — ты оторван от солнца, от полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как гидравлический пресс, одна машина, где человек — лишь допуск, — машина в масле, как потен человек, — завод очень сорен, в кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок, формовочной земли, —
— там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа лишь стучат сороками колотушек — человек, инженер — его никто не видит — поворачивает рычаг и: — (из каждого десятка новых рабочих — один — одного тянет, манит, заманивает в себя маховик, в смерть, в небытие — маховик в жутком своем вращении, вращении — в допусках — в смерть), — его никто не видит, он поворачивает рычаг и:
завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо, по двору меж цехов мчат вагонетки, ползут сотне-тонные краны, пляшут аяксы. Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в турбинной, но завод — живет, дрожит и дышит копотью труб. — Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам, к печам, к горнам. — В стале-литейном, у мартэнов: все совершенно ясно, в стале-литейном полумрак, в стале-литейном — пыль, в стале-литейном горы стальных шкварков, уголь, камень, сталь, в стале-литейном пол — земля, и рабочие роются в земле, чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь, сквозь крышу идет сюда кометой пыли луч солнца — и он случаен и ненужен здесь, у мартэнов все совершенно ясно: в мартэнах расплавленная сталь, туда нельзя смотреть незащищенными глазами — когда подняты заслоны, оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь синие очки, как на солнце в дни солнечных затмений, — и совершенно ясно, что там в печах, — в печи — в палящем жаре, в свете, на который нельзя смотреть, — там зажат кусочек солнца, и это солнце льют в бадьи. — А в кузнечном цехе — чужому, пришедшему впервые, страшно, — тоже в полумраке — в горнах раскаляют сталь до-бела и потом куют ее в прессах, как тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр, в кузнечном цехе полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют, — в горнах — в горны, где сталь и уголь, рвется воздух, чтоб раздувать и глотки горн харкают огнем, пылают, палят, жгут, — горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны, чтоб вырывать от огня для прессов белую — огненно-белую — сталь, — и горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат, задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят, — кранами, прессами, молотами: здесь страшно непосвященному, — н-но у каждого горна висит объявление завкома:
‘Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах’ — —
Рабочие — черны. Машина — в масле. Здесь — огонь, сталь, машина. Где-то в турбинной — повернут рычаг.
Домино — это черные, с числами, кости, это числа, где число кладут к числу, чтобы получать новые числа. В домино играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком. В домино играют, чтоб выиграть или проиграть. — Машина. — Когда сложат в сборном цехе все костяшки стального домино, — костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами, — тогда возникает машина, но сама она — опять лишь костяшка нового стального, цементного и каменного домино, имя которому завод, которых так мало разбросано по России.
— Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин — бесконечно, чтоб заменить машину мира. —
‘Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах’, —
— хоть и не видно того, кто повернул рычаг в турбинной, чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда —
— прежнее человечество — тысячами лет — жило богом, которого звали по разному от Ра и Астарты, еще от Ассирии и Египта остались храмы, где в святом святых хранился бог, уходя в вещь в себе, и при боге, на божьих дворах жили служки: эти служки стирали с божьих лиц пыль и плесень. — —
Но Андрей Волкович не пошел на завод ни завтра, ни послезавтра, ни через пять дней. Просыпаясь утрами, он возился у печки, помогал Анне, читал книги. Кругом была тишина, лишь иногда звенели сосны вершинами, как морской прибой в отдалении. Монастырь белыми стенами сросся со снегом. Изредка проходили прохожие, два раза приходили к монастырю божьи странники — по дороге от Каспия к Белому морю посмотреть, как погиб монастырь, разматывали портянки на сбитых ногах, говорили о великой порухе, прошедшей по Руси, слизнувшей с лица ее бога, монастыри и погосты. Один раз была метель: лес и земля выли, как ведьмы, должно быть, — тогда ветер звонил — звякал — колоколами на монастырской колокольне, и всюду мчал снег. Изредка — в морозе желтым светом, как сухие баранки, — светило солнце, — тогда свистели снегири.
Рождество пришло незаметно, незначуще, все той же картошкой. Красноармейцы ходили в село пить самогон и веселиться в трактире.
На четвертый день Рождества комиссар Косарев собрался съездить в город, сходить в кинематограф, побывать в зверинце, — Косарев пригласил с собой Анну. Андрей в этот день пошел на завод, наниматься.
В городе на базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились люди, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная — и вечная — афиша о зверинце:

‘Проездом в городе остановился
— ЗВЕРИНЕЦ. —
Разные дикие звери под управлением Васильямса.

А также:

ВСЕМИРНЫЙ ОБТИЧЕСКИЙ
обман ЖЕНЬЩИНА-ПАУК’. —

На афише были нарисованы — голова тигра, женщина-паук, медведь, стреляющий из пистолета, акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, лужжа семечки и наслаждаясь, на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни, девки плавали в лодках, в одном ларьке продавали оладьи, в другом — зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким. Косарев поставил лошадь в трактире, направился в исполком, Анна его ждала, он пришел сумрачным, — в зверинец попали к сумеркам.
Зверинец поместился в доме гражданина Слезина, где когда-то был общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. — На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки, — в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца: лицо у него было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. — Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носам скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки, с попугаями, орущими неистово, — с безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, — с пингвинусом, серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, каких продают на базаре, в двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки, в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали — щеглята, синицы, зяблики, чаечки, трясогузки, чижи, в круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко, там, где была сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были — чайный сервиз, самовар, гармошка, галстух, пенснэ, — каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. — Женщины-паука не было, — ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. — В той комнате, где бывало фойэ, — были большие клетки, в одной лежал кривой медведь, — кривой, усталый, облезший, в войлоке, в другой — метались два шакала, тигра, нарисованного на афише, не было, но в углу, в медной клетке, плохо освещенной — был волк, волк был невелик, но стар и убог, клетка была маленькая, волк бегал по клетке, волк изучил клетку, — он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, — исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет, потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья — и тихо завыл, зевнул, — волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.
И вот — о волке. Анна знала, — когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), из-под снега, в ручьях, в весне — возникают новые цветы, но вместе с ними — много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и метелей, — из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких русских путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, — что же новые цветы иль прошлогодние листья — ? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов: Анне — волк — прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но — что же — прошлогодняя листва или новые цветы — этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, — кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским — прошлогодней листвой иль цветами — ? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный — волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они — русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, — а он, облезший, ободранный — маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке, — как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? — У волка здесь толпится народ, — здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие.
Рядом с Анной, у волчьей клетки стоял комиссар Косарев, и он сказал:
— У, гадость. Смотрю на волка — и вся дикость наша, русская, т.—е. прет из него. Всех их мерзавцев в зверинцы надо.
Анна ответила:
— А я — я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо, товарищ. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, — на волю, — как осьнадцатый год.
— Ну, революцию я понимаю иначе. В осьнадцатом году как раз и понял, товарищ. К чертям всех Васильямсов с волками и т. д. —
Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни Анна, ни Косарев не пошли смотреть женщину-паука, — Косарев не желал, чтобы его надували. Вышли на мороз, на улицу. Уж совсем стемнело, — пошли в трактир выпить чаю, запрячь и ехать. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Слезина, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. — Карусели на площади перестали вертеться. — В трактире, на эстраде отплясывали — ряженые — хохол с хохлушкой, пели цыганские романсы. Косарев грустил, сердился на волка и на жизнь, выпил самогону.
За городом чуть-чуть мела поземка. Небо чернело. Вправо, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, — древний лес, сосны в два обхвата. Анна думала и ждала, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. — И правда далеко в лесу — на санях его не слышали — в это время провыл волк, лизнул снег и побежал по взгорку, чтоб бегать так всю ночь, избегать верст сорок, ибо волка кормят ноги. — Монастырь был безмолвен. Косарев с санями въехал в монастырские ворота. — Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно, и не было света, кроме полуночного.
— Андрей не вернулся с вами? — спросил Семен Иванович.
— Нет, не вернулся. — Слушайте, Семен Иванович, я была в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. — — Где теперь мой муж, инженер? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. — Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель — —
Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той степени опьянения, когда ему стало весело. Сел к столу. Сказал:
— Азияты. — Я сегодня у товарища был, в городе, у военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе работали. — ‘Ты, — говорит, — азият, на монастырском кладбище живешь, — сифилистик ты’, — говорит. Я спрашиваю его, — почему я сифилистик? — ‘А помнишь, — говорит, — у твоего дяди на Сормовском, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало’. — А-а, — я ему отвечаю, — в таком случае помнишь на Сормовском был директор — сифилистик, — так всем трубам пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. — ‘Врешь!’ — говорит. — Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. — ‘Врешь, — говорит, — я в прошлом году был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, — трубы стоят!’ — Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6 — обалдел парень!
Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал и ушел.
На заводе —
— в стале-литейном, в мартэне — сталь и уголь, и они в мартэне, как кусок солнца — стихия, на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
В зверинце —
— в клетке за решеткой — волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.
Что такое — машина? И кто такой пролетарий? — У машины, как у бога, нет крови, — и машина, конечно, больше бога побеждает трудом мир. В Ассирии, в Вавилоне, в Египте — были божьи дворы, у них были служки, бог — в святом святых — уходил в вещь в себе, от них затерялись в веках звездочеты, волхвы, алхимики, астрологи, маги, масоны, — они запутали столетья, они запутались в столетьях, они умирают — они вели мир. Конечно — божий двор — не машина, и служки при боге — не рабочие. — Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты отрезан от мира забором, ты оторван от цветов, от полей, от песен, от пахаря. Ночью завод горит сотнями электрических светов. Но вот инженер повернул рычаг у турбины, и завод дрожит, дышит и живет: одно, одна машина, одна воля: конечно, машина без крови, и кто такой пролетарий? — Не тот ли, кто, претворив в себе маховик, почуяв оторванность от цветов и полей, и от пахаря, — покорил машину, им же пущенную, — не тот ли, кто, уверовав в метафизику машины, в домино машины, ‘где нет конца’, — принял мир, как машину и на заводе хочет строить хлеб? Но тогда на заводском дворе — пролетарий — служка машины, как инженер — поп. Они перестроят мир. От божьих дворов — в семнадцатом веке — шла культура российская, а от заводов —
В лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином доме.
Андрей думает:
— Если бы теперь шел осьнадцатый год, я пошел бы в пролетарскую революцию.
И Андрей говорит Анне:
— Россия шла веками, перелесками, болотами, бежала от государственности, страшная страна, в песнях, в поверьях, в приметах, — Россия заложилась в бегстве от Киевской государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку и Помосковье сели русские цари, монастырями, заставами, надолбами собрали Русь. Припомни, Россия Московская была вся — как церковный притвор, как церковь, от кокошника женского, как купол церковный, до культуры российской из-за иконоспасского монастыря, — потом по России гуляли — Разин, Пугачев. В семнадцатом году вновь загулял по России — Степан Разин, враждебный городам, государственности, поездам, загромил Россию, запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, поезда повалил под откосы, перехворал сыпным тифом, убежал с фронтов, кинул все — это большевик, мужик. Веселая над Россией и страшная прошлась метель, провыла, прометелила, прогоготала, все хотела разбить. Но — послушай, — и Андрей молчит минуту. — Послушай. В вихревую эту метель безгосударственную, кровяную, удалую — вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, бескровная, стальная, государственная — пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, — она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу и стала строить государственность русскую, новую, — она нормализовала, механизировала, ровняла, учитывала, она сменила солнце на электричество, она внесла в каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука — рука пролетария, рабочего. Это пролетарий над Россией из метели поставил бескровную, черную, всесильную машину, рычаг которой в московском Кремле, — он построил Россию, как карту, как план машины, где люди были номерами — в карточках, в картах, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах, в карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую веру — веру машины — пролетарии. Никто не понял в России романтики пролетария, служки машины, мастера машинного домино, — никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был быть враждебным — врагом на смерть — церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням, — не только русским, но всего мира. —
— Ну, да. Но где же русский пейзаж, и Ока, и весны, и перелески, — и волки, — где же — мы, люди, русские? — Где лучинушка наша?
Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул наруже, дрогнула лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович, страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с постели, крикнул спросонья:
— Где маузер?

Без главы, заключение.

В тот год по России страшное было конокрадство. Мужики на ночь оставляли лошадей, стреножа им ноги замком и цепями. — Метели не было. В поле должно быть мела поземка, — лес шумел сиротливо, нехорошо, — шипел. Комиссар Косарев раза два выходил слушать лесной шум, — это ведь он когда-то — на околице — слушал о разгильдяевских волках — тогда он понял одиночество, тоску, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками. — Метели не было, лес шумел.
Монахиня Ольга в полночь была в бане, молилась неистово. Из бани она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к скотине была открыта, на снегу четко отпечатались грязные коровьи следы, — монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был сломан, — и на монахиню Ольгу напало неистовство, остервенела, закричала, завизжала, разбудила всех, задубасила в окна, — побежала к Косареву, схватила у него винтовку и горсть кассет. Косарев был пьян, он взял на себя командование, крикнул на Ольгу, чтоб молчала. Совещались на дворе. Семен Иванович в подштанниках и валенках, был без маузера, — маузера давно уже не было у него. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам коровы, чтоб проследить, на арт-кладбище закладывали лошадь. И корову скоро нашли — она была привязана неподалеку от дороги к дереву, в овражке, где была дамба, плотинящая озеро. Решили засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой. Засели за дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался скрип саней. По пути к монастырю выехали санки с двоими, проехали дамбу. Ольга не выждала, — прицелившись с колена, выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда Ольга выстрелила еще. Косарев обругал по матерному Ольгу и выстрелил сам. Тогда сани, круто взметнув лошадь на дыбы, повернулись обратно, помчались карьером назад, с саней бестолково выстрелили из револьвера. Но на дамбе был поворот и раскат, сани занесло, сани, люди и лошадь, сорвало под отвес, лошадь побила ногами и упала на сани. Косарев и Ольга выстрелили и побежали, — от дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая, стрельнули два раза из револьвера. Началось преследование. Так бежали шагах в трехстах друг от друга — до опушки. — Случилось так, что в это время в лес собрался мужичок из соседней деревни, поворовать дров: бегущие впереди встретили мужика у опушки, мужика из саней выкинули, лошадь повернули, помчали на ней — по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с топором, потерявший лошадь, — побежали втроем, стали отставать. В монастыре услыхали стрельбу, арт-складская лошадь приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади: по свежим следам на поземке узнавали путь убегающих. — Из Климовской волости ехал в уездный исполком — на легких санках, на полукровке — предволисполком Штукин: убегающие выкинули его из саней, кинули мужикову лошадь, помчали, предволисполком закурил, поразмышлял, сел на мужикову лошадь и поехал своей дорогой, сейчас же встретили его преследующие: озверевший мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него с топором, тот едва спасся. От монастыря примчали двое верхами — один на той лошади, которая свалилась с дамбы. Перепрягли всех лошадей, погнали верхом — Ольга, Косарев, мужик и предволисполком. Гнали версты четыре до нового леса, и тут нашли брошенную полукровку: убегающие, должно быть, минуты три назад, бросили лошадь запаленную и ушли в лес, без дороги. Погонщики побежали по следам. Лес был всего шагов в триста, там под обрывом протекала Клязьма, за Клязьмой было село. Двое — убегавших — были внизу, на льду. Они что-то кричали неистово. Ольга присела, выстрелила с колена, раз, два, три, — и один из бегущих упал, крик на льду смолк, — тогда завизжала, завопила — ура-а-а! — монахиня Ольга.
На льду, лицом к небу, лежал продовольственный инспектор Герц. Около него возились — его товарищ Громов, Косарев, мужик с топором. Выяснилось, что Герц и Громов ехали в монастырь к матери Ольге — провести весело ночь. — И как тогда ночью в гостином доме, Ольга — черной кошкой — здесь на льду — склонилась над Герцем. —
— Помнила ли она Герца тогда в первую метель, в 1917 году, в октябре, в Москве? Тогда там встречались несколько раз лицом к лицу, смерть в смерть — Ольга, рабочий Косарев и офицер Герц. — Здесь, в невеселый рассвет на Клязьме, они встретились, связанные звериным инстинктом преследовать и убивать, — там, в Москве в октябре люди шли умирать во имя человеческого — в человеке — инстинкта, инстинкта к правде и справедливости.

— — — — — — — —

Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и хватились коровы, — коровы не нашли: в лесу, на березке моталась веревка, кругом валялись кости, лежал череп рогами вниз. Корову задрали волки.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека