Волей-неволей, Успенский Глеб Иванович, Год: 1884

Время на прочтение: 110 минут(ы)

Г. И. Успенский

Волей-неволей

(Отрывки из записок Тяпушкина)

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 6
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Текст и комментарии подготовлены К. Д. Муратовой
М., ГИХЛ, 1956

Содержание

I. Вместо предисловия
II. Наконец — нашли виноватого!
III. Возмутительный случай в моей жизни. — Опыт опре-деления ‘подлинных’ размеров и подлинных свойств ‘русского сердца’
IV. Подробности ‘возмутительного случая’. — ‘Нам самим’ ничего не надо

I. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

1

Уж и не пересчитаешь, сколько раз я принимался за этот роман, или повесть, или мемуары, сколько раз я был вполне уверен, что это надо сделать, и сколько раз разуверялся! Сотни раз — какое?— сотни тысяч раз по крайней мере рука моя написала: ‘глава первая’, двести тысяч раз она написала ‘часть первая, глава первая’, и все эти сотни тысяч начинаний оканчивались тут же, на месте, большей частью на этой же несчастной первой главе, а иногда и первой строке… Потому что… что такое? Я человек неопределенного положения, неопределенного звания, человек случайных средств, человек случайного ‘встречного’ общества, человек неуравновешенного нервного развития — следовательно, какой же может быть толк от моих наблюдений для людей, живущих не таким ‘как бы по ветру гонимым’ обычаем? Только скучно! А еще будет скучнее, если я скажу, что наблюдения моего ‘отрывочного’ существования я, приступая к ненаписанному роману, думал свести к доказательству того, что такое явление, как я, положим, хоть Иван Тяпушкин, во-первых, явление не единичное, а, так сказать, ‘продукт’ таких-то и таких-то неизбежных влияний, продукт, личные свойства которого присущи… всему русскому обществу и народу! Если же я еще прибавлю к этому, что личные эти свойства заключаются в неизбежности ‘пропасть’ за что-то, лично меня не касающееся, нисколько даже мне иногда не нужное, что, с другой стороны, отдавшись этому личному, я так же должен пропасть, пустить себе пулю в лоб, то ясно будет, что навязать такую ‘неизбежность’ всему обществу невозможно. И вот почему, написав ‘часть первая’, ‘глава первая’, я тотчас же и прекращал работу… А уж сколько этих начал было! И ‘в один летний вечер’… И ‘солнце склонялось к горизонту’… И ‘Марья Васильевна лежала на кушетке’… Один раз было даже ‘полулежала’… Ну да что! Молчание!.. Молчание!..
Но в последнее время, или, вернее, в самые последние дни последнего времени, целый ряд явлений жизни, поистине достойных носить название ‘наглядных несообразностей’, вновь и с особенною силою возбудил во мне желание вытащить опять на свет божий мою любимую идею, что известному поколению русского общества обязательно было ‘пропасть’ во имя чужого дела, чужой работы, пропасть волей-неволей, потому что к этому его привела вся всечеловеческая жизнь и вся всечеловеческая мысль, и что если оно не уверует в это, не укрепит себя в этом, то ничего, кроме самой ужасающей бесплоднейшей и адски-мучительной глупости, выработать оно не может. Эту любимую идейку о необходимости ‘пропасть’ во имя лично для меня ненужных, даже нежелательных обязанностей, обязанностей тяжелых, неприветливых, я и захотел вновь показать на опыте моей случайной, во многом суженной, изуродованной жизни. Явления современной жизни, о которых я говорю, сделали то, что даже самая узость моих наблюдений, которая всегда меня пугала, теперь как бы ободряла, именно потому, что я сам ‘сужен’ и все мои наблюдения ‘сужены’ как раз на этой неизбежности ‘пропасть’ не за свое, а за чужое, за что-то, от чего мне ни тепло, ни холодно, и т. п. Или нет — холодно! Ужас даже как холодно!..
А точно, мне неизвестно даже, где и когда могли бы происходить такие явления, о которых я только что говорил. Последние месяцы настоящего года я, за неимением места, провел так: поживешь в Петербурге, устанешь — поедешь в деревню к приятелю, там поживешь, устанешь, поедешь в Петербург… и так четыре месяца подряд мыкался я и туда и сюда, уставал, уставал и уставал… и, наконец, до такой степени измучился, что одно время думал о неизбежности смерти, вследствие неотразимо надвигавшегося на меня психического расстройства, грозившего умопомешательством. Но, к счастью, вдруг как-то напал на мысль — писать опять ту же ненаписанную повесть…
Впрочем, прежде всего необходимо подробно рассказать, как и от чего именно я уставал, надобно рассказать, как я провел осень, что видел и испытал. Необходимо иной раз коснуться и таких сцен и фактов, которые пригодятся только потом, долго спустя после этой первой главы моих заметок. Рассказывать всего по порядку — решительно невозможно, впору справиться только с самым памятным и приметным. Начну эти воспоминания о прошлой осени с такого события, которое памятно не для одного меня, а для всей России. Я говорю о похоронах Тургенева. Спрашиваю всякого из ста тысяч человек народа, присутствовавшего на этих похоронах, что это такое было, как не непрерывная цепь самых невозможных несообразностей, волею запутавшейся жизни сделавшихся обязательными, неизбежными? Начиная с появления гроба в дверях Варшавского вокзала и кончая могильным холмом — весь восьмичасовой промежуток времени, ушедший на процессию, обязывал решительно всякого из сотен тысяч народа, присутствовавшего на этих похоронах, переживать ряд самых непоследовательных, нелогических, болезненных, бессвязных впечатлений и в то же время сознавать, что нелогичность, бессвязность, непоследовательность их нужны, необходимы, неизбежны — словом, что ‘так надо’, хотя в то же самое время и совершенно ‘ненужно’. Ясное, светлое осеннее утро, цветы, лавры, ленты и гроб писателя, при имени которого и при воспоминании о котором никакого иного представления, кроме того, что и посетитель и читатель его выносили — и от знакомства и от чтения — исключительно хорошие, светлые впечатления. Воспоминаются самые тихие, приятные, простые образы, густолиственные аллеи, красота… молодость… любовь… глаза, заплаканные невинными слезами… кисея какая-то подвенечная чудится неведомо почему… холодные пальцы робкой женской руки… А на душе у всех тягота, камень сознания, что ‘не нам и не ему сей фимиам пахучий, цветы и лавры, — нет!’… {Стих Я. П. Полонского.} Что ‘терн колючий’ должны мы вспоминать… по случаю, как видите, совершенно неподходящему. При более или менее здоровых условиях жизни и ‘терн колючий’ вспомнили бы мы в свое время и в своем месте, а теперь он вспоминается вовсе не у места, и выходит так, что надо вспоминать колючий терн в таких обстоятельствах, которые соответствуют именно лаврам и цветам. Так вышло! Так надо! И вот с таким-то извращенным волею судеб состоянием духа, с камнем на душе, тысячи народа идут четыре-пять часов, мертвое молчание, напряженность, обязанность идти и знать, что внутренний душевный холод обязателен. Идем, и вдруг видим взвод казаков, молодец к молодцу, которые почему-то невольно напоминают стих Пушкина: ‘вмиг слетелись в общем крике’… и даже не весь стих, а одно только слово ‘вмиг’.
Бога ради, читатель, не думайте, пожалуйста, что, заговорив о казаках, я сделал это из желания представить себя ‘каким-нибудь эдаким’ либералом, фанфароном, который представляется возмущенным, фыркает, осуждает, фордыбачит — словом, ‘отличается’ смелостью и свободою своих просвещенных идей. Ничуть и ни в каком случае. Я и говорю об этих закубанских молодчинах именно в подтверждение той странности современных ‘наглядных несообразностей’ жизни, что они, закубанские молодчинищи, должны были непременно присутствовать здесь и что начальство непременно должно было послать их сюда. Так сложилась жизнь, что на похоронах Тургенева должно было и вспомнить терн колючий и созерцать закубанцев. И все это отлично понимали, и все чувствовали несомненно, что все это весьма странно и удивительно. В самом деле, какая тут связь с литературной деятельностью Тургенева и всеми воспоминаниями о нем, которые роятся у всех присутствующих, начиная от частного пристава до студента с венком в руках?— Никакой. Тургенев — и закубанец… ведь это бог знает что! А — надо, и все знают, что надо. Нелепо, а необходимо, и вообще так вышло.
Итак, пройдя пять часов с каменной тяготой воспоминаний о колючем терне вместо цветов и лавров, миновав несообразную и в то же время вполне понятную встречу с закубанцем, мы, наконец, достигаем могилы и слушаем речь Бекетова об астрономии. Теперь позвольте сосчитать все впечатления, которые мы пережили: Тургенев, Ася, густолиственная аллея, кисея подвенечная, закубанский эскадрон, речь об астрономии. Какую связь, живую, здоровую, все это имеет между собою? Живой и здоровой связи нет. Хороним Тургенева, создателя целой толпы чудных и нежных образов, а говорим об астрономии, при чем тут Тургенев? Ровно ни при чем. А закубанец при чем? Тоже ни при чем… Елена, Инсаров, Лаврецкий, густолиственная аллея… а плеть закубанская как попала? Неизвестно!.. Теперь, если так взять: какая связь между плетью и астрономией, между венком от женских курсов и закубанским эскадроном, какая связь между Тургеневым и астрономией, между астрономией и тернием колючим? Ровно никакой!
Но жизнь пошла такими дебрями, дала такой нелепый оборот, что на каждом шагу стала создавать явления тяготы, неизбежной, вполне неминуемой и вполне нелепой и, главное, бесплодной. Возвратившись с этих похорон, я чувствовал себя совершенно избитым впечатлениями дня. ‘Тургенев, эскадрон… астрономия… а надо!’ Вот что сверлило мой мозг как буравом… Почему ‘надо’?— спрашивал я себя, и тут мне почему-то припоминалось освобождение крестьян, 19-е февраля, стремление в народ, ‘народное благо’… И тогда я впадал в отчаяние еще большее, потому что мои мысли еще более спутывались, так как в них начинала чередоваться еще большая масса непонятных и несоединимых представлений… Освобождение… Ася… астрономия… 19-е февраля… закубанец… Тургенев… аллея… Как же все это могло выйти из 19-го февраля? Но когда начнешь думать об этом, то приходишь к роковому — ‘надо’! Так вышло! А когда опять начнешь перебирать в подробностях картину, которая вышла, то сталкиваешься с подавляющим вопросом: к чему же все это нужно? Чего надо достигнуть всем этим? Зачем это и какой прок от этой адской тяготы, тяготы одинаково не удовлетворяющей никого: ни закубанца, ни Тургенева, ни астрономию, ни начальство?
Нет! Надо отдохнуть! Отдохну, очувствуюсь, а потом и соображу.

2

Отдохнуть я поехал в деревню, к приятелю… И точно, здесь в деревне по крайней мере понимаешь то, что видишь, и, глядя на то или другое явление, можешь ответить на вопросы: почему, зачем, отчего? Например, тотчас по приезде на станцию и по выходе на платформу я, несмотря на тьму зимней ночи, вижу, что поблизости платформы скопилась масса извозчиков. Вижу это и понимаю, что, стало быть, ‘приели’ хлеб-то за первые же месяцы зимы. Что надобно его покупать, и вот почему десять человек приехало за двумя пассажирами. А вот осенью, в сентябре, когда только что убрались с поля и когда хлеб был у всякого, тогда ни единого человека нельзя было отыскать у той же самой платформы. Тьма и дождь, а ты ходи по платформе да жди белого света. А если и навернется какой мужичонка, то только фордыбачит и иного слова как ‘руп’ даже и понимать не хочет. Все это видимо и ясно.
Из десяти толпившихся на платформе в ожидании двух-трех пассажиров крестьян, окутанных в какую-то рвань, с обледенелыми бородами и усами, мы — буквально два пассажира, какой-то лавочник и я — выбрали самого подходящего по части нужды в хлебе: маленького двенадцатилетнего мальчика. Крошечная фигурка, в большой ямщичьей шапке, с кнутом из-за пояса, достигавшим до полу, приглашала пассажиров таким же точно голосом, с такими же точно жестами и ухватками, как и взрослые бородачи, съевшие свой хлеб до рождества. Уж если этот ребенок зябнет здесь в три часа ночи, когда ему самое время спать, стало быть, в его семье и в самом деле жутко.
Сели и поехали, то есть сначала сели, и сидели довольно долго, покуда мальчишка драл свою лошадь кнутом. Драл он ее весьма долго, после чего она потянулась вперед, потом еще потянулась, а потом уж и сани поехали…
— Видно, кормишь плохо?— спросил лавочник.
— Знамо, плохо!
— Сена нету?
— Нету!
— Так! От этого она и нейдет.
— Знамо, от этого. Кабы корм был, так пошла бы.
— Верно! — сказал лавочник.
И я подтвердил это. Все тут понятно и правильно.
Мальчик постоянно должен был стегать лошадь кнутом и дергать вожжами, чтобы принудить ее страхом наказания исполнять свои обязанности. И лошадь шла, подпрыгивая от каждого удара. Но у кабака она вдруг стала. Мальчонка стал опять изо всей силы стегать ее и приговаривал:
— Это тятенька тебя, проклятую, приучил…
— Али пьет родитель-то?— спросил лавочник.
— Эво! Знамо, пьет. У него только и делов, что пить…
— Отчего так ослаб?
— Ленивый стал…
— Ленивый?.. Да ты чей будешь?
Мальчик сказал.
— Ну, знаю, знаю!.. Много ль вас в семье-то?
— Девять человек, да мать, да отец…
— А мужчинов-то много ль?
— Да я один.
— А то всё девки?
— Всё девки…
— Ну так, так!.. Ослаб! От этого от самого… Кабы мальчиков побольше, он бы, отец-то, пободрей был: все бы ему надежда на подмогу, то есть по муской-то части, в хозяйстве… Ну, а то всё девки, это худо!.. Так, так, знаю!.. И мать-то твою знаю… Уж баба! Идет с речки, на одной руке один ребенок, на другой — другой, за руку третьего ведет, четвертый за подол, да коромысло с ведрами через плечо, да на коромысле-то белья, рубах и прочего настирано, навешано пуда с два, да валек за поясом. Ноги как у цапли, тонкие да жилистые… Всех кормит, от всех отгрызается, направо лягнет, налево амкнет… воюет за свое гнездо — одно слово! Вот от этого-то и расстройство — нет равновесу! Все на бабий бок вышло! Ну, мужику-то уж и обидно, вроде как подначальный у них, потому эво их какая сила!.. Что ж, отец-то дюже ослаб?
— Отец-то? И совсем как полоумный стал.
— Что ж он делает по дому-то?
— Да чего ему? Лежит на печке да пьет. По осени пошли молотить, а он колеса пропил.
— Ай, ай, ай!
— А то вот хомут хотел продать, слава тебе господи, я хватился, пымал его: ‘куда ты, мол, полоумный, тащишь хомут-то?’ Ну, отнял от него… ‘Нет, брат, говорю, погодишь!’
— А он что же?
— Чего ему? Пошел на печку, ругается… ‘Мне, говорит, литок хотелось попить!’
— Чего?
— Литок хотелось ему попить… ‘Водки, говорит, хотелось…’
— Попить?
— Да! ‘Попить бы мне водочки, говорит, литок!.. скучно мне, говорит, стало, попить захотел’. — ‘Нет, говорю, любезный, погодишь!.. Ты бы, говорю, хошь лошадь мне помог запречь на станцию-то съездить… Ты видишь, я еще мал, мне иное дело и не в силу… Я вот пахать принялся было, так только и руки и ноги вывихлял, еще силов нет, а ты, только бы попить тебе, дураку’. — ‘Мне, говорит, скучно… Стану я тебе подсоблять, когда ты у меня хомут, подлец этакой, отнял’. Да чего! На станцию-то не пущает. Во всем доме хлеба нету куска, а стал я ночью собираться — не пущает. ‘Спи, говорит, чорт! Покоя от вас никакого нету. Вот встану — бить зачну…’ Ведь вот какой полоумный! Чуть было не прибил!..
— Да, ослаб, ослаб! Да и ослабнешь!
Лавочник соскочил на перекрестке, а мы поехали дальше. Пустынный промежуток между двумя деревнями, самый молчаливый час ночи, темно, мрачно, тихо… И в темноте виднеется что-то более темное: присматриваясь, можно различить темную фигурку, еще более маленькую, чем мой извозчик, и маленькие также черные салазки. Темная фигурка маленького мальчика с салазками посторонилась и забрела в сугроб снега.
— Куда это он в такую пору?
— В лес идет!
— Зачем?
— А за дровами!
— Зачем же ночью-то?
— Да ведь воровать будет. Нешто днем можно? Ведь увидят, а теперь спят.
— Разве своего лесу нет?
— Кабы свой был, так не воровал бы…
— А ну как его волки съедят?
— Так чего ж им не съесть? Захотят, так и слопают… Но… голодная!
‘Верно!’ — подумалось мне. И все опять-таки правильно и понятно.
И на другой день все также хорошо… Утром выхожу на крыльцо вместе с моим деревенским приятелем. Стоит человек в пиджаке, шарфе и картузе. Человек этот давно мне знаком — ремеслом сапожник, но делает всякие дела: и деревья сажает, и канавы копает, и обоями обивает. Ему лет пятьдесят, но он еще бодр, держится по-солдатски и старается всегда и спрашивать и отвечать развязно и весело. Тут же, около крыльца, стоит зачем-то деревенская женщина, старуха с завязанным и больным лицом.
— Здравствуй, Василий! Что скажешь?— спрашивает приятель.
— К вашей милости! Нет ли каких делов? Я теперича не пью-с, ни боже мой!..
— Ты мне много раз говорил, что перестал пить, — и все пьешь!
— Нет, уж сделайте милость! Теперь нет, ни капли! Вот уж четвертый месяц даже росинки не было. Опять взялся исключительно за сапог. И теперь что вам угодно, хоть всю фамилию обошью и перечиню… Как можно пить! Я, позвольте вам сказать, почему пил? Я стал пьянствовать по случаю смерти жены… Когда она померла, то я впал в тоску. Девочку, которая осталась после нее, отдал матери, остался в пустом доме, ну и зачал пьянствовать. Тут я действительно стал поступать без всякого смысла. Первым долгом начал с того, что пошел в сад, вырыл там малину, смородину, вишни, яблони, вырыл, продал и пропил. На кой они мне ляд? Покончивши таким родом в саду, пошел я в амбар, закрома вынул, выломал, бочки из-под капусты, из-под огурцов выкатил, ведра, ушаты, лопаты, лом и весь прочий подобный хлам свалил, отвез, продал и пропил. Эту часть пропивал я, прямо сказать, недели четыре, даже, пожалуй, весь почитай, рождественский пост. Тут подошли праздники, гости, надо уж и других угостить. Тогда я принялся за мебель: пропил я тут пять стульев, кожаные сиденья, шкаф, чашки, серебряные ложки две, ризу, потом киоту, стол ломберный, круглый был стол на колесиках — тесть подарил — тоже пропил, под одно пошли занавески, перины, самовар, котел для белья, чугун — все прикончили в течение, так сказать, промежутка до масленицы. На масленой неделе подступил я к дивану — диван, тоже дареный, со спинкой, пружинный, три аршина длины, аршин ширины, столярной работы, прочный-препрочный — сдвинул я его, поднял, вознес, выволок, взвалил, продал, пропил. Картины: вид Иерусалима и Александр Благословенный дарует мир Европе, в белых панталонах, на карту ногой наступивши и со шляпой, — к буфетчику Ивану Антипову поступили. Кирпичу было припасено на поправку две сотни — прекратил! Далее, таким же родом прекратил одежу, перво женину, а после того и свою собственную, до последнего сапога, опорка и даже последний ремень, гвоздь из стены — и то все пропил и окончательно достиг до того, что является мне сам дьявол и говорит: ‘Одобряю тебя, мерзавца, за твои дела’. И вот эдак лапой по лицу провел, со лба и по носу, перед богом, хотите верьте, хотите нет! Ну, тут я испугался: огляделся — вижу, пусто, и страшно мне, ни жены у меня, ни дочери, ни мебели, ни сада, ни одежи, ни полена дров, холодно мне, жутко, страшно, боязно, думаю: ‘нет! надо бросить, а то и с голоду помереть недолго’. И потянуло меня на брак. Потому, страшно мне без бабы. Думаю: возьму дочку, женюсь, примусь за работу, опять бог даст помаленьку-помаленьку как-нибудь. Все хоть в печке-то что-нибудь закипит… Вот тут я и бросил, стал искать невесту… С тех пор, вот как женился, благодаря создателя, капли во рту не было…
— А давно ли ты женился?
— А женился я, так сказать, вот уж, пожалуй, с полгода…
— Ну и что же?
— Да пока что — худова не было! Конечно, надо сказать прямо, старенек я… Я хоть и твердого корпусу, ну а уж все не тот во мне взгляд, как ежели взять молодого человека… Да и то сказать, ведь по моему положению и по годам, ведь и найтить настоящую трудно. Как порешил я вступить во вторичный брак, думаю — кто за меня пойдет? Которая девица жила в хозяйственном доме, округ скотины, пашни — той и муж такой надобен: ей надо, чтобы и ее бабья часть была полная… А у меня какое хозяйство! Вдову ежели…
— Тебе, Василий, в сиротах надо бы искать!..— прогнусила присутствовавшая при этом разговоре баба сквозь платок, которым были завязаны у нее нос и рот.
— Вот-вот, — подхватил Василий. — Именно твоя правда! Думал-думал я, прикидывал и так и сяк, и насчет вдов, и насчет девок, и насчет прочих сортов — нет, не подходит. Оказывается так, что окромя как в сиротах, в безродных для меня способов нету. Пробовал было я присогласить у старухи у Пучковой дочь, потому старуха бедная, ну и она было ничего, только, говорит, надобно погодить. ‘Обещал, говорит, мне один добрый человек кирпичу подарить полтыщи да тесу двадцать тесин на бедность, на помин души отцовской, так ежели подарит, так я, говорит, подправлю вторую половину в избенке, поставлю печку и кое-что подошью тесом, тогда, говорит, эту половину у меня обещал урядник нанять… Вот, говорит, ежели получу кирпич и тес и урядник у меня будет жить, то буду я иметь доходу рубля четыре, и мне старухе хватит, тогда я могу дочь мою отпустить, потому я и на четыре рубля проживу, ну, а коли ежели кирпичу он не даст, то, следовательно, не даст и тесу, и фатеры я сдавать не буду, — то мне. без дочери прожить нельзя, и в брак я ее не отдам, пускай ходит хоть на поденщину, в стирку, все хоть что-нибудь добудет’. — ‘Ну, думаю, говоришь ты, старушка, правильно, а все-таки из-за твоего кирпича как будто бы мне без жены оставаться не приходится…’ Да и девку-то жалко. Девка, сказать вам по совести, оченно мне по скусу пришлась… Потому — тепло от нее… Кажется, взять ее в дом, так и без дров изо всех труб пойдет дым и жар. Работяга, и нужду знает, и из пустяков может большую суету созиждить, а мне от этого лучше, потому мне страшно стало одному-то… холодно!.. Вот я хотя и слушал старухины слова и понимал, а все же не сразу отстал от этого дела. Стал я с самой девкой разговор вести. ‘Ежели, говорю, Авдотья, Иван Данилов кирпичу твоей матери не даст, так ведь ты так и останешься в девках. А ежели бы за меня пошла да как-нибудь справились, так тогда мы и мать бы взяли’. — ‘Что ж, говорит, Василий, пожалуй’. Подумала-погадала, наконец говорит: ‘Увози меня такого-то числа с посиделок’. Это у нас теперь заведение такое ‘увозом’, чтобы свадьбы не справлять. Справить свадьбу, мало-мало шестьдесят рублей, — а где их взять? Опять ежели делать свадьбу честь-честью, так и приданое надо давать. А как нет приданого-то, вот оно и неловко. Так чтобы уж не срамиться и понапрасну денег не тратить, вот надумали ‘увозом’… Тут и родителю-то уж есть случай сказать: ‘А! когда так, без моего согласия, так нет тебе и приданого!’ Это даже и родителю приятно, особливо когда у него ничего нет. Ну, и гостей тоже приглашать не надо, да и не пойдут к непочетчикам, это уж не настоящая свадьба, а воровская. И выходит таким образом экономия. Только отдай попу, больше ничего. ‘Увози, говорит, меня такого-то числа, а потом я посмотрю’. Подсогласил я тут мужика, подъехал, вышла она с посиделок, узелок при ней, сели, поехали. Приехали домой. ‘Ну, говорит, Василий, теперь мы чаю напьемся, а уж завтра я погляжу — быть мне твоей женой или нет’. Достала своего чаю, самоварчик я добыл, напились — легли спать. Я в куфне, она в горнице, сена я ей принес. Наутро опять же напились чаю, пошла, поглядела дом — ничего, дом понравился, поглядела чердак — и чердак ничего: ‘хорош, говорит, чердак’. Потом того кухню рассудила во всех суставах, только головой покачала, потому действительно я все там растащил и пропил… Затем в анбар — худо и в анбаре: тоже ничего нет, не с чем взяться, спрашивает: ‘Корыто где?’ Я говорю: ‘Что делать! нету, куплю…’ — ‘Лопата?’ — ‘Нету, куплю!’ — ‘Ушат?’ Опять нету… Ничего нету. Походит, походит, спросит: ‘А, например, ухват, или утюг, или горшок?’ — ‘Нету, друг мой, надо покупать…’ Обглядела все уголки, всё обшарила, обсудила, пришла опять в горницу, поставила самовар, опять своего чаю заварила. ‘Нет, говорит, Василий, не подходит мне за тебя идти. Что мы будем за хозяева? Ведь рук не к чему приложить… Куплю-куплю, а на что? это значит: иди я, стирай опять да добывай на всякую малость окромя пропитания, это мне нет удовольствия. Что же мне, сам рассуди, с такой скуки жить начинать?’ — ‘Подумай, говорю, Авдотья, может и подойдет как-никак’. — ‘Я, говорит, подумаю, только навряд, чтобы это дело по мыслям мне вышло’. Пробыла она у меня таким манером два дня, все думала, дров наколола, рубашку мае выстирала и все думала… На третий день, наконец, встала, умылась, богу помолилась. ‘Нет, говорит, Василий, не подходит. Прощай! Пойду я домой. Чаю тебе оставляю на две заварки и сахару, а уж что делать, лучше же я при матери потерплю, а может, господь и лучше судьбу пошлет’.— ‘Ну, говорю, Авдотья, нечего делать, прощай!’ Оделась она, узел за плечи навязала, юбку подтыкала, взяла палку — и в путь, пешком… Ха-а-рошая, золотая девка. Твердая, умная, лучше не надо… уж я и сам подумал-подумал, вижу — цена девке большая, расчету ей за меня идти нету. Проводил ее пешечком за деревню… ‘Смотри, говорю, Авдотья, волки как бы тут не побеспокоили…’ — ‘Эво, боюсь я их!..’ И ушла, хорошая такая, твердая… ‘Заходи когда!’ говорит. Хорошая, хорошая — одно слово… И точно, на ее счастье, Иван-то Данилов не обманул ейной матери, и кирпичу и тесу дал, и урядник переехал, да как увидел, какое добро Авдотья и какая округ ее теплень и уют, так сейчас же честь-честью за ручку да в храм и вступил в закон. Погляди-ко, какая теперь дама вышла!.. Я уж и сам думаю: ‘Истинно тебя, Авдотья, господь от меня спас!..’ Нет, каков ум-то у девки? Сколько рассудку-то, ведь это цены нет!..
— Этакая девка не по тебе, — промолвила опять слушательница: — тебе беспременно надо бы в сиротах пошарить, поразыскать…
— Ну, тут уж я к настоящим сиротам устремился… И разыскал я действительно почитай что совершенно голую девицу. Жила она при тетке на квартире, а тетка-то калачи пекла, летом на большой дороге пробавлялась. Одна у обеих шубенка… бедность. Ну все же кое-что для начатия было: подушка, образ, кофейник, ухват там, например, кочерга, платьишко ситцевенькое — ну, словом сказать, рублей на пяток всякой домашней сволочи было, да деньгами-то тетка-то рублей никак восемь вытрясла из чулка — ну кое-как, да кое-как и женился, и стал опять помаленечку да полегоньку на путь настигать, с тех пор и не пью ни капли.
— Что ж, — спросил мой приятель: — хороша жена-то?
— Да как вам сказать… она ничего, и хлопотлива, и все… Только что голова у нее маленько с дуринкой. И молода, да и голодала уж больно долго… слаба… Работает-работает, да и начнет фыркать: ‘мало, вишь, меня любишь!’… А мне ведь пятый десяток, куда мне много-то? Ну, и надурит. А потом, само собой, должна уж замолчать… И девочкой-то моей стала брезговать. Как женился-то я да взял девчонку, ну, она с первого началу ничего, ласково, а теперятко нет-нет, да и треснет ни за что ни про что…
— А сама-то тяжела уж или нет?— опять прогнусавила слушательница.
— Должно быть, что как будто есть…
— Вот от эвтого-то она и стала твою-то девчонку пригибать к земле, что свое дите начинается.
— Уж и я думаю, не от этого ли?
— Да уж верно от этого. Коли свое начинается, так уж чужое так бы и сжил со свету… Ох, грехи-грехи… Так бы слопала совсем с костями чужое-то!
— То-то вот и у нее это стало обозначаться. Я вот и сейчас-то, признаться, из-за девчонки пришел, под работишку какую-нибудь деньжонок попросить… хоть целковых бы два… Хворает, бедняга, надо бы все чего-нибудь хошь от фершала взять приложить… И все из-за моей бабы вышло… Пошел я как-то полусапожки на станцию отнести, старшего буфетного лакея любовница заказывала, и надо было полтора рубля серебром получить… Пошел, отнес… ‘Подожди, говорит, почтовый поезд отойдет, тогда мой придет и отдаст’. Ну, ждал-ждал, пока что, пока поезд ушел, то да се, прошло времени часа три, а с дорогой-то часа четыре протянулось. Прихожу домой, вижу, дверь заперта, и замок висят, а в горнице моя девчонка ревет благим матом. Жены нету, ушла куда-то, пошел, поспрошал там-сям — нету, идет знакомый парень: ‘Кого, говорит, ищешь?’ — ‘Да жены нету, не знаю где?’ — ‘А она на посиделках’… Что за чудо, думаю? У нас бабы замужние и глаз туда не кажут. Пошел, разыскал, привел домой: ‘Что тебе, говорю, за дурь в голову влезла!’ — ‘Да что же мне так всю жизнь и не видать свету-то?’ Находит на нее дурь эдакая, безобразная. ‘Всю жизнь, говорит, свету не видишь. То нищей жила, то теперича за тобой, за старым чортом, мучаюсь, да с твоей с паскудной девчонкой нянчусь, да и то иной раз по дням есть нечего. Хоть одним глазом глянуть, как люди живут…’ Оно и правда, что стар я, иной раз и по шее треснешь, и нуждишка донимает, ну, а все и глупость ее иной раз очень оказывается… Ну промолчал я, перетерпел. Пришли мы домой, отперла она дверь, огонь зажгла — гляжу, девчонка на полу валяется, вся в крови, и голова, прямо сказать, прошиблена. ‘Как так?’ спрашиваю. ‘А так, говорит, что с печки свалилась’. — ‘Да зачем же ты ее, глупая, на печку посадила?’ — ‘А куда ж я ее дену? На руках, что ль, ее мне таскать, эко бревно? Оставь я ее внизу, она тут начнет баловаться, ножом еще зарежется или спички найдет — подожжет’. И посадила она ее, глупая, на стряпущую печку: думает, что девчонка страхом одним усидит там, сама, мол, побоится к краю подползти… Усадила ее там в угол, огонь задула и ушла… А девчонка-то говорит: ‘Я, говорит, испугалась, мне страшный чорт привиделся, вот и треснулась с печи-то об пол и пробила башку’… Ведь вот до чего глупость-то господствует в этой дуре… А так она — ничего! Коли очувствуется — добрая, страшливая. Ну, делать нечего — побил я ее, поколотил, поплакала…
— А девочка-то?
— Ну, а с девочкой тоже кое-как… Обмыл я ей прошибленное место… да тряпкой, значит, со столярным клеем и заклеил, потому ничего нет! Чем тут? Покуда бы к фершалу ходил, покуда бы разыскал, покуда что — ан девчонка-то пожалуй бы и совсем кровью изошла. Вижу клей — я сцопал его, развел, намазал крутым манером, да и налепил ей на пролом-то, ну, клеем-то его и стянуло с боков к середке, и оченно даже фершал хвалил. Да чего? И сейчас отодрать не в состоянии, так совсем со шкурой и спеклось… И фершал-то говорит: ‘Пущай, говорит, покуда так, а то, пожалуй, с кожей оторвем… Пускай так остается покуда что. А в случае чего — так скажи…’ Ну вот теперича у ее и начинается вроде горячки… бредит и жар… и надо хоть что-нибудь… Ведь жалко девчонку-то, вся в покойницу, память дорога! Так, уж вот не будет ли вашей милости доверить мне рублика два, а я без сомнения, будьте покойны, отработаю… Девчонку-то жалко… мечется! А чтобы пить — нет, избави бог! И в мыслях этого нет…
— Хорошо, что по крайности захватил клеем-то! Крови-то ходу не дал! — произнесла слушательница-баба.
— И фершал тоже говорил: ‘хорошо’!
— А у тебя, Аксинья, — спросил мой приятель: — что такое — отчего лицо завязано?
— Да вон, вишь, что…
Она отстранила от носа и рта платок, и тогда мы увидели, что и нос, и рот, и щеки были опухлые, красные и покрытые крупною красною сыпью.
— Это что такое?
— А это по-нашему называется ‘притка’.
— Что ж это, простуда?
— Нет, это не простуда. А это вот как приключилось: пришел Ванюшка из училища и стал читать книжку, а я на полатях лежала…
— Какую книжку?— спросил Василий: — духовную?
— Нет, так, пустяковую… про козу и про лису, либо про овцу… Слухала, слухала я, да и засни… А наутро — глядь, все обличье разнесло…
— Так отчего же?
— А заснула-то я, перекреститься забыла, вот отчего и приключилось.
— От этого, — сказал Василий, — и происходит ‘притка’.
— Так ведь надо лечиться.
— Да уж я мазала… керосином, лавочник посоветовал, и крахмалом, говорит, засыпай...
— И легче?
— Куда уж легче, всю разнимает, мочушки нетути…
Словом, начиная от выхода из вагона на платформу до этой самой ‘притки’, все деревенские впечатления были вполне реальны, понятны и объяснимы. Вопрос ‘почему’ — ни разу до сих пор не оставался без самого ясного, обстоятельного и резонного ответа. Почему ездит мальчишка, а не отец? Почему мальчик плетется ночью в лес? Почему Василий пил, почему Авдотья не пошла за Василья, почему пошла за Василья голая сирота, почему Васильева дочь расшибла голову, почему у старухи приключилась притка и т. д. Все эти вопросы, все эти ‘почему’ имели, как видите, самые обстоятельные ответы, не путали меня нисколько и невольно действительно освежили после путаницы петербургских впечатлений. Правда, иной раз как-то тяжеловато становилось от этой ясности, а иной раз именно вследствие этой ясности в голове возникали вопросы о том, да почему ж это нужно, чтобы ездил мальчишка, чтобы мальчишка воровал, чтобы девочка разбивала голову и чтобы все это было уж так неизбежно, ясно и неопровержимо? Но ясность и неопровержимость этих явлений вновь успокоивали меня, и всякие сомнения прекращались во мне, так сказать, измором.

3

Но прошел еще день, и жизнь деревенская, давая по-прежнему все такие же реальные и объяснимые факты, неожиданно стала осложнять их той самой путаницей и ‘необъяснимостью’, которая меня напугала в городе, от которой я уехал в деревню, чтобы отдохнуть и сообразиться.
По улице идет толпа мужиков, машет руками, кричит, орет, в оранье и криках видно и раздражение и хмель, а рассмотревши поближе — видишь на некоторых лицах и на некоторых машущих руках следы драки, синяков и ссадин.
— Что такое, господа?
— Да что, ваш-бродие, нет никакого житья от этих от курлянов. Принуждены сокращать своими способами. Сегодня вот, погляди-кось, какая была поволочка около волости! Эво руки-то!..
— Да за что же, за что такое?..
— Да препятствуют! Оченно много воли взяли… Отнимают от нашего брата, от природного жителя, всякие способа, первым народом стали, анафемы… Эво как рыло дерут!.. Хоть возьми вон Карлушку, арендателя, — чем был? как заяц паленый приехал к нам, один только пес тупорылый и был у него, а теперь — вот он кто!.. Уж пятерых девок испортил, в воспитательный то и дело возят, а он только зубы скалит… Так нельзя! Нам самим земля требуется, мы тоже ожидаем ее — как же так можно, чтобы против своих да иностранных подлецов предпочесть? Это, братец ты мой, надобно прекратить…
— Ничего, — присовокупляет другой деятель из толпы, молодой парень. — Попервоначалу и им ноне хорошо дадено. Для начатия. А с течением времени можно и более сделать им обучения… Попервоначалу и так хорошо!.. Двое еле-еле в санки влезли… Поди, как бы уж окончания дорогою-то не принял кто-нибудь…
— Да в самом деле! Каково вам покажется, ежели я вам все подробно расскажу. Теперича, как отошли мы от господ, то, надобно говорить по совести, земельки нам мало досталось. Прежние, например, лядины, луга, которые завсегда были наши, крестьянские, десятин по пятьсот, по шестьсот и более того, отошли от нас к господам, а господа заложили их в банк, да цену-то набили — эво, выше головы! одного проценту не выплатить, не токмо что доходу или что… А трудно, земля заложена, пустует, а мы приступиться не можем. Но думаем, что авось как-нибудь! Там слух пройдет — по-хорошему обещают сделать — так дело и тянется, а толку все никакого нет… А курляны-то понемногу да понемногу и стали вылезать из своих местов… То один проплетется куда-то в лес на своей клячонке, телега из досок, точно песок возит, а в телеге сундучишко да кадушка, проплетется, и не видать… Идет время — глядишь, и другой едет, и третий, и все проедут, и не видать их… И уж семьями, человек по пяти, по десяти стали выползать, и всё бедные, ничего имущества, почитай, нет, плетутся куда-то… в пустые места. И так идет и год, и два, и три. Мы дожидаемся, терпим, друг дружку у кабака пропиваем, а они тем временем позанимали места, контракты понаписали… И стало даже так, что пошел ты в какое пустое, по прежним-то временам, место, хвать — забор. Кто тут? Курляны… Заборы да заборы, да с ружьями они все, анафемы, собаки у них тупорылые, злые. Едешь — видишь мост, думаешь, как у нас: для всякого, ‘поезжай кому угодно!’ Нет: ‘мой!’ говорит. Не пускает. Да и мосты-то понастроили под курляндские телеги — на нашей и не проехать по такому мосту-то… Иной из наших по-простецки занес ногу через курляндский забор, чтобы, значит, поближе пройти, а хозяин-то свистнет, так псище-то с одного маху за ногу цапнет. Бывает так, что из ружья прицелит да дробью плюнет… Глядим — и тут места заняли, и там, и там… По всем пустым нашим же местам, которых мы дожидались, расселилось их видимо-невидимо… То они все мимо нас ехали и неведомо куда пропадали, а то стали уж и из своих мест выпирать — глядишь, масло везет и дешево продает, а нашим бабам ходу нет, вези в Питер или в губернию, а тут, на месте, которые у наших брали, стали у курлянов брать. Стали они даже так осмеливаться, что перепьются на свадьбе, да во всю мочь на двадцати телегах по нашей деревне — того и гляди ребят передавят. То есть даже и уважения уж не оказывают. Везде нам от них убыток, а они, между прочим, только храпят да нос дерут… А контракты-то понаписали на пятьдесят да на шестьдесят лет. Наш брат, природный житель, вором в лесу-то ходит, дровец промышляет, а они в своих-то арендованных местах живут, как господа, рубят лес, который потребуется, вполне свободно и покойно… а наш брат ворует, а места-то ведь наши исконные, ведь они нам самим надобны… А это что ж такое? Мы — бедняки, а какие-то неведомо откуда объявились народы, посмотрите, как жить зачали! Мне вон нету доверия в лавке, а ему есть.
— Что ж это будет?
— Так вы бы раньше их арендовали земли-то, которые теперь курляндцы арендуют.
— Да ведь кто ж его знал? Арендовать? Чего ее арендовать, когда она испокон века наша была. Ведь тоже надеялись…
— Чего вы надеялись?
— Да, само собой, послаблениев каких ни на есть… Как можно с этаким лоскутом управить таким делом, как крестьянство?
На это мой приятель весьма пространно и обстоятельно объяснил рассказчику, что начальство десятки раз рассылало по волостям предписание о том, чтобы не верить несбыточным слухам, чтобы никаких ни послаблениев, ни иных каких разносолов не ждали, а старались сами заботиться о себе, по мере своих средств и возможностей. Приятель сказал, что старшины должны были объявлять мужикам об этих распоряжениях, и если бы только крестьяне слушались их, то давно бы сумели прикупить или арендовать на дальние сроки такие участки земли, которые им необходимы и которыми теперь вот ‘владеют’ курляндцы.
— Ну да, скажут нам! Старшина-то иной еще нарочно начнет путать… Скажи он как следует, мы бы, может быть, и столковались бы обществом на чем-нибудь. Да он не даст нам. Он лучше один завладеет куском-то… Вон у нас у старшины все остатние места арендованы, сено косит он да в Питер возит, так какой ему расчет правду говорить? Ведь тогда мы у него отымем да сами будем владеть. Как же, скажет он! дожидайся! Он еще нарочно намутит: ‘не спешите, мол, ребята… Скоро будет то-то и то-то, и без денег, мол, завладаем…’ Дожидайся!
— Ну, а если у вас в волости так плутуют, неужели вам нельзя было узнать правду хоть у учителя? Ведь он книжки читает, он может справиться, рассказать.
— Ну уж учителя! Что они знают! Мы видим, чему они учат. Про козу да про овцу… Одни сказки! Нет, тут уж видно надо самим взяться, своим распоряжением вступиться.
…Вечером того же дня пришлось мне встретиться и с учителем.
Я рассказал ему утренний разговор с крестьянином. Учитель прибавил:
— Это все так. Помилуйте, есть целые деревни (да какое ‘есть’ — повсюду почти, за исключением разве немногих близких к волости лиц) — где решительно не имеют понятия о том например, что в губернском городе уже открыт крестьянский банк и что он уже действует… Знают об этом ловкачи, кулачье, и захватывают тихомолком, а масса только запутывается в своих мыслях.
— Так отчего же не говорить с ней? Неужели у вас, как у учителя, вследствие обязательного вашего знакомства с родителями учеников, не может найтись предлога поговорить, сказать то, что вы знаете?
— Да предлоги-то всегда есть. Напротив, они сами ходят ко мне, эти родители, расспрашивают… Но признаюсь вам — боишься!
— Чего же?
— Боишься разговаривать. Сейчас выдумают кляузу. Вот тот же старшина, которому не расчет уступить в мирское владение подходящий ему участочек, придерется и накляузничает…
— Да к чему же он может придраться?
— Да ко всему. Вот не угодно ли посмотреть такую бумажку.
Он порылся в боковом кармане и подал мне бумагу, на которой буквально было напечатано следующее:
‘Так как до сведения училищного совета дошло, что учителя некоторых училищ собирались, с участием посторонних лиц, по воскресным дням для бесед, не разрешенных законным порядком, то училищный совет постановил дать знать циркулярно г-дам учителям и учительницам, что подобные (?) — собрания, без надлежащего разрешения, строго воспрещаются и виновные в оных лица должны подлежать законной ответственности, независимо от чего виновные будут увольняемы от должности!’.
— Ну, вот. Спрашивается теперь, — сказал учитель, пряча бумагу опять в боковой карман, — какие такие есть в деревне собрания, разрешенные законом? И на какие собрания надобно просить разрешение? Все это неизвестно. И вот в этой-то бумаге, в которой не указано даже, что именно законно и что незаконно, а просто сказано только: ‘подобные’ собрания — вы видите однако, как настойчиво и твердо звучат слова об увольнении и законной ответственности… Все это, конечно, понятно, но от всего этого жутко… Ну и молчишь!
— А мужики путаются и мечтают?
— Прямо попадают в западню.
— А потом бьют курляндцев, своим распоряжением поступают?
— Как видите!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И не один такой разговор пришлось выслушать мне в деревне, причем я явно убедился, что несообразности деревенской жизни иной раз ничуть не меньше городской, а главное, вдумавшись в них, опять-таки без всякой фанаберии — видишь, что ‘нельзя’, что одна бессмыслица так сцепилась с другой, что из круга их нет выхода, что эти бессмыслица и бессвязица неизбежные.
Пожил я таким образом в деревне, думаю: ‘поеду в Петербург, оглянусь, посоображу и очувствуюсь’.

4

В Петербурге я нанимаю комнату в меблированных комнатах, прилегающих к вокзалу одной железной дороги. Уезжая на день, на два, я запирал только письменный стол и шкафики этого стола, а ключ от нумера оставлял номерному. Приезжаю я этот раз в мой нумер, смотрю — нумер отперт, и Кузьма, ‘коридорный’, стоит около моего письменного стола и роется в столе, в бумагах.
— Что ты делаешь?
— Да свечей ищу, — говорит Кузьма, глядя на меня совершенно глупыми, круглыми и непроницаемо-деревянными глазами.
— Какие же свечи в письменном столе? И откуда ты ключ взял?
— Да у вас не заперто было.
Что же! Может быть. Но такие штуки я стал замечать за Кузьмой не сейчас только, довольно давно уже на лице его появилось это выражение деревянной глупости с оттенком чего-то неумолимого.
Я познакомился с Кузьмой в самый день его появления в меблированных комнатах в должности коридорного. В первое время мы были с ним в весьма хороших отношениях. А в разговор вступили прямо при первом свидании.
— И ваша милость нониче переехали?— спросил он меня, подавая в тот же день обедать. — Ну, вот… Авось, бог даст, будет хорошо. Пока худого не вижу… Я уж рад-радехонек, что до места добрался, все угол есть, а то с самой войны, как воротили из Турции, чисто с ног сбился, полное расстройство принял. В деревне попробовал было начатие хозяйству положить — ну, не вышло, в город сунулся с женой — опять маята! Первое дело — местов нет, а второе дело — жена-то у меня не прилажена к городу. В деревне ей оставаться не у чего, а в городе ничего по-городскому не смыслит. Кое-как занялась прачешным делом, нахватала там-сям зря, пережгла, перепутала, буквов-то не знает, которое белье надо бы, положим, барину, а она его лакею, а которое рвань, глядишь, барину отнесла — ну, везде ругаются, кричат… Верите ли, своих кровных двенадцать целковых за нее, дуру деревенскую, отдал. Нет, нету настоящего воспитания. Деревенщина! Что с нею мне в столице делать? Теперича вот, пока что, благодаря бога, и моя баба при мне не будет помехой, хотя сапоги вычистить, подместь, в лавочку — это она может.
Кузьма был очень рад, что, наконец, пристроился, нашел угол и работу, и на радостях был очень разговорчив.
— Чего-чего не натерпишься, поживши на свете! будешь рад-радехонек, как к чему-нибудь пригодишься… Теперича рассказать вам, долго ли я в деревне побыл после войны-то… А чего не видал!
Кузьма даже махнул рукой.
— Вступиться-то за правое дело не дадут! Слава тебе господи, все же таки больше мужика видел, видел, и как прочие народы живут… что ж, и писать, читать кое-что знаю и уж не изо зла же буду своему брату делать — захотят, так в порошок сотрут!
— Кто?
— Да деревенские злодеи, прорвы! Кому не расчет, чтобы народ понимал, тот и слопает, лишь бы только сума толста была! Никакого присоглашения ни к чему сделать невозможно, то есть ежели на пользу. Сейчас всё перевернут и всё водкой! Возьмите то: барин у нас землю хотел крестьянам отдать и цену назначил настоящую, правильную, кажется бы чего лучше. Земли — мало! Уж я тут всякими способами — ‘берите, берите, ребята!’ и так им растолковывал и так, и совсем было уж на согласие пошли, да лихому, злому человеку нешто дорога правда? Подпоил стариков, одурманил их водкой, наврал с три короба: и запутаемся-то мы и не заплатим, а не заплатим — взыщут, всё имущество продадут! Наврал, налгал, отбил, а потом сам и взял у барина-то, да теперича и дерет со своих же однодеревенцев втридорога… а называется старшина! Да что! Уж я как бился, хлопотал — ‘дозвольте, миряне, я учту его’. Уж это бы, верно, я его вывел на свежую воду, потому в два трехлетия из ледащего мужичонки никак нельзя с капиталом оказаться, ежели не воровать… Опять попоил, да пригрозил еще… ‘Гляди, говорит, будешь мутить, так я тебя произведу!’ Вот ведь какие идолы! И нету никакого внимания… А сколько денег-то кровных воруют! Иной раз думаешь-думаешь: господи! хошь бы о сиротах подумали! Мало ли каких случаев, иной помрет, оставит, бывает, пяток-десяток ребят: ведь по миру идут! Ведь помощи ниоткуда никакой. Копейки нет, а сколько таких копеек… да каких копеек! — сотен воруют, тыщи пропадают!.. Когда я, позвольте вам сказать, был на войне, так это, господи ты мой боже…
Последние слова Кузьма произнес почти шопотом, и вероятно, что он хотел мне рассказать что-нибудь в высшей степени интересное и даже ‘страшное’, но, к нашему общему несчастию, из коридора в мою комнату отворилась дверь, и какой-то из администраторов меблированных комнат громко сказал:
— Здесь Кузьма?
— Здесь-с!
— В контору — к управляющему!..
Кузьма ушел в контору и долго не возвращался. Я уж давно кончил обед, а Кузьма не приходил убирать со стола. Заглянул я в каморку, где жил Кузьма, но там не оказалось ни его, ни жены.
А когда он, наконец, возвратился, то я тотчас же заметил в нем какую-то перемену, а главное, заметил этот неискренний, глупо-деревянный, с оттенком неосмысленного негодования взгляд… С этого дня он уже не откровенничал, а держался, как я заметил, по отношению всех жильцов меблированных комнат в каком-то недоверчивом отдалении.
Когда, по возвращении Кузьмы из конторы, я спросил его:
— Ну, так что ж на войне-то было?
— Да чему же быть? Война, одно слово… Всякого было…
С этого дня установилось деревянно-глупое выражение лица, осложненное отвратительной чертою ненависти, отвратительной по своей бессмысленности, ненужности ее на этом простом лице, сделавшемся благодаря ей и злым, и тупым, и глупым. После неожиданной перемены в настроении духа и мыслей Кузьмы все поступки его стали запечатлеваться какою-то бессмыслицею и дуростью. Спросишь что-нибудь, хотя бы ‘который час?’ — и вместо того чтобы ответить, он выпучит сначала глаза, а потом уж и скажет. Глупый, дурашный взгляд его стал останавливаться в тупом недоумении на всякой вещи, при виде всякого лица. Иногда он принимался перебирать книги, бумаги, которых я просил не трогать, иногда начинал рыться в карманах платья, которое брал чистить.
— Вот записка выскочила…
— Как же она могла выскочить?
— Стало быть, выпала как-нибудь.
Словом, глупость стала теперь отличительным свойством всех его поступков, выражения лица, разговора и т. д. Даже на жене Кузьмы, этой воистину глупой бабе, отразилось загадочное настроение Кузьмы. До сих пор она довольно кротко и молчаливо исполняла свои нехитрые обязанности: вычистит сапоги, принесет кипятку, а теперь позовешь ее — войдет, вытаращит глаза и как будто бы старается не понимать, что говоришь.
— Кипятку!
Стоит, глядит и сомневается, а иногда так долго сомневается, что начнет икать, и, уж только застыдившись своего невежества, уйдет и сделает, что сказано, но все-таки как будто нехотя.
Вот в таком-то странном и глупом настроении духа и смысла застал я Кузьму в то время, когда он искал свечей в моем письменном столе.
Я понимал глупое положение Кузьмы, не мог сердиться на него, потому что у него есть резоны — ведь он рассказывал мне об этих резонах, передавая деревенские впечатления, и для него было простительно искать виноватого, — но все-таки положение его было глупо и отвратительно.
Много раз я замечал, что Кузьма как будто чувствует потребность очувствоваться, стряхнуть дурость, опутывавшую его голову, но дурость овладела им и против воли, может быть, вела от одной глупости к другой.
Получил я как-то письмо от моего деревенского приятеля, который перед этим был в городе и закупал разные лекарства: в деревне свирепствовал дифтерит, и приятель мой, по поручению доктора и по собственному желанию, а может быть, и из простого желания предохранить от беды свою семью, поехал в Петербург купить лекарства, пульверизаторов и т. д. Но как-то случилось, что впопыхах коробку и пульверизаторы он забыл в номере той гостиницы, где он останавливался. Я тотчас послал по адресу — посыльного, но Кузьма, которому было передано поручение послать посыльного, пошел сам, разыскал пульверизаторы и принес их. Когда я открыл крышку, чтобы посмотреть, все ли цело, Кузьма стоял рядом со мной и пристально смотрел на эти инструменты своим бессмысленно подозрительным взглядом, смотрел упорно, внимательно, подозревая и ничего не понимая.
Ящик надо было передать на вокзал кондуктору в известный час, на известный поезд, и это тоже взялся сделать Кузьма.
— Отправил?— спросил я его по возвращении с вокзала.
— Как же, все исправил! Отправил-с.
Ровно через сутки я получил от того же приятеля другое письмо, в котором значилось, что пульверизаторы прибыли в самом ненатуральном виде: медный, паровой смят, лампочка сломана, ни одна крышка не закрывается, точно кто изломал инструменты неумелыми руками, а гуттаперчевый ручной пульверизатор прямо прорван в двух местах и что вообще посланное никуда не годится и надобно все это купить вновь.
Я обратился к Кузьме за разъяснением, но он самым решительным, даже грубым манером отрицал свое участие в порче инструмента. Но глаза его были до безобразия глупы в этот раз: они стали какие-то косые, белые, совсем подлые.
Новые пульверизаторы я отправил сам, и они дошли благополучно, а история с порчею старых, вероятно, так бы и канула в вечность, если бы Кузьма, вероятно измученный дуростью своего нравственного состояния, не задумал сорвать зло на жене и, придравшись к пустякам, не поколотил ее.
Деревенская баба ответила мужу деревенским манером. Она орала весьма долгое время на весь коридор, несмотря на негодование жильцов, и во время этого оранья приплетала все, что приходило в голову…
— А ты думаешь, не скажу барину, кто машину-то испортил? Это он, барин, машину вашу испортил, — влетая ко мне в номер, вопияла она: — перед истинным создателем… Со швейцаром и с другим коридорным… Как ящик-то вы ему дали, он и пошел к швейцару, и стали они всё рассматривать, думают: нет ли какого вреда, и вертят, и трогают, и открывают… А трубка там была, так они, дураки, тянуть принялись в разные стороны — покуда не треснула. Слышал дурак звон, да не знает, где он. Все думает, награда будет… Псы какие! А потом видят, что толку нету — наломали да напортили, — всё опять в ящик забили кое-как, даже трещало внутре, сама слышала… Это они все со швейцаром, с мутилом-мучеником ухитряются… Небось, друг любезный, как был лакеем, так до веку и будешь на побегушках… Небось не отличитесь, мошенники этакие! Драться выдумал — ишь чего! Жила-жила у отца, у матери, обиды не видала, а теперь, как бешеная собака, с войны пришел.
И долго еще причитала баба, но я не слушал ее, я желал видеть Кузьму и решился на этот раз не спускать.
— Ты что это сделал, дубина этакая?— начал я свою речь и, каюсь, продолжал ее в том же возвышенном и энергическом тоне. Мне весьма не трудно было доказать ему, как он глупо поступил, преследуя не умеючи свои цели. Я даже тронул его, сказав:
— Ведь ты сам же говорил мне, в деревне нет ниоткуда помощи в беде: вот теперь сколько детей померло от твоей глупости, а не сделай ты своего свинства, они были бы живы.
— Я отдам деньги! — сказал он и вздохнул.
Он ясно видел, как он глуп, и вместе с тем сознавал, что поступал правильно с своей точки зрения. Вышло почему-то очень глупо, хоть все делалось на основании резонов. После этого случая Кузьма стал задумчив и зол больше прежнего. Он чувствовал, что дурость обстоятельно одолевает его, а выкарабкаться из нее не мог.
И опять захотелось мне съездить в деревню поочувствоваться и сообразить…
На этом можно и покончить с перечислением примеров таких явлений текущей жизни, которым название ‘тягота’, и тягота безрезультатная, не имеющая никакого иного результата, кроме самой себя, то есть тоже тяготы. Такими явлениями заполнена жизнь. Множество подробностей, резонных сами по себе, слагаются в один какой-то огромный комок, не имеющий никакого резона, никакой основной, правдивой, ясной цели — гнетут и в конце концов оставляют ту же душевную пустоту. Думаешь, находишь для каждой мелочи весьма явственные резоны, но почему эти резоны соединились в такую безобразную кучу и что из этого соединения должно выйти — постоянно остается без ответа…
И вот необходимость разобраться в своих душевных непорядках, подкрепляемая обильным — к несчастию, ужасно обильным — материалом душевного общественного расстройства, и заставила меня писать эти заметки. Как ни тесен уголок, в котором я вращаюсь, но я помню, с чего началось, помню, что надобно было делать, и теперь ясно вижу, что это надобное, обязательное не сделано. Это я по себе сужу, на своей ‘шкуре’ чувствую.

II. НАКОНЕЦ — НАШЛИ ВИНОВАТОГО!

1

Не знаю, достаточно ли ясно удалось мне высказать, в каком именно виде представляется моему тяпушкинскому пониманию современное нравственное состояние общества, но знаю, что в первом отрывке из моих воспоминаний я упустил из виду одно весьма важное для меня обстоятельство: я ни слова не сказал о моих попытках выбраться к свету из непостижимо темных явлений жизни, о попытках дознаться, неужели же в самом деле нет ничего, кроме какой-то жестокой бестолковщины? неужели не журчит где-нибудь источник живой воды и вообще неужели нет такого жизненного течения, которое было бы, хоть для известной части современного общества, вполне объяснимым, понятным, законным, даже хотя бы просто-напросто ‘модным’? Ведь должны же быть, думалось мне, на Руси люди, которые понимают, в чем дело, знают, что и как надо думать и делать, что считать важным и нужным, и вообще знают, куда и откуда дует ветер?
Поиски мои за такими знающими ‘в чем дело’ людьми заняли у меня немало времени и были в сущности главною побудительною причиною того, что я, Тяпушкин, наконец решился вновь взять в руки перо и начертать: ‘часть первая, глава первая’. Рассказать кое-что об этих поисках я считаю необходимым, иначе решительно не будет никакого оправдания для моей, тяпушкинской, смелости рассуждать о высоких предметах.
Долгое время, бесплодно изнывая над разрешением вопроса о том, кому и зачем нужно упорное стремление поддерживать путаницу и тяготу современной действительности, кому и зачем нужно, чтобы грубость в соединении с невежеством упорно стремились прекратить в обывателе возможность понимать самого себя и уважительно объяснять свое существование,— я, по примеру прежних лет и прежних путаниц (которые, однако, на современную весьма не похожи), старался разыскать нить, руководящую из мрака к свету, первым делом, конечно, в печати, в больших, убористым шрифтом и без малейших признаков пустых белых мест напечатанных, газетах. Я читал несколько газет ежедневно от доски до доски — и не только не узнал, в чем теперь главное, важное, но положительно потерял всякую возможность что-нибудь понимать: в одной и той же газете, только в разных углах, пишется одною и тою же рукою, что для Болгарии, как страны юной, необходимо было бы республиканское устройство, а для России, как страны опытной и пожилой, необходимо уничтожить и гласные суды, как учреждения, где невинное бормотание господ аблакатов может смущать умы соотечественников тлетворными мечтаниями. В одной и той же газете из города Мухортова пишут, что на земском собрании отклонено предложение о помощи врачебным курсам, и затем рассказан случай народного невежества, продолжающего до сих пор верить знахарям, из которых один на этих днях, приняв истерическое состояние одной бабы за порчу и нечистую силу, в видах излечения повесил ее голую над костром и стал жечь огнем, приговаривая: ‘Выди вон, выди вон!’ и приговаривал до тех пор, покуда не уморил женщину насмерть. В том же номере, в отделе хроники, пишется: ‘Женские врачебные курсы переименовываются в курсы ученых акушерок, в видах того, что женщинам свойственнее заниматься лечением детских и женских болезней’… А на другой день в той же хронике читаю: ‘Детское отделение при Николаевском военном госпитале закрывается…’ и т. д. Итак, в видах того, что женщинам свойственнее детские болезни, клиника детских болезней закрывается, а вместо ребенка дается солдат, на том основании, что лечение мужских болезней ‘несвойственно женщинам’… Словом, никакой понятной, органически развивающейся мысли, никаких поступков, друг из друга вытекающих и объяснимых, — ничего подобного я не мог отыскать в прессе, хлопочущей и уясняющей ежедневную злобу дня.
Такие поистине бесплодные поиски руководящей ‘нити’ в самых прославленных органах руководящей прессы привели меня в конце концов к решению дела чисто ‘народным’ способом: ‘поискать человечка’ и ‘порасспросить’. ‘Человечек’ издавна играет большую роль в понимании ‘путей’ — признанных давным-давно ‘неведомыми’, — и русский простой человек, не читающий газет и не имеющий никаких связей с пером и бумагой, давно привык знать, что в корне всякой русской тяготы — объясняемой обыкновенно то веяниями, то ‘течениями’, то теориями, — ‘сущую правду’ можно дознаться только от ‘человечка’, который все эти теории может объяснить в двух словах, и притом всегда с точки зрения совершенно неожиданной. Иной раз сотни-тысячи умных, ученых, образованных русских людей по целым годам ломают голову, желая подыскать какие-нибудь ‘умственные’ резоны для такого-то или иного непостижимого явления жизни, прикидывают и так и этак, становятся на одну точку зрения и на другую, и всё ничего не могут ни понять, ни сообразить, ни объяснить. А ‘человечек’, скрывающийся в глубине глубин непостижимого явления, все это может объяснить в двух-трех словах, причем всегда окажется, что ни теории, ни точки зрения, ни научные объяснения в понимании дела не играют тут совершенно никакой роли. ‘Человечек’ этот на Руси необыкновенно разнообразен. Иной раз ни пресса, ни наука, ни люди, стоящие даже у кормила или около него, не могут ответить на ваше желание понять причины того или другого загадочного явления и сами чувствуют себя как бы в непрерывном и непроницаемом тумане, говорят полусловами, полуфразами, без начала и конца, хотя иной раз и сами принадлежат к числу лиц, чрез руки которых постепенно проходят составные части созидаемого неведомым гением неведомого и непостижимого явления. А какой-нибудь лавочник или буфетчик возьмет да и разъяснит дело в двух словах, потому что знаком с какой-то Авдотьей Миколавной, которая и есть всему делу корень.
— Она, Авдотья-то Миколавна, сначала, изволите видеть, была актеркой… Ну, а когда граф этот самый облюбовал ее, то она и стала ему вроде как верная слуга… Ну, а сам-то хоша и вхож, только самому-то ему нельзя, а все через нее… Ну, она, конечно, даром не делает — что говорить, жадна, уж этого нельзя опровергнуть, цапкая дама, насчет ежели касаемое ассигнаций или каких документов: прямо сказать, обобрать человека для нее за первое удовольствие — н-ну только своему слову верная! уж возьмет, ограбит, а дело сделает! Я сам вот этими руками ей двенадцать тысяч, под предлогом будто фрукты, передал от одного господина для начатия дела… а через полгода и вышло, чтобы разрешить ему… А теперича вон по газетам пишут, удивляются, — каким, мол, родом дозволили? упоминают даже, что будто бы большие убытки для Расеи вышли чрез это… А ей что, Авдотье-то Миколавне? Она взяла свое, что следовало исполнила, довела до дела, ну, а там уж не ее часть… Только что замечаю я, будто она против графа стала немного не чисто поступать. Побаловывать, бытто так сказать, начала с калегвардом. Ну сам-то и грозится, говорит: ‘возьму новую немку!’ Пожалуй, как бы и в самом деле новой немки не взял… А уж насчет новой немки не могу вам утвердить — какая такая выищется, и какие будут через это порядки — неизвестно.
‘Человечек’, знающий суть непостижимых дел, стоящий у самого корня, всегда дает объяснения этим делам именно в таком, совершенно неожиданном роде. Вы думали объяснить явление преобладанием какой-то ‘системы’, направления, полагали, что в корне дела лежит какой-то план, что тут надобно объяснить дело теорией ‘протекционизма’ или теорией ‘свободной торговли’ и т. д., а на деле-то оказывается, что всему делу корень — Авдотья Миколавна из актерок и что вся ‘система’ может оказаться перевернутой вверх дном, смотря по тому, какая такая будет ‘новая немка’…
Вот и мне пришлось в моих нравственных терзаниях искать совета и указания также у какого-нибудь ‘человечка’, у существа, понимающего, где ‘корень дела’, не столько сознанием, сколько чутьем, носом, обонянием. Но сомнения мои были вовсе не таковы, чтобы я мог разыскивать нужного мне ‘человечка’ в лавчонке или в буфете, мне нельзя было искать ‘человечка’ иначе как в ‘интеллигентной’ среде — среде, обязанной соприкасаться с теми же самыми явлениями жизни, которые заставили меня не понимать и недоумевать. Словом, мне нужен был человек понимающий, ‘следящий’ и в то же время не утративший зоологического свойства ‘чуять’ самую подноготную.

2

И припомнился мне один мой старый, давнишний знакомый, за которым я давным-давно приметил, во-первых, уменье ‘отзываться на все’ и, во-вторых, делать только то, что следует. Фамилии его я называть не буду — мы очень скоро расстанемся с ним, — но скажу, что он человек образованный, служит, получает награды и повышения, и в то же самое время умеет отзываться ‘на все’. Все то, что связано со службой, с пониманием ‘корня’ и ‘существа’, словом, все, что обусловлено убеждением в силе Авдотьи Миколавны и зависит от характера и ндрава ‘новой немки’, все это скрыто, где-то лежит в глубине невидимого простым глазом жизненного порядка, которому следует мой приятель, а видимый порядок жизни, напротив, вовсе не напоминает Авдотью Миколавну, а весь состоит из беспрерывной отзывчивости. Чтобы лучше характеризовать моего ‘человечка’, позволю себе сделать такое сравнение: ‘человечек’ этот походил и по внешним и по внутренним свойствам на обыкновенный российский телячий студень. Когда студень лежит на блюде среди обеденного стола, то малейшее движение вилкой, тарелкой немедленно отражается на нем: он трепещет не только оттого, что тронули блюдо, но даже от тяжелых шагов прислуги, он впечатлителен даже к громким звукам. Кто-то из обедавших чихнул, и студень тотчас ‘отозвался’ трепетом… А разрежьте его, ведь лед льдом, холод внутри его ледяной, точно мороженое. Так вот такая-то впечатлительность, отзывчивость и такое-то нутро — вот главные черты того человека, о котором я говорю… Сколько я его ни помню, он постоянно отзывался на все, ощущал малейшее прикосновение новых течений и веяний жизни и в то же время в глубине, в нутре своего нравственного студня сохранял уменье верить только в Авдотью Миколавну и полагать свою будущность в ‘карактере’ новой немки. Неведомо ни для кого из беспрестанно менявшихся знакомых преуспевал он по службе, что-то делал, писал, ходил куда-то с портфелем, никто даже никогда и не спрашивал его, что такое он делает, куда ходит и что такое в портфеле, да и сам он не заводил об этом речи. А отзывался в то же время на все и, как я теперь понимаю, отзывался потому и в такой мере, в какой это ему было нужно и в какой мере отзывчивость не вредила незыблемости веры в Авдотью Миколавну. Был он и народником, и в деревню ездил и привез оттуда здоровых детей, и о конституции говорил много и ждал, говорил, что ‘задыхается’, однако не задохнулся, и просто ‘так’ угрюмо и таинственно молчал, глубоко вздыхал, сидя за чаем в обществе каких-то студентов и курсисток, и уходил, не сказав ни слова, с стаканом чая в кабинет. И ‘жертвовал’, и книжки у него были, которые он охотно предлагал гостю взять прочитать, прибавляя: ‘любопытно’… От всего этого у него всегда оставалось что-нибудь ‘для себя’, для того нутра, которое никому видимо не было: от народничества — дети здоровые, от книжек — кое-какие экономические сведения и т. д. Все на потребу. Все это мне давно было ясно видимо, но все это не было грубо, и хотя я не питал к моему приятелю особенного почтения, но, приезжая в Петербург из провинции, не мог не зайти к нему осведомиться: какая теперь звучит струна сильнее и звончее других? Придешь — и видишь: пьют чай, а за столом мрачный студент и мрачная акушерка, и приятель мой мрачный, придешь через два года — опять чай, но за столом уж земец, слышно слово ‘задыхаюсь’, и опять видишь, в чем дело, и т. д.
Тоже вот и в нынешний раз, думаю: ‘пойду я к этому человечку, погляжу, не узнаю ли, ‘чем пахнет’? Потому что по газетам решительно ничего понять невозможно’.
Пошел и действительно скоро все узнал и понял. Начиная с внешнего вида квартиры, я уже почувствовал, что ‘теперь не то’. В былое время мой ‘отзывчивый’ приятель, несмотря на очень хороший оклад и ежегодные награды, ‘отзываясь’ на главнейшие веяния времени, даже как бы считал обязанностью держать квартиру в беспорядке. На двери была приклеена сургучом карточка, а не доска, в кабинете зачастую стоял самовар, чашки с окурками, кресло перед письменным столом было без ноги, словом, демократическое направление господствовало во всем. С детьми разговаривали так: ‘Лешка!’ — говорил отец сыну. ‘Петька!’ — говорил сын отцу. Жена моего приятеля также, несмотря на средства, одевалась бог знает как, хозяйством не занималась, обед был невозможный, беспорядочный — до того ли ей? Она, закутавшись в платок, любила тогда сидеть на продавленном диване с книгой, которую принес студент (он отлично приготовил ее сына в гимназию и сильно укрепил его характер, которого не было у отца, как думала жена моего приятеля), и нередко даже говорила такие речи, что если бы, мол, она встретила сильного, энергического человека, с которым бы можно было ‘наверное’ погибнуть, то она бы давно погибла, но в глубине души была рада (молча), что сын ее воспитывается без сентиментальности и грубоват, она радовалась тому, что хорошо, если этот мальчик будет уметь ‘дать сдачи’, а вовсе не погибать. Когда объявились в газетах ‘иллюзии’, а за чайным столом появился земец, который не мог дышать, то и муж стал задыхаться, и жена стала тоже задыхаться, и ‘народ’ вышел из моды: самовар был вычищен, на столе стояли очень опрятные закуски, книга в руках была другая — ‘Песнь торжествующей любви’. Словом, ‘отзывчивость’ моего приятеля к главным веяниям и течениям была чрезвычайна и отражалась на всем, начиная с внешнего обличья квартиры до внешнего обличья самих хозяев. В ‘нутре’ только оставалось всегда одно и то же — весьма обыкновенный телячий состав студня.
На этот раз все, начиная с медной доски, с электрического звонка, с очень прилично одетой горничной, отворившей мне дверь, — все говорило, что настало нечто новое. Обстановка квартиры безукоризненная, со всевозможными мелочами цивилизованного уюта, это — во-первых, во-вторых, целых десять минут я должен был ожидать появления моего приятеля, чего прежде не бывало, в-третьих, появившись, он, согласно духу времени, не узнал меня, потом узнал, но без всякого радушия, прежде бы он закричал, засуетился, теперь не закричал и не засуетился. Он очень разъелся, был тщательно одет и довольно груб, в глазах не только не было еще той недавно обязательной для таких ‘человечков’ виноватости, напротив, глаза эти выражали твердость и пустоту, или, вернее, серьезное ‘наплевать!..’ Ни одной демократической черты! Прежде, бывало, обращаясь к прислуге, отзывчивый приятель мой старался быть вежливым: ‘Пожалуйста, Авдотья, потрудись, друг любезный, там у меня, знаешь, около кровати папиросы на столике’… А теперь — подавил вдавленную в стол пуговку звонка, и когда явилась франтоватая горничная, сказал только: ‘папирос!’ и видимо показывал разницу между собой — барином — и прислугой. ‘Я барин, а ты холоп’ — это черта новая и как-то особенно усиленно выставляющаяся. Эту ‘разницу’ все теперешние ‘человечки’ стремятся выставить с особенною грубостью. А что сталось с женой моего приятеля, так это я даже и высказать не могу! Не только нет никаких признаков того, что если бы нашелся энергический человек, который бы помог ей наве-р-р-ное погибнуть, так она бы погибла, но мне даже подумалось, когда я взглянул на нее при ее появлении в кабинете мужа, что она теперь сама помогла бы скорейшей погибели энергического человека, а уж сама и не подумала бы даже о такой глупости. ‘Европа, — одно слово!’ — сам не знаю почему подумал я, едва увидел преобразованную фигуру стремившейся к погибели энергической женщины. Самопожертвованная растрепанность былых времен заменилась теперь тем же выражением ‘наплевать’, которое светилось и в глазах ее мужа, только ‘наплевать’, озарявшее лицо жены, было в высшей степени беспечное, это ‘наплевать’ виднелось и в телодвижениях, заимствованных прямо от разбитной опереточной актрисы. Я только дивился, с какой настойчивостью эта дама старалась заставить меня обратить внимание на то, что теперь она заботится не о погибели, а вот об ‘этом месте’, вокруг и около правого бедра… Я даже отодвинулся на пол-аршина, давая ей понять, что я уже заметил и что не надо же уж так, к самому носу…
Под этими совершенно неожиданными впечатлениями я как-то отупел, даже забыл, зачем собственно пришел сюда, я почувствовал присутствие кругом меня какой-то смелой глупости. Смелость быть глупым, смелость не стыдиться этой глупости, даже стремление щеголять ею — вот новая для меня черта в моем ‘отзывчивом’ человечке. Не помню уж, что такое я говорил с ним, не помню, что говорил он со мной. Я хотел уйти — и не уходил, сам не зная почему, и не знаю, как бы шло дальше, если бы не выручило нас всех одно обстоятельство, которое развязало моему приятелю язык и тем самым вывело меня ‘из мрака к свету’.
В передней раздался звонок, и вслед за тем, после переговоров горничной с пришедшими, в кабинет приятеля вошли три мужика, каждый из них держал в руках, а иные на голове, большие рамы, завернутые в бумагу. Оказалось, что это артельщики принесли картины, купленные моим приятелем. Развернули одну, оказалась сцена из римской жизни, молодая патрицианка готовится вступить в воду широкого мраморного бассейна, она уже опустила туда концы пальцев левой ноги. На поверхности воды плавает роза. Разумеется, патрицианка разделась, руки подняла кверху и в одной из них держит кисею, которая неведомо зачем нужна, неведомо зачем спускается до полу.
— Что,— сказал мой реставрированный человечек: — не одобряете? Скорби нет? Что делать! Хочется, знаете, и поотдохнуть немножко. Все мужик, мужик, мужик, мужик — позвольте-с! Дайте вздохнуть.
Стали картину вешать. Артельщики стучали молотками, а приятель мой, почему-то разгорячась, сердясь, продолжал:
— Да! довольно, довольно-с этого одурения, этого кошмара! Позвольте и нам, не-мужикам (может быть, к несчастью!), позвольте и нам предъявить свои, наши, не-мужицкие требования! Да-а-с! Без скорби! Без тенденции! Что делать-с! Откройте другую картину!
И другая картина оказалась тоже из римской жизни. Патрицианка выходила из бассейна, и так как она, разумеется, удалялась от зрителя, то не было уж никакой кисеи, потому что и так никто не увидит.
— И эта тоже без скорби! Тело, просто человеческое тело-с, уж не взыщите-с! И — увы — красивое-с тело, и ни недоимок, ни неурожая — нет! Да-с, нету их — увы, увы! Я не сомневаюсь, что дядя Митяй с пряниками и там разные ‘на построение храма’… старички… или водовоз какой-нибудь — ни малейше не сомневаюсь, что это глубоко… Но уж позвольте мне что-нибудь поизящней… Что делать! И на улице нищий, и на картине нищий, и в книге нищий — это, воля ваша, нет! Бога ради, это пора кончить! Пора! пора!
Третья картина — тоже из римской жизни. И тоже без тенденции… Голая… и лежит, отдыхает должно быть. Голова, впрочем, убрана, и браслеты есть. А приятель мой все азартнее становится. ‘Мужик, мужик, мужик, мужик, мужик — нет! Бога ради! Довольно! довольно! довольно!.. Позвольте и нам, и нам, и нам!’ Ничего другого я не помню из ожесточенных монологов моего человечка. Я сидел как загипнотизированный этими отрывочными, непрерывавшимися фразами негодования, не помню, как случилось, что после того, как были повешены картины, я очутился за завтраком, в обществе моего приятеля и его жены, не помню, что ел и что думал, но помню, что опять и еще с большим ожесточением приятель мой, подкрепившийся стаканом красного вина и чашкою кофе с коньяком, горланил неизвестно по какому случаю: ‘мужик, мужик, мужик, мужик, нет! довольно! довольно! довольно!’
Не помню, каким образом случилось, что я не только не ушел после завтрака, но досидел и до обеда, и обедал, и потом вместе с приятелем и его женой отправился в Малый театр смотреть Жюдик. И здесь я помню только одно, именно, что и в кассе, когда приятель брал билеты, он не упустил случая ввернуть: ‘позвольте же, наконец, что-нибудь! Что ж это такое? мужик, мужик, мужик!’ И затем во время спектакля и в антрактах твердил то же самое каждую минуту, и за ужином, в кабинете какого-то ресторана, при каждой рюмке, при каждом куске я слышал все одно и то же: ‘Дайте же и нам… ведь и мы люди, ведь и у нас потребности! Нельзя же двадцать лет: мужик, мужик, мужик, мужик!’ Беспрерывно волнуясь и горячась, приятель мой старался есть как будто даже больше, чем следует, пить больше, чем мог, желая этой чрезмерностью комментировать выражение: ‘дайте же и нам’.
Наконец мы расстались…
Возвратившись домой, я чувствовал какую-то необыкновенную физическую усталость, необычайную внутреннюю пустоту, тяжесть собственного тела и какой-то шум или зуд всего организма, точно и во мне и вокруг меня беспрерывно повторялась фраза моего приятеля: ‘мужик, мужик, мужик, мужик, довольно! довольно! довольно…’ И невольно, слушая этот неумолкаемый шум однообразной фразы, я, несмотря на мое физическое утомление, не мог не подумать:
‘Да! Так вот оно новое-то!.. Ведь не станет же приятель мой ‘отзываться’ на явления, не стоящие внимания. Стало быть, точно новое’.
Что-то тяжелое, смутное испытывал я, добравшись, наконец, до своего неприветливого меблированного нумера, и не только смутное, но и тяжеловесно-глупое что-то угнетало меня после полусуток, проведенных в обществе ‘отзывчивого’ человека, я желал бы отделаться от этих впечатлений, хотел бы сбросить их с своих плеч, как ненужную тяжесть, и не мог! ‘Недаром мой отзывчивый приятель беснуется при слове ‘мужик’: даром он не будет бесноваться, стало быть, что-нибудь тут есть…’ Что же тут, в этой видимой глупости, думалось мне, есть именно резонного, настоящего? А главное, почему при слове ‘мужик’ отзывчивый человек выходит из себя? Ведь выходить из себя целые сутки, значит, надобно ‘в самом деле’ ощущать при этом слове какую-нибудь реальную боль, укол… ‘Дайте отдохнуть!’ — выражение, столь же часто слышанное мною, как и слово ‘мужик’, произносилось с криком, с негодованием. — Да отдыхай, пожалуйста! —хотелось ответить ему. — Чего ж ты кричишь-то? Кто тебе мешает ‘просто’ идти в театр, покупать голую патрицианку, не прибавляя каждую минуту воплей о том, что ‘надоел мужик’? Да, наконец, я не знаю даже, кто и когда мешал этому самому отзывчивому приятелю не иметь никаких отношений к мужику. ‘Дайте отдохнуть!’ — и вот театры, балы, маскарады, собрания и т. д. Но ведь это всегда было! Ведь в последние двадцать пять лет возможность эстетических наслаждений приняла такие огромные размеры, что сделалась доступной не только Петербургу, Москве, но буквально каждому захолустью. Ни один крупный музыкальный талант, ни один талант художественный не пропал за эти годы, всякий из них не переставал расти, развиваться, выражая и в звуках и в красках все, что мог и считал нужным выразить. А теперь вот выходит, будто бы ‘мужик’ все это давил, душил, и все им задушенное, придавленное, только теперь, в наши дни, вырвалось из его лап и вопиет: ‘довольно! довольно! довольно! Дайте и нам, и нам… не все же мужик, мужик, мужик’…
Господи помилуй, что за удивительный недуг! Да, есть что-то! недаром вопиет отзывчивый человек!

3

Тяжелым сном заснул я под гнетом размышлений о явлении, столько же тяжелом, сколько и непонятном. И, проснувшись утром, тотчас почувствовал, что и ощущение гнета и тоска непонимания проснулись вместе со мною… В таком положении я сидел на постели, когда Кузьма принес мне газеты. И что же? в одной из газет, физиономия которой была до последней степени прилично вымыта и выбрита, в передовой статье глаза мои совершенно случайно упали на такую строчку: ‘кончилось тем, что от мужика не стало проходу…’ то есть опять-таки мужик, и даже проходу (ведь это буквально!) — не дает. — Боже мой! подумал я: кто этот бедняжка, которому мужик не дает проходу (к буфету?). Оказалось, что проходу он не дает тому слою русского общества, интеллигентные цели которого не могут быть не чем иным, как благом народа. Так вот этим-то господам, которые думают о благе народа, пожалуй, даже того же мужика, мужик не дает проходу… к буфету!
Итак, подумалось мне, во все эти двадцать пять лет мужик и ложный взгляд на мужика мешали вам что-нибудь делать? Это вы, вследствие ложных взглядов на мужика, господствовавших в литературе, начали новую эру тем, что в двадцать раз увеличили в Россию ввоз шампанских вин и опереточных актрис, просадив на них сначала выкупные свидетельства, потом леса и земли? Ложные взгляды на мужика не давали вам возможности пикнуть ни по части образования ваших детей, ни по части всевозможных хищений, всевозможных неправд и всевозможных колотушек в разные части собственного вашего тела? Мужик не давал проходу к кассам расхищавшихся банков, в миллиардных грабежах войны, в мутной воде подпольного взяточничества? Мужик не давал вам ходу, когда, даже в качестве сведущих людей, вы ровно ничего путного не могли сказать, хотя и не можете иметь иных целей, кроме блага народа? От ложных взглядов в литературе вы, в течение двадцати лет, в семи стах губернских земских собраниях и в восьми тысячах уездных земских собраниях, могли только вотировать прибавки к жалованью господина станового пристава, а по всем прочим вопросам могли выражать какие-то необыкновенные ‘беспредельные’ чувства? Это все мужик обездоливал вас, не давал вам проходу (проходу, проходу не давал!) — к настоящему делу?.. А между тем через каждые три года и по уездным и по губернским городам вас собирали для того, чтобы напомнить о том, что вы в самом деле должны иметь какие-нибудь благие цели. Чрез каждые три года восемьсот уездных и семьдесят губернских кафедральных протопопов увещевали вас шествовать безбоязненно по предначертанному пути, напоминая вам, что вы потомки предков, что предки были древле краеугольными камнями и что вы также должны быть краеугольными… А вы всё в буфет да в буфет!
Малейшего, самого поверхностного припоминания тех всевозможных проматываний, которыми ознаменовано двадцатипятилетнее существование тех, кто ‘не может иметь’ иных целей, кроме народного блага, — достаточно для того, чтобы видеть, до какой степени вопли этих людей против мужика не только несправедливы, но не умны и унизительны. Ни в качественном, ни в количественном отношении это решительно несправедливо. Возьмите сейчас все органы печати, имеющиеся у вас в данную минуту под рукой, выкиньте из толстых и тонких журналов, из больших и малых газет все, что касается мужика, и у вас наверное получится масса материала, не имеющего с мужиком ни малейшего соприкосновения. Положительно можно сказать, что на какой-нибудь очерк в лист, в полтора, вы имеете целую часть в пять, в десять листов романа, беллетристики, изучающей культурное общество. О мужике всё очерки, а о культурном обществе романы. Очерк из мужицкой жизни задушил и замучил всех интеллигентных деятелей, очерк, которого они даже и в руки не берут, очерк, исчезающий к тому же в широкой, подавляющей деятельности таких огромных сил, как Тургенев, Достоевский, Толстой, Гончаров, подаривших русское общество в последние двадцать пять лет самыми крупными, самыми замечательными своими работами, это ничтожное неуклюжее создание, которого никто не читает, — он-то и не дает ‘проходу’! Но оставим эти сильные таланты, посмотрим, что делают не сильные и не могучие: возьмите малые и большие газеты того самого дня, в который вам придется читать эти строки, выбросьте все, что касается мужика, земельки, убийства из-за двугривенного и т. д., и затем пересчитайте все, что осталось не о мужике. Вы будете подавлены разнообразием материала: об одних театрах вы имеете гораздо больше строк, чем о всех внутренних делах всей России, а о мужике только и сказано, что в селе Чушкине крестьянка родила трех близнецов, которые находятся в добром здоровье. В миллион раз больше сведений вы найдете в каждом номере газеты о том, например, какие юбки начала носить Сарра Бернар или сколько любовников было у недавно скончавшейся актрисы N, чем о насущнейших нуждах мужицкого житья-бытья. Оставим и эту, большую прессу, возьмем маленькую. И здесь, от первой до последней строки, не только никто не хочет задушить читателя полушубком, но все стремится развеселить его, насмешить, выкинуть колено, сказать стишок, от которого бы защекотало подмышкой… Затем масса иллюстрированных изданий, где употребляются все силы, чтобы оградить вас от неприятного, тяжелого впечатления, где и из прошлого и из настоящего выбрано для читателя только красивое, занимательное, курьезное… А много ли мужика на театре? Много ли его в оперетке русской, французской, немецкой, в балете, в опере, на всех частных и казенных сценах и т. д.? А огромная европейская литература, вполне доступная нашему образованному обществу, напоминает ли она ему хотя чем-нибудь о мужике? Сосчитайте по пальцам количество произведений, касающихся мужика, сосчитайте количество экземпляров таких произведений, число лет, в которые они расходятся, и вы увидите, что такие произведения считаются буквально десятками, а какие-нибудь две тысячи экземпляров расходятся в течение пяти-шести лет, между тем как ‘немужицкая’ оригинальная и переводная литература, а за ней литература ‘дня’, литература ‘приятного чтения’, потехи и щекотки — кишмя-кишит вокруг вас ежедневно, на каждом шагу. Подписчиков десятки тысяч, а еще больше случайных покупателей, на каждом углу улицы, на каждой захолустной станции железной дороги вам предлагают приобрести листок с потехой, увеселением и щекоткой. ‘Мужик’, со всею своею литературою, со всеми своими очерками, заметками, с цифрами о смертности, урожае и неурожае и т. д. — это капля в море литературы, ежедневно стремящейся доставить читателю эстетическое наслаждение или просто удовольствие, потеху, развлечение и во всяком случае не имеющей даже отдаленнейшего намерения задушить своего покупателя полушубком.
А между тем решительно везде, даже и в этой увеселяющей литературе, один и тот же вопль и стон. ‘Мужик задушил! Мужик не дал проходу, мужик, мужик, мужик! довольно! довольно! довольно!’ Несправедливость этих воплей, как видите, совершенно ясная, никаких существенных резонов для нее нет, если, конечно, вникнуть в дело по совести. Если бы в этих воплях была хоть тень правды, если бы мужик в самом деле так бессовестно заполонил всю литературу, преградил бы все входы и выходы для тех, кто считается потомками предков и кто ‘не может’ иметь иных целей, кроме народного блага, то, разумеется, он, этот мужик, как практический человек, сумел бы извлечь из своего первенствующего положения и несомненные практические выгоды. Между тем, посмотрите, вчера или несколько дней тому назад, в той же самой газете был опубликован на последней странице, в отделе внутренних известий, такой факт: едет на извозчике с Курского вокзала какой-то пассажир-крестьянин и заводит с своим возницей разговор о том, о сем, о крестьянстве и земле. Извозчик жалуется проезжему крестьянину на бедность, говорит, что эта бедность происходит от малоземелья, что она выгнала его в извоз, оторвала от дома, что от извоза не только нет выгоды, а, напротив, только расстройство: в доме одни бабы да ребятишки. Рассказал этот извозчик проезжему крестьянину, что не он один бьется как рыба об лед вследствие малоземелья, а целые деревни, волости!.. Тогда пассажир-крестьянин сжалился над этим мужиком и присоветовал отправить ходоков в такое-то место, назвал губернию, уезд и волость, указал, как пройти, где, к какому человеку обратиться. Словом, дал самые практические и определенные советы и указания. Извозчик все это запомнил, тотчас же, под влиянием советов случайного пассажира, поехал в деревню, рассказал дело односельчанам и добился того, что более сорока домохозяев решились сделать сбор денег для ходока и, когда тот убедится, что приезжий не солгал, — переехать на указанные места. Собрали денег, а скоро и в самом деле переселились, переселенцы купили сразу большое имение, ценою в восемьдесят тысяч рублей — и теперь славословят всевышнего. Так вот, если бы мужик-то возобладал повсюду, если бы он в самом деле не давал ‘проходу’, так такие элементарные дела, как дело о земле, лежащей под боком, наверное делались бы правильно и во всяком случае считались бы делом серьезным. А то — не случись этого доброго проезжающего — и более сорока дворов так бы и пропали пропадом на родине, в то время, когда, как видим, и земля и средства приобрести ее есть в наличности. Таким образом, размышления мои, возбужденные вчерашними воплями моего приятеля и сегодняшним чтением газетных воплей — по поводу того же самого ‘мужика’ — сначала сильно меня взволновавшие своей глубокой неправдою, постепенно стали принимать все более и более спокойное направление, и я совсем уж был готов успокоиться на том окончательном решении, что все эти крики и вопли: ‘задушил!’ и ‘довольно!’ — просто пустяки и вздор, не стоящий ни малейшего серьезного внимания, как совершенно неожиданное обстоятельство вновь повергло меня в тягостное недоумение. Неожиданно мне припомнился голос моего приятеля и выражение, с которым он произносил свои ‘довольно! довольно!’ Голос этот был действительно возбужденный, действительно взволнованный. Действительное негодование слышалось в тоне его речей. Пораженный этою неожиданностью, я перечитал как фельетон, в котором автор жалуется, что его задушил полушубок, так и передовицу, где вопиют, что от мужика нет проходу, — и опять убедился, что все это говорится искренно, что в этих неправдоподобных статьях сокрыто самое правдоподобное ощущение удушья, отсутствие веры в возможность ‘пройти’ к какой-то цели. ‘Ведь, стало быть, — подумал я, — есть же какая-нибудь серьезная, глубокая причина, вследствие которой слово ‘мужик’ так искренно мучит людей и исторгает из них крики непритворной боли?’
Искренняя, непритворная боль и ненапускная досада, слышащаяся в воплях совершенно неосновательных и нерезонных, сбила меня с толку и спутала все мои соображения. Не помню и не могу сказать, вследствие каких логических или нелогических сцеплений мысли я к концу дня нашел почему-то необходимым опять пойти к моему знакомому ‘человечку’, несмотря на то, что уже вчера дал себе слово ни в каком случае и никогда не посещать его. Сам не знаю почему, но мне показалось, что там, в реставрированном обиталище ‘человечка’, я как будто бы чего-то не досмотрел.
Пошел и наткнулся на шумное сборище гостей, были святки, и у человечка происходило что-то вроде маскарадика. Пяти минут пребывания в этом веселом обществе было для меня достаточно, чтобы почувствовать на душе что-то донельзя нехорошее. Все были чрезвычайно веселы (‘давно мы так не веселились!’ — сказала сама хозяйка), все стремились быть, если можно, еще веселей, еще развязней, шумней, все стремились как бы наверстать утраченные годы какой-то вынужденной опечаленности. Боже мой, с каким усердием и усилием сам мой знакомый человечек, его жена (когда-то вздыхавшая о невозможности пострадать) и все остальные гости, которых в старину я встречал у этого же моего приятеля, только под совершенно другими веяниями времени, — боже мой, с какими усилиями все они старались восстановить позабытое значение кадрили, бестенденциозной потехи, простого смеха! Как все это к ним не шло, как все это было неуклюже, жалко и скверно… Марья Андреевна Кукушкина, которая в былые годы, я помню, изнывала в тоске по собственной негодности, плакала о том, что у нее нет средств учиться и т. д., вдруг теперь, когда она стала в три раза старее, в три раза толще, когда уж ее собственные дочери ходят в гимназию, вдруг теперь явилась в тирольском костюме, в коротенькой юбочке, обнаруживавшей икры ног, и какие говорила слова!.. Нет! Описать усилия, которые делали виденные мною гости, чтобы разделаться даже с воспоминаниями о ‘вчерашнем’ дне, — невозможно!.. Выражение лиц, на которых отпечатывалось удовольствие дурости, не может быть передано мною достаточно рельефно.
Нечто подобное, впрочем, приходилось видеть мне и прежде. Был у меня в Москве один знакомый молодой купчик, начавший торговлю на ‘рациональных началах’ и стремившийся быть до мелочности честным и аккуратным. Вероятно, дела его пошли не так хорошо, как бы он желал, и я стал замечать в нем сначала тоску, потом какую-то удручающую мрачность, на мои расспросы он отвечал, что его ‘мучат’ обязательства, ‘мучат’ предложения разделаться с этими обязательствами, предложения, хотя и выгодные в практическом отношении, но нравственно непереваримые. По временам страдания его были так велики, что физически сокрушали его: он ходил удрученный, сгорбленный, подавленный и в самые горькие минуты мечтал даже о самоубийстве. Случилось, что я должен был неожиданно покинуть его и не видался с ним по крайней мере полгода. В течение этого времени, он, должно быть в минуту крайнего душевного расстройства, решился последовать чьему-то злому совету и вдруг совершенно преобразился. В эту-то минуту я увидел его опять и не узнал: вместо того чтобы застрелиться, он отказался платить, словом, ‘надул’, прошел все подходы и подлоги и достиг того, что в это время и фигура, и выражение лица, и манера его сделались точь-в-точь такими же, как манеры и выражение лиц у гостей, собравшихся на вечере у ‘человечка’. Купчик, решившийся поступать ‘без совести’, также вдруг как бы расцвел, стал кутить, распутствовать, даже, повидимому, без особенной надобности, без особенной надобности фордыбачил, скандальничал и вообще сделался необыкновенно смелым в свинстве, сам вызывал на упреки в нем и как будто радовался, что никакой упрек на него не действовал. Выражение лица его было наглое и придурковатое, точь-в-точь такое, как у многих на этом маскарадном вечере, где и все гости, казалось, решили не платить ‘долгов своей совести’, хвастаться тем, что их не удивишь никакими упреками. До того было тяжело смотреть на реставрацию кадрили, что я не знал, куда мне деться, и в то же время не мог двинуться с места.
Насилу я ушел, на лестнице ясно слышался шум веселья, происходившего в квартире моего приятеля, стук разучившихся танцевать ног, звуки пьянино, пение, шум, громкий, бестолковый хохот и говор, в котором, не знаю почему, мне слышалось по временам: ‘Довольно! Довольно! Довольно! дайте и нам! И нам дайте!’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

4

На улице, занесенной белым, чистым, пушистым снегом, на морозном чистом воздухе я очувствовался, и во мне вдруг разлилась какая-то горячая жалость ко всем и ко всему, что я видел, о чем думал и чем беспокоился в последнее время. Все, что до сих пор меня возмущало, поселяло и возбуждало во мне отвращение, вдруг все это потонуло во впечатлении какой-то огромной драмы, поистине раздирающей душу. Уж не наглое лицо человека, чувствующего, что хотя и помощью подлости ему удалось снять с души тяготу обязательства, вспоминалось мне теперь, а вспомнилась маленькая, молодая, чуть-чуть не ребенок, слабосильная, плохо кормленная клячонка, которая под градом ударов кнута выбивается из сил, стараясь стащить дровни с огромным грузом камней. Под дровнями нет капли снегу, и ей приходится тащить каменный воз по камням. Она рвется, каждую секунду делает новые усилия напрячь последние остатки сил и, наконец, как бы в каком-то истерическом состоянии, начинает рваться из этих пут, от этого кнута, от этого воза, от этого хомута… Она беснуется, рвется в хомуте до удушья, до удушья рвется из хомута, дрожит, ‘выбалтывает’ голову, ей во что бы то ни стало надобно уйти, уйти от этой невозможной для ее сил работы, уйти, только уйти!
Нет, не мужик измучил, истомил и задушил нас полушубком, не мужик не дает нам проходу, не от него мы кричим: ‘дайте вздохнуть!’ ‘довольно! довольно!’ И вовсе не на него мы негодуем. Напротив, мы все, от верхнего края до нижнего, очень им довольны, и любим его, и даже просто-напросто дорожим. Мы очень рады, что он носит нам дрова, топит печи, чистит сапоги, возит, пашет, поит нас молоком, кормит мясом… Я по крайней мере не знаю примера, когда бы по этому случаю где-нибудь в литературе раздался негодующий голос. Ни один писатель еще не кричал, что мужик задушил его своей услужливостью по части всякой черной работы, измучил тем, что не дает возможности самому чистить выгребные ямы. Нет, ‘такому’ мужику все чрезвычайно рады, от времени до времени мы даже ‘гордимся’, что у нас есть такое славное всестороннее существо, такой надежный потомок таких же надежных предков…
Кричим мы вовсе не от мужика, а от той ‘язвы правды’, которую мужик возбуждает в нашем сознании. И говорим и делаем еще многое, но, к нашему несчастью (или счастью!), мы не можем говорить и делать с легким сердцем, так как в нас уже сидит эта несносная, но неминучая, неизбежная, ‘язва правды’, которая заставляет нас понимать, что именно мы делаем. Нам бы хотелось жить, ошибаясь, заблуждаясь, поднимаясь и падая, как жили ‘прочие’, но опять-таки нам невозможно делать этого, не зная, что мы ошибаемся, заблуждаемся. Нет, мы знаем, знаем это!
Разумеется, я говорю о человеке, имеющем хотя какое-нибудь соприкосновение с книгой, о человеке развитого сознания. Что ж делает с нами книга? Выяснив нам все ошибки, уклонения, падения и т. д. (которых мы сами бы хотели отведать, чувствуя, что в этом ‘жизнь’) — и тем самым лишив нас аппетита повторять то же самое, а главное, отравив нашу мысль тягостной необходимостью непременно думать правильно и правдиво, то есть умертвив в нас всякое своевольство, прихоть, фантазию — эта самая книга на последней странице преподносит нам целый воз, тяжело нагруженный камнями горя человеческого, и неопровержимо доказывает, что нам надобно сдвинуть с места этот непосильный, тяжелый груз. Я хотел бы погулять, потанцевать, поваляться на травке, пожить, поплутать и в тьме и в свете… ‘Ведь вот, у прочих народов, — думаю я, — сколько ошибок и сколько злодейства, но сколько же и жизни, сколько красоты и поэзии, всего! Оперу напишут из тогдашних ошибок и кровавых глупостей, так любо-дорого смотреть! Вот бы и нам… Что за беда ошибиться?.. Опера потом, с хорошей постановкой, сойдет… поэма…’ Нет! ‘Последняя страница’ не дает мне и помечтать, она насильно вытаскивает меня из привольной полутьмы прямо в океан света, запрягает меня, с собственного моего согласия, в тяжелейший воз, нагруженный целою горою обязанностей, и заставляет сознательно надрываться в этом хомуте! Вот отчего кричат: довольно, довольно! Мы кричим от тяготы нашего сознания, которое давит нас, потому что наша мысль не может не считать этого гнета действительною правдою.
Русский сознательный человек в своем духовном развитии волей-неволей должен брать из опыта общечеловеческого непременно последнее слово, точно так, как он должен брать игольчатое, а не кремневое ружье и т. д. И все последние слова говорили ему, что он как личность, как ‘сам по себе’, как существо своей воли не может существовать. И мы приняли эти последние слова в самом подлинном виде, в неприкрашенном, в жестоком даже, в нас поэтому всего сильнее воспиталось отсутствие сознания личного права, личного разнообразия желаний, энергии, личного своевольства. Иной украдет миллион и даже прокутить не сумеет: начнет извозчикам давать на водку по сту рублей. Личная впечатлительность в нас ослаблена и ослабляется ‘последним словом’ мысли человеческой ежеминутно — это во-первых, а во-вторых, будучи так ослаблены по части личного эгоизма, мы, благодаря тем же последним словам, воспитываемся в сознании нашей обязанности пред всем человечеством… Вот тот хомут, из которого мы, выражаясь мужицким языком, ‘выбалтываем’ голову и кричим: ‘довольно, довольно!’
Воображаю, какие мучения должен был испытывать, например, наш славный предок, Алеша Попович, когда на него вдруг нагрянуло христианство, восемьсот лет разрабатывавшееся за тридевять земель… Алеша Попович только было разгулялся, распьянствовался во стольном городе во Киеве, только было в нем заиграла кровь и сила богатырская, только было выучился он лить в себя турьи роги зелена вина и получил ‘скус’ к тогдашнему дамскому полу — хвать, как снег на голову нагрянули на него и пост, и молитва, и воздержание, и покаяние и ад со всеми ужасами. Навезли схим, вериг, стали ‘для примера’ зарываться по самую шею в ямы, проповедовать смирение, кротость, незлобие, нищету, ‘подставь ланиту’, отдай имение… Что должен был перечувствовать и перенести нравственных мук бедный ‘добрый молодец’. Ведь все это новое решительно ему не по вкусу, а ничего не поделаешь! В этом новом — правда, и Алеша запрягся в нее именно потому, что тут правда, что ‘совесть’ его запрягла в этот хомут… И сколько раз вероятно, задыхаясь в этом хомуте, он вопиял: ‘довольно, довольно!’ Вот и теперь тоже! Это драма, из которой два выхода: жизнь и смерть, смерть может быть всякая, по выбору, а жизнь для нас только в одном — в действительном опыте переработки собственной личности практическим, свободным делом во имя общего, массового счастия. Вот на этом пути мы можем и заблуждаться, и падать, и подниматься, словом, жить, развивать свои силы. Вот на этом-то пути мы и оперу ‘с постановкой’ отыщем… Надобно подсыпать снежку под полозья тяжелого воза, помочь… А чтоб обращаться к восстановлению прав французской кадрили — нет, это не резон, и ничего из этого не выйдет, будьте уверены.
Так вот только после всех этих недоумений, размышлений и всех этих опытов выбраться из тьмы к свету, приведших меня к убеждению, что перед моими глазами происходит не реставрация французской кадрили, а самая настоящая драма, я и решился написать вверху белого листа бумаги давно знакомые мне слова ‘часть первая, глава первая…’

III. ВОЗМУТИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ В МОЕЙ ЖИЗНИ.— ОПЫТ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ‘ПОДЛИННЫХ’ РАЗМЕРОВ И ПОДЛИННЫХ СВОЙСТВ ‘РУССКОГО СЕРДЦА’

1

Для начала моего беллетристического повествования прежде всего решаюсь рассказать самый возмутительный, самый бесстыдный и подлый факт, тяготеющий на моей совести. Факт этот принадлежит к числу тех ‘скелетов в доме’, которые, увы! кажется, найдутся на совести всякого смертного и которые хотя раз в жизни до такой степени ужаснули человека перед самим собой и заставили его испугаться самого себя, что потом всю жизнь, по временам припоминаясь, заставляют его вздрогнуть всем телом, в ужасе закрывать глаза и стонать от нестерпимо мучительного воспоминания. Такие случаи не только никогда никто не решится рассказать самому близкому человеку, но, напротив, всякий старается таить их по возможности на недосягаемой глубине от внимательного, особенно же от дружеского взора, так как всякий ‘боится’ вспоминать о них, боится вспомнить себя в тот возмутительный момент. Ни забыть их, ни вырвать с корнем, как бы того ни хотелось, невозможно, невозможно и доверить ни дальнему, ни близкому, их надо носить на совести, зная, что они не изнашиваются никогда.
Вот такой именно неисторгаемый из совести случай был и в моей жизни, и если я решаюсь сделать над собой невероятное усилие, чтоб рассказать о нем, если я решаюсь омрачить душу всякого, кому попадутся эти строки, омрачить сейчас же, омрачить глубоко, оскорбить и возмутить бесконечно, то пусть читатель знает, что я делаю это, во-первых, с невероятными усилиями, что я должен руку с пером удерживать другою рукою, чтобы она писала, не ушла от бумаги и чернильницы, и, во-вторых, делая это, терзаюсь и мучаюсь и хочу терзать и мучить читателя потому, что эта решимость даст мне со временем право говорить о насущнейших и величайших муках, переживаемых этим самым читателем…
Рассказываю этот возмутительный случай не для личного своего поругания и оплевания (это я делал и делаю с силою, все более возрастающею, по мере того как за моими плечами увеличивается пройденный путь жизни), а единственно только из уверенности, быть может и ошибочной, что факт этот имеет большое общественное значение, и не только не хочу смягчать его возмутительность, но даже должен не смягчать ее, должен показать этот факт во всей его потрясающей наготе. Для этого прежде всего надобно сказать несколько слов о самом себе.
Если вы спросите обо мне кого-нибудь из близких моих знакомых, пожелаете узнать, ‘каков таков Тяпушкин?’, то я уверен, вы не услышите особенно дурных отзывов. Напротив, все вам скажут, что я человек хороший, найдутся даже такие, которые превознесут меня, у которых есть в руках факты моей несомненной доброты, внимательности к чужому горю. Не раз в разговорах обо мне мелькнет у того или другого расположенного ко мне человека даже и словечко о моем стремлении к ‘самопожертвованию’, и фактов приведут достаточное количество, и на жизнь мою, действительно исполненную тяжких мучений, укажут не без основания в подтверждение того, что я не только болтаю об каком-то общем благе, но и на деле это доказываю и доказывал не раз. Конечно, я не велика птица, а человек черной, мелкой работы, но такая-то работа и трудна, а, как известно, верный в малом и во многом верен. Так вот такой-то ‘хороший’, а для иных даже ‘превосходнейший’ человек, Тяпушкин, который и в личной-то жизни похож на аскета — не пьет, не курит, не тратит на себя лишней копейки, довольствуется самым необходимым — вот этот-то самоотверженный человек, который не только болтает об общем благе, а и на деле и т. д.. и т. д., такой-то человек однажды, много лет назад, сидя вечером около колыбели своего собственного четырехмесячного ребенка, мог думать такую черную думу: ‘Хорошо, если бы этот ребенок умер!’ И дума эта была до того черная, что самоотверженный человек не спускал глаз с коробки спичек, даже руку к ней протянул. Прибавлю к этому, что никаких материальных забот, нищеты, безденежья — ничего этого не было. Напротив, средств было вполне достаточно, и все-таки самоотверженный человек думал не только черную, а прямо сказать — звериную думу… ‘Самоотверженный’ человек, который пришел бы в ужас, в действительный, неподкрашенный ужас от газетного известия, что на такой-то фабрике мрет народ от червивой солонины, которою кормит рабочих подрядчик, мог, однако, позволить овладеть собою черной, звериной мысли о смерти собственного своего ребенка, мысли злобной, бесчеловечной, адской. А вот именно со мною, прекраснейшим (как говорит мой приятель Кукушкин) человеком, с самоотверженной натурой, именно со мной-то, с Тяпушкиным, и был такой возмутительный, подлый, достойный палача случай. А с вами, господа, не бывало ли чего-нибудь подобного, по крайней мере приблизительно?
Итак, вот он, этот возмутительный случай, рассказать который я мог только с огромнейшими усилиями, даже насилием над собой и над рукой, которая должна была все это написать. Все время, пока я писал это, я чувствовал, какую массу отвращения поселил я вдруг в душе читателя, как я оцарапал эту душу, как ни за что ни про что осрамил ее, я ясно видел, как передернуло у читателя лицо, покоробило весь его организм, я чувствовал, как отвратительно защемило у него в горле…
Теперь, когда я все это рассказал, у меня точно гора свалилась с плеч, какой-то жар ударил мне в голову, лоб мой мокр, точно меня облили водой, но мне несравненно легче, и я сам могу уж облегчить читателя. Прежде всего, конечно, необходимо успокоить читателя по части ребенка, я не только не привел в исполнение мою черную мысль, но до того ужаснулся ее, что волосы у меня встали дыбом, что я испугался себя и… убежал, убежал и от этого ребенка, и от жены, и от тепла и уюта. С этого момента в жизни моей начался совершенно новый период, о котором своевременно будет рассказано в этих записках самым подробнейшим образом. Новый период жизни начался и для моей жены и для моего ребенка. Чтобы уж окончательно успокоить читателя по этой части, скажу, что ребенок этот в настоящую минуту оканчивает курс в одном из видных учебных заведений, вполне обеспечивающих карьеру своих питомцев. Фамилия ему, разумеется, не Тяпушкин, а совсем другая. Не сегодня-завтра этот юнец займет хорошее и влиятельное место и… что греха таить? Иной раз я даже побаиваюсь: ну-ка судьба бросит меня ему в лапы? ‘Тяпушкиных’ он уж и теперь ненавидит, а попадись я ему, ведь, пожалуй, упечет в места не столь и столь? Словом, по этой части читатель может вполне успокоиться: не пропал и не пропадет.
Гораздо труднее будет для меня успокоить читателя собственно относительно меня самого, моего гнусного и подлого поступка. Что ж, в самом деле, я-то, Тяпушкин, за фигура такая? Человек я или зверь? А сердце мое: точно ли оно самоотверженное или, напротив, каменное, железное, бесчувственное? ‘Всечеловеческое’ оно или ‘всеволчье’? Эти вопросы давно терзали и мучили меня, не только по отношению к себе лично, а и вообще относительно русского человека. Ренан, в надгробной речи Тургеневу, характеризовал его сердце как всечеловеческое, лишенное ‘узости эгоизма’. И я об этом думал не раз, но меня всегда смущал факт. ‘Положим, — думал я, — я человек ‘всечеловеческий’… ну, а как же это я своего собственного-то ребенка? ..’ Дело оказывалось, да и сейчас оказывается, как видите, весьма сложным, волей-неволей я должен вдаться в некоторые подробности моей, тяпушкинской, биографии.

2

Прежде всего необходимо ответить на вопрос, который, вероятно, предложит мне читатель, прочитав последние строки предыдущей главы: ‘на каком основании я, Тяпушкин, человек неопределенного положения, даю себе право соваться с разговорами о свойствах моего, тяпушкинского сердца в то время, когда речь идет о свойствах сердца такого человека, как Тургенев, и имею еще дерзость прицеплять это разночинное сердце даже к общерусскому сердцу, к сердцу общеславянскому, о котором говорил Ренан?’ На этот вопрос я отвечу, во-первых, то, что именно только полное, как мне кажется, родство моего, тяпушкинского сердца с сердцем всероссийским (не скажу всеславянским — не знаю), а в том числе и тургеневским, и дало мне право, даже как бы обязало разговаривать о подноготной собственного моего сердца, и, во-вторых, то, что родство это полное и неразрывное — доказывается весьма просто тем, что все мы, от последнего сторожа до Тургенева и далее, живем и воспитываемся решительно одними и теми же условиями русской жизни. Все мы видим одну и ту же природу и если не одинаково воспринимаем, то воспринимаем одинаковые впечатления и природы, и людей, и семейных, и общественных отношений, кроме того, находясь в пределах России, все мы не можем миновать (за исключением небольшой группы высшей аристократии) обязательного для всех нас государственного воспитания и образования, тенденция сельского одноклассного училища и тенденция университета — одна и та же и т. д. Стало быть, разница может быть только в возможностях ослабить влияния воспитывающих впечатлений, или, напротив, в необходимости принимать их не иначе, как в самом голом, подлинном виде, степени восприятия их могут изменяться сообразно положению человека, но с сущностью впечатлений не может не быть знакома даже муха на всем пространстве России, не только человек. Сущность для всех одинакова.
В этом отношении, перебирая в своей памяти все те влияния, которые сделали мое, тяпушкинское сердце вопросительным знаком, я нахожу, что во всех этих влияниях не было ничего такого, чего бы не испытал и не пережил всякий россиянин, только мне, Тяпушкину, пришлось пережить эти влияния и принять их на свою шкуру и душу без послабления, без снисхождения, без каких бы то ни было мягких подстилок, искусственных средств, вроде возможности воспитать и вырастить себя вдали от жесткой действительности, в тиши уютного, теплого, обеспеченного дома, под руководством выписанных из-за границы учителей. Но и такой русский человек, который мог бы вырастить себя вне необходимости знать и принимать в расчет ‘подлинные’ условия русской жизни, невольно должен знакомиться с этими подлинными условиями жизни, раз только он выйдет из своего обеспеченного уюта на улицу, воспитав себя, положим, на произведениях европейских мыслителей и проникнувшись уважением к собственному человеческому достоинству, привыкнув уважать в себе ‘человека’, ценить свое ‘я’, человек этот, однакож, никоим образом не может считать себя обеспеченным от подлиннейшего знакомства с постановкой вопроса о человеческом достоинстве у нас, на Руси, на улице, так как первый же визит в гражданскую палату, для заключения купчей крепости, первый же визит в почтамт, для отправки письма, легко и даже неминуемо натолкнет его на ‘нашу’ постановку вопроса, докажет, что если он не даст двугривенного ‘Михалычу’, который снимает шубу, так и человеческое достоинство будет попрано, Михалыч не укажет ‘настоящего человечка’, и купчую не заключат, когда следует, а даст — так тотчас же и во всех отношениях окажутся изобильнейшие права. Заплатив таким образом за право проявления своего человеческого достоинства двадцать копеек серебром, человек, мнивший себя устраненным от этой грязи, должен знать, что не Дидероты и Вольтеры могут за него предстательствовать в обществе ему подобных, а лишь двадцать копеек серебром… А это большая разница!
Так вот эту-то ‘подлинность’ условий, ‘подлинность’ русской жизни я, Тяпушкин, принял даже без возможности внести двадцатикопеечное вознаграждение в видах снисхождения. Много бы можно было говорить об этой снисходительности ко мне жизни, но я не буду путаться в мелочах и запутывать мелочами главное, а прямо обращусь к главному, и главное это, по моему мнению, состоит именно в том, чтобы показать, насколько знакомые всякому русскому условия подлинной русской жизни, во всей своей совокупности, способствовали во мне, русском ребенке, потом юноше, потом взрослом человеке, развитию того самого человеческого достоинства, о котором только что говорено, и насколько сознание этого ‘достоинства’ могло разработать, развить, культивировать мое, лично мне принадлежащее ‘эгоистическое’ сердце.
Отец мой, сельский священник, овдовел очень рано и, оставшись один с ребенком на руках (этот ребенок был я) отказался от службы в сельской церкви, перебрался в город и здесь получил тяжелое, почти подвижническое назначение: его определили священником при острожной церкви. Благодаря этому назначению я, постоянно находившийся при отце, с десяти — одиннадцати лет совершенно ясно мог видеть, что жизнь — это неволя, это безличное подчинение чему-то неведомому я непременно грубому, жестокому, и привыкал даже не сомневаться, если не в справедливости, то по крайней мере в неотвратимой неизбежности этого вывода. Чего стоил один вид из окон нашего пустынного, бессемейного трехоконного домика, назначенного от администрации под квартиру острожного священника, вид, на который я смотрел ежедневно целые годы… Домишко, как и острог, стояли за городом, близ кладбища, за городской заставой. Прямо перед одним из крайних окон нашего домика, окон, едва поднимавшихся от земли, — от той же земли поднималась кирпичная белая, рябая, нештукатуренная стена острога, она перерезывала наше окно снизу вверх, застила свет и уходила высоко вверх, налегая на весь наш домишко темным, никогда и никуда не скрывавшимся слоем черной и вечной тени. Даже из другого, не загражденного стеною окошка, виден был такой же рябой и такой же страшный своею плоскою невыразительностью фасад острога, страшный, как страшно рябое лицо человека, на котором оспа изгладила выражение. На этом рябом и страшном лице острога, большом и широком, глядели всего только три черных, как уголь, и маленьких оконца с железными решетками, а под ними черные, ржавые, скрипучие и лязгающие цепями острожные ворота, солдаты на часах, гауптвахта, на которой по временам трещит барабан, заставляя всех вздрагивать и пугаться, или кричит не своим голосом офицер. В то время иначе и не разговаривали с подчиненными, как не своим голосом. В дополнение к этому ‘виду’ необходимо прибавить, что из тех же двух не загороженных стеною острога окошек виднелось прямо кладбище, вал, а за валом масса крестов, каменных памятников с плачущими фигурами, а направо от кладбища длинный желтый забор, которым был огорожен дремучий, темный сад сумасшедшего дома. С кладбища доносились плач и стоны, в ‘сумасшедшем саду’, как выражались наши соседи, бродили какие-то тени людей, изредка их колпаки, надвинутые на бессмысленные лица, высовывались из-за желтого забора, нередко в глубине этого сада слышались бешеные крики, вопль и шум свалки, после которой между соседями шел такой разговор: ‘Кто-то, вишь, хотел убежать, вырвался… ударил ножом… погнались, догнали, повалили, избили, связали, поволокли’… Очень часто к этому рассказу прибавлялись и другие сведения, которые, однако, всегда были неприятны: ‘поволокли и — четыре ребра переломили,.. Поволокли — и голову проломили… скончался!’ А в остроге? И в остроге часто бывало, что кто-то кого-то ‘пхнул ножом’, и отца моего звали по этому случаю со святыми дарами. Но большею частью было мертвенно тихо: входили туда и выходили оттуда целые толпы арестантов, скованных по рукам и ногам, входили и уходили, молча гремя цепями, молча работали, молча молились в церкви, так что фигура безмолвного скованного человека, не будучи для меня понятной, стала, однако, обыкновенной, и вместе с этим обыкновенными, нормальными сделались и тоска, и безнадежность, и бессилие борьбы, которые неразлучно сопутствовали этой серой, с желтым лицом, в железо закованной фигуре. Иногда только тоска, уже обязательная для моего сердца, переходила в страх, холодный и ужасающий.
Спишь, бывало, и слышишь — стучит кто-то в окно: откроешь глаза, темная осенняя ночь, темная, как тюрьма. — Кто там?— немедленно спрашивает отец, вскакивая с своего дивана, который стоял в той же комнате, где спал и я.
— Ваше благословение, к ‘скрозь строю’ пора!.. Приготовляются! — говорит с улицы сторож.
— Ах-ах-ах! да-да-да!.. Сейчас, сейчас! — отвечает отец, встревоженный, взволнованный, растерзанный, и начинает метаться по комнате, охая, восклицая: ‘Боже мой, боже мой!’, читая молитвы, трясясь и трепещущими руками завертывая в епитрахиль святые дары, крест… ‘Боже мой! Боже мой!’ Я не помню мгновений, когда бы отец мой не был в постоянной нервной тревоге: его ело собственное одиночество, этот острог, цепи, молитва, моя судьба, его судьба, неуют, бесхозяйственность дома. Его длинная сухая фигура в подряснике, с длинными женскими разметанными волосами, с лицом, как бы искаженным беспрерывной физической болью, до сих пор, припоминаясь, терзает меня, он постоянно вздыхал, тревожно входил и уходил, забывал то, что нужно, искал чего-то, что было уж у него в руках, целовал меня порывисто, плакал, ни слова, не сказав, и в промежутках пил водку, не закусывая и не пьянея. Никогда почти я не засыпал покойно, вздохи отца, восклицания его ‘боже мой! боже мой!’ постоянно мучили меня, и даже заснув, я чувствовал в сердце непрерывную физическую боль. Отец мой почти не спал, всю ночь он ворочался, постоянно вставая, постоянно пил, становился на колени, ложился опять. Всякое появление сторожа из острога всегда заставало его на ногах.
— Поспешайте, ваше благословение!.. — прибавляет сторож с улицы.
— Сейчас, сейчас… сию минуту! Боже мой, боже мой!
И так же, как всегда, спеша, путаясь, роняя то, что брал в руки, надевая то, что не нужно, болезненно истерически тревожась и замирая сердцем, кое-как извлекает он из кухни старуху-кухарку, которая остается со мной и ложится на полу около моей кровати, а отец уходит… Я слышу, как он шлепает под окнами по грязи, как он вздыхает, слышу его: ‘боже мой!.. боже мой!’ и лежу в ледяном ужасе… Тьма и тишина. Кухарка спит, но я не могу сомкнуть глаз — они широко раскрыты, а чуткость слуха достигла невероятных размеров. После нескольких минут мертвой тишины, по удалении отца, я слышу какой-то окрик — это опять ‘невероятным’ голосом что-то командует офицер, и голос этот теперь спросонка и холода звучит особенно ужасно. Еще звук: это звякнули ружья… еще — заскрипели ржавые ворота… ‘Выводят!’ — с ужасом думаю я… Если потребовали отца, стало быть, будет что-то ужасное… Еще звуки и шум, много голосов, много команды. Но вот на мгновение все затихло, и тотчас же в полу нашего домишки я замечаю что-то необыкновенное: какая-то неведомая сила, дух, начинает, как мне кажется, снизу, из-под полу стучать кулаком в половицы, стучит осторожно, мерно, но твердо… Я совсем замираю, задыхаюсь, но скоро начинаю соображать, в чем дело: нет, это не дух — это тронулся в путь отряд солдат, их человек пятьсот, они идут, в ногу, раз-два, раз-два, и вот эти-то шаги отдаются у нас в домишке, под полом. Удары становятся тише… солдаты уходят, наконец их совсем не слыхать… Настает действительно мертвая, невозмутимая тишина, но слух не мирится с нею, он наполняет ее ужасными звуками: они доносятся издалека, из-за кладбища… я слышу глухой, точно в глубине земли зарытый звук барабана, звук не прерывающийся… а рядом с ним тянется протяжный, непрерывный жалобный крик крошечного ребенка… Нет! это не ребенок кричит… это тот… Это огромный какой-то кричит детским голосом… Боже мой, где мой отец? А барабан стучит под землей долго-долго.
— Боже мой! — наконец слышу я шопот под окном и вижу вбегающего растерзанного, полупомешанного, как лист дрожащего, бледного, с мокрым лицом и мокрыми волосами, отца…
Я рад, что увидал отца, рад, что я жив. Я рад, что сначала появление отца и потом появление первых лучей дня сняло с моего сердца это ужасное впечатление. Рад, что на сердце пусто, что там ничего нет, слава богу! После ‘таких’ минут все тревоги, все муки отца, которые начинаются в том же порядке и продолжаются как всегда, — это уже ничто, это я уже могу переносить, я даже могу уже заснуть, правда, ‘как избитый’.

3

Так вот в таких-то впечатлениях, исторгающих самую мысль о каких-то достоинствах и ‘правах’ личности, пришлось провести мне самые решающие годы, от десяти до шестнадцатилетнего возраста. Конечно, при иных условиях те же самые впечатления могли бы развить во мне начало жгучего негодования, но дело в том, что еще ранее этих, совершенно ясных и до сей минуты вполне отчетливо ощущаемых воспоминаний, в жизни моей были такие тяжкие явления, которые хоть я и помню весьма смутно, как бы в тумане, но общее впечатление которых было таково, что умерщвляло самый зародыш протеста во имя каких бы то ни было человеческих прав.
К таким подготовительным к атрофии сердца впечатлениям детства относятся мои смутные воспоминания о времени, когда отец мой был сельским священником и жил с моею матерью в деревне. Смутно я помню это время, но помню, что оно было нехорошо и тяжко ложилось на душу. Тягостный семейный раздор, глухой, свинцовый, неизбывный, проникал холодной безжизненностью каждую каплю воздуха маленьких, неуютных и неопрятных комнат нашего деревенского жилья. Огромная масса тогдашнего священства вступала в брак непременно вопреки человеческому достоинству, непременно отказываясь от этого достоинства, ставя ни во что быть искренним и свободным в таких отношениях, где необходимо быть свободным. Одно это уже прекращало деятельность сердца у сотен тысяч народа на Руси, переходило из поколений в поколения и благодаря этому выработало поразительные типы буквально бессердечных людей, людей с атрофированным сердцем, людей, о которых в настоящих записках будет сказано особо. Мои отец и мать были жертвами этого принципа. Ни он, ни она не подходили друг к другу, не понимали друг друга, не нравились друг другу и жили в беспрерывной, мрачной тоске иногда нескрываемого отвращения, а иногда горького сознания общего безвыходного, горя и несчастия. Да и самое ‘звание’ было не по душе моему отцу, об артистических способностях которого я скажу ниже. Он был натура нервная, впечатлительная, расположенная к изящному, а тут старая крепостная деревня с забитыми крестьянами, предъявлявшими к отцу иногда чисто языческие требования, и помещик-самодур, ‘воля’ которого царила и над отцом и над крестьянами, и ‘воля’ эта была глупая, грубая, пустомысленно жестокая, несуразная… Мать моя, которую я любил — только не человеческой, а ‘человечьей’ любовью, — мучилась и томилась своим ‘несчастием’, иногда даже прямо бесновалась, громко выкрикивая какие-то обиды, перечисляя женихов, которые за нее сватались, проклиная себя, опять-таки громко и даже ‘во все горло’, за то, что она была дура, отказавши тому, другому и польстившись на теперешнего мужа, от которого не видит ни внимания, ни заботы, ни любви. Маленькую толстую фигурку ее, с нехорошим выражением глаз, я помню главным образом именно в момент безжалостного гнева ее на моего отца, помню почему-то с огромным негодованием перебрасывающую подушки двухспальной кровати. Она стелет постель и при этом почему-то и рвет и мечет… Мне помнится, что гневные, бешеные удары руки моей матери об эти подушки, бешеные встряхивания простыни и одеяла, что они как ножом режут отца, что они не удары о подушки, а удары о его лицо, и отца — непрерывно взволнованного, непрерывно виноватого и непрерывно обязанного падать нравственно все ниже и ниже — я тоже не раз видал в бешеном состоянии, потом в рабском, холопском. Я помню это время, но помню как тяжкий, беспросветный сон. Что тут любить? Что тут было человеческого, ‘по человечеству’ справедливого, красивого, приятного?
А деревня?
Прямо из окон нашего дома, за высокими деревьями сада, виднелся кусок красной, неуклюжей, с четырьмя трубами, крыши барского дома. Дом стоял на косогоре, и нам видна была крыша. А в доме жил ‘барин’, а от барина исходила ‘воля’ жить в деревне так или сяк, про этого-то барина в деревне осталось предание, что, желая прекратить его глупую, даже бесхозяйственную жестокость, крестьяне сожгли не барина, а сами себя — нею свою деревню. ‘Сожги барина — нас же заставит строить: а как мы себя изведем, так с чего он возьмет?’ Однако барин взял и истощил мужиков до последней нитки. Деревня была неуютная, неприветливая, бедная. Даже редко где были загородки вокруг изб. Одурелые мужики кое-как влачили, в грязи и неряшестве, свое существование. Тяжесть приказов мухортого, глупого и беспотомственного барина убила в деревне всякую личную энергию — даже на себя работать, и то опускались руки у мужиков. Голод, неряшество, лень и грызня — вот что царило над деревней и в натуре деревенских обывателей. Даже соседние мужики, жившие мало-мальски исправней, смотрели на наших мужиков как на сплошных дураков и ротозеев, к тому же еще нечистых на руку. Глупость, исходившая из дома под красной крышей и оглуплявшая всю деревню, была поистине беспримерная, так, например, барин, желая узнать, кто из дворовых украл у него мешок овса, принимался гадать. Для этого он открывал псалтырь, где придется, с закрытыми глазами тыкал, куда попало, и, прочитав строчку, которую указывал палец, начинал думать, что эта строчка означает, на кого указывает? На кучера? На лакея или на бабу-солдатку Аксинью? Отец мой получал множество приказаний разъяснять текст и представлять соображения, на кого именно из прислуги следует, согласно смыслу текста, обрушить наказание? И отцу приходилось служить этой подлости, конечно опять-таки беснуясь. Даже и тогда, когда в доме нашем и во всей деревне — не исключая и дома с красной крышей — царила мертвая тишина, и тогда казалось, что в глубине этой тишины скрыто какое-то тайное, придавленное беснование.
Нет! не о человеческом достоинстве говорят такие воспоминания! Тем менее говорят они о протесте… Какое! Сколько я ни припоминаю всех этих мучающихся, беснующихся, страждущих и обремененных, над всеми ними тяготело сознание собственной вины, уничтожавшей малейшее право протеста. Все в глубине души сознавали себя бессовестными, безжалостными, тупоумными, бессердечными. Это сознание проявлялось в самые лучшие минуты. Конечно, все делалось поневоле, но все-таки делалось, и делалось притом нечто скверное, так что и в искреннюю минуту никто даже и не смел помыслить о своей невинности и правоте. ‘Грех’ и неизбежное за него наказание висели надо всеми, когда мало-мальски прояснялось сознание и просыпалась совесть. И над отцом, и над матерью, и над кучером, который по приказанию барина сечет своих близких, и над близкими, которые дают волю кучеру, и над матерями, которые не вступаются за детей, — над всеми тяготит сознание измены против ближнего, сознание попрания своей совести из какого-то страха, узости и мерзости душевной, бессовестности. Вот почему, сколько я помню, в такие искренние минуты ни мужики, ни бабы, ни отец, ни мать не задумывались о том, как бы выйти из этого положения, развязаться с ним, очистить свою совесть и развязать других. Напротив, в искренние-то минуты и начинались задушевные разговоры о том, ‘что кому будет за все это?’ Не знаю, как кому, но мне никогда не приходилось слышать, чтоб представления народа об рае, о награде на небесах были так же подробно и ясно выработаны, как представления об аде, о том, что кому и за что будет. В раю, сколько я знаю, никто никогда не указал мне никаких подробностей обстановки, никакого удовлетворения настрадавшейся на земле душе, кроме каких-то золотых яблочек да архангельского пения. Тогда как ад — это другое дело! Ад разработан народной фантазией до мельчайших подробностей, здесь все исследовано так подробно, точно исследователи имели в руках программу на этот счет от какого-нибудь статистического комитета.
Я не ошибусь, если скажу, что в ряду моих тяжких воспоминаний — воспоминание о тяготеющем над всем родом людским тяжком грехе, грехе, для меня хотя совершенно непонятном, непостижимом, но не подлежащем сомнению, и о жестоком наказании, которое должно постигнуть всех нас за этот тяжкий, неизбывный грех, воспоминание об этих подробностях адских мучений, крюков, воткнутых в ребра, огня, полымя и смрада, несмотря на свою смутность, отдаленность, имело едва ли не самое сильное и важное значение для дальнейшей участи моего сердца. Можно положительно сказать, что я едва только вышел из утробы матери, как узнал, что в конце концов мне предстоит крюк в ребро и огонь и что, кроме какой-то неизбывной вины и тяжкого греха, нет ничего важного и значительного.
Вот главнейшие черты, лежащие в основании истории моего сердца. Было, впрочем, среди этих смутных воспоминаний одно, которое совершенно не подходило к тягостной сущности того, о чем я рассказываю, и интерес к которому развился уже во мне чрез многие годы, во время моих скитаний в народной среде. Это ‘неподходящее’ воспоминание касается смутного знакомства с таким народным типом, который ничего общего, как уж я сказал, с рассказанным не имеет. Тип этот, олимпийски-спокойный, сказочный парень-дурачок мелькает мне не только не забитым, не дурашным, не трусливым, но, напротив, спокойно охаивающим всех и вся: и небо, и землю, и барина, и барыню, и попа, и попадью, словом, всякие человеческие отношения, связи, установившиеся мнения — все! Все нипочем для этого типа, он умеет все это так ужасно осрамить, так умеет разорвать на части одним юмористическим словом самое, повидимому, непреложно важное, серьезное явление, понятие, верование, обычай… Я смутно помню, как этот тип перевертывал во мне все вверх дном двумя-тремя словами, скабрезной сказкой разгоняя мрачную действительность, расшвыривая ее, как прах по ветру, и возводя меня куда-то на высоту издевательства. Я смутно об этом помню, но помню, что, дохнув, благодаря этому Иванушке-дурачку, какого-то свежего, ‘играющего’ воздуха, я опять скоро подчинялся подавляющему влиянию ‘бесчеловеческой’ действительности.
Эта действительность, о которой я едва сказал миллионную долю подробностей, прямо и неотразимо вела меня к полной атрофии сердца, и я несомненно бы в конце концов стал в ряды тех бесчисленных на Руси бессердечных исполнителей чужого приказания, которые и сейчас и каждую минуту дают знать о своем огромном изобилии на Руси. Но от атрофии сердца меня спасло не знакомство с охаивающим всех и вся типом, а нечто совершенно случайное, нечто, пожалуй, совершенно неожиданное… Это не было ни доброе слово, ни человеческое участие, ни ласка, ни любовное человеческое внимание к моей человеческой забитости и угнетенности. Нет! Я ничего этого не видал… Это было… Нет, это были…
Это были просто-напросто гусли!
Я уж сказал, что у отца были артистические наклонности, и он применял их к музыке. Он учился и с успехом играл на гуслях, и я с раннего детства, начиная с той минуты, когда испугался ‘греха’ и железного крюка, зацепленного за ‘ребро’, продолжая угнетающим сердце впечатлением семейного ада и тупым ужасом впечатлений острога, ‘сквозь строя’ и т. д., постоянно слышал и рад был слышать эти унылые, стройные и нервные звуки, исторгаемые моим отцом из металлических струн старых-престарых гуслей, помещавшихся то в углу неряшливой комнаты в деревне, то перед тем самым окном, которое загораживала в нашем городском домике острожная стена. Жалобные звуки эти знакомили меня с чувством жалости, ничто, буквально ничто другое не знакомило с ним, напротив, все, что я видел, могло возбуждать страх, тоску, горечь, отраву, испуг, доходивший до полного замирания сердца, но такого нежного, деликатного чувства, как жалость, не возбуждало.
Это совершенно случайно сделали гусли, сделали, так сказать, механически. От этих звуков мне становилось просто жалко, кого? Кто несчастней? Мать? Отец? Барин? Мужик? Тот, кто бил? Или тот, кого колотят? Все несчастны, бешены, злы, подлы, измучены, все виноваты, все придавлены. И вот механически возбужденное чувство жалости стало обращаться не к кому-нибудь и не к чему-нибудь из того, что и кого я перед собой видел, а к чему-то отдаленному, к какому-то огромному, надо всеми и всем висящему горю.
Отдельно обо всех я бы мог ‘мучиться’ бесплодно, а жалеть я начал всех. Отвыкнув совершенно думать и знать, что бы я мог пожелать ‘для себя’, что для меня лучше, что для меня хуже, что лучше и хуже для отца, матери, я мог только желать одного: избавиться, освободиться от этой бесплодной муки… Жалостливое чувство развило внимание вообще к горю, и, не зная, что лучше для себя, я начинал думать, что для всех (никаких лиц я при этом не представлял) — должно быть и лучше, и легче!..

4

Конечно, не всякому из российских граждан выпадает на долю такое неприкрашенное и ничем не смягченное знакомство с условиями жизни, уясняющими подлинное положение дела ‘о правах человека’ на Руси. Но как бы эти подлинные условия ни были смягчены богатством, положением, связями, образованием — сущность их непременно знакома каждому. По крайней мере ни в жизни, ни в литературе я не знаю типа, в нравственном складе которого, хотя бы даже в слабой степени, была приметна какая-нибудь черта, говорящая о том, что тип не чужд уверенности в неизбежности для ‘личности’ человеческой каких-то прав. Я никогда не слыхал, чтобы откуда-нибудь раздался простой человеческий голос: ‘мне нужно’, ‘мне неудобно’ и т. д. Напротив, постоянно только слышишь: ‘возьмите нас’, ‘прикажите нам’! Вообще же в массе, в необразованной русской толпе слово ‘право’ иногда означает просто чорт знает что.
Вообще, если не всякому приходилось приобретать первые сведения насчет отсутствия ‘правов’ в той же мере жестоко, как выпало на мою долю, то всякий должен был неизбежно познакомиться с ними в школе.
Школа была для всех одна.
Подробно я не буду вспоминать этой душной, старой школы, этих мертвых годов, проведенных в ее стенах, но тон, царствовавший в ее нравах и звучавший в ее ненавистных ‘кратких’ учебниках, будет достаточно ясен из следующего незначительного эпизода.
Инспектор в нашей гимназии был человек совершенно типический по тогдашнему времени — человек мертвого сердца и мертвого ума. Тишина, молчание, фронт (тогда военное время внесло и в гражданские учебные заведения военные приемы), стрижка под гребенку, аккуратно всех поголовно, всех в известный день и час, вот материал, на котором он практиковал свое мертвое сердце. Он даже не мог переносить разнообразия в фамилиях учеников. Что это такое в самом деле — один Кузнецов, а другой Прокопенко, третий Бруевич, а четвертый Кульчицкий? Одни окончания на ‘ко’, ‘цкий’, ‘ский’, ‘ов’, ‘вич’ — и то уж казалось ему каким-то безобразием, своевольством, беспорядком и полным отсутствием стройности и гармонии, он хотел, чтобы даже и в этом отношении все были ‘под гребенку’ — и вследствие этого выдумал вот что, — целый класс у него носил одну какую-нибудь фамилию. Первый класс весь сплошь был ‘Иванов’ — а для отличия одного из Ивановых от другого были номера: Иванов 1-й, Иванов 13-й и т. д. Второй — Кузнецов и т. д. И все фамилии были на ов непременно.
Так вот этот-то прямолинейник выдумал номера к платьям учеников, точь-в-точь такие, как теперь заведены во всех публичных местах, только те, исторические, были большие, величиной с тогдашний пятак. Сняв в швейцарской платье, надо было взять номер. Инспектор проверял по списку дежурных количество не явившихся в класс, словом, делал чорт знает какой вздор, отнимавший много времени. И все записывал: записывал и того, кто, сняв платье, не взял номера, и того, кто, надев платье, не возвратил его на надлежащее место. Все эти проступки присоединялись к проступкам относительно не точной стрижки, вихров, неимения гребенки и прочей глупости, и в конце концов в субботу для каждого Иванова и Кузнецова получался итог каких-то преступлений, результатом которого были ‘без обеда’, ‘на колени’, ‘в карцер’, ‘без отпуска’ и, разумеется, розги в самых разнообразных пропорциях. Можете представить, что сделал со мной этот варвар, узнав, что я просто-напросто потерял жестянку, если он драл за то, что забудешь ее возвратить или взять! Не говоря уж, что я, ‘хватившись’ этой жестянки, остолбенел и обезумел от страха, я до такой степени был потрясен и нравственно раздавлен тем, что этот варвар проделал надо мною, что до сей минуты не могу без трепета вспомнить об этом ‘нумерке’ и невольно чувствую в душе какое-то благорастворение, когда, раздеваясь, например, в швейцарской у Палкина, слышу великодушные слова швейцара:
— Пожалуйте, господин, — и без нумерка!
И без нумерка! Боже, какое блаженство! И каких еще вам надо ‘иллюзий’, безумные, когда ‘и без нумерка можно, господин’! А как я за этот нумерок был попран и нравственно раздавлен! Но именно благодаря этой раздавленности я мог только терзаться, чувствовать свое ничтожество и не иметь ни малейшей капли смелости, чтобы допустить даже тень мысли о протесте. Мало этого: едва оправившись после тиранства и придя как раз на урок этого тирана (он же был и учителем русской истории), я даже совершенно забыл о том, что передо мной стоит мой тиран, забыл совершенно, под впечатлением его топорнейшей лекции, в которой через каждые три фразы четвертая была непременно такая: ‘Мы расширили свои пределы ‘от’ ‘до’…’ Затем следовали новые три фразы о мудром приказании и за ним опять та же четвертая о том, что после этого приказания только что расширенные пределы опять расширились еще дальше ‘от’ ‘до’ и всё без малейших трудностей, даже как бы без людей, а с помощью какого-то ‘мы взяли’, расширили. И вот это-то ‘мы’ и неизменно сопровождавший его результат расширения наших пределов могли настолько овладеть моим вниманием, что я почти легко забывал личное, позорнейшее унижение. Мне уж было приятно за этих ‘мы’, за их ‘успех’. Хотя, повторяю, ни лиц человеческих, ни человеческих сердец и мыслей — ничего этого я в представлении о ‘мы’ не различал, да и не мог бы этого сделать, потому что по частям ‘мы’ состоят из таких же фигурок, как и я, Иванов 47 и Иванов 77. Меня вон избили недавно за нумерок, осрамили, раздавили даже возможность мысли о негодовании, а я рад, что измученное ‘я’ может отдохнуть в представлении блистательных успехов какого-то бесформенного ‘мы’. Хорошо, очень я рад, что через каждые пять минут расширяются границы, а лучше ли мне от этого, легче ли будет, зачем мне это — эти вопросы уж не могли возникать в голове. Напротив, хотелось исчезнуть в этом ‘мы’, пойти бы туда, потому что мне-то ничего не нужно, потому что я могу думать только о моем ничтожестве и ничего, кроме муки, не ощущать. А там нет ни меня, ни моих мук, ни моей личности, а всё под гребенку, всё одно ‘мы’… в нем какая-то огромная сила (которой я в отдельности капли не чувствую в себе). Эта сила и меня возьмет, и меня совершенно освободит от самого себя, и расширит пределы еще дальше.

5

Плачевные результаты всей этой системы, проникавшей и обиход жизни и положенной в основание школы, всем нам пришлось очень скоро видеть собственными нашими глазами и ощущать их в самих себе. Когда после Крымской войны повеяло весной, запахло ‘разрытой землей’, предвещавшей конец чему-то отживающему, бледному, как смерть, и разлагающемуся, как труп, для молодежи настали действительно совершенно иные времена. Чего никогда не бывало, мы увидели людей, которые стали относиться к нам с величайшей вежливостью, подавали руку, приглашали к себе на квартиру, не для того, чтобы получить взятку, а чтобы ‘потолковать’, рассеять наши недоразумения, если они есть, спросить о том, что интересует и чего не понимаешь. Наилучшие типы этого нового поколения учителей дошли до такой деликатности, что стали выставлять баллы на веру, не спрашивая. ‘Знаете вы, Иванов?’ — ‘Знаю!’ — ‘Сколько ж бы вы хотели, чтобы я вам поставил?’ — ‘Пять-с!’ — ‘Вы уверены, что это не много?’ — ‘Нет-с!’ — ‘Извольте!’ И, веря на слово, ставили столько, сколько желал Иванов. Они стали нам читать, как студентам, отличнейшие, интереснейшие лекции, не спрашивая, не экзаменуя (я говорю об учителях старших классов), не ставя ни единиц, ли минусов, ни плюсов. И, несмотря на то, что эта манера обращаться по-человечески нам чрезвычайно была приятна, и на то, что лекции нам до чрезвычайности нравились и что учителей мы любили, чувствовали к ним симпатию, отсутствие в нас ‘личности’, чувства личной ответственности, обязанности и чести разъедало нас, как свежий воздух трупы. Мы как-то расслабли от этой гуманности, размякли, даже развратились. Лгать в глаза ‘любимому’ учителю, не учить никаких уроков, пьянствовать, вместо того чтоб ‘самостоятельно’ работать, вот, примерно, в каких некрасивых формах отразилось на нас человеческое отношение к нам новых учителей. Мы знали, что это новое хорошо, чувствовали его свежесть в собственной груди, голосе, но у иных из нас совсем не было органа, чтобы воспринять это хорошее, не было сердца, и это новое бродило в нас, в крови, в сознании бурлило, пробуждало грубые, не развившиеся (где и на чем им было развиться?) — потребности сердца. Мы как будто опьяневали от этого нового и свежего и расслаблялись по всем суставам. В первый же год на окончательном экзамене никто не мог ответить ни единого слова ни на один вопрос, перезабыли всё, даже и то, что знали прежде. Между тем у огромного большинства были ‘круглые пятерки’, поставленные учителями по доверию к честному слову. Новые учителя были потрясены нашей бессовестностью. Мало этого, один из самых лучших когда-то учеников не только теперь оказался ровно все перезабывшим, но позволил себе явиться на экзамен в пьяном виде, стоял как столб, пока ему предлагали десятки вопросов, желая его ободрить и добиться хоть какого-нибудь ответа, а он только моргал, мычал и вдруг стал икать. Мало того, осрамившись на экзамене, мы — неизвестно кто из нашего курса — чтобы выбраться из скверного положения, вдруг просто-напросто обокрали канцелярию, где хранились списки и отметки, и таким образом до того потрясли начальство, что оно должно было веем нам дать аттестаты на право поступления без экзамена в университет, чтобы не осрамиться разглашением о таком полном падении нравственности целого курса. Почти все мы потом очувствовались и оправились от этого бессовестного момента, все мы помним этих благороднейших людей, которых мы тогда так ужасно осрамили и разочаровали, все мы знаем, что ими только мы и возрождались к жизни. Да нет, даже и тогда, в самый момент нашего развращения мы чувствовали и знали, что это скверно, омерзительно, но не могли остановить себя. Один из новых наших наставников вздумал, например, для облагороживания наших нравов устроить в местном женском пансионе по субботам литературно-музыкальные и танцевальные вечера. Он водил туда старших воспитанников гимназии из гимназического пансиона. И что же? сердца-то наши были так не разработаны, мертвы, дики, зверообразны, что хорошее начало имело самый нехороший конец. Конечно, не в женском пансионе он мог выразиться, но выразился скверно: в одно майское утро в директорском саду нашли в бесчувственном состоянии директорскую горничную, которая, очнувшись, рассказала потрясающую историю про некоторых из воспитанников пансиона. Скверно, скверно, а иначе едва ли могло быть, жизнь и школа обработывали нас исключительно для беспрекословного повиновения и служения чему-то, что говорит ‘не нам, не нам’. — Иванов! Поди разорви вот то! И Иванов пошел бы и, не спрашивая, не разбирая, что такое это ‘то’, — разорвал бы.
Я, Тяпушкин, конечно, не мог быть непричастным этому моменту разложения, и я испугался самого себя, я увидел, что под гнетом всего мною пережитого, воспринятого со стороны, мое собственное сердце оставалось нетронутым, то есть совершенно диким, с задатками иногда диких желаний. Но меня спасало то, что в моем маленьком зверушечьем сердце, помимо ощущения тяжести пережитого, было уже зерно жалости, жалостливой тоски не о моем горе и беде, а о каком-то чужом горе и беде. Была жалость к каким-то ‘им’, ‘тем’… А школа прибавила к этому знакомство с ощущением и радости за ‘их’ успех, желание быть среди этой чуждой мне и моему ничтожеству силы. И вот, благодаря этим задаткам некоторого интереса и внимания к чему-то горькому, чужому, я, испугавшись себя, своего недостоинства, прямо бросился, благодаря новым наставникам, на книгу, быстро дошел до последней страницы, а эта страница, как я уж говорил раньше, говорит как раз то, к чему меня привели неотразимо, волей-неволей, и школа и жизнь: убавляй себя для общего блага, для общей справедливости, для умаления общего зла. Чего ж мне было убавлять себя, когда меня совсем не было? И общее горе, общую несправедливость над этим огромным ‘мы’ — последняя страница выяснила мне в самой точной, самой прозаической форме, выяснила, повторяю, точно, сухо, но неопровержимо указала мне пункты зла, пункты дела, самые корни язв, бед, несовершенств, несправедливостей. Не было на этой странице никаких частностей, мелочей, не было никаких подробностей жизненных бед этого чужого мне полчища человеческого, — иногда не было даже слов, были цифры, таблицы, дроби вместо людей и слов, — но эти-то цифры были мне понятней и могли ужасать меня самым искренним образом, могли жечь мой мозг гораздо сильнее, чем подлинные стоны и беды, из которых цифра только экстракт. Подлинных стонов, жизненных, человеческих мелочей, из которых выходили эти цифры ‘последней страницы’, я бы не выдержал, они бы меня замучили, сердце мое, по незначительности своего развития, своей отзывчивости на человеческую мольбу, могло бы даже ожесточиться, а не размягчеть: я сам никогда не смел по-человечески относиться к себе и к своему горю, стону. Я даже понятия не имею о моем праве стонать, жаловаться, требовать облегчения, я отвык от этого. Как же я могу глубоко чувствовать мелочное горе других? Оно меня только измучает, и я поспешу отогнать его от себя… Но эта боль, спрессованная в маленькую цифру, в которой не видно никаких отдельных человеческих образов и страданий — мне понятна, она, потрясая мой ум, развивает тот зародыш жалости, который уже есть во мне, к пониманию общих, всечеловеческих бед, гонит к ним, обязывает сосредоточивать внимание только на них…
Я не буду входить в подробности о том, как умер мой отец, как, не имея возможности попасть в университет, я скитался кое-где у знакомых моего отца и у добрых людей из ‘новых’. Но скажу, что ‘книга’, которая овладела мною в это время, с каждой минутой своими сухими, но многозначительными цифрами доказывала мне, что я обязан идти куда-то, быть там, где терпят и стонут, я чувствовал, что мне надо бежать куда-то от этих ‘людей’, совершенно определенные фигуры и физиономии которых я вижу и с которыми ‘ничего общего не имею’, бежать не к каким-то другим людям, а к каким-то живым массам несправедливостей, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей.
И точно, я убежал. Убежал я почему-то в ту самую деревню, где родился и где осталась жить прабабка моей матери. Не знаю, почему я вспомнил о ней, вероятно потому, что мне просто было нечего есть. И на первых же порах опять испугался себя… Если бы ‘они’ каким-то не человеческим, а ‘особенным’ образом сказали мне: ‘пропади за нас’, я бы немедленно исполнил эту просьбу, как величайшее счастие и как такое дело, которое именно мне только и возможно сделать, как дело, к которому я приведен всеми условиями и влияниями моей жизни. Но, попав в деревню и видя это коллективное ‘мы’, размененное на фигуры мужиков, баб, ребят, — я не только не получал возбуждающего к жертве стимула, а, напротив, простывал и простывал до холоднейшей тоски. Эти песчинки многозначительных цифр, как люди, требовавшие от меня человеческого внимания к их человеческим нуждам, к человеческим мелочам их жизни, невообразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, в нужде мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога умирающего мужика, загноившаяся от ушиба, возбуждала отвращение. Личное участие, личная жалость были мне незнакомы, чужды, в моем сердце не было запаса человеческого чувства, человеческого сострадания, которое я бы мог раздавать всем этим песчинкам, миллионы которых, в виде цифры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строке, напротив, меня потрясали.
Кстати сказать, что-то подобное свойствам моего сердца, вероятно, было в сердце такого замечательно загадочного человека, как Иван Грозный. Ведь вот пред толпой, пред массой людей, пред морем человеческих существ, слитых воедино, в особый живой организм толпы, этот человек мог публично, на Красной площади, каяться, плакать, просить у этого ‘организма’ прощения, рассказывать пред ним свои прегрешения, оправдываться, чувствовать потребность оправдываться только перед ним… отделись от этого организма толпы частица, песчинка, объявись она в зиде человеческой фигуры, с человеческими потребностями, просьбами, Желаниями — словом, со всеми мелочами ‘человеческой’ породы, — тотчас замирает не только потребность покаяния, а и внимания, тотчас прекращается отзывчивость сердца на действиетельные, всегда, мелкие человеческие требования. Не разработанное в этом отношении сердце, не пережившее этих человеческих мелочей, а прямо в зверином виде закованное в крепкую кору византийства, не хочет, не может быть внимательным и отзывчивым на мелочи, оно неуклюже, неуютно для этого. Уйди, напротив, это надоедливое, отдельное лицо в толпу, уничтожься лично, и проснувшемуся зверю легче, потому что он и своих-то личных жизненных и живых мелочей не ценит, не умея ни облагородить, ни развить. Ему и самому легче понизиться из царей в монахи, из повелителя в повинующегося.
Вот такие-то несимпатичные свойства моего сердца и испугали меня на первых порах, а скоро не только испугали, но и потрясли, привели в ужас.

IV. ПОДРОБНОСТИ ‘ВОЗМУТИТЕЛЬНОГО СЛУЧАЯ’.— ‘НАМ САМИМ’ НИЧЕГО НЕ НАДО

1

Первые, характернейшие признаки моего сердца, как я уже сказал, обнаружились и испугали меня почти тотчас после появления моего в деревне, на старом пепелище, в хибарке какой-то бабушки, а может и прабабушки, не помню хорошенько. Отправляясь в эту деревню, я не имел никакого определенного плана насчет того ‘общего дела’, которое должно было меня ‘взять’, ‘поглотить’ и ‘потребить’, но я шел туда под неотразимым убеждением, что дело это ‘там’, у ‘них’, вообще под соломенными крышами, а не здесь, в городе, где я скитался после смерти отца многие годы и где видел купцов, чиновников, барынь, мещан, священников и тех самых мужиков, к которым я потом устремился. ‘Все это не то! — думалось мне. — Торгуйте, звоните ко всенощной, женитесь, спите после обеда, гуляйте на бульваре, думалось мне, но все это не то. Это ‘пока’ только, а в сущности все уж это кончилось!’ И острог, который оставался в том же самом виде, как и был, казалось мне, стоит здрав и невредим так только, по ошибке. И сумасшедший дом тоже скоро должен развалиться прахом, как и эти уродские кирпичные триумфальные ворота, торчавшие за городской заставой, чрез которую я уносился в деревню… к ‘ним’… Все это старое ни к чорту не годится, все это явно доживает свой век. Не могу припомнить оснований, по которым я с такою уверенностью полагал, что все это ‘доживает’ век, но помню, что вообще впечатление ‘доживания’ было вполне несокрушимое. Настоящая, заправская ‘гниль’ всего старого и во внутреннем, и во внешнем отношении была вне всякого сомнения. Ни жалости, ни даже простого внимания к этому гнилому, разваливающемуся, а иногда прямо помирающему или находящемуся при последнем издыхании, не было ни малейшей — так было неизмеримо велико расстояние между известным, мучительным вчера и совершенно неизвестным сегодня. Эта полнейшая невозможность не только подумать о вчерашнем дне, но даже оглянуться назад хоть на минуту, не покидала меня и всю дорогу от города до деревни, которую я в весеннюю распутицу, в рваных сапогах, сделал пешком. Странно: и деревни уж стали попадаться за городом, и мужики, и их рваные шапчонки, бороды, спутанные комком, полушубки с дырами на локтях, словом — начались уж ‘они’, ‘мы’, ‘наши’, в полном смысле этого слова, а я все пропускал их мимо с тою же невольной мыслью: ‘все это не то!’ Тоже старое, гнилье какое-то. И телеги гнилые, и бороды, и полушубки, и черная солома на крышах… И они тоже как будто ‘доживали свой век’… И в них ничто не останавливало меня, кислый квас, охающая старуха, ее морщинистая трясущаяся рука, холодная, разоренная изба, скверный хлеб и т.д.— все это ‘старое’, все это надо ‘туда’, назад забросить, за спину, в крепостное право. Это все обречено на смерть: жалей, не жалей — ничего из него не выйдет. И я не жалел, а несся, как птица, несся по лужам грязи и, запыхавшись, наконец прилетел в убогую избу старушки-бабки.
Здесь надо было жить — сколько времени, я не знал, надо было разговаривать с людьми, слушать их, отвечать. Я уж всех их сдал в архив, но они почему-то медлят убираться туда, и ходят передо мной, охают, нянчают детей, ругаются, говорят невозможные глупости, и я начал мучиться… Действительность, живая, неприглядная, корявая, рваная, забитая, глупая, плачущая и ругающаяся или в поте лица бьющаяся из-за куска хлеба, положительно терзала меня. Казалось бы, отчего мне терзаться и мучиться всем этим? Ведь это-то именно и есть тот самый материал, во имя которого я должен жертвовать собою для них же. Все так, а на деле — между этим глупым дядей Митяем, который на моих глазах провозгласил: ‘без навозу… нич-чего не будет!’ и провозгласил с таким же олимпийским величием, с каким Людовик XIV провозгласил: ‘государство — это я’, и моей неизбежной потребностью жертвовать Митяям собою не было тропинки, нитки. ‘Как глуп! — думалось мне, — и борода какая скверная!’ И ощущение глупости дяди Митяя было до последней степени тяжело, тяжело до невыносимости, до желания выгнать его вон. До невыносимости жгучее страдание доставляли мне и не одни только некрасивые в несуразные явления действительности: крестьянский ребенок, удивительно красивый мальчик, тоже терзал меня, его нельзя было не любить, но мне было это трудно: эта маленькая потребность ‘любить’ какую-то ‘капельку’ мешала мне, она обессиливала меня в моей потребности ‘пропасть’, ‘пожертвовать’ собой… Все это меня терзало, мешало мне служить ‘им’…
Передо мной, опершись о край стола локтями голых полных рук и держа в них булку, сидела девушка, молодая и полная, с распущенными по плечам густыми белокурыми волосами. Она сидела совершенно спокойно, без всякого стеснения и тоже совершенно спокойно смотрела на меня, покусывая как бы от нечего делать булку, но, взглянув на нее, я понял, что она надо мной ‘насмехается’, понял, что она ничего ‘не боится’ — и как будто проснулся.
— У нас Аксинья удивительная мастерица печь хлебы!— сказала старушка, которую я тоже в первый раз рассмотрел и которая сидела с каким-то вязаньем за самоваром.
— Ешьте! — приказала девушка, сама откусила кусок булки, движением головы (ухарским) — отбросив косу со плеча за спину, почесала голую руку и опять прибавила:
— Что вы сидите как истукан? Весь мокрый и ничего не ест…
Тогда я увидал булки и тотчас стал есть. Я ел булки и прежде, и вчера, и сегодня, и каждый день, но все мне как-то казалось, что это тоже только так ‘пока’, что это в сущности ‘все не то’ и тоже принадлежит к числу явлений, которые надо забросить через плечо. Казалось, что все это: чиновники, остроги, сумасшедшие дома, шпицрутены, помещичьи усадьбы, крестьянские лачуги, учителя, булки, в особенности сдобные, пироги, блины и т. д., и. т. д., что все это кануло в вечность, что это достояние прошлого, что это только ‘доживает’ свой век. Я ел у бабки ее стряпню, ел довольно много, но думал: ‘как эта старуха глупа, что бьется целый день чорт знает из-за чего, ворочает какие-то горшки, крестится и охает… Все это вздор и чепуха’. Но когда к булкам призвала меня насмешливая девушка, я изумился: булки были превосходные, горячие, только что из печи… а между тем 19 февраля… как же так? стало быть, не все кануло в вечность… Я ел, чувствуя, до какой степени я необыкновенный урод в глазах этой девушки, ел и думал об освобождении крестьян, ел и думал — ‘точно, булки необыкновенно вкусны’, а между тем ‘все уж не то!’ Никогда в жизни не чувствовал я себя до такой степени нелепым и достойным полного посмеяния…
И вдруг я испугался. Я увидел себя в один прекрасный день совершенно одиноким! Все, что я вижу и слышу, — все это мне чужое, непонятное или если и понятное, то возмущающее, оскорбляющее, возбуждающее желание ‘вырваться’ отсюда и вовсе не укрепляющее решимости самопожертвования. Я почувствовал, что я просто дармоед: ничего не делаю, ем чужой хлеб, все ненавижу и в то же время толкую о самопожертвовании, думаю, что я обречен на великое дело мученичества. Мученик ест у старухи последнюю корку, да еще на нее сердится за то, что она говорит глупости… ‘Ноньче у нас по осени ведьму убили!’ — ‘О, идиоты!’ — думает, мученик, вторую неделю ничего не делая и терзаясь мыслью о том, как бы унести ноги от ‘них’, от ‘этих самых’, для которых он готов отдать жизнь.
Я до того испугался своего положения и своего нравственного состояния, что в первую минуту, когда оно обрисовалось мне ясно и резко, я как-то вдруг отупел, остолбенел в непонимании себя и окружающего. Я не пил, не ел, глядел и ничего не видал: я по целым часам сидел на крыльце хибарки, бессмысленно и тяжело смотря на хлопья последнего весеннего снега, и чувствовал одно — все наполнено вокруг меня, но там, где я, — совершенно пусто. Постучать палкой там, где я сижу, — непременно загудит так же, как если постучать или крикнуть внутрь пустой бочки. Дни шли за днями, падал и таял снег, и я падал, и таял, и думал о смерти, как об избавлении. Не знаю, каким образом в этаком-то остолбенелом состоянии попал я в господский дом.
Не могу припомнить буквально ни одной подробности, которая бы могла выяснить причину или по крайней мере предлог для этого знакомства. Вероятно, дело не обошлось без участия моей бабушки, хотя наверное решительно не могу утверждать этого, знаю только одно, что очнулся я от моего столбняка, и очнулся на мгновение за старинным круглым столом, на котором стоял старинный, измятый самовар, сливки, и булки, и варенье. Очнулся в какой-то куртке, в грязных сапогах, и, главное, очнулся от вопроса:
— Вы что же ничего не едите? Какие булки вкусные! И ел! Ел, думая: ‘когда же, наконец, это кончится?’ И, не дождавшись конца, вдруг положил булку на стол, встал со стула и пошел…
— Куда вы? Чего вы не сидите? Куда вы в этакую грязь… Идите ночевать наверх, весь дом пустой… никого нет…
— Хорошо!
И я пошел наверх, спотыкаясь и толкая то ту, то другую дверь. Едва слышный смех, но смех бездонной насмешки послышался вслед за мной. ‘Это непременно она издевается!’ — подумал я, почему-то устремляясь наверх, на повороте лестницы я споткнулся и сказал себе:
— Осел!
Потом упал и сказал себе:
— Подлец!
Потом вспомнил, как она сидит, опершись локтями на стол, как смотрит, какие у нее волосы и какие глаза.
Здоровая молодая босая баба, появившись со свечкой, выручила меня из беды. Я нашел дверь, вошел в комнату и увидел бабу. Баба смотрела на меня в недоумении, и я недоумевал.
— Ну ложись!— сказала баба. — Хучь здесь, хучь там…
— Сейчас,— ответил я и стал раздеваться.
— Дай уйти-то! — остановила меня баба.
— Хорошо,— сказал я и подумал: ‘Идиот, осел и черт!’
И остался один с вопросом: что все это означает? Что это такое? А ответом на эти вопросы были те же локти, упертые о край стола, те же глаза, те же булки. Долго-долго я не мог заснуть: все это путалось у меня в голове, кружилось, и насмешка, насмешка бездонная, ела меня.
Но сдобные, горячие булки ‘сейчас из печи’, не знаю почему-то, в особенности сильно опечалили меня, вспомнившись среди ночи. Ведь все это кончилось, а тут сейчас из печи эти сдобные призраки канувшего в вечность, Быстро и тяжко промелькнуло по сердцу, вслед за воспоминанием о булках, все это прошлое, погребенное мною, промелькнуло, испугало, защемило в самой глубине сердца и вызвало страстное желание уйти, уйти поскорее отсюда, из этого дома, где все веет прошлым, отжившим, все тянет назад…

2

Прошлое, канувшее в вечность, на воспоминание о котором наводил старый барский дом, казалось действительно канувшим, и не для одного только меня. Все, кто жил в нем, чувствовали, что песня этого дома спета, что если еще и живут в нем люди, то это только так, ‘пока’, между концом и неизвестным началом. Жила в нем теперь старая сестра умершего бездетным владельца, долгое время — чуть не всю жизнь — промаявшаяся на чужих хлебах и в домах богатой московской знати девица, в которой институтская наивность неприятно дополнялась знанием неприглядных будуарных тайн времен крепостного права. Этими тайнами с наивностью институтки она по временам делилась с своей сожительницей, молодой белокурой девушкой (насмешницей), которая была дочь брата покойного владельца, офицера, убитого в севастопольскую войну. Мать ее умерла также незадолго перед кончиною отца, и вот эти две случайные наследницы жили в большом, разваливающемся доме, не зная, что будет завтра и с ними и с этим домом, и зная притом совершенно несомненно, что старое безвозвратно ушло. И они были чужие этому дому, и дом был чужой для них. Не будь вокруг и около этого дома старых крепостных людей, для которых была невозможна даже мысль о том, что они свободны и должны считать себя вступившими в ‘новую эру’, я, право, не знаю, была ли бы какая-нибудь возможность для обитательниц этого старого дома просто-напросто быть сытыми. Но оставались какие-то Михеичи, Авдотьи, старухи Пахомовны, оставались на тех же местах, где были и жили всю жизнь, и руки их продолжали делать то же, что делали прежде. Иные из них были дряхлы и стары, другие хоть и молоды, но не знали еще, как быть и куда деваться, И вот несет Пахомыч дров, Авдотья тащит самовар, древнейший кучер моет на дворе древнейший экипаж. Кто-то платит аренду, еще заключенную при покойнике, кто-то нет-нет да привезет сотню-другую за купленный лес. Из какого-то казначейства что-то тоже по временам высылают, причем иногда племянница и тетка с трудом разбирали: ‘кому это, мне или тебе?’ Кое-как, благодаря тем же живым остаткам прошлого, создавшим кое-какой жизненный обиход помощью печения хлебов, пирогов, собирания и варения грибов и ягод, создавались и кой-какие обличия ‘господской’ жизни. Тот же Пахомыч придет и скажет, что завтрашнего числа хорошо бы господам проехать в село Всесвятское, ибо там храмовой праздник, что не худо принять и угостить господина исправника, который сидит теперича у попа, что в такой-то день надо бы отслужить панихиду по покойникам, а в такой-то поставить на господском дворе качели и купить девкам пряников — так, мол, исстари заведено. Не будь этих Пахомычей и Аксиний — и люди, населявшие дом, и самый дом могли бы производить на посетителя впечатление только запустения, а при их попечении все-таки в этом доме журчала какая-то тощая струйка жизни. Иногда Пахомыч придет и ‘пожалуется’ на Авдотью и даст таким образом возможность обитателям почувствовать, что они господа, что они хоть Авдотье могут дать нравоучение. Но вообще струйка жизни журчала здесь тихо-тихо… ‘Старая это жизнь,— думали все, — и ничего из нее уж не может выйти, это — срубленное дерево, на котором еще не совсем завяли листья’. Старое и срубленное — это впечатление веяло отовсюду: из пустых конюшен, от гнилой крыши, от огромного пустого двора, от падавшей с потолка штукатурки, от этих старых портретов. Баба с грязными ногами и с кошелкой яиц, желая продать эти яйца господам, свободно шла с черного хода из одной комнаты в другую, из залы в гостиную, шла словно по улице, зная, что эта улица ничья. И все чувствовали, что действительно ничья. Молодой крестьянский парень, Пахомыча племяш, толкавшийся по дому и около дома ‘пока’ без дела, пойдет на чердак, пороется, вытащит какие-то сапоги с ботфортами, наденет и придет к старой барыне: ‘Глянь-кось, ладно ли?’ — ‘Чьи это?’ — ‘Да там, на чердаке, валяются. Не знаю чьи’. — ‘Ничего, хорошо!’ — ‘Так я носить стану?’ — ‘Носи, пожалуйста’. Да и в самом деле, чьи эти сапоги теперь? Да и все в доме тоже неизвестно чье. И жил здесь народ, за исключением стариков, только так, пока. Хозяйки мечтали поехать и в город, и в Москву, и в Петербург, но так как определенно им не было известно, зачем собственно ехать, то и не ехали, да и денег что-то ‘не высылают’, хотя должны же выслать когда-нибудь. Гуляли, разговаривали о старых московских сплетнях, о том, что Мишка отыскал на чердаке сапоги, о том, что нужно отслужить панихиду, опять гуляли, ели, скучали, раскладывали карты, говорили, что надо ехать в Москву, или, нет, в Петербург, или в город, потом шли смотреть теленка, которого бог послал, потом говорили о теленке, потом о попе, так как об нем зашел разговор благодаря какой-то бабе, потом о бабе, о ее муже. Так шли дни за днями ‘пока’, то есть пока все это в самом деле кончится. И в самом деле, разве все это не должно кончиться? Разве можно что-нибудь оставить из всего этого? Здесь все было когда-то понятно и объяснимо, от этого кресла, от этого уродского портрета: до кнута, который висит теперь в бездействии на конюшне… Теперь, начиная с кнута, все здесь необъяснимо, все погребено, все напоминает молчание могилы. И вдруг вот из этой-то могилы появляются горячие, сдобные булки. ‘Сейчас из печи!’ Если бы сам домовладелец, о котором у меня с детства остались тягостнейшие воспоминаний, встал из гроба и явился передо мною ночью, я бы не испугался его так, как напугался всей вереницы впечатлений, связанных с булками. ‘Уйти, уйти отсюда, — думал я, чувствуя настоятельность сделать это сейчас же, — уйти из дому, из деревни — ‘туда!’, все тут обречено, страшно, гнило, ненужно, мертво’… Думая ‘уйти’, я, однако, ни разу не подумал о том, как могло случиться, что я очутился в чужом, незнакомом доме, сплю на чужом диване, и сплю на нем почти без всякого приглашения? Так была прочна, непоколебима уверенность, что ‘все это кончилось’, что в доме этом все ‘ничье’, да и дом вместе с людьми ‘ничей’. Он так же принадлежит им, как и мне, как и Пахомычу, как и бабе, которая принесла яйца и ходит по всему дому как по площади, А вот булки встревожили меня. Стало быть, тут что-то живет еще. И мне стало страшно и противно, и мысль ‘уйти’ уж не давала мне заснуть вновь.
Я ушел, едва стало светло, едва где-то в доме хлопнула дверь, а со двора донеслись звуки раскалываемых дров. ‘Проснулись’, — подумал я, и потихоньку ушел.
В тяжкой, безысходной тоске о своем положении провел я целый день в лачуге моей бабки, не зная, что делать, куда идти. Я чувствовал однако, что надо идти ‘сейчас’, и к вечеру почти уж окончательно решил идти пешком в Москву, не зная, что еще я там буду делать и к кому обращусь. Но идти все-таки надо непременно, неотложно, и завтра непременно. Так я порешил и так сказал бабке. Оба мы, горемычные, сидели с ней вечером на крыльце и думали. Она охала, жалела меня, а я сидел, молчал и смотрел в сторону, терзаясь кручиною моей бабки: ‘Боже мой!— думал я,— как она добра, как у ней привыкло страдать сердце, сколько в ней сейчас, сию минуту, печали обо мне, сколько она уж пролила слез о моей участи… Но когда же она замолчит? Хоть бы она ожесточилась на меня, мне бы было в тысячу раз легче’.
Мне было до того тяжело, что я положительно как ребенок обрадовался, увидав, что к нашему крыльцу подошли обитатели старого господского дома… И старая дева и дева юная вдруг появились из-за угла. Бабка засуетилась, впала мгновенно в рабское состояние, приглашая войти, но гости не вошли. Старая дева только поклонилась бабке, поклоном ‘путешествующей принцессы’, а юная только посмотрела на мою старуху, посмотрела своими серыми бесцеремонными глазами и ела подсолнухи…
— Ну, вы!— сказала она мне, выплюнув шелуху и опуская руку в карман, очевидно за новой горстью деревенского лакомства, — извольте одеваться… Пойдемте!
— Я…
— Нечего! Я на босу ногу… Мне нельзя на сырости… — И она показала ногу, без чулка в туфле.
— Надевайте шапку, и марш!
И я надел шапку и пошел. И опять ночевал в чужом доме.
Утром я проспал, но проснувшись, тотчас оделся и хотел идти. Однако почему-то сел на тот же диван, на котором спал, и тяжело задумался. День был великолепный, и как бы пропорционально этому великолепию увеличивалась и моя тоска, тоска одиночества моего на белом свете, тоска пребывания в этой могиле старого прошлого, томящая жажда света и дела.
— Вы продрали, что ли, глаза-то?— послышалось за дверью.
И, не дождавшись ответа, появилась юная хозяйка с тем же взглядом, в том же свободно надетом ситцевом платье.
— Наденьте вот, — сказала она голосом опытных женщин, — эту рубашку… Я взяла у Васьки новую.
И какой-то комок, пролетев от двери близко около потолка, ударился мне в грудь. Это была кумачная рубашка.
— А то на вас противно смотреть.
Я нагнулся было, чтоб подхватить рубашку, соскользнувшую на пол, и в это время почувствовал новый удар чем-то мягким в голову.
— У вас, кажется, и чулок нет, пальцы вылезают. Вот вам Аксиньины.
В недоумении поднял я голову — и увидел дьявольски издевающееся лицо. Но это лицо я видел одну секунду, оно сейчас же сделалось опять просто бесцеремонным.
— И одеваться! Живо! у меня есть к вам серьезное дело.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(Здесь в записках Тяпушкина следует большой перерыв, в тетради, из которой я их заимствую, после вышеприведенной сцены следует множество страниц с обозначением глав, названием их, началом в несколько строк, за которыми почти тотчас же следует перерыв: рисунок какой-нибудь рожи, какая-нибудь фраза, вроде: ‘Нет, вот Тургенев небойсь (?) — об этом не пишет!’ Или: ‘Неужели это только золаизм и натурализм? Нет, это дело и горе общественное!’ и т. д. Сколько можно понять из того, что удалось разобрать в этих отрывочных строчках, можно заключить, что Тяпушкин пробыл в старом доме всю весну, лето, и только в глубокую осень весь старый дом — то есть старая дева, юная дева и Тяпушкин — каким-то родом очутились в Петербурге. Наконец идет глава, написанная вся целиком, от первой строки до последней. Эту главу я и помещаю, придерживаясь моей нумерации, хотя в записках Тяпушкина она носит какую-то огромную римскую цифру.)

3

Есть у меня один приятель-фельдшер, человек весьма любопытный обилием философских теорий, роящихся у него в голове. Начнет что-нибудь рассказывать, (а рассказывать он любит, и преимущественно о женщинах и своих наблюдениях над ними) — и, не досказав до конца, ударится в философию. Необходимо остановить его и спросить, ‘чем же кончилось?’ — иначе повествовательный интерес наблюдения или рассказа так и канет в бездну обобщений. Рассказывал он мне как-то недавно одну из таких любимых своих историй и, не досказав, принялся по обыкновению мудрствовать, а я также по обыкновению должен был прервать его и спросить:
— Но чем же кончилось?
Тогда философ остановился, несколько презрительно посмотрел на меня и сказал: — Какое же может быть в этом (?) — сомнение?
И опять, презрительно пожав плечами, прибавил:
— Мальчик и девочка! Одному восемь, другой пять… Кажется, это не требует никаких обобщений.
Вот и мне приходится тоже сказать о своей ‘истории’.
Осенняя петербургская ночь, глухая, поздняя, темная. Все спит в нашей квартире, и в маленькой колыбели спит маленький ребенок, а я сижу неподалеку от него и думаю те самые черные думы, о которых я сказал в самом начале ‘первой главы, первой части’… Но для успокоения читателей скажу, что источник моих черных дум вовсе не черный, не ненависть и злоба, а, напротив, нечто совершенно на них не похожее, именно, необычайная любовь к этому маленькому существу, необычайная чувствительность к малейшим проявлениям жизни, обнаруживаемым этим существом. И вот эта-то необычайная чувствительность, обнаружившаяся во мне при появлении ребенка, и есть то главное, на что я хотел бы обратить внимание читателя, рассказывая возмутительный эпизод в моей жизни.
Выражаясь словами философа-фельдшера, ‘не может быть ни малейшего сомнения’ в том, что ребенок — мой, и для меня и для всякого смертного, волей-неволей, должен быть предметом личного внимания, личной привязанности. Я мог бы, конечно, выбрать какой-нибудь другой пример, а не этот возмутительный факт, чтоб проверять на нем мою личную способность отзываться на мои личные побуждения, мою энергию, отстаивать мои личные права, критиковать окружающее, с точки зрения моих личных неудобств и личных желаний, но всякий другой пример был бы не так общедоступен, как тот, который я решился рассказать с величайшими усилиями.
Наконец, при том систематическом умерщвлении моей личности, о которой рассказано в прошлый раз, умерщвлении, основанном на впечатлениях целого порядка исторических явлений, обязательных для всероссийского человека, на впечатлениях систематически организованного воспитания, направленного к тому, чтобы личность ‘не пикнула’, я едва бы мог найти какой-нибудь другой факт личной жизни, который бы так же сильно и с такой неотразимостью потребовал от меня всего того, что есть во мне моего человеческого, а не государственного, не служебного. Ребенок же именно и потребовал всего, полностью, он даже пробудил во мне меня, наложив лично на меня массу обязанностей, и, помимо моей воли, развернул предо мной массу прав, которых я должен бы был добиться ранее появления его на свет, чтобы эти обязанности выполнить ‘по-человечески’…
Так вот на первых же порах, когда это маленькое существо потребовало от меня ‘отчета’ в силе и праве собственной моей личности, я моментально впал в какое-то невозможное состояние. Я вчера еще, даже сейчас, готов погибнуть там ‘за них’, за нас, за общую гармонию, за общественное благообразие и справедливость, но отстаивать эту гармонию для себя — не могу! А вот именно этого-то и потребовал ребенок, этот невольный и самый неснисходительный пробудитель моего личного вопроса и личного интереса… ‘Там’, работая вообще за ‘гармонию’, в которой я лично ничего не означаю и ни за что лично не отвечаю, зная только, что эта работа — дело справедливое, я не чувствителен ни к каким ударам и язвам, здесь же, при деле, которое требует лично от меня ответа, я до чрезвычайности чувствителен, страдаю от малейшего прикосновения действительности, изнемогаю от малейшего сознания, что то или другое дело я должен делать для себя. ‘Мне не нужно, — вопию я, — таких широких прав, такой смелости жить на белом свете! я так, как-нибудь сам-то, а вот для общего дела….’ Но маленькое существо требует этих прав для себя и совершенно меня уничтожает.
Один опытный крестьянин-охотник рассказывал мне, между прочим, про волков, и рассказ его коснулся, между прочим, совершенно неожиданной для меня черты волчьих нравов. Кто не привык представлять себе волка как злодея, который вечно голоден и вечно ищет кого поглотить? Но кто знает, что источник этой постоянной голодовки, этого вечного вытья с голоду есть именно чрезмерная чувствительность к своим личным нуждам и потребностям? Оказывается, что если волк беспрестанно рыщет и рвет на части овец и собак и все-таки никогда не бывает сыт, так основание к этому — чрезмерная любовь его к семейству. Он до того чувствителен к участи своих птенцов, к своей волчихе, что только ради ихнего спокойствия и рвет этих несчастных овец. Съев целую овцу, совсем с шерстью, до того, что ему нельзя дышать и ходить, он только и думает о том, чтобы кой-как добраться до дому и положить все съеденное к ногам своей супруги и детей… И едва положит, как та же непомерная впечатлительность к своему горю, к своему личному благополучию побуждает его вновь бежать в поле, где он, ни на минуту не забывая своих милых птенцов и свою милую волчиху, быть может весьма образованную и с религиозно-шампанским направлением мыслей, принимается рвать овец, собак, опустошать общественные кассы, банки и расхищать башкирские земли. А в объяснение этого зверства, почти всегда со слезами на глазах, ссылается единственно только на нежность, на впечатлительность своего сердца. Один вид его Жоржика, этого хилого маленького существа, одна мысль о его будущности до того его мучает, терзает, печалит, что он лучше бы готов (по его собственным словам) камни таскать на улице, служить дворником, есть воблу и пить воду, только бы не переносить этих мучений. Именно от этой-то впечатлительности он и теряет голову и уж что творит — неизвестно, сам не помнит. ‘Мне самому,— говорит он в трезвые минуты жизни, то есть когда его семейство сыто и довольно, — мне самому ничего не нужно!’... И говорит это так убедительно, что, встретившись в эту минуту с овцой, умеет даже ее расположить в свою пользу, заговорить ее так, что та как со старым знакомым идет с ним рядом куда-нибудь в буерак и совершенно поддается его гуманному образу мыслей… Он умеет вести в такие минуты нежную, простую беседу, беседу по душе, говорить, что и ‘он сочувствует’ (только бы не семейство), просит передать пять рублей в кассу для вспомоществования недостаточным слушательницам высших женских курсов (из тех, из ‘сундуковых’ денег), шопотом спрашивает: ‘нет ли чего новенького?’, вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место ‘там’, а не здесь, в этой пошлой борьбе из-за грошовых интересов с мужиками, которые только и думают, как бы ухлопать его, тогда как все его симпатии на их стороне… Словом, умеет до такой степени очаровать несчастную овцу, что та стоит недвижимо целые дни на том самом месте в буераке, где оставил ее приятный собеседник, и стоит до тех пор, пока какая-нибудь личная гадость, личная впечатлительность к страданиям маленького Жоржика не заставит его, против воли, съесть эту несчастную овцу.
Но этими чертами еще не исчерпывается чрезмерная впечатлительность волчьего сердца. По рассказу тех же опытных охотников, бывает так, что в минуты действительного и продолжительного голода, когда по поводу хищений назначаются сенаторские ревизии, сундуки запираются на замки, когда все овцы отгоняются на значительное расстояние и пастухи пристально их караулят, впечатлительность волчьего сердца, не изменяясь количеством, изменяется качеством… Жалость, чрезмерная скорбь, присущая этому сердцу, направляется уж не на Жоржика, а на себя, мысль о том, что ему, этому любящему отцу, придется погибнуть, до того щемит его сердце, что он невольно начинает бесконечно жалеть себя, ищет корень зла и находит, что он всем пожертвовал ‘семье’, от семьи же заслужил всеобщее недоверие и в семье ожидает гибели. И он, жалеючи себя, начинает ожесточаться. ‘Не будь твоей дурацкой корреспонденции’.— злобно рычит он на Жоржика, — ничего бы этого не было! — Для вас же, подлецов, я был зверем, и вы же даете знать своим писком гуртовщикам. Мерзавцы!’ Он ожесточается все более и более, доносит уряднику о неблагонадежности своего сына и в конце концов съедает Жоржика без остатка. Но это еще не все.
Нередко такая жизнь заканчивается совершенно неожиданным образом: лишив из-за чрезмерной чувствительности собственного сердца тысячи овечьих матерей их ягнят, перервав глотки сотням телят и овец, вогнав в гроб ‘жену свою побоями’, он отправляется собирать на построение храма божьего. Выбирает для подвига высшую, неземную, нейтральную цель, так как каждое прикосновение к живым людям, населяющим землю, напоминает о клочьях овечьей шерсти, вырванной с мясом, о перерванных горлах, об убитых, вбитых в гроб… И все благодаря чрезмерной впечатлительности личных желаний. Быть сытым нужно и собаке, не только волку, но собака уж шире развила свою личность и лично понимает необходимость благообразия общественных отношений: она кормит своих детей так же, как и всякая тварь, но делает это, предпочитая караулить тех же овец и овечьих детей, так же как и своих. Волку же кажется, что только его дети достойны любви чрезвычайной и что дети других только препятствуют полному удовлетворению его чувствительности, кажется, что только его Жоржик достоин глубочайшего внимания, а все другие Жоржики достойны ‘гигиенической скамейки’, так как они могут обидеть когда-нибудь его Жоржика.
Не утаю: когда дело дошло до личной моей ответственности перед маленьким существом, ребенком, сердце мое оказалось чувствительным именно в этом волчьем направлении. Все скверно и гадко в этом мире для такого существа (оно было, кажется, одно на всем свете, так как я в первое время забыл, что в Петербурге ежегодно родятся пятьдесят тысяч таких существ), все надо было бы стереть с лица земли, чтобы это существо могло просуществовать так, как ему следует. Это было первое впечатление, но оно тотчас же сменилось другим, именно, крайней робостью стирать что бы то ни было с лица земли. Это такая возня и такое безобразие, что лучше пусть все останется так, как есть, только Жоржик должен быть в особенном положении: от него должна быть отстранена всякая грязь, всякая правда жизни, всякая скорбь, вся эта отрава теорий, реформ, людского горя и т. д. Как это сделать? Нужно для его блага пожертвовать собой, покориться, принять всю черноту жизни на себя, сделать так, чтобы не орать во имя вообще реформы против ‘кушетки’ вообще, а чтобы только Жоржика не драли. Вот как отозвалось на моем сердце первое личное дело, первая личная моя обязанность, первая проба предъявить размеры личной смелости жить на свете, личной опрятности отношений человеческих, личного уважения к личности других… И я пришел в неописанный ужас… А общее, то, за которое я с восхищением и с жаждой готов был погибнуть? Я и теперь готов погибнуть, даже ощущаю большую жажду, чем прежде, но от этого общего дела к моему личному делу — нет дороги, нет даже тропинки. Я стремлюсь погибнуть во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь потому, что лично я уничтожен, уничтожен всем ходом истории, выпавшей на долю мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство и татарщина, и петровщина: все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним, не перегоним… Когда тут думать о своих каких-то правах, о достоинстве, о человечности отношений, о чести, когда что ни ‘улучшение быта’ —то только слышно хрустение костей человеческих, словно кофей в кофейнице размалывают? Все это, как говорят, еще только фундамент, основание, постройка здания, а жить мы еще и не пробовали, только что русский человек, отдохнув от одного улучшения, сядет трубочку покурить, глядь, другое улучшение валит неведомо откуда. Пихай трубку в карман и полезай в кофейницу, если не удалось бежать во леса — леса дремучие.
Таким путем в тех российских жителях, которые попадали в кофейницу, не могло развиться по части эгоизма почти ничего, ни по отношению к себе, ни по отношению к другим русский человек не мог разработать более или менее широко чувствительности своего сердца, и оно осталось такое же маленькое, зверушечье, как и было в ту пору, как на него нагрянуло византийство. Но зато уверенность в необходимости жить, покоряясь чему-то не своему, чужому, тяжкому, служить, не думая о себе, какому-то, иногда совершенно неведомому, но надо всеми одинаково тяготеющему делу, уверенность в том, что эта тягота есть самая настоящая задача и цель жизни, — это в нас воспитано необыкновенно прочно.
Таким образом, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшие в кофейницу, выработали из себя не единичные типы, а ‘массы’, готовые на служение общему благу, общему делу, общей гармонии и правде человеческих отношений. Причем каждому в отдельности… ничего не нужно, и он может просуществовать кой-как — кой-как по части семейных, соседских, экономических отношений и удобств. Лично он перенесет всякую гадость, даже согласится сделать гадость просто из-за куска хлеба, оботрется после оплеухи и т. д. И отдохнет душою только выделе общем, совершенно поглощающем его личность. Не зваю, есть ли подобные черты в таких, например, общественных деятелях, как Бредло, Парнель. Мне думается, что Парнелю и дома, и для себя, и для семьи, и для Жоржика нужно то самое дело, которое он делает в парламенте, что парламентское, общественное дело начинается- у него дома, в нем самом, в личной потребности делать его, в личной жизни сердца, требующей таких именнл ощущений, как те, которые добываются его делом. Я думаю, что и Жоржику своему он скажет все, что делает и что думает, и в этих взглядах и воспитает его. Он потому и начинает проповедовать эти взгляды в парламенте, что это ему нужно, чтобы чувствовать себя самим собой. Точно так же и Бредло. Человека этого каждый год избивают по малой мере два раза в год и рвут на нем не менее двух сюртуков, и он все-таки идет опять туда же, зная, что его будут опять колотить до синяков и что он после этой бойни сляжет в постель, а может, и умрет. И здесь я думаю, что общественное дело, которое он делает, не покидает его дома, и б семье, и в обществе жены. Ему, его эгоизму, надобно добиться своего, и он прет, несмотря ни на что.
У нас же, напротив, есть множество общественных деятелей, которые и шире по взглядам, чем этот упорный, односторонний человек, и взгляды их справедливее, гуманнее по отношению к общественному благоустройству и благополучию, и стоят они за эти взгляды до такой степени ревностно, что малейшая литературная узость по отношению к их широте воззрений на народные массы, на свойства народного духа и т. д. волнует их самым подлинным образом. Они не хотят подать руки человеку, который усомнится хотя бы в общинном землевладении, а сами лично в то же время, для собственных делишек и Жоржиков, не стыдятся содержать откупа и кабаки. Не знаю, содержат ли кабаки Парнель и Бредло, а что касается нас, то позволю себе сделать маленькое отступление для того, чтобы привести весьма любопытный пример для только что сказанного.
Несколько лет тому назад, в Одессе, на бульваре, на скамейке сидели два человека и вели беседу о русском народе. Один из них был старик, другой — помоложе. И вот что говорил старик:
‘Я по природе грек. Проживши немало на белом свете, я сталкивался с различными национальностями: и с немцами, и с французами, и с итальянцами, и с своим братом греком, и вот в чем вполне убедился: по природному здравому смыслу, или разуму, по отваге, выносливости нет ни одного народа, который бы стоял выше русского. Эти свойства души русского народа признает весь свет. Но заметьте, что этот народ еще молодой, он еще не успел развить своих богатых сил, его роль еще впереди. И вот питейное наше дело поставлено теперь так, что оно неизбежно должно повести к потере тех высоких качеств, которыми русский народ вправе был гордиться перед целым светом и которые должны бы обеспечить за ним славную его будущность. Дело это объясняется очень просто. Теперь пошло поголовное пьянство, и чем дальше, тем эта зараза будет больше распространяться. Это одна из самых прилипчивых зараз, недаром писано: ‘пьянства яко яда бегай!’ Действительно, это тот яд, который может отравить и тело и душу… Вот подпили мужик и баба, а затем что? Вспомните: ‘не упивайтеся вином, в нем же есть блуд’. Не разъясняя этого очень естественного дела, я скажу, что от пьяных супругов нельзя ожидать здоровых и умных детей. Не знаю, как ваши науки говорят об этом деле, а мы, старики, с опыта можем засвидетельствовать, что из детей, зачатых в пьяном виде, выходят голые дураки и идиоты. Недостатки или пороки родителей наследуются детьми. Одно испорченное поколение может передать порчу нескольким… Скажите же, чем Россия возвратит народный здравый разум?..’
Кто же сей старец, который высказывает так много глубочайшего сочувствия к русскому народу, так скорбит о его гибели, который так ненавидит водку, что даже сочиняет собственный свой текст: ‘пьянства яко яда бегай’? Это не кто иной, как Д. Е. Бенардаки, бывший откупщик, распродаватель этого ‘яко яда’, этого напитка, от которого погибает здравый смысл народа, яда, который искажает физически целые поколения, доводя их до идиотства, яда, который губит народ, первый в мире, которому предлежало бы блестящее будущее, если бы не этот яд, от которого надо, по писанию, ‘бегать’ и которым так, однако, долго торговал в среде этого народа почтенный старец.
‘Прошу вас,— сказал старец в начале разговора: — не смотрите на меня как на бывшего откупщика, я нажился от откупов, но буду говорить чистосердечно. Во-первых, откупная система должна служить позором для настоящего времени, и я сам не понимаю, как я решился на последние откупа, за что и получил достойное наказание, потеряв миллионы…’
(Ну а если бы не потерял, а приобрел?)
Известный английский филантроп Плимсоль всю жизнь и массу своих средств употребил на раскрытие злодейств одной мошеннической шайки, наживавшейся получением страховой премии за суда, погибшие в океане. Шайка отправляла заведомо гнилое судно, застраховав его предварительно в значительной сумме и зная наверное, что судно должно погибнуть вместе с экипажем. Старик Плимсоль, не спуская глаз и не покладаючи рук, не из года в год, а из часа в час следил за этими плутами целые годы и довел дело до парламента. Он убежден был, что шайка делает подлое дело и преследовал его виновников неусыпно. Мог ли бы он, будучи убежден, что дела этой шайки позорны, сам вступить с ней в компанию и потом, в свое оправдание, говорить: ‘не понимаю, как могло это случиться…’ А у нас это зачастую, и нам не хочется только называть имен, лично не брезговавших грязью торговли кабацким ядом, переносившим смрад сивушного пойла, наживавших деньги от этого позорного дела, и в то же время, в смысле общественных деятелей и печальников горя народного, доходивших до щепетильной обидчивости в случаях простого литературного противоречия их широким ‘упованиям’ на боготворимый ими народ.
Такова наша участь вообще. То, что называется у нас всечеловечеством и готовностью самопожертвования, вовсе не личное наше достоинство, а дело исторически для нас обязательное, и не подвиг, которым можно хвалиться, а величайшее облегчение от тяжкой для нас необходимости быть просто человечными и самоуважающими. Сами мы привыкли, и нас приучила к этому вся история наша, не считать себя ни во что, сами мы поэтому можем основательно себя лично допустить и перенести всякую гадость, помириться со всяким давлением, влиянием, поддаться всякому впечатлению: ‘нам лично ничего не нужно’. Добиваться своего личного благообразия, достоинства и совершенства нам трудно необыкновенно, да и поздно. ‘Уведи меня в стан погибающих’, — вопиет герой поэмы Некрасова ‘Рыцарь на час’. И в самом деле: лучше увести его туда, а не то, оставьте-ка его с самим собой, так ведь он от какого-нибудь незначительного толчка того и гляди шмыгнет в стан ‘обагряющих руки в крови’… Тургеневская Елена в ‘Накануне’ говорит: ‘Кто отдался весь, весь, тому горя мало… тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу… то хочет!’ Видите, какое для нас удовольствие не отвечать за самих себя, какое спасение броситься в большое справедливое дело, которое поглотило бы наше я, чтоб это я не смело хотеть, а иначе… оно окажется весьма мучительным для собственного своего обладателя. Иначе оно — ‘горе’… Горя мало не отвечать за себя, иметь возможность забыть себя, сказав: не я хочу, то хочет…
Да, ‘не отвечать!’ ‘Лишь бы мне не быть в ответе’, ‘мне самому ничего не надо!’ и т. д., эта черта до чрезвычайности сильна в нас, то есть во всех сословиях, званиях и состояниях.
— Не согласны! — вопиет сходка, вся гуртом, протестуя против выбора старого старшины, явного вора и расхитителя. — Не желаем! Хотим Михайлу Петрова!
— Почему вы не желаете?— вопрошает непременный член, держащий руку старого старшины.
— Не желаем! Будет, наелся!
— Хорошо. Эй, любезный, вот что с краю-то, рыжий-то, поди-ко сюда.
Рыжий идет.
— Тебя как звать?
— Кузьма Иванов.
— Ты чем недоволен старшиной?
— Да мы ничего.
— Что он тебе сделал худого?
— Что я тебе когда худо делал?— вопрошает и старшина.
— Я… что ж? Я худова не видал.
— Так чем же ты недоволен?
— Да чем мне? как прочие.
— Да не прочие, а ты прямо отвечай, доволен ты или недоволен?
— Я доволен.
— Обиды тебе не было
— Чего-ж? Обиды я не видал.
— Ну, ступай. Следующий! тебя как звать?
‘Поодиночке’ все — ‘ничего’, ‘мы что ж?’ ‘Нам нешто что?’ ‘Я худова не видал’ — и старый вор остается.
Или так еще.
Тот же старшина, еще только превращающийся в вора, после выборов на второе трехлетие, обращается к мирянам с такими словами:
— Вот что я вам скажу, почтенные господа миряне! слава тебе господи, хоть дело было мне и внове, а почитай, что промашки никакой не было… Так уж вы, старички, набавочку мне положьте. Я ведь не спуста к вам говорю, а вот….
‘Начинающий’ ловким жестом, как-то из-под бороды прямо в боковой карман ‘пиньжака’, извлекает ‘портмонет’, а из портмонета — жирненькую ассигнацию.
— Я ведь, почтенные, не спустя разговор завел, а вот от моих трудов двадцать пять рубликов на угощение, пять, стало быть, ведерок… а уж вы мне не поскупитесь, накиньте, чтобы для аккурату уж круглое было число… Бросьте полторы сотенки, а уж я заслужу, своих в обиду не дам!
И почти всегда такие воззвания имеют успех. За двадцать пять рублей прибавят сто, полтораста рублей жалованья и таким образом, наконец, сами воспитают действительнейшего наглеца и вора. Прибавят потому, что в отдельности никто не отвечает за эту подлость, если же бы в отдельности отвечали и свою нужду ценили так же, как и нужду соседа, то подлость поступка была бы совершенно ясна. Полтораста рублей дармоеду, когда сейчас, в ту же самую минуту, в деревне есть люди, которым буквально ‘жрать’ нечего, когда, например, за поденную работу в лесу, в снегу и на морозе множество из этого ‘мы’ берут по пятнадцать копеек в сутки за рубку дров…
Пьянство на Руси не личное (‘нам чего ж!.. с чего пить-то?’), а мирское, общественное. Волостное правление пьянствует, суд, словом, там, где надо дать волю народной совести, уму — там-то и водка, пьянство, так сказать, парламентское, а не единичное, дает главный доход казне. ‘Сам’ никто не желает спиваться и пьяниц-специалистов чрезвычайно мало. Пьют ‘вобче’, ‘собча’, потому никто за это один на один не отвечает… и за подлости, которые выходят из пьяных мирских приговоров, тоже нет никого ‘так чтобы виноватого’.
— Доведись до меня, — скажет всякий из вотировавших прибавку ста пятидесяти рублей:— доведись до меня, так я бы ему алтына не дал, каков есть алтын, не токмо что… Кабы ежели я-то!
Что же после этого можем мы сами и в самом деле воспроизвести хорошего в общественном смысле, если мы можем только тяготиться своим я, постоянно убеждаться в его неразвитости, в его узости, трусости, податливости, словом — в его почти полном уничтожении? И вот мы с радостью и восхищением бросаемся туда, где можно лично не хотеть покоряться велениям, которые ‘то’ захочет наложить на наши рамена, но сами мы таких явлений не создаем, потому что ‘самих нас’ нет. Нагрянет на нас война и прикажет нам помирать, охотно, с восторгом готовы мы это сделать, и мы тут бесподобны, но лично из нас, из нашего я, никаких благообразных общественных явлений пока не исходит: лично нам ‘ничего не нужно’… Лично я могу переносить школу с ‘гигиенической’ скамейкой… Лично я могу терпеть голод, насилие, несправедливость… Лично я могу поддерживать несправедливость, дать взятку, примазаться по откупам… Лично я могу переносить глупую и пустую семейную жизнь, лично я знаком с трусостью и т. п. Что же я внесу в общественное дело? Чем я оживлю общественные учреждения? На чем я осную протест против общественных неправд? У меня лично нет материала для общественного дела, и на деле мы видим, что при беспрерывном гомоне, писанье, толкотне и разговорах об общем благе, о народе и т. д., ровно ничего человечески простого, нужного другим так же как и мне, не сделано.

4

Итак, около колыбели ребенка я, Тяпушкин, обнаружился вдруг и неожиданно как я, как существо ответственное лично. И тут я оказался плох до невозможности. Тут я оказался способным суживаться до ничтожества, даже враждовать против слишком назойливых требований моей мысли о личном достоинстве и личной смелости в предъявлении человеческих прав… Я видел, что на этой почве я могу пасть до ликующих, праздно болтающих, лгущих, врущих и опаивающих народ напитком, про который сказано: ‘яко яд’. Но такому гнусному поведению, таким гнусным мыслям, такой гнусной перспективе будущего противилась вся моя мысль, все, что воспитано во мне всей моей жизнью, последней страницей. Терзаясь между полной невозможностью сделать смелым и разносторонним мое я и глубокой жаждой жертвы в пользу неведомого еще, но несомненно правого, всеобще-необходимого дела, я, волей-неволей, иногда приходил к мысли, что виновник моих мук, виновник пробуждения моих личных несовершенств — он, этот ребенок. И иногда, в минуты полного отчаяния, мне приходили мрачные мысли …
В одну из таких минут я очнулся. Я открыл в себе способность мрачной злобы, увидел, что это мое же личное свойство, свойство моей личной неразвитости или забитости, и сразу, навсегда, на веки веков решил, что я не могу, не вправе жить этой жизнью… Ошибка сделана, ее не поправишь… Но я не могу быть тут. Мне именно нужно быть там, идти туда, зная, что не я хочу, — то хочет… Я был из числа таких образцово-убитых в личном отношении людей, что положительно иногда как бы даже ждал приказания. Вот-вот отворится дверь, войдет городовой и скажет: ‘Приказано, чтобы по воскресеньям все грамотные господа шли на фабрику учить народ читать, писать…. Довольно проклаждаться’. Или: ‘Велено, которые без мест и грамотные, гнать на Ладоцкий канал наблюдать, чтобы народ не грабили, не морили, чтобы честно рассчитывались. Довольно ему зря-то пропадать’ и т. д. Вообще я думал, что потребуется масса, несметная масса народу, нужного в то мгновение для освобожденной деревни на всякую потребу, на службу началу обновления, началу личности.
Да, я убедился тогда, что в этом служении — начало нашей русской интеллигентной личности, начало нашего эгоизма. В этом отношении мы очень счастливы тем, что наш эгоизм смирен и подавлен, что мы прямо можем, не жертвуя ничем, приняться за работу в самом деле, для нас это — облегчение, счастье, прекращение горя… Но, надо работать. Надо в самом деле выгонять зло из всех углов, в самом деле войти в нужду, в страдание, в самом деле учить, в самом деле лечить, давать хлеб, настоящий хлеб, тот, который можно есть, кров, под которым можно жить. Все тут должно быть непременно начато с полнейшей внимательности и правды, и непременно на деле, в этом опыте я, повторяю, видел начало нашего личного благообразия, начало действительных, серьезных общественных интересов, начало смысла в семье, в школе, в воспитании детей… Для начала этой новой, жизненной, правдивой, божеской эры, я ждал сильной, могучей поддержки, защиты, права быть смелым и искренним.
Но меня никто не звал. Городовой не приходил. На Ладоцком канале опаивали и обсчитывали, на фабриках, не слышно было ни о каком просвещении. Напротив, чуялось, что от этого ‘подвига’ (по-моему это неизбежная необходимость) по какому-то недоразумению отклоняли. Городовой говорит: ‘не велено пущать’, и видно, что дело идет совсем не к тому, а к программе жить в свое удовольствие. Это мне показалось неудобным и неполезным. Свое удовольствие — но ведь это даже и малейшей работы мысли не требует! Эгоистически неразвитое сердце не разовьется на своем удовольствии,— ведь все по этой части уж обделано другими, все готово: от платья до напитка и языка, весь ритуал ‘своего удовольствия’ — готовый, европейский. Итак, если нас обезличивала старая история византийством, татарщиной, петровщиной и т. д., то было страшно представить себе, что и новая также хлопочет не о праве самостоятельного развития, а предлагает готовую совсем, во всех деталях выработанную промышленность, кредит и даже ‘свое удовольствие’. Ведь от всех этих готовых удобств можно с ума сойти, можно возопить, наконец, не своим голосом: ‘Уведи меня’!
И не готовым, не шаблонным, а оригинальным оказывался только один путь — обновление самого себя реальной работой для реальной справедливости в человеческих отношениях, исходный пункт этой работы был для меня чрезвычайно прост, можно ли умирать кому-нибудь с голода? Нет. Ну, и надо делать, чтобы не умирали. Хорошо ли такое явление, как проституция? Нет. Стало быть, не надо, чтобы она была. Нравится вам тип вора? Нет. Надо, чтобы его не было. А тип убийцы, а тип тонкого хищника, а невежество вольное и невольное?… Нет, Надобно идти туда, где никто ничего так же, как и я, не знает, где кишит нужда в тысячах вещей, идти туда и делать то, что велит жизнь. Что именно должно найти — я не знал, но знал, что именно отсюда только и выйдет смысл моего существования, и смысл моего слова, и смысл, и серьезность жизни вообще.
И я ушел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

С этих пор в жизни моей начинается совершенно новый период, начинается ‘опыт’, не окончившийся и до настоящего времени! О результатах этого опыта я расскажу со временем, теперь же мне необходимо сказать несколько слов в объяснение связи последних страниц с первыми страницами настоящих очерков. На этих страницах изображено несколько сцен из текущей действительности, сущность которых — внутренняя безрезонность и страшная тягота общего впечатления. Мне кажется, что такое положение дел есть плачевный результат плачевного недоразумения, вследствие которого ‘обязательное’ для нас почему-то превратилось в запретное и не допускаемое.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатаются по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ, 1889.
Впервые напечатаны в ‘Отечественных записках’, 1884, NoNo 1—4. В переработанном виде включены в шестой том Сочинений Успенского (СПБ, 1884). С изменениями вошли в последующие Сочинения писателя. В настоящем издании печатаются со следующим исправлением:
стр. 73, строки 23—28 сверху. Восстановлена по наборной рукописи ‘выдумка’ учителя (‘и вследствие этого… на ов непременно’), без которой неясен дальнейший текст.
Сохранилась рукопись двух последних глав ‘записок Тяпушкина’, послужившая оригиналом набора для журнала ‘Отечественные записки’. Сличение этой рукописи с журнальным текстом свидетельствует о значительных изменениях, которые были сделаны в корректуре, очевидно, из боязни цензуры. Успенский вычеркнул ряд острых социальных деталей и сократил текст ‘записок’. Так, например, значительно была исправлена страница 94. Вместо фразы ‘…шопотом спрашивает: ‘нет ли чего новенького?’ вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место ‘там’, а не здесь…’ в рукописи было: ‘…шопотом спрашивает: ‘нет ли чего новенького по части подпольной печати, вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место в предварилке, а не здесь…’
Вместо ‘…словом, умеет до такой степени очаровать несчастную овцу…’ в рукописи было: ‘…словом, умеет до такой степени очаровать несчастную курсистку… то бишь овцу…’
Вместо ‘…съесть эту несчастную овцу’ в рукописи было: ‘…съесть эту несчастную овцу, уже начавшую думать, что и в ихней партии есть люди’.
В конце последнего очерка в корректуре был снят текст, вновь возвращающий читателя к первому отрывку из ‘записок Тяпушкина’ — ‘Вместо предисловия’ — и дающий более развернутый ответ на вопрос — почему так много нелепостей в русской жизни.
Очерки ‘Волей-неволей’ не были закончены Успенским в связи с закрытием журнала ‘Отечественные записки’. В апреле 1884 года Успенский писал M. M. Стасюлевичу, что не может тотчас же прислать ему для публикации какое-либо уже законченное произведение, так как все время работал ‘над очерками, прерванными закрытием журнала, и следовательно, должен бросить, — конечно на некоторое время, — материал, приготовленный на май, июнь и июль’ (Г. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII, изд. Академии наук СССР, М., 1951, стр. 357.
Из материала, упоминаемого писателем, известны лишь отрывки начала пятого очерка.
В 1884 году при подготовке ‘Волей-неволей’ для шестого тома Сочинений Успенский сократил текст последнего очерка и изменил конец его, вычеркнув несколько строк, свидетельствующих о неосуществленном замысле нового произведения.
В тексте ‘Отечественных записок’ Тяпушкин писал: ‘С этих пор в жизни моей начинается совершенно новый период, начинается ‘опыт’, не окончившийся и до настоящего времени. Результаты этого опыта я передал в следующих очерках, которые будут носить уж другое название, так как до сих пор я касался только явлений и лиц, волей-неволей обреченных на самопожертвование. Люди воли не входили в план этих заметок, да и не могли войти, так как я именно желал коснуться обязанностей, без нашей воли лежащих на нас. Людей воли я встретил потом, и о них поэтому будет особая речь.
Теперь же мне…’ (далее см. текст на стр. 105, строка 1 снизу).
Исследователи творчества Успенского указывали, что герой очерков ‘Волей-неволей’ разночинец Тяпушкин имеет много черт, роднящих его с самим автором.
В ‘записках Тяпушкина’ Успенский ставит перед собою цель разобраться в многочисленных ‘несообразностях’ русской жизни и объяснить причины бестолковщины, ярко проявляющейся и в городе и в деревне. Тысячи людей собрались проводить гроб Тургенева, но торжественность прощания с писателем-гуманистом нарушена взводом казаков, присланных ‘следить за порядком’, деревня так нуждается в помощи врачей, но нет заботы об увеличении их числа, и крестьяне ‘волей-неволей’ должны обращаться к помощи знахарей, выходец из деревни, коридорный Кузьма хорошо подметил неполадки деревенской жизни, но вместо того, чтобы встать на путь борьбы с несправедливостью, он, после соответствующей беседы ‘в конторе’, начинает шпионить за жильцами.
Поделившись с читателями своими многообразными наблюдениями над явлениями бытовой и общественной жизни, Тяпушкин приходит к выводу, что столь резкие контрасты между тем, что должно быть и что на самом деле представляет собою русская действительность, обусловлены существующим социальным строем, тем, ‘что ‘обязательное’ для нас’ превратилось в самодержавно-бюрократической России ‘в запретное и недопускаемое’.
В своих ‘записках’ Тяпушкин характеризует деятельность современных интеллигентов.
В очерке ‘Наконец — нашли виноватого!’ он обличает ренегатство народнической интеллигенции, выразившееся в отказе от общественных интересов и в равнодушии к судьбам народа.
Успенский говорит, что эпоха безвременья, т. е. годы после разгрома революционного народничества, создала своеобразный тип человека-перевертня, чрезвычайно ‘чутко’ ощущающего ‘малейшее прикосновение новых течений и веяний жизни’.
Писатель остроумно называет этих людей ‘телячьим студенем’, быстро реагирующим на малейшее движение рядом: ‘Кто-то из обедающих чихнул, и студень тотчас ‘отозвался’ трепетом… А разрежьте его — ледяной, точно мороженое’.
В своем очерке Успенский использует современные литературные факты. Так, возглас интеллигента ‘довольно, довольно’ намекает на появление в журнале ‘Русская мысль’, 1884, No 1, стихотворения ‘Довольно’ С. Андреевского, а протест против засилья ‘мужика’ в литературе опирается на ряд критических выступлений. Так, помимо указанной Успенским газеты ‘Новости’, 1884, No 13, от 13 января, против засилья ‘мужика’ выступила и газета ‘Русь’, опубликовавшая в 1884 году, No 3, от 1 февраля, ‘Письма из Петербурга о русской современной литературе’ реакционного критика К. Головина. Называя Гл. Успенского главой плеяды писателей, которая ‘подобно уличной шарманке, продолжает наигрывать все ту же заезженную, некогда любимую тему’, Головин утверждал, что ‘мужиковствующая беллетристика успела-таки понадоесть читателям’.
Современная критика, говоря о ‘записках Тяпушкина’, отметила исключительную наблюдательность Успенского, выразительно характеризующего новые, только что возникающие в жизни явления.
Острота восприятия Успенским наиболее характерных явлений современной жизни была отмечена и M. E. Салтыковым-Щедриным. 8 февраля 1884 года он сообщил Н. К. Михайловскому, что очерк ‘Наконец — нашли виноватого!’ предвосхитил его работу над родственной темой.
‘Ужасно обидно,— писал Салтыков-Щедрин:— задумал я сказку под названием ‘Пестрые люди’ написать (об этом есть уже намек в сказке ‘Вяленая вобла’), как вдруг вижу, что Успенский о том же предмете трактует! Ну, да я свое возьму не нынче, так завтра’ (Полное собрание сочинений, т. XIX, М., 1939, стр. 387). Свое намерение писатель осуществил в девятом ‘Пестром письме’ (1886).
Очерк Успенского был отредактирован Салтыковым-Щедриным (см. его письмо к Н. К. Михайловскому от 6 февраля 1884 г.).
Давая яркие зарисовки безрадостного детства и юности Тяпушкина, Успенский бичует социальные условия, направленные на подавление личности, на унижение человеческого достоинства, человеческого права.
Уродливые формы воспитания создают, как показывает Успенский, людей без сильной воли, не подготовленных к практической борьбе за переустройство жизни, вот почему их служение народу часто превращается в бесплодный альтруизм, в самопожертвование.
Выражение ‘волей-неволей’, избранное Успенским в качестве заглавия записок своего героя, часто повторяется им и в тексте последующих очерков.
К образу демократа Тяпушкина Успенский возвратился в 1885 году в очерке ‘Выпрямила’ (см. том 7 настоящего издания).
Стр. 9. …‘не нам и не ему сей фимиам пахучий…’ — цитата из стихотворения Я. П. Полонского ’27 сентября 1883 года. (У гроба Тургенева)’.
Стр. 10. …‘вмиг слетелись в общем крике’… — неточно цитированная строка из стихотворения А. С. Пушкина ‘Делибаш’.
Стр. 11. ...речь Бекетова об астрономии… — На похоронах И. С. Тургенева выступил ректор Петербургского университета А. Н. Бекетов, посвятивший свою речь ‘закону сохранения сил’ не только в физическом, но и в духовном мире. Бекетов сравнил бессмертие творчества Тургенева с бессмертием вселенной (‘Огонек’, 1883, No 42, стр. 777—778).
Стр. 16. ...Александр Благословенный дарует мир Европе…— Речь идет об Александре I, вступившем в марте 1814 года во главе союзной армии в Париж.
Стр. 36. …разыскать нить... в печати, в больших, убористым шрифтом и без малейших признаков пустых белых мест напечатанных, газетах… — т. е. без цензурных изъятий.
Стр. 41. Когда объявились в газетах ‘иллюзии’, а за чайным столом появился земец… — Речь идет об издании закона о земских учреждениях в 1864 году.
‘Песнь торжествующей любви’ — повесть И. С. Тургенева.
Стр. 44. Жюдик Анна (1846—1911) —французская артистка оперетты.
Стр. 46. …в одной из газет, физиономия которой… — Успенский цитирует слова из передовой газеты ‘Новости и биржевая газета’, 1884, No 13, 13 января. В этой статье указывалось также, что народники ‘уснастили свой язык выражениями’, заимствованными у мужиков Успенского и Златовратского.
Стр. 48. Сарра Бернар (1844—1923) — известная французская драматическая артистка.
Стр. 57. …к числу тех ‘скелетов в доме’… — Успенский намекает на повесть М. Печориной ‘Скелет’, опубликованную в ‘Еженедельном обозрении’, 1884, NoNo 6—7, январь, герой которой, врач, выполняя волю умершей жены, поставил в своем кабинете ее скелет. Этот ‘скелет в доме’ заставлял героя беспрестанно вспоминать о прошлом.
Стр. 60. Ренан в надгробной речи… — Имеется в виду речь французского историка и филолога Ж.-Э. Ренана, произнесенная при прощании с прахом Тургенева в Париже (‘Иностранная критика о Тургеневе’, 2-е изд., СПБ., 1908).
Стр. 67. Огромная масса тогдашнего священства вступала в брак непременно вопреки человеческому достоинству… — Представители белого духовенства, чтобы получить церковный приход, часто вынуждены были жениться на дочерях священнослужителей из расчета, а не по любви.
Стр. 68. ‘Сожги барина нас же заставит строить: а как мы себя изведем, так с чего он возьмет?’ — Успенский вспоминает эпизод ‘Из разговоров с приятелями’ (см. третий очерк ‘Интеллигентный человек’, 1883).
Стр. 74. Палкин — владелец ресторана в Петербурге.
Стр. 93. …расхищать башкирские земли. — ‘Положение 10 февраля 1869 года’ устанавливало передел земель в Уфимской и Оренбургской губерниях между коренными их жителями башкирами и переселенцами в этот край. В связи с этим земельным отчуждением началась беззастенчивая спекуляция ‘башкирскими землями’ и захват их крупными землевладельцами. Успенский не раз возвращался в своих очерках к этому вопросу.
Стр. 95. ‘Гигиеническая скамейка’ — Речь идет о телесных наказаниях учащихся.
Стр. 97. Бредло Чарльз (1833—1891) и Парнель Чарльз (1846—1891) — английские радикальные политические деятели.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека